Фамилия досталась Савелию Лютому в насмешку. Заикаясь, он спотыкался о слова и прятался от разговоров в одиночество. Когда вокруг смеялись, он плакал, а когда плакали — хохотал, он всегда вставал не с той ноги и попадал всем под горячую руку, так что к сорока годам жизнь набила ему оскомину. Он родился в маленьком городе, в нём и состарился, из окна его комнаты виднелась школа, из которой Савелий только и вынес, что прилежные ученики решают задачки, а плохие — их задают, и меняют правила, как им вздумается, так что ответ всегда у них в кармане. Лютый был неприметен, как камень на дороге. Но когда бандита Могилёва, по прозвищу Могила, застрелили среди белого дня, о нём узнал весь город.

До ближайшего селения было несколько часов езды, а до финской границы — рукой подать. Так что городок жил сам по себе, отрезанный от страны, как ломоть. Бандиты держали всех в страхе, рыская по улицам с поднятыми воротниками и оставляя после себя выпотрошенные кошельки и судьбы. Несколько банд поделили районы, но город был маленький, и им стало тесно. Последнее слово осталось за Могилой, который крестился, сложив пальцы в кукиш, и любую величину мог умножить на ноль, а сморщенные лица его подручных напоминали сжатые кулаки. Крови на нём было — хоть рубаху отжимай, и он взорвал ресторан, в котором отдыхали конкуренты, поставив точку в затянувшихся разборках. В живых остался только один, взрывом ему оторвало ноги, и калеку прозвали Коротышкой. Он ходил на культях вместо костылей, упираясь кулаками, покрывшимися мозолями и рубцами, и служил напоминанием о судьбе тех, кто перешёл дорогу Могиле. Бандит оставил безногого как талисман, веря, что он будет приносить ему удачу. Так и было до того дня, когда Могилу застрелили на глазах у всех. И Коротышка, глядя на его труп, чувствовал, как культи ноют от боли.

Даже после свадьбы Савелий Лютый оставался холостяком: с женой и дочерью жил, словно в коммунальной квартире, и его замечали не больше, чем узор на обоях. Язычок у жены был острый, как нож, и она намазывала на Савелия колкости, словно масло на бутерброд, а дочь-старшеклассница перенимала манеры матери, так что Лютый жил между двух огней, не понимая, как стал чужим родной дочери. «Жив — и ладно, умер — не велика потеря!» — читал он в её равнодушном взгляде, который иголкой вонзался в грудь. Он старался задерживаться на службе, а дома забивался в свой угол, как таракан в щель. «Жизнь — игра!» — смеялись над ним из телевизора. «И человек всегда в проигрыше», — пожимал он плечами.

Город был с ноготь: на одном конце слышали, как шепчутся на другом. Жена Лютого подбирала любовников под цвет платья, считая, что замужество старит, а любовь молодит. Она не стеснялась появляться на людях под ручку с ухажёром, и, завидев их издалека, Савелий переходил на другую сторону улицы, а столкнувшись, опускал глаза, и любовник жены, повесив на губы ухмылку, тоже делал вид, что они не знакомы. Ночами, перекручивая простыни, Лютый представлял, как жена изменяет ему, но не чувствовал ни ревности, ни обиды, — только зависть. Сам он от одиночества был готов, словно волк, выть на луну и разговаривать с собственной тенью.

На работе Лютый ютился в углу за шкафом, отделяющим его от сослуживцев, где прятался от косых взглядов, которых боялся, как огня, хотя никто его не замечал. Кто-то задвинул в угол сломанный стул и пузатый глиняный горшок, в котором сохла пальма, и Лютый всякий раз протискивался мимо этого хлама, не решаясь его убрать.

Если бы не наметившаяся лысина и согнутые в подкову плечи, Лютого можно было принять за подростка: он был худощавым и, как все мечтатели, по-детски подволакивал ноги. В молодости он ел яблоки с косточками, а, разводя руками, верил, что вот-вот взлетит. Но конторские будни пережёвывали годы в мякину, и теперь его раздражало всё новое, выбивающееся из привычного распорядка. Лютый злился, когда укладывали новый асфальт, переименовывали улицы и когда он не находил свои тапочки там, где оставил. Встречая каждый день одних и тех же людей, он замечал их только тогда, когда они пропадали, и жил так, будто смотрел скучный кинофильм.

Город жался к горной фабрике, как ребёнок к матери, а дымившие трубы были видны из любого его уголка. В разговорах обычно говорили «там», и все понимали, что речь о фабрике, или просто неопределённо кивали в любую сторону, и всё равно было понятно, что речь о ней, даже если говоривший показывал в другом направлении.

Директор фабрики Каримов был похож на итальянского мафиози, у него были чёрные, курчавые волосы и хищный нос, и его облик не вписывался в местный пейзаж, словно глянцевая фотография, наклеенная на пастельный рисунок. Два года назад Каримова прислали из Москвы, которая отсюда казалась такой же далёкой, как заграница, и он жил в гостинице, словно сидел на чемоданах, ожидая перевода. Каримов помогал сиротскому приюту, и за это ему прощали брезгливый взгляд и не сходившую с губ холодную полуулыбку, от которой становилось холодно в жаркий день. Он и сам был сиротой с вязкими, как у всех подкидышей, глазами. Мать, запеленав младенца в линялое платье, оставила его на ступенях приюта. Всю ночь ребёнок пролежал, не плача, уставившись злыми глазами на запертую дверь. А утром его подобрал прохожий. Принеся свёрток домой, он развернул его на столе, распластав ребёнка, как лягушку. Детей у него не было, и мужчина решил, что сын послан ему Богом, в которого он не верил.

По мэру Кротову можно было сверять часы, так что утром, спеша на службу, Лютый встречал его у дверей администрации, а вечером грузный мэр вываливался из здания, как картофелина из рваного мешка. Не глядя по сторонам, он усаживался в машину, которая заваливалась набок. В городе болтали, что где-то в лесу, пряча от глаз горожан, мэр построил средневековый замок с башнями. Но замок этот никто не видел, и, обрастая сплетнями, он вырастал до размеров города. Кротов избегал встреч с Могилой, который старался ходить с мэром разными тропами, а разговаривали они через начальника полиции Требенько, разрывавшегося между бандитами и чиновниками, как паром между берегами. Они негласно поделили город на две части, и каждая существовала по своим законам и правилам, которые не действовали в другой.

В маленьком городе все на виду. Так что никто не прятался. Единственное развлечение, бар «Три лимона», собирал под своей крышей и городских шишек, и шпану. По праздникам заглядывал Требенько, но, выпив стакан, торопился уйти. Владелец магазинов Антонов, примерявший депутатский пиджак, каждый вечер уводил отсюда новую подружку. С лицом, как пять копеек, он был похож на доброго дядечку, который, казалось, только и может, что посадить на колени и рассказать сказку. Сказок Антонов не рассказывал, но одаривал щедро. У него был скошенный лоб и пухлая грудь, которую он прятал в широких, на размер больше пиджаках, поэтому казалось, что его костюм снят с чужого плеча. Жизнь Антонов пил большими глотками, а водку — мелкими, и верил, что купить можно всё, что продаётся, а продать всё, что покупается.

Вечерами, развалившись на летней веранде «Трёх лимонов», Могила ощупывал всех взглядом, таким же липким, как его влажные ладони, а Коротышка раскладывал пасьянс и, слюнявя пальцы, мусолил колоду, которая топорщилась в его руке, как взъерошенный птенец. Он тащил из колоды карты, словно ощипывал перья, и выкладывал рубашками вверх. Карты были краплёные, и он угадывал их по отметинам, зато другие бандиты, заглядывая через плечо, гадали, сошёлся его пасьянс или нет. Одинаковые, словно близнецы, ребята Могилы сидели, застыв за столиками, как изваяния, и в их тёмных очках отражались прохожие.

Лютый часто встречал у бара дочь, которая росла, как крапива за забором, сама по себе. Увидев отца, она отворачивалась или преувеличенно громко смеялась. Она без меры красилась, подводя губы красной, как кровь, помадой, и Савелию хотелось стереть её с лица дочери рукавом. Он пытался заговорить с женой, но та только отмахивалась. «Лучше с бандитом, чем с насекомым», — жалила она. И Лютый чувствовал себя раздавленным жуком.

«Маленький человек в маленьком городе, — бормотал он перед зеркалом, приглаживая редкие волосы. — Маленький человек…»

В тот вечер, похожий на тысячи вечеров, он возвращался с работы, пережёвывая привычные мысли, что жизнь уходит из-под носа, как последний автобус. «Прожил не так, не там и не с теми», — говорил он себе.

На скамейке девицы тянули пиво, лениво разглядывая прохожих через бутылочное стекло. «Им даже скучнее, чем мне», — думал Лютый, проходя мимо. Покупая в хлебном ларьке батон, он жевал его по дороге. Семейные обеды канули в лету ещё раньше, чем супружеская постель.

На веранде «Трёх лимонов», вытянув ноги, дремал Могила, и официантка, осторожно переступая через них, едва не уронила поднос. Коротышка, свернувшись, словно кошка, щурил глаза на солнце. Потирая свои культи, он клацал зубами от злости, кусая воздух, и ненавидел весь свет. Бандиты пили из пивных кружек квас, отгоняя мух, и, скучая, разглядывали прохожих, словно ощупывали их карманы.

— На каждого человека нужно смотреть так, будто он приговорён и сегодня умрёт, — повторил Коротышка слова проповедника, вычитанные в церковном журнале. В последнее время он зачастил в храм, задирая голову на образа, до которых не мог дотянуться, чтобы поцеловать. — Тогда мы все будем друг к другу добрее и терпимей.

— На каждого человека нужно смотреть так, будто ему тебя заказали, и он в любую минуту может вытащить пистолет, — не открывая глаз, проворчал Могила. — Тогда мы будем относиться друг к другу так, как того заслуживаем!

В городке власть бандитов была безгранична, их боялись больше полиции, зная, что давно живут по их законам. Случалось, что к ним приходили за помощью, просили заступиться перед зарвавшимся чиновником, и, если тот был невысокого ранга, бандиты врывались к нему в дом, вытряхивая тайники и заставляя подписывать нужные бумаги. Правая рука Могилы, бандит по кличке Саам, называл это народным правосудием, и находились люди, радовавшиеся, что в городе есть, кому заступиться за простых жителей. Однажды, открыв ногой дверь, бандиты так избили чиновника из администрации, что он через несколько часов умер. «Все просят, и я просил, — повторял чиновник запёкшимися от крови губами, когда врач, осмотрев его, указал санитарам в сторону морга. — Разве же я много просил?..»

Сослуживец Лютого тоже пришёл к бандитам, попросив выбить из должника крупную сумму, которую уже много лет не мог получить от своего однокашника. Тот, одолжившись у приятелей, пытался открыть своё дело, но прогорел и теперь прятался от кредиторов в бутылку.

— И каков процент? — зевнул в кулак Могила.

Мужчина рубанул воздух рукой:

— Сто!

Бандит вскинул брови.

— Да я не из-за денег, — пояснил сослуживец Лютого. — Мне они не нужны, забирайте себе. Я из принципа: взял — верни.

— Хороший принцип, — усмехнулся Могила. — Ну, так значит завтра, в это же время, жду тебя с деньгами. Вернёшь вдвое больше: и за себя, и за приятеля. Можешь отдавать частями.

И мужчина ещё несколько недель приносил бандитам деньги, складывая тугие пачки в целлофановый пакет. Ему пришлось влезть в долги, продать старую машину и кольца жены, а когда, выплатив бандитам всё до копейки, он встретил своего однокашника, то, обняв его, потащил в ближайший магазин за бутылкой. «Люди делятся на тех, кто не платит по своим счетам, и тех, кто платит по чужим», — бубнил он после второго стакана, и однокашник, потирая сизый нос, согласно кивал.

Из «Трёх лимонов» вышел Антонов, блестевший, как начищенный сапог. Глядя на его красное, мясистое лицо, Лютый вспоминал пухлого мальчишку из параллельного класса, который всё время жевал на переменах, доставая из портфеля промасленный свёрток с бутербродами. Одноклассники над ним смеялись, отвешивая подзатыльники, а он, вытирая жирные руки о штаны, носился за ними по коридорам. Лютого тоже обижали в классе, и он пытался подружиться с толстяком. Но когда подошёл к нему, тот, заносчиво смерив взглядом, отвернулся. За тридцать лет Антонов мало изменился. Лютый посмотрел на своё отражение в затемнённом окне бара и подумал, что и он остался таким же сутулым, неловким мальчишкой, который, как и тридцать лет назад, бредёт домой, прижимая к груди портфель. Озираясь по сторонам, Антонов нырнул в огромный джип, и шофёр, лицо которого напоминало кукиш, завёл мотор.

Вслед за Антоновым вышла дочь Лютого, одетая в пёстрое платье матери, висевшее на ней, как спущенный флаг. Василиса некрепко держалась на ногах, осторожно ступая на высоких каблуках, и её щёки алели от выпитого. Лютый давно уже замечал запах табака и дешёвого вина, который появлялся в квартире, когда Василиса поздно возвращалась домой, но сейчас оторопел: взяв дочь под локоть, один из подручных Могилы подсадил девушку к Антонову. О том, что депутат никогда не уезжает из бара с одной и той же девицей дважды, знал весь город, и Лютый, вспомнив всё, что слышал от соседских старух о его похождениях, задохнулся от злости.

Глотая воздух, словно выбросившаяся на берег рыба, он бросился к машине, но дорогу перегородили бандиты.

— М-м-моя д-дочь, д-дочь! — заикался Лютый.

— Дочь на одну ночь, — хохотнул Могила, протирая заплывшие глаза. — Утром вернём.

Он снова откинулся на спинку плетёного стула, показывая, что разговор окончен. А Лютый решил во что бы то ни стало вытащить Василису из машины, но, подавшись вперёд, споткнулся и упал на стол. Кружки, не разбившись, скатились на пол, залив бандитов квасом. Разъярённый Могила вскочил, сжав кулаки, и бандиты, глядя на елозивший по его горлу кадык и вздувшуюся на лбу жилку, приготовились к драке.

Антонов опустил стекло, и от его лоснящихся щёк ненависть загудела у Лютого в висках.

— Ты чего, мужик? — улыбнулся Антонов. — Всё нормально, мы просто прокатимся.

— Да что ты с ним разговариваешь? — протянула Василиса. — Он никто.

— С-стрелять вас надо! — взорвался Лютый.

В маленьком городе или ты убиваешь скуку, или скука убивает тебя.

— Принеси-ка ружьё, — подозвал помощника Могила, вытирая платком залитые квасом штаны. — Быстро!

Он ел Лютого глазами, и Савелию стало не по себе. Притворившись, что в глаз попала соринка, он смахнул слезу, а Могила уже дожёвывал его, готовясь выплюнуть. Коротышка, предвкушая потеху, соскочил со стула, путаясь под ногами. Он силился угадать, что задумал Могила, причмокивая от зудевшего любопытства.

Саам принёс двустволку, которую Могила всегда держал в багажнике. Запыхавшись, он лихорадочно дышал, и его губы дрожали от волнения. Заметив это, Могила, усмехнувшись, удивлённо вздёрнул бровь, но своей судьбы в его лице не прочитал.

— Возьми, застрелись. — протянул он ружьё Лютому, поигрывая желваками.

Двое помощников подбежали к Могиле, услужливо подхватили ружьё и приставили ствол к подбородку Лютого, а его палец положили на спусковой крючок.

— Или застрели меня, — Могила смотрел перед собой, точно в зеркало. — Иначе я застрелю тебя.

Обрадовавшись неожиданной забаве, бандиты окружили Лютого. Прохожие замедлили шаг, а пухлая тётка, развешивавшая на балконе бельё, замерла, держа простыню над головой. Савелия била дрожь, ладони взмокли, а ствол впился в подбородок. Руки дрожали, и Лютый чувствовал, что палец, дёрнувшись, вот-вот нажмёт на крючок. Ему казалось, что туловище отделилось от головы, которая торчит, посаженная на копьё. Боясь пошевелиться, Лютый скосил глаза на дочь. Кто-то из бандитов хмыкнул.

— Тихо! — облизнул губы Могила.

Грохнул выстрел.

Разлетелись в небо вспугнутые голуби, ружьё выпало из рук. Лютый, словно во сне, не понимал, застрелился он сам или застрелил Могилу, а запах пороха, напомнивший дым костра, забился в ноздри, щекоча нос.

Все уставились на распластавшееся тело, которое ещё секунду назад держало в страхе весь город, Коротышка скулил, чувствуя, как ноют культи, будто из них прорастают новые ноги, а Саам, глядя на расплывавшееся красное пятно, подумал, что гадать о будущем можно не только на кофейной гуще, но и по кровавым разводам. Могила лежал, раскинув руки, словно хотел обнять свою тень, и казалось, что сейчас как ни в чём не бывало встанет, удивлённо ощупывая дыру в голове. Василиса, закрывшись руками, забилась в дальний угол машины, а у Антонова лицо стало плаксивым, как в детстве, когда ему давали подзатыльники. Он не сводил глаз с лежавшего на земле ружья, и мочки ушей у него побелели от страха.

Лютого никто не останавливал. Бандиты молча раздвинулись, пропуская его, и он, пятясь спиной вперёд, уходил всё дальше от летней веранды, на которой его жизнь раскололась, как упавшая с полки ваза. На ватных ногах он шёл через площадь, рубашка вымокла, а ужас, словно убийца, сжал горло, и Лютого вырвало, вывернув наизнанку.

Женский визг разрезал тишину, за спиной поднялись крики, словно кто-то включил звук. Обернувшись, Лютый увидел бегущих к нему бандитов и, метнувшись за угол, бросился прочь.

Покачиваясь из стороны в сторону, он брёл через дворы, и от него шарахались, принимая за пьяного. «Здравствуй, Савелий», — кивнула старуха-соседка, поставив сумки. Из вежливости он всегда интересовался её здоровьем, а в ответ долго слушал о болезнях, дурных врачах и дорогих лекарствах. Это был совместный ритуал, который не нарушался годами, но сейчас Лютый отпрянул, пряча лицо за поднятым воротником, и старуха долго смотрела ему вслед, прижав ладонь к губам.

У дома уже ждала полиция. Савелий задрал голову на окна своей квартиры, и ему казалось, что там, за глухо задёрнутыми шторами, Савелий Лютый достаёт из-под коврика ключ. Прижимая одну ногу другой, стаскивает ботинки, шаркает через длинный коридор в комнату и включает телевизор. А если он выглянет в окно, то увидит притаившегося за углом человека, который смотрит на его окна, представляя, как Савелий Лютый сейчас смотрит на него.

Патрульные машины метались по городу, словно бешеные собаки, то разбегаясь по улицам, то сбиваясь в стаю. Лютый отсиживался в подвале, считая капли, падающие с сырого потолка. В темноте кричали кошки, с улицы доносился вой патрульных машин, возбуждённые разговоры и крики. Лютый пытался собрать этот вечер в единое целое, как мозаику, но события распадались на кусочки, перемешиваясь друг с другом. Ему стало мерещиться, что он застрелил Антонова из ружья, которое принесла дочь, а бандиты нажали на курок в тот момент, когда приставили ствол к его подбородку. Лютый не мог поверить, что это произошло с ним, и, забившись в тёмный угол, как ребёнок, верил, что всё разрешится само собой.

А ночью, прижимаясь к домам, пробирался на окраину. Длинные, в пять рядов, кирпичные гаражи, протянувшиеся вдоль дороги, образовали целый город, в лабиринтах которого укрылся Лютый. Он растянулся на голой земле, пытаясь уснуть, чтобы очнуться от дурного сна.

Северина была такая хорошенькая, что красовалась даже перед кривым зеркалом. Нянечка в приюте, заливаясь пьяными слезами, не могла ею налюбоваться. У женщины не было детей, муж её бросил, и она днями и ночами дежурила на работе, пока однажды не переселилась с вещами. Баюкая каждого ребёнка, нянечка представляла его своим, выдумывала, как вынашивала и рожала в муках, так что совсем тронулась, разговаривая целыми днями со своими младенцами.

Учёба давалась Северине плохо, бросив школу, она читала по слогам, считала, загибая пальцы, и не могла понять, почему мир, как сиротский приют, в котором живут брошенные, злые дети.

— А ты красивая, — взяв за подбородок, хмыкнул бандит, вышедший из притормозившей машины. — Поедем со мной.

Северина не раз видела Саама в детском доме, где он отбирал мальчишек для банды Могилы. Своё прозвище он получил за узкие, глубоко посаженные глаза и низкорослую, кряжистую фигуру. Про него говорили, что взглядом он гнёт подковы, но, не в пример Могиле, Саам был осторожен и шёл по жизни, как кот по подоконнику. Никто не помнил, когда он появился в городе и откуда пришёл. О себе не рассказывал, отшучивался, что родился, когда взялся за нож, а взялся за нож, когда родился.

Саам отвёз Северину на городской рынок, ютившийся в бывшем автобусном парке. Пёстрые палатки жались друг к другу, одежда была развешена на верёвках, платья и костюмы трепыхались на ветру, будто танцевали. Детдомовские мальчишки крутились вокруг, но красные, одутловатые продавщицы не спускали с них глаз. Иногда они возвращались в приют с набитыми карманами, и тогда девчонки шумной стайкой окружали их, клянча подарки. Но чаще их приводил участковый, и неудачливых воришек ещё долго можно было узнать по топорщащемуся уху.

— Выбирай! — подтолкнул Саам. — И побольше!

И когда Северина показывала пальцем на понравившуюся вещь, он молча срывал её, забрасывая на плечо. Торговки смотрели им вслед, подсчитывая в уме убытки, а те, кто видел бандита издали, спешно прятали дорогие платья в сумки.

Банда Могилы собиралась в старом деревянном доме, оставшемся от первых поселенцев. Обнесённый высоким забором, он стоял посреди кирпичных домов, нависавших над ним, как сердитые взрослые над нашкодившим ребёнком.

— Да она же малолетка! — поглаживая культи, вскрикнул Коротышка, когда Саам привёл Северину.

— Я её удочерил, — отрезал Саам.

Все посмотрели на Могилу.

— Сиротки покладистые, — хмыкнул он, оглядев девушку с ног до головы. — Пусть остаётся.

Саам везде таскал её с собой, словно куклу. Сидя в машине, Северина, загибая пальцы, считала выстрелы, гадая, сколько из них попадёт в цель. А когда первый раз увидела мертвеца, не испугалась. Завернув в пакеты и перевязав верёвкой, долговязого покойника пытались затолкать в багажник, но он не помещался, и тогда бандиты бросили его на заднее сидение. Голова, с запёкшейся в волосах кровью, лежала на коленях у Саама, а ноги держала Северина, разглядывавшая начищенные до блеска ботинки.

Она поселилась в квартирке Саама и, оставаясь одна, бегала из комнаты в комнату, радуясь, что никогда больше не увидит казённые стены приюта. Примеряя роль хозяйки дома, Северина целыми днями мыла полы, стирала, украшала комнаты цветами и безделушками.

— Баба — она и есть баба, — заржал Могила, увидев скатерть в горошек и фиалки на окне. — Тринадцать ей или пятьдесят, а всё одно на уме. Смотри, нарожает тебе саамчиков…

— Да я не против, — пожал плечами бандит.

В детском доме Северина появилась только на похороны нянечки. Одним глотком опустошив бутылку, женщина, рыдая, передушила младенцев.

— Бедные вы, несчастные, чем вам жить, лучше умереть, — плакала она, сжимая детские шейки. И, поцеловав на прощанье мёртвых детей, шагнула из окна, раскинув руки, словно собиралась попасть на небо прямо из приюта.

Умерших хоронили всем городом. Пока процессия тянулась от морга до кладбища, люди останавливались у дороги, провожая в последний путь. Но нянечку похоронили тайком. Гроб поставили в коридоре приюта, и столпившиеся вокруг дети, шмыгая носами, молча смотрели на её заплаканное лицо, застывшее в болезненной гримасе. Они представляли, как нянечка качала их на руках, напевая сиплым голосом колыбельную, и думали, что никто не любил их сильнее этой страшной женщины. Северина подошла к покойнице, расцеловала в обе щёки и разрыдалась у неё на груди, а детдомовцы, подхватив её плач, хором завыли. Под вечер старшие ребята отвезли гроб на кладбище, опустили его в могилу, как когда-то нянечка бережно укладывала их в кроватку, наспех забросали землёй и поставили железный памятник без имени и фотографии.

После случившегося комнату заколотили и позвали священника, чтобы освятил приют. «Во имя Отца-а-а и Сы-ы-ына». — протяжно тянул он, размахивая по сторонам дымившим кадилом, и дети, ковыряя лупившуюся на стенах краску, вспоминали своих отцов, которых, как и Бога, никогда не видели.

Проснувшись, Лютый бросил взгляд на будильник. Но вместо прикроватной тумбочки стоял ржавый остов машины, вокруг валялись мятые сигаретные пачки, бутылки, в которых отражались тысячи солнц. За много лет Лютый ни разу не опоздал на службу и, прогоняя остатки сна, вспоминал сейчас незаконченные чертежи и несданный отчёт, будто доделывал работу.

На Севере зима не кончается даже летом. Утро было морозное, в лужах хрустел лёд, а изо рта шёл пар. По дороге, поджав хвост, плелась плешивая собака, а черневшие на деревьях вороны были похожи на старых сплетниц, накинувших на головы тёмные платки. Ёжась от холода, Лютый прошёл вдоль запертых гаражей, подёргал тяжёлые замки. Раньше здесь собирались мужики, пили водку, шумно споря ни о чём. Он часто бродил по этим одноэтажным улицам, подбирая эхо споров, и возвращался домой пьяным, будто и сам распил бутылку. Гуляя здесь, он втайне надеялся, что его пригласят за стол, поставят стакан и тарелку с принесённой из дома снедью, но когда однажды его позвали разделить на троих, смутился и, не ответив, прибавил шаг. Теперь гаражные посиделки вытеснил телевизор, с которым проводили вечера, как с приятелем. Лютый и сам не мог себе представить жизнь без его криков, споров, смеха и слёз, без новостей, лозунгов, рекламы, скучных докладов, песен, стонов и бормотания, которые наполняли его комнату, расширяя её стены до мировых масштабов и сжимая его «я» до пикселя. А теперь уши, словно ватой, были забиты тишиной, от которой, казалось, могут лопнуть перепонки.

Лютый плутал уже несколько часов, сам не зная, что ищет, пугаясь каждого звука, теряясь в догадках, идти ему домой или в полицию, и как быть дальше.

Но, ни на что не решившись, он ушёл в тайгу, боясь попасться на глаза владельцам гаражей. Лютый пытался представить, как плакала дочь, жалея себя, как шептались сослуживцы, а уборщица оттирала кровь с пола летней веранды. На мгновенье он почувствовал приятную теплоту в груди: сегодня о нём говорит весь город. Он вспомнил торговца наркотиками, продающего дурь подросткам, девушек, которых Могила подбирал для депутата, пьяную дочь. «Маленький человек в маленьком городе, маленький человек в маленьком городе», — бормотал он, обсасывая слова, как леденцы, будто находя в них новый смысл.

В молодости каждый день заканчивался, не успев начаться, но годы тянулись бесконечной чередой, и казалось, что впереди — вечность. Но с возрастом дни становились скучными и вязкими, так что Лютому казалось, будто каждый сорванный лист календаря отсчитывал не день, а год, и потому жизнь проносилась пейзажами за окном, которые он и разглядеть толком не успевал. А сейчас как будто сошёл на остановке, чтобы потрогать их своими руками. В лесу ещё лежал грязный снег, проплешинами белевший в оврагах, и Лютый умылся, протерев им лицо. Скитаясь, он гадал о своей судьбе. Тюрьма? Месть бандитов? И его не покидало ощущение, что он может вернуться в город, будто ничего и не было. Могила будет дремать на летней веранде, бандиты — пить квас, а дочь снова и снова будет садиться в машину Антонова.

Боясь заблудиться, Лютый следил глазами за торчавшей, как заноза, телевизионной вышкой, и каждый раз, когда терял её из виду, покрывался испариной. К вечеру от голода у него закружилась голова. Он жевал горькие незрелые ягоды, от которых жгло во рту, пил воду, выжимая сырой мох, как губку. А к ночи вернулся в город.

В вязких сумерках желтели окна квартир, кромсая тротуары пятнами света, тускло мерцали фонари. Лютому хотелось стучать подряд во все окна, просясь на ночлег, привстав на цыпочках, он заглядывал в квартиры на первых этажах, представляя, как жильцы сидят за столом или смотрят телевизор, и не понимал, почему лишился таких привычных, обыденных радостей.

Пугаясь редких прохожих, он прижимался к деревьям или зайцем перебегал улицу, а, заглянув в урну, вытащил обкусанную, чёрствую булку, которую тут же выбросил, брезгливо поморщившись.

У отделения было тихо, клевали носом патрульные «буханки». На ступеньках растянулась пьяная девица в рваных чулках, а за решётчатыми окнами густела темнота. Нагнувшись к спящей, Лютый поправил задравшуюся юбку, и, перекрестившись, шагнул в отделение.

Дежурный слушал приёмник, прижимая его к груди, как младенца. Лютый долго разглядывал его запертое на замок лицо, пока полицейский не поднял глаза. Гремя засовами, он распахнул дверь дежурки, бросившись к Лютому. Савелий поднял руки.

— Пошёл отсюда! — закричал дежурный, выталкивая его на улицу. — Убирайся! Нельзя! Вон!

— Я Савелий Лютый, который Могилу застрелил.

— Убьют! Беги, убьют!

— Куда?

— Беги, не возвращайся!

Он захлопнул дверь.

— Куда бежать? Куда? — Лютый дёргал дверь, но она была заперта.

Присев рядом с девушкой, Савелий схватился за голову. Под горбатым уличным фонарём скрипела телефонная будка, бившая дверцей на ветру, словно раненная птица. На стене висели портреты преступников и пропавших без вести, фотографии были перепутаны, так что, разглядывая их, не сразу можно было догадаться, кто преступник, а кто жертва. Подволакивая ногу, мимо тащился старик, опиравшийся на покрытую лаком палку, из-за которой издали казался трёхногим. Он с любопытством разглядывал спящую девицу и Лютого, и у Савелия от страха язык прилип к нёбу. Но старик прошёл мимо.

Дежурный распахнул окно.

— Возьми! На первое время хватит! — протягивал он через решётку мятые купюры. — Уходи! Не было тебя!

Взяв деньги, Савелий посмотрел на дежурного. Их разделяла решётка, и Лютый не мог понять, кто из них — в клетке, а кто — на свободе.

Лютый в любой компании был лишним, как пятое колесо. На вечеринках он подпирал стену, на городских праздниках слонялся один в толпе, на застольях, которые устраивали сослуживцы, сидел целый вечер, уткнувшись в тарелку, а дома разговаривал сам с собой. А теперь он крался вдоль домов, чувствуя, как одиночество, которое он носил в себе, как ребёнка, наконец, отпустило его.

Он с изумлением ощупывал себя изнутри, находя, что в теле Савелия Лютого поселился ещё один Лютый, и он с восторгом понимал, что не может предсказать, что тот сделает в следующую минуту. «Уж не шизофрения ли это?» — усмехнулся он, успокаивая себя тем, что безумец среди нормальных — всё равно что нормальный среди сумасшедших, и кто знает, может, только сейчас он избавился от душевного расстройства, которым была его прежняя жизнь.

Раньше Лютый чувствовал, что его будущее уже прошло, а прошлое так и не наступило. Тягучие, серые будни толпились, дыша друг другу в затылок, и у этой невыносимо скучной и длинной очереди уже показался хвост, но, расталкивая локтями, в их череду ворвались дни, вывернувшие его жизнь наизнанку, так что Лютый почувствовал, как прошлое повисло на нём, словно настырная подруга, а будущее толкало в спину.

Ржавый ларёк прислонился к дому, словно пьяный. В крошечное окошко были видны только пухлые груди продавщицы, и Лютому вдруг захотелось их ущипнуть. Из еды продавалась закуска к пиву, и он набил карманы вяленой рыбой, орехами и сухарями, а на оставшиеся деньги взял таксофонную карточку.

Голос жены показался чужим.

— Это я, — прохрипел Лютый и с удивлением понял, что не заикается.

Лютая всхлипнула:

— И зачем я вышла за тебя?.. А теперь, теперь…

Из-за угла вынырнул патруль. Лютый замер, но полицейские прошли мимо.

— Я не знаю, что делать.

— Умри! — зарыдала трубка.

Жена обещала прийти к гаражам. Лютый свернулся на земле, за кучей металлолома, и через дыру в ржавом корыте следил за дорогой. Он наелся орехов и сухарей, скрипевших на зубах, словно песок, и теперь на него накатило тяжёлое отупение, он ни о чём не думал, не вспоминал, не гадал. Дома он спал под двумя одеялами и даже летом не снимал пижаму, а сейчас не чувствовал ни холода, ни металлических обломков, на которых лежал. Грязная, сырая одежда, казалось, врастала в кожу, а в спутанных волосах торчала сухая трава и налипшая жвачка.

Чёрная точка на горизонте, приближаясь, превращалась в женщину. Лютый назначил встречу на противоположной стороне, чтобы проследить, не придёт ли кто следом. Жена была в чёрном, словно примеряла вдовий наряд. Бархатные сапоги хищно вертели острыми носами, пока она озиралась по сторонам, нервно одёргивая юбку. Лютому захотелось, чтобы жена взяла его на руки, словно ребёнка, и погладила по голове. Он заплакал, почувствовав себя одиноким и ненужным, словно стреляная гильза. Испугавшись, что жена уйдёт, пытался позвать её, но не мог пошевелить языком, который распух, превратившись в кляп. У Лютого поплыло перед глазами, и он потерял сознание.

А когда очнулся, увидел жену с Саамом. Правая рука Могилы, он теперь занял его место, встав во главе банды. Лютый представил, что в руках у него ружьё, и, целясь в Саама, гадал, убил бы он бандита или нет.

На пустынной улице слышимость была, как на реке, так что до Лютого долетало каждое слово. Саам ругался с его женой, размахивая руками, что-то втолковывая ей, но женщина упрямо надувала губы, и Савелий со смехом подумал, что даже такой сорвиголова не может с ней совладать. «Женское упрямство пострашнее твоего пистолета», — мстительно ухмыльнулся Лютый. Помощники Саама рыскали по округе, заглядывали под машины, искали его в закоулках. Пытаясь укрыться за металлическим листом, Лютый уронил его, и бандиты обернулись на шум.

— Вот он! — Саам сделал знак рукой, потянувшись к кобуре.

Лютый, прижимаясь к земле, протиснулся между гаражами и побежал в лес. Гнилые коряги хватали за ноги, не давая бежать, а ветки цеплялись за одежду и царапали лицо. Расправы он мог избежать, только вернувшись в город, от которого был отрезан погоней, а в лесу было не укрыться. Бандиты догоняли, а Лютый петлял, как заяц, затравленный собаками. Споткнувшись, он скатился в овраг, в низине которого собралось маленькое озеро, и плюхнулся лицом в склизкую болотистую воду. Крики и хруст веток под тяжёлыми ботинками доносились всё ближе, и Лютый, обмякнув, впал в оцепенение и покорно ждал своей судьбы, а в голове стучало: «Сейчас всё закончится, сейчас всё закончится». Вода лезла в нос и уши, а серая землеройка с длинным, как у крысы, хвостом, вскарабкавшись на плечо, впилась зубами. Отбросив её в воду, Лютый увидел в склоне оврага большую нору, оставшуюся от вырванного с корнями дерева. Едва поместившись, он забился в неё и уткнулся лицом в землю, зажав уши. Лютому казалось, что если он не видит бандитов, то и они не увидят его.

Саам тащил за руку его жену.

— Ты сказала, что он тебе доверяет!

— Сами спугнули!

Споткнувшись, женщина упала и, с остервенением стянув сапоги, оторвала сломавшийся каблук. Жена была так близко, что Лютый мог протянуть руку и погладить ножку, обтянутую чёрным капроном. Он подумал, что двадцать лет прожил с женщиной, которую едва знал. Супруги — всегда случайные попутчики, но они с женой ехали в разных поездах.

— Как сквозь землю провалился! — сплюнул Саам, присев на поваленное дерево.

— Может, не он? — с сомнением сказал один из бандитов, стоявший в двух шагах от норы, где прятался Лютый.

Саам не ответил, зло сверкнув глазами.

— Долго он в лесу не протянет, — плаксиво протянула Лютая. — Пару дней пошляется и сдастся. Карауль его у отделения — не прогадаешь. Куда ещё ему идти? Ни друзей, ни родственников.

Лютого искали до темноты, кружа вокруг, разбредаясь по лесу и вновь возвращаясь к тому месту, где последний раз видели его, и Савелий до крови кусал кулак, чтобы не уснуть. Его душил кашель, дравший горло, словно когтистой лапой, и он задыхался, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не выдать себя.

— Если в первом акте ружьё выстрелило, значит, в третьем оно должно висеть на стене, — кричал вдалеке Саам. — Ищите, и без Лютого не возвращайтесь!

От оврага тянуло холодом, у воды клубился туман, который, словно кошка, лез под свитер и сворачивался на груди, так что Савелию казалось, будто на него опустили холодную могильную плиту.

Летняя веранда «Трёх лимонов» была оцеплена, повсюду стояли патрульные, отгонявшие любопытных прохожих. Целый день на площадь шли горожане, чтобы хоть издали взглянуть на то место, где убили Могилу, не веря, что это случилось. Бандиты стреляли по прохожим злыми глазами, и люди пытались придать лицам скорбное выражение, пряча улыбки под прижатыми к губам платками.

А бандиты, скалясь, проводили рукой по карманам, ощупывая ножи.

— Живёшь — пресмыкаются, умрёшь — радуются.

— Гнилой народец, болотистый.

В баре было темно и тихо, окна зашторены, на лампы наброшены салфетки, чтобы приглушить свет, а официантки шептались, не решаясь говорить громко. Саам горбился за столиком, ковыряя вилкой в отбивной, и спиной чувствовал взгляды, которые щипали и кололи его. Бандиты замерли, выжидая, как поведёт себя новый главарь, но Саам обдавал их молчанием, словно кипятком. Первое, что он должен был сделать, — расправиться с Савелием Лютым, пристрелившим Могилу, но тот как сквозь землю провалился. Саам пережёвывал гнетущие мысли вместе с куском мяса, и у него щекотало подмышками от появившегося сомнения, видел ли он Лютого за гаражами или тот померещился ему.

Коротышка хотел позабавить Саама, вытащив из рукава пару анекдотов, которые рассказывал в лицах, но бандит оттолкнул его ногой, и калека замер в углу, испуганно глядя на нового главаря. Саам скривился, и Коротышка прочитал в складках на его лбу свою судьбу. На лице калеки проступила усталость, и он осунулся, словно за пару минут постарел на несколько лет.

В бар вошёл полковник Требенько и, озираясь по сторонам, опустился за столик к Сааму. Оба долгое время сидели молча, разглядывая узор на салфетках и не решаясь заговорить о Савелии Лютом.

— Был у меня знакомый, отчаянный парень, — начал вдруг Саам. — Прыгал с парашютом, гонял на ста сорока не пристёгиваясь, спал с чужими жёнами и ел с ножа. До тридцати не дожил.

— Парашют не раскрылся? — хмыкнул Требенько.

— Нет, вышел утром за сигаретами и на пешеходном переходе попал под машину.

Полковник вскинул брови.

— Это ты к чему?

— К тому, что мы, как зайцы, петляем, наворачиваем круги по лесу, а судьба, как охотник, который смотрит на нас с вертолёта, держа на прицеле. И там уж — петляй, не петляй. — Саам сощурился, превратив глаза в бритвы. — А если на роду написано быть застреленным, то какая разница, мент тебя подстрелил или случайный прохожий?..

Требенько знал, что у Саама с Могилой свои счёты, в городе уже давно ждали кровавой развязки, гадая — кто кого. А теперь Могила лежал в морге, по-хозяйски расставив ноги, и даже мёртвый вызывал страх.

Много лет назад из областного центра в морг прислали несколько стареньких холодильников для трупов, но под утро их погрузили на грузовик и увезли в неизвестном направлении. Ходили слухи, что холодильники за копейки выкупил Антонов, и теперь они стоят у него на складе, набитые мороженой рыбой и полуфабрикатами. В морге была одна комната, в ней стояли приставленные к стенам гробы и траурные венки, за ширмой, вытянув ноги на кушетке, спал врач, а санитар, чертыхаясь, протискивался между столами. В широкую дверную щель с улицы можно было разглядеть накрытые простынями тела с сизыми, топорщащимися ступнями и номерком на большом пальце ноги, какой цепляют обычно младенцам в роддоме, чтобы не перепутать. Вооружившись шваброй, санитар гонял липнущих к двери мальчишек, сбежавшихся поглазеть на мёртвого бандита Могилу, при одном упоминании которого по спине бежали мурашки.

— Лютого найдёшь — нам отдай, — откинувшись, Саам раскачивался на стуле. — Мы его сами накажем.

— Ты в своём уме? — всплеснул руками Требенько. — Может, ещё и публичную казнь устроишь на площади?

— Найдёшь — отдай, — гнул своё бандит.

Саам смеялся коротко и сухо, словно возводил курок пистолета. А когда готовился выстрелить, щёлкнув курком, казалось, будто он смеётся. Так что, услышав знакомый смешок, Требенько вздрогнул, не понимая, слышит он смех или щелчок пистолета. Но Саам лишь зло ухмылялся, поигрывая вилкой.

— Жаль, Могила никогда не узнает, что его застрелили. Хотел бы я увидеть его лицо!

У оцепления крутился следователь Пичугин, низкорослый и безусый парнишка, недавно окончивший институт. У Пичугина были свои счёты с бандой Могилы. Он навсегда запомнил тот вечер, когда отец вернулся позже обычного. Лицо было разбито в кровь, одежда перепачкана, от отца сильно пахло спиртным, и мать начала было кричать, но отец вдруг разрыдался, уткнувшись лицом в стену. Выпив после работы с друзьями, он возвращался домой, когда из-за угла вынырнула пьяная компания. Разглядев в темноте мясистое лицо Могилы, которого в городе звали «смотрящим», отец не испугался. Он был широкоплечим, высоким, на голову выше бандитов, но безногий Коротышка, достав нож, приставил туда, куда смог дотянуться, и в животе похолодело. Бандиты били его больше от скуки, лениво, без задора, а потом отпустили, так же нехотя, как колотили. Отец не мог пережить унижения, как ни утешала жена, он стал сильно пить, после каждой поллитровки обещая перестрелять обидчиков, но быстро умер. И его сын, который не в отца был низкорослый и худощавый, мечтал отомстить за него, прицепившись к банде Могилы, как репей. Он стряхивал пыль с архивов, преследовал Северину, искал свидетелей, но никто не шёл против бандитов, боясь за свою жизнь, а начальство смотрело на его усилия с раздражением, не осмеливаясь мешать в открытую за спиной у Пичугина перепутывались бумаги, пропадали результаты экспертизы и изымались протоколы, но следователь всё равно не сдавался.

Глядя на запёкшуюся кровь на полу летней веранды, Пичугин боролся с желанием потрогать её, словно она была ненастоящая. Он заглядывал через плечо операм, расспрашивал свидетелей, неловко топтавшихся в стороне, и, сунув засаленную купюру в карман охраннику, узнал от него всё, что случилось в прошлый вечер.

— А, Пичугин, и ты здесь! — протянул Требенько, щурясь после тёмного бара.

Следователь вытянулся перед ним, убрав руки за спину, словно провинившийся школьник, а Требенько прятал за широкой, в пол-улицы, улыбкой недовольство, проступавшее вздувшейся на лбу жилкой. Он сердился, что Пичугина пустили на место убийства, и теперь искал глазами, на ком бы сорвать злость.

Окончив учёбу, Пичугин пришёл на службу в полицию, но долго не задержался. Он ночевал в отделении, роясь в старых делах, а по утрам, смыв архивную пыль холодной водой из умывальника, донимал свидетелей, рыскал по притонам и заброшенным стройкам. Он спал урывками, ел стоя, а когда гнетущая усталость гнула к земле, навалившись отчаянием, приходил за поддержкой на могилу отца. Он и сам не знал, что ищет, но надеялся, что наткнётся вдруг на кончик нитки, потянув за который, сможет размотать клубок, опутавший город.

— Убьют они тебя, мальчик, — проскрипел желтушный старик, стороживший склады Антонова. — Как пить дать, убьют!

Пичугин знал, что сюда, в отдалённое, безлюдное место, бандиты привозили заложников, которых держали в холодном подвале, где стояла железная кровать и миска с водой. Почувствовав, что старик многое знает, Пичугин вцепился в него, как клещ.

Он донимал его мнимыми проверками, приходил то с угрозами, то с подарками, а старик, посмеиваясь в усы, упрямо молчал, глядя на Пичугина вылинявшими глазами.

— А ведь я тоже был молодым, — потрепал он Пичугина по затылку, пригласив за стол. — Упрямым, как ты, наивным, хорошим. А теперь моя жизнь, как старые портки. Отчего так, голубчик?

В тесной каморке пахло старостью и кислым молоком, от стен, оклеенных журнальными обложками, тянуло сыростью, и Пичугин, поёжившись, сунул замёрзшие руки в карманы. Заметив это, старик накинул ему на плечи старый, скатавшийся плед и, разлив по чашкам кипяток, достал банку варенья.

— Ты, верно, думаешь: помирать тебе пора, старый, так хоть перед смертью всё расскажи, чего тебе бояться. А? — прищурился он.

Пичугин улыбнулся, грея руки над дымившейся чашкой.

— А если и так?

Но старик больше ничего не сказал, а, облизнув ложку, опустил её в банку.

— Боишься их? — попытался вернуться к разговору Пичугин, но старик, сунув в рот полную ложку варенья, показывал, что будет молчать.

Пичугин разглядывал на стенах выцветшие обложки, вспоминал события прошлых лет, которые вспыхивали газетными заголовками и быстро забывались, оставляя после себя пустоту и привкус типографской краски во рту. Так и пожелтевшие от времени архивы — пахнут не кровью и порохом, а только бумагой, и преступления кажутся выдуманными, как криминальный детектив.

— Оставь ты это дело. Ничего ты на них не накопаешь, а накопаешь — не посадишь, а даже если посадишь — тебя вперёд убьют. А если и не убьют, всё равно ничего не изменишь, придут новые и займут их место! — хмурился старик, и его слова заражали безысходностью, которую Пичугин подхватывал, как насморк.

— Батька-то жив у тебя? — спросил старик, прощаясь.

— Умер, — ответил Пичугин. А потом добавил: — Не сам.

— Сами даже тараканы не мрут, — проворчал он. — Их тапочками прихлопывают. А уж в нашем-то городе.

С тех пор старик приглашал Пичугина к себе на чай, и следователь чувствовал, что признания крутятся у него на языке, выступая горькой слюной. Он уже много лет жил один, и Пичугин был единственным его гостем, не считая чертей, хихикавших по углам каморки. Пичугин и сам привязался к нему, рассказывал о своей работе, об отце и мести бандитам, о том, как во всём городе не нашлось ему подруги, и о начальнике полиции Требенько, который мечтал избавиться от настырного подчинённого.

— Ты приходи, — смахнув слезу, говорил ему старик. — Без тебя, сынок, такая тоска зелёная.

А однажды, выходя утром с работы, Пичугин увидел старика на скамейке прямо перед отделением. Бесцветные глаза смотрели тоскливо и жалобно, а голова неестественно повисла на сломанной шее, и Пичугин, обняв старика, почувствовал, как от него повеяло таким же холодом, как от стен каморки. Вернувшись в кабинет, Пичугин написал заявление об уходе и сменил полицию на прокуратуру.

Каждый раз, встречая Требенько, Пичугин чувствовал, как по телу пробегает озноб, как в то утро, когда он обнимал убитого старика, прося у него прощения.

И теперь, столкнувшись с полковником у летней веранды, по привычке поёжился, подняв воротник.

— Это самое удивительное убийство за много лет, — сказал он Требенько, уставившись в носки ботинок.

— Убийство как убийство, все они одинаковые, — поморщился Требенько. — Один человек убивает другого, и третий — лишний. А прокуратуре здесь делать нечего, самим тесно. Иди, Пичугин, занимайся своими делами.

Следователю хотелось рассмеяться ему в лицо, но, густо покраснев, он перешагнул через полосатую ленту ограждения и, бросив последний взгляд на пустующий столик Могилы, побежал через площадь, чувствуя, что сегодня, впервые за несколько лет, он заснёт без снотворного.

После того, как Северина поселилась у Саама, Могила стал чаще бывать у них. Перехватывая его взгляд, Саам стискивал зубы, делая вид, что не замечает, как он скалится на её наметившуюся грудь. Но когда выпивали в «Трёх лимонах», не выдержал, накрыв рукой его руку:

— Девок много, бери любую. А эту оставь!

Но Могила не ответил, молча опрокинув стакан.

И как-то явился, зная, что Саама нет дома.

— Если Господь сделал тебя некрасивой, значит, он хотел наказать тебя. А если красивой — тех, кто тебя окружает. — Могила долго репетировал, как произнесёт эти слова, переиначивая их на разный лад, но всё равно получилось коряво, и, разозлившись, он перешёл на привычный тон: — А ты — девка что надо!

У Северины дрожали руки, когда она разливала чай по чашкам, так что залила скатерть. А Могила, поигрывая желваками, долго разглядывал её и, опрокинув стол, потащил в спальню.

В детском доме дети спали в кроватях валетом, а когда мест не хватало, умещались и по трое. Девочки жили в комнатах с мальчиками, они менялись кроватями, привыкнув, что вокруг всё казённое — чужое и общее одновременно. И их тело — тоже. Обычные парни любили детдомовских девушек за то, что они ложились в постель безропотно, не зная, что можно, а что нельзя.

Но когда ушёл Могила, Северина расплакалась. Ей казалось, что на теле остались жирные пятна, которые никогда не отмоются, и она целый вечер сидела в ванной, оттирая его поцелуи жёсткой мочалкой.

Могила стал наведываться с подарками и цветами, которые оставлял на тумбочке, а Северина выбрасывала в окно. Она ни о чём не рассказывала Сааму, боясь, что он прогонит её, и когда забеременела, сама не знала, от кого.

Прибежав в детский дом, она долго рыдала на плече у подруг, и те наперебой советовали рецепты, где-то подслушанные или выдуманные самими. Северина перепробовала все: заваривала настойку барбариса, часами сидела в горячей ванной и била себя в живот. А когда в «Трёх лимонах» пошла в уборную, из неё вывалился красный сгусток, который она смыла в унитазе, и в воде увидела вдруг пьяную нянечку, причитающую «Бедные вы, несчастные»

Саам стал замечать, как краснеет Северина, до крови кусая губы, и как, посмеиваясь, смотрит на неё Могила, и ревность грызла его сердце, как свора мышей. В один из вечеров бандиты, скучая, потягивали из бутылок пиво, Северина гремела у раковины посудой, а Могила, отставив бутылку, вышел к ней на кухню. Выждав, Саам выскочил следом и поймал в тот момент, когда он обнимал девушку за худые, угловатые плечи, шепча что-то на ухо. Северина, ахнув, выронила тарелку, а Могила, отпрянув, полоснул взглядом по лицу.

Оба вышли на улицу, молча закурили. Луна цеплялась за старый флюгер, скрипевший на ветру, а минуты тянулись, словно похоронная процессия. Саам взялся за нож, Могила выхватил свой. Они долго стояли, тяжело дыша, но никто не решался напасть первым.

— Девок много, — примиряющее опустил финку Могила. — Мы с тобой как две руки, глупо, если одна другую отрубит.

Саам спрятал нож и, крепко затянувшись, отшвырнул окурок.

— Она сама легла? — спросил он.

— Сама, сама, — солгал Могила, зная, что Саам не поверит ему. — Я не сразу сломался, всё-таки, твоя подружка.

— Девок много, — повторил его слова Саам.

Обнявшись, они пошли в дом и, едва протиснувшись в проход, расхохотались.

А за старой бочкой притаился Коротышка. Собираясь на улицу, Могила сделал ему знак, и безногий, спрятав за пазуху пистолет, прошмыгнул во двор, словно кошка. И Могила знал, что Саам не успеет воткнуть нож, как получит пулю в спину. Но и Саам, уходя, заметил, что безногий, раскладывавший пасьянс на полу, куда-то исчез, и чувствовал, как он ощупывает его взглядом, прячась за трухлявой бочкой.

В тот вечер Саам поклялся отомстить, затаив обиду, которая вонзилась в грудь, словно нож.

Северину он выгнал не сразу. Она побитой собакой ходила следом, боясь открыть рот, а когда легла рядом, Саам с силой столкнул её с кровати, и она спала на полу, рядом с его тапочками. Он больше не брал её с собой, и девушка целыми днями сидела у окна, целясь в прохожих стекающей по стеклу каплей.

Однажды вечером Саам пришёл домой пьяный, с хохочущей девицей, которая ходила по квартире, не снимая шпилек, так что стук каблуков отдавался в висках. Саам провёл ночь с новой подружкой, выставив Северину за дверь, и она сидела под дверью, поджав ноги, прислушиваясь к каждому шороху. Утром девица осторожно перешагнула через неё, вытирая краем рукава поплывшую тушь, а Саам выставил сумку с вещами. Но Северина не уходила, сторожа его у порога. Закрывая дверь ключом, Саам не удержался и пнул её, выматерившись сквозь зубы. И пропал на несколько дней, так что Северина вернулась в детский дом, где воспитательницы приняли её, не сказав ни слова.

Могила и здесь караулил её, и Северина, завидев его машину, припаркованную за оградой, пряталась в своей комнате. Тогда бандит посылал за ней мальчишек, выволакивавших её на улицу, и Могила увозил её в лес, в баню на берегу озера.

Старый банщик приносил чистые, хрустящие простыни и, поглядывая на Северину, певуче тянул: «Нежная, как первый снег», так что было непонятно, говорит он о девушке или о простыне. Северина, завернувшись в неё, молча кусала ногти, искоса поглядывая на Могилу, а бандита, бесившегося от её отрешённости, разъедала ревность.

— Я и жениться могу, — хрипел он, усаживая её на колени.

Но Северина не верила.

— Одно моё слово, и Саам будет улицу подметать! — бахвалился он. — А захочу, вышвырну его из банды!

А Северина, задрав голову на зеркальный потолок, где отражались она, Могила и лежащий на столе шприц, разглядывала своё лицо, покачиваясь, как сомнамбула. «Нежная, как первый снег, нежная, как первый снег, нежнаякакпервыйснег, нежнаякакпервыйснег», — повторяла она всё быстрее и быстрее, пока слова не превращались в бессмыслицу.

Разозлившись, Могила отдал Северину своему подручному.

— Приладь её куда-нибудь, пусть хоть торгует, чего просто так развлекаться.

Северину пустили по рукам, и она, загибая пальцы, считала теперь своих мужчин, лица которых не запоминала, а имена — путала. Могила подсылал её к школам, где она меняла героин на скомканные купюры. Ей нравилось стоять у школы, слушая весёлый галдёж, доносившийся на переменах. Иногда она заглядывала в окна, раскрыв рот, повторяла за учителями, и ей казалось, что они совсем не похожи на унылых преподавателей в детском доме, которые менялись быстрее, чем дети успевали к ним привыкнуть.

— Надо бы пристроить малолетку среди наших, — сплюнул как-то Могила, почёсывая щетинистый подбородок. — Знает много, нельзя её отпускать.

— Кому она нужна? — отмахнулся Саам, поджав губы.

— Мне! — шепнул из своего угла Коротышка.

От скуки за приготовления взялись так, будто выдавали замуж единственную дочь. Дом украсили белым тюлем, развесили его на стенах, обматывали стулья и люстры, застилали диваны. Давясь от смеха, оклеивали окна бумажными ангелочками, которых вырезали из газет.

— Это нас в детдоме научили, — хвастал тощий, как палка, косоглазый парень, старательно работавший ножницами. — Каждый год снежинки вырезали.

Северину поили с самого утра, так что она глупо улыбалась, обводя всех заплывшими глазами. Безногий раздувался от важности, на нём был выглаженный костюм, а из петлички торчал увядший цветок. Могила играл посажённого отца, благословляя жениха и невесту. Всю ночь в доме шумели и плясали, каждый тост предваряя зычным «Горько!», разносившимся по округе.

Луна примёрзла к заиндевевшему стеклу, а старый магнитофон сипел, словно простуженный. Еле держась на ногах, Могила потащил Северину танцевать, прыгая и горланя под медленный, тягучий романс. А когда переменили диск, включив ритмичную музыку, он закружился в медленном танце, и Саам, отхлебнув из бутылки, целился в него горлышком, словно в прицел.

— Жизнь как бутылка водки, — положив голову на плечо Коротышки, пьяно проворчал Саам. — Кажется, накатишь рюмку-другую — будет весело, но чем больше пьёшь, тем поганей на душе.

— Нет, — со смехом покачал он головой, — жизнь как бутылка. А что ты в неё нальёшь: водку, воду или отраву — это твоё личное дело. Это и есть сво-бо-да во-ли, — по слогам отчеканил Коротышка.

Под утро, разгорячённые, выскочили за забор, гурьбой накинувшись на первого встречного, возвращавшегося с ночной смены. Били по лицу ногами, пока грязный снег не стал красным, и, бросив прохожего лежать на дороге, с хохотом вернулись домой.

Проснулись там, где свалил пьяный сон: одни спали за столом, другие — на полу или во дворе, упав лицом в грязь.

— Воды принеси! — просипел Могила, ковыряясь в пепельнице. Вытащив длинный «бычок», он прикурил, закашлявшись.

Безногий налил ковш, протянул Могиле, и он жадно прильнул, проливая воду на грудь.

— Как исполнится ей восемнадцать, так сыграем настоящую свадьбу! — зло ухмыльнулся он, увидев спускавшуюся по лестнице Северину. Вся дрожа, она держалась за стену, а когда Коротышка потянулся к ней, выскочила из дома под хохот Могилы.

Обида, как заноза, ноет, пока не вытащишь. И на следующий день после похорон Могилы Саам привёз связанного Коротышку на кладбище. Он и сам не знал, за что мстил, — за тот вечер, когда калека прятался за бочкой, или за свадьбу с Севериной. Бандиты раскопали свежую могилу и бросили туда безногого, который извивался, как червяк, и бился о крышку гроба. Забросав яму землёй, они, не чокаясь, выпили за покойников.

Директор Каримов, скучая, разглядывал картонный план фабрики. Крошечные трубы, цеха, вылепленные точной копией настоящих, здания, карьеры и железнодорожные ленты, — всё это ютилось на его столе, и Каримов чувствовал себя Богом. Он представлял, как кто-то сверху, скучая, разглядывает настоящую фабрику, и сам Каримов, как муравей, бегает по краю чьего-то стола, который для него — Вселенная.

«Бог — это твой отец! — говорил ему отчим, тыча пальцем в грудь. — И нет у тебя других богов кроме меня!» Но Каримов не верил, что Бога нет, он страстно искал его в проповедях, исколесил мир в паломнических поездках, пока смертельно не устал, возненавидев и людей, и Бога. «Бог есть, и он такой же злой и жестокий, как мой приемный отец», — подвёл он черту под своим богоискательством.

Он не читал книг, предпочитая им газеты. Чужие выдумки вызывали у Каримова зевоту, его жизнь была запутанней детективов и сложнее драм, она не укладывалась в литературные каноны, а женщины в ней не задерживались дольше ночи, так что их лица и имена стирались из памяти прежде, чем он забывал аромат их духов, а с проститутками Каримов расплачивался поддельными купюрами, оправдываясь тем, что за фальшивую любовь платят фальшивыми деньгами. «Никто никому не нужен», — любил повторять он, и эта присказка всегда была у него на кончике языка.

Раздался телефонный звонок, и Каримов потянулся за трубкой, рукавом смахнув на пол картонный дом.

— У меня есть для тебя задачка.

Каримов поморщился от сухого, трескучего голоса.

— Из пункта А вышло десять вагонов. В пункт Б пришло восемь. Вопрос: куда делись два вагона.

— Это к чему? — Каримов щёлкнул портсигаром.

— Да просто задачка. Детская.

За окном виднелись фабричные цеха, из которых тянулись железнодорожные ленты. Слушая короткие гудки, Каримов закурил, прикидывая, кто мог сдать его, и улыбался, ведь пока всё шло, как задумано.

Каримов воровал от скуки. Его забавляло опускать руку в чужой карман так, чтобы видели, как он грабит, но поймать не могли. Он дразнил того, кто поставил его директором фабрики, сухим трескучим голосом огласив приговор на совещании, мстил за то, что отправил сюда, зная, что для Каримова это будет худшим наказанием. Страстный и деятельный, он ненавидел этот маленький сонный городок и фабрику, на которой, казалось, даже конвейеры работали нехотя, а гружённые рудой поезда шли через силу.

Человека со скрипучим голосом звали «Трубка», своё прозвище он получил за пенковую трубку с резьбой, которую набивал крепким французским табаком. Даже когда пришлось бросить курить, он продолжал выполнять этот ритуал, целый день крутил трубку в руках, а вечером, выбрасывая невыкуренный табак, бережно её чистил. Врачи его приговорили, а трубка торчала теперь из горла, но он всё не умирал, изводя окружающих едким взглядом, под которым они чувствовали себя голыми и ничтожными. Чтобы говорить, он прикладывал к подбородку аппарат, озвучивавший его механическим, искусственным голосом, похожим на скрежет железа по стеклу.

Узнав, что Каримов гонит гружёные вагоны «налево», Трубка сразу заподозрил неладное. «Не такой он парень, чтобы вагонами торговать», — засопел старик, смяв принесённые бумаги. Он понял, что Каримов пытается отвлечь его от чего-то важного, но не мог нащупать разгадку, а оттого приходил в бешенство, срываясь на подчинённых.

— Думаешь, у тебя глаза на затылке, и ты знаешь всё, что творится за твоей спиной? — ухмылялся Каримов, мысленно споря с Трубкой. — Зато не видишь, что происходит у тебя под носом!

— Думаешь, что водишь меня вокруг пальца, а это я тебя вокруг него вожу — за нос! — твердил про себя Трубка, представляя разговор с Каримовым.

Единственным развлечением был для Каримова детский дом, в который он наведывался по выходным. Воспитательницы трепетали перед ним, их пугал его хищный нос, разрезавший воздух, словно корабельный форштевень, и вязкие глаза, какие бывают у младенцев, которых подбрасывают под двери приюта. Каримов привозил игрушки и сладости, и пока его охранники таскали из машины коробки, он гладил головы облепивших его детей, неподвижно уставившись в одну точку. И гадал, как бы повернулась жизнь, если бы в то утро его, завёрнутого в платье матери, не подобрал на крыльце незнакомец, который стал ему отцом.

Кладбище жалось к окраине, новостройки обступали его со всех сторон. Савелий Лютый шёл вдоль могил и искал еду, которую родные приносят покойным. С фотографий смотрели молодые лица, Лютый слышал их плач, причитания, мольбы, и ему казалось, что здесь только один мертвец — это он.

На кладбище пришла Смерть. Скрюченная старуха с клюкой так сильно клонилась к земле, словно покойники тянули её к себе. Огромный горб виднелся из-за спины, как могильный камень, а глазницы чернели пустотой. Она стучала перед собой клюкой, а тащившиеся следом бомжи собирали оставленные у могил гостинцы. Увидев Лютого, бродяги схватились за палки, старуха заверещала, протыкая воздух клюкой, и Савелий бросился с кладбища.

Продираясь сквозь пахучие еловые заросли, Лютый оглядывался на злополучный вечер, когда начал жить задом наперёд, зная своё завтра прежде, чем вчера, и вспоминал детство, когда казалось, что всё впереди, тогда как всё уже было позади.

— Учись, сынок, — умилялись родители Лютого, глядя на горбившегося над книгами сына.

А дочь Лютого, вырывая из учебников страницы, складывала самолётики, которые пускала из окна.

— Зачем учить то, что не пригодится в жизни? — зевала она, когда Лютый пытался заговорить с ней. — Вот ты учился, и что? Посмотри на себя! Учёба делает из людей неудачников!

Савелий краснел, кусая губы, а дочь, добивая, прихлопывала его, как муху на стекле:

— Лучше быть без диплома, чем без бабок!

Если жизнь — книга, то кто-то вырвал в ней финал, вклеив страницы чужого романа. Ещё вчера Лютый выводил на бумаге проекты месторождений, а теперь высекал из камней искры, которые не превращались в огонь. Листая этнографические альбомы, он едва сдерживал улыбку, чувствуя превосходство над северными дикарями, поклонявшимися камням. А теперь и сам ползал вокруг валуна, причитал, плакал и ждал, когда сухая ветка вспыхнет, словно Моисеев куст.

По субботам на фабрике выли сирены, и город замирал. Закрывались окна, пустели улицы. От взрывов содрогалась земля, из карьера поднималось грязное облако, накрывавшее город, словно покрывалом. А Лютый отмечал новую субботу засечкой на руке, царапая кожу куском стекла, чтобы не потерять счёт времени.

Одно озеро переходило в другое, и цепочка озёр тянулась сквозь густой лес, изрезанный каменистыми проплешинами. На берегу лежала дырявая деревянная лодка, под которой жил какой-то маленький зверёк, выскочивший, когда Лютый ударил по ней ногой. Он шёл вдоль воды, сам не понимая, куда, вокруг не было других городов, кроме заброшенных рабочих посёлков, да он и не знал, что скажет встреченному человеку, если вдруг попадётся хоть одна живая душа. Мысли роились, как мошкара, жужжали, кусали, но не могли помочь. Лютый думал перейти границу или бежать в Москву, где можно раствориться среди других бродяг, он представлял, как найдёт работу, купит паспорт на новое имя, обзаведётся семьёй, начав жизнь с нуля. А потом вспомнил, как однокашник, пропадавший в столице на заработках, зло сплёвывая, рассказывал о «кильковозе» — электричке, на которой трясся несколько часов, стоя в душном, набитом вагоне, а потом до ночи гнул спину грузчиком, стесняясь сказать другим работягам, что в кармане диплом. Он менял одну работу на другую, выбирая между теми, где платили, но вытирали о тебя ноги, и другими, когда, не заплатив за несколько месяцев, били бейсбольными битами, отбивая почки. «Что такое жизнь?» — прежде любил он пофилософствовать, цепляя на вилку кильку, пока разливали по стаканам. «Знаешь, что такое жизнь? — спросил он Лютого, столкнувшись с ним по возвращении домой. — Вот что!..» — и, задрав свитер, показал побои. Вспомнив его синий живот, Лютый подумал, что Москва страшнее тайги.

За деревьями показался дачный посёлок. Домики были рассыпаны, словно детские кубики, одни стояли в отдалении, другие, наоборот, тесно жались друг к другу. По выходным сюда съезжались на пикники, днём с визгом носились дети, ночью полыхали костры, и когда в одном дворе начинали застольную, её продолжали в соседнем, так что вскоре весь посёлок нестройно распевал «Хасбулата Удалого», и бродячие псы подхватывали песню, ещё долго таская её по дорогам. Во дворах редко где можно было увидеть картофельные кусты, цветущие сиреневыми и белыми цветами, холодная земля за лето не успевала прогреваться, как наступала осень, так что огороды разводили только отчаянные упрямцы.

Несколько лет назад жена заставила Лютого оформить участок, чтобы выращивать овощи.

— Картошка во всех магазинах есть, — пытался откреститься Лютый, но жена вцепилась хваткой бульдога.

— Ты знаешь, какие цены! А на сэкономленные деньги поедем все вместе на курорт!

И Лютый, соблазнившись семейным отдыхом, купил несколько вёдер картошки и мешок удобрений. Он целое лето провёл на земле: копал, полол, поливал, а осенью собрал ровно столько, сколько посадил, и был счастлив.

— Бархатный сезон на носу. Поймаем лето за хвост? — напомнил он жене о курорте, протягивая отложенные с зарплаты деньги.

Лютая с дочерью набили чемоданы платьями и отправились отдыхать, а он провожал их до двери, глядя побитой собакой. Оставшись один, Лютый варил картошку в мундире, которую ел с кожурой, и, макая картофелину в солонку, думал, что жизнь лучше пересолить, чем недосолить.

И теперь, оглядываясь на пресные дни, удивлялся, как в считанные минуты смахнул со стола прожитое, начав всё не с начала, не с конца, а с куплета из чужой песни, которую затянул, словно застольную на поминках.

В посёлке было тихо, дачники уехали, побросав во дворах закопчённые мангалы и кривые лопаты. Вдоль заборов бродил заспанный сторож, присматривавший за дачами, охраняя их от бродяг и воров. К одному из домов была приставлена лестница, часть крыши была прикрыта фанерой, и Лютый, выждав, пока сторож свернёт на другую улицу, залез через дыру в ремонтируемой крыше. С виду дом выглядел добротным, и Савелий решил, что здесь обязательно должны храниться запасы. Внутри пахло прелым деревом, старая мебель была накрыта узорными скатертями, в деревянном ящике сложены старые игрушки, и Лютому на мгновенье почудилось, что он оказался в детстве. Он обыскал погреб, из которого вытащил мешок проросшей картошки, пыльные банки с волнушками и моховиками. На полке валялась засохшая корка, которую Лютый разгрыз, запивая водой из пузатого графина. Собрав продукты, он упал на кровать и, раскачиваясь на пружинах, считал, сколько дней спал на голой земле.

Раньше неделя раскалывалась надвое: тягучие будни сменяли невыносимые выходные. Теперь они смешались, и каждые сутки были не похожи на другие. Дни, когда лил дождь и приходилось прятаться под корневищами, промокая насквозь, Лютый звал понедельниками. А если удавалось раздобыть съестное — наступало воскресенье.

Щетина клочьями повисла на щеках, лицо почернело, а кожа натянулась так, словно её перестало хватать. Иногда на Лютого находило отчаянье, от которого тряслись руки и язык прилипал к нёбу, словно приклеенный. И тогда он плакал, сначала всхлипывая, как обиженный ребёнок, а потом громче и громче, пока не начинал в голос рыдать, а после, измождённый, падал на мокрый, пахнущий болотом мох, и лежал, глядя на холодное небо, пытаясь в разводах облаков прочитать свою судьбу. Словно бешеный волк, кружащий вокруг селения, Лютый не мог ни вернуться в город, ни уйти.

У жителей города были суровые, настороженные лица, холодные улыбки и глаза, заглянув в которые, можно было замёрзнуть, как в сугробе. Они бродили хожеными тропами, пряча под шубами свои обмороженные судьбы, и, свыкнувшись с властью бандитов, давно забыли, что когда-то жили иначе.

Среди пятиэтажных домов девятиэтажка торчала, как задранный вверх палец. Её жильцы по привычке смотрели на остальных сверху вниз, так что их можно было узнать в любом уголке города. В одной из квартир поселилась шумная семья владельца магазинов, у которого было трое детей, крикливая тёща и вдовая сестра, нянчившая племянников. Коммерсант был упрямым и жадным, так что на столе у него не появлялся свежий хлеб, пока дети не доедали зачерствевшую булку, а его бухгалтерия была чернее полярной ночи. Но бандиты — не налоговая, их липовыми бумагами было не обмануть, и Могила требовал от коммерсанта круглую сумму, которую тот не мог оторвать от сердца. Его магазины полыхали от поджогов, электричество пропадало из-за внезапных поломок сетей, а высшие инстанции зачастили с проверками. Могила был упрям, но коммерсант в этом ему не уступал. Убытки разъедали нажитое состояние, но он был готов заложить последнее, лишь бы ничего не досталось бандитам.

Понимая, что расплата не за горами, он отправил семью из города, магазины за копейки продал Антонову, спрятав деньги на банковских счетах, а сам забаррикадировался в квартире, обнявшись с двустволкой. Но дверь никто не взламывал, всё было тихо, так что коммерсант на второй день забеспокоился. Выглянув в окно, он увидел, что дом оцеплен людьми Могилы, а входная дверь заколочена. Не попавшие домой жильцы, топчась во дворе, просили бандитов впустить их или, на худой конец, выпустить родственников, но Могила только крутил головой. Тех, кто пытался вылезти из окон на первом этаже, палками загоняли обратно. Вскоре коммерсанту начали звонить в дверь, соседи просили его выйти к бандитам, выпустив дом из заточения, но он, прижимаясь к дверному глазку, упрямо молчал. В доме заканчивались продукты, и жильцы по утрам устраивали рынок, выменивая излишки на то, чего не хватало. Так запасливый сосед с первого этажа, у которого хранились на лоджии мешки с картошкой, менял её на чай и мыло, а работница пекарни отдавала муку за сало и стиральный порошок. Устав ждать, бандиты выключили в доме свет, а потом перекрыли воду, так что запертые в доме люди и вовсе приуныли. В квартирах было темно, канализация не работала, а жильцы ходили по нужде в подъезд, и гулять по этажам можно было, только заткнув нос. Коммерсант, прижимая ухо к двери, слушал сердитый топот, но на стук не открывал. Он и сам не знал, чего хотел добиться, запершись в квартире, а теперь совсем запутался, не понимая, как поступить. Но злость придавала ему упрямства, и, выглядывая в окно на карауливших его бандитов, он зло усмехался, складывая пальцы в кукиш.

Но соседи коммерсанта тоже оказались не робкого десятка. Собравшись всем домом у его дверей, они притащили молотки, топоры, плоскогубцы и садовые лопаты, которыми несколько дней колотили по железной двери, корёжа и ломая её. А когда открыли, то упёрлись в вытянутую двустволку, которую дрожащими руками сжимал коммерсант.

— А ну-ка, давай сюда! — крикнула тётка из пекарни, бесстрашно выхватив ружьё.

Соседи схватили коммерсанта за волосы, руки, ноги и одежду и поволокли вниз по ступенькам, а он, отсчитывая костями этажи, пожалел, что поселился на последнем.

— Открывайте! Мы ведём его! Открывайте! — кричали из окна жильцы, и бандиты, поплевав на руки, взялись разбирать баррикады.

Несчастного коммерсанта затолкали в машину и увезли в неизвестном направлении. Его квартира ещё много лет пустовала, покорёженной дверью напоминая о днях заточения, но потом в неё въехал новый жилец, который обил дверь кожей, уверяя, что купил квартиру у того самого коммерсанта, которого видел живым и невредимым в нотариальной конторе.

Когда Саам появлялся в приюте, мальчишки, облепив бандита, галдели и дрались, пытаясь обратить на себя его внимание.

— Я на борьбу хожу, всех побеждаю, я тебе пригожусь!

— Я через форточку в квартиры лазил, а папка караулил. Я и сейчас в любую форточку влезу!..

— Саам, возьми меня в банду!

Малолетки сдавали часть наворованного в общую кассу, приучаясь к иерархии, а бандиты помогали тем, кто попадался. Сотрудница детской комнаты полиции, мужеподобная высокая женщина-майор с тёмными усами над тонким, вытянутым ниткой ртом, отпускала детдомовских воришек, выбрасывая протоколы в корзину для мусора, которую носком сапога задвигала под стол. У женщины были глаза, как высохшие лужи, — они всегда были на мокром месте, но никогда не плакали.

— Маленькие бандиты, — недовольно косился на майора сержант, приволакивавший воришек с рынка.

— Думаешь, в колонии их исправят? — отправляла она в корзину очередной скомканный протокол. — У них и так судьбы ломаные-переломанные, а там и вовсе на куски порубят. Выйдут озверелые, ненавидящие.

Но сержант, слушая её, кривился в ухмылке, зная, что женщина боится мальчишек больше, чем они её, и, получая подарки от Саама, отводит в сторону мокрые глаза.

Самых толковых ребят бандиты собирали в отряд малолетних. На заброшенной стройке, которую обходили стороной бомжи и собаки, их учили драться, стрелять из пневматики и скрываться от погони, так что, выходя из детдома, они становились полноправными членами банды. Саама они звали «отцом», и за это слово, мячиком прыгавшее на языке, готовы были на всё.

— Маленький у нас город, — опершись на бетонную плиту, смотрел на мальчишек Саам, — не развернёшься. С нашими-то ребятами мы бы горы свернули!

— Лучше быть смотрящим за маленьким городом, чем лохом в столице, — заржал его товарищ.

Дождь бил в стекло, и стекавшие ручьи кривили дома, фонари и бегущих под зонтиками пешеходов. В «Трёх лимонах» было шумно, от женского смеха звенели стаканы, а разговоры закипали, выплёскиваясь, словно убежавшее с плиты молоко.

— Убери бандитов — начнётся беспредел! — оттягивая ворот рубашки, пожимал плечами Антонов. — Попробуй, удержи их в узде, — кивнул он на соседние столики.

Когда открылся его первый магазин «Бизант», он сам стоял за прилавком, улыбаясь каждому посетителю. А теперь его магазины были на каждой улице, и Антонов улыбался только отражению в зеркале. Когда Каримов узнал, что «Бизант» расшифровывается как «бизнесмен Антонов», он хохотал до колик, примеряя клички на остальных: Кротова он окрестил «Мэкром», а Требенько «Начтребом». Провинция, как младшая сестра, донашивает платья за старшей, которые висят на ней, словно тряпка, превращаясь из модных нарядов в смешные обноски.

— Почему я должен иметь дело с убийцей и разбойником?! — плаксиво спрашивал Кротов.

Антонов, посмеиваясь, оглядывался на проходящих девиц, закусывая рюмку лимонной долькой, а Кротов кривился, словно у него во рту становилось кисло. Они были похожи, будто один был зеркальным отражением другого, и тем, кто смотрел на них, казалось, что в глазах двоится.

— Я тоже не пальцем деланный, а с ними уже двадцать лет дело имею. Хорошо было чистеньким оставаться, когда мы с Требенько всю грязную работу делали.

Кротов, обидевшись, уткнулся в тарелку.

— Ты бизнесмен, а я государев человек, не для себя же работаю, — выплёвывал он слова вместе с оливковыми косточками. — Ты лысину на чужих подушках протёр, а я — затылок чесал за всех вас.

Антонов, запрокинув голову, расхохотался, вспоминая аварию на электростанции, когда провода лопались, как старые вены, а дома таращились пустыми глазницами и, словно уши, оттопыривали телевизионные тарелки, оглохшие от тишины. Оглядываясь на обесточенный город, с высоты сопки казавшийся чёрным котлованом, Кротов бежал на служебной машине, прижимая к груди туго набитый чемодан.

Зима в тот год была такая холодная, что дома промерзали насквозь, и люди спали в свитерах и шапках, натянув одеяла на голову. Изношенные сети давно не ремонтировались, и вначале провода, покусанные морозами, выходили из строя в разных концах города, оставляя без света то одни дома, то другие. А потом авария случилась на главной станции, и весь город опустился в непроглядную тьму.

Словно голодные собаки, взвыли сирены, визжали сигнализации, кричали женщины, а потом город онемел, и стало тихо-тихо. Вдалеке светилась фабрика, работающая на аварийной подстанции, и жители, как кроты, сновали по тёмным улицам, вытянув руки вперёд и натыкаясь друг на друга. Несколько дней по городу гоняли автомобили, которые слепили в глаза фарами, но заправочная станция закрылась, и машины заглохли на дорогах, превращаясь в гигантские сугробы. Кому-то удалось, спешно собрав вещи, покинуть город, среди уехавших был и Кротов, сбежавший в Москву. Мэр записал на магнитофонную ленту десятки разнообразных речей и призывов на все случаи, так что каждый день его голос звучал из громкоговорителя на площади, успокаивая горожан тем, что и мэр разделяет всеобщее бедствие.

На фабрике продолжали работу только важные цеха, школы и больницы закрыли, магазины первое время работали на генераторах, срочно распродавая продукты из разморозившихся холодильников, и жители запасались едой, не зная, как долго придётся жить без света. Взлетели в цене восковые свечи, за которые отдавали баснословные деньги, и в городе шептались, что больше всех нажились хозяйственные магазины и церковная лавка. Телевизор не работал, газеты не продавались, и известия с вышедшей из строя станции, передаваемые из уст в уста, обрастали всё новыми подробностями, сея панику среди жителей.

Лютый не знал, куда себя деть, сидя в тёмной комнате. Словно в телевизор, он глазел в окно, пытаясь представить, что сейчас происходит в чёрных окнах соседних домов. Что делают другие? Мечтают, разговаривают, слоняются без дела из угла в угол, занимаются любовью? Бесполезная лампочка свешивалась с потолка, как удавленница, но телефон первое время работал, и жена Лютого целыми днями болтала с подружками, закинув ноги на спинку кресла. А Лютому некому было звонить, и ему оставалось подслушивать разговоры жены, как ни в чём не бывало перемывавшей кости сослуживицам, обсуждавшей кулинарные рецепты из продуктов, которыми удалось запастись, и ограбления банков, произошедшие в городе.

Ночами к оконному стеклу липла любопытная луна, и Лютый пытался читать при её скудном свете, доставая с верхней полки стеллажа забытые книги, которые прежде казались таинственными, а теперь сделались скучными и простыми, как прописи. Лютый решил читать их задом наперёд, и от этого сюжет не становился бессмыслицей, а приобретал новый смысл: герои, вывернутые, как перчатки, становились антигероями, палачи превращались в жертв, жёны — в мужей, а дети — в злых ангелов, кусающих от досады свои крылья, и все книги, прежде разнящиеся и сюжетом, и идеей, делались неотличимы друг от друга. В каждой книге, прочитанной от конца до начала, повествовалось о том, что человек рождается в темноте, проживает в потёмках, а уходит в ночь.

Лютый хотел поделиться прочитанным с дочерью. Он постучал в её комнату, но Василиса не открыла.

Жена гремела на кухне кастрюлями, и Савелий, заглянув к ней, увидел, как она пытается развести на полу костёр.

— Ты с ума сошла! — перепугался Лютый. — Пожар устроишь!

— Какой же ты тюфяк, — отчеканила жена, чиркнув спичкой. — Редкий тюфяк.

Жители не могли усидеть в квартирах, не зная, чем себя занять, и, словно лунатики, бродили по улицам, падая на обледенелых, заваленных снегом тротуарах, которые никто не убирал. Вокруг городской больницы толпились люди с разбитыми в кровь лицами и сломанными ногами, кого-то приносили на руках или на носилках, подбирая на дороге.

— Сограждане! Ситуация под контролем, не волнуйтесь! — голосом мэра кричал на площади громкоговоритель, подключённый к аккумуляторам. — Не нужно паниковать!

Днём, когда на пару часов светало, все высыпали из домов. Полдень в Заполярье был похож на вечер, в сиреневых сумерках сугробы казались ватными, а звёзды тускло блестели сквозь сизые облака. Ощупывая друг друга взглядом, соседи находили, что изменились до неузнаваемости: лица были опухшие и сонные, заплывшие глаза слезились. Люди ходили, машинально вытягивая руки вперёд и ощупывая воздух, чтобы не наткнуться на внезапно выпрыгнувший из темноты столб.

Лютый бродил по городу, пытаясь найти себе применение, ему хотелось быть полезным, и он надеялся, что встретит старика, увязшего в снегу, или женщину, которая не может найти дорогу домой, но, кружа по улицам, он натыкался на заборы и разбивал колени, падая на ледяной дороге, и не встречал людей, которым мог бы помочь. Поймав обрывок разговора, брошенный через плечо прохожим, он узнал, что больнице требуются добровольцы. Нацепив красную повязку, он мечтал помогать больным, собиравшимся у входа в больницу, где полыхали костры, освещавшие улицу и первые этажи. Но Лютого отрядили таскать покойников, которых выбрасывали прямо на снег из задней двери. Положив труп на простыню, он неспешно волок его по снегу к моргу, двери которого были гостеприимно распахнуты.

Банда Могилы в первые же дни взломала несколько банков, оставшихся без сигнализации и охраны, так что солдат из военной части отправили охранять особо важные объекты, выстроив их перед крупными магазинами и администрацией. Но очень скоро бандиты взяли в толк, что авария на электростанции вывернула наизнанку не только привычную жизнь города, но и самих его обитателей.

— Ситуация под контролем, на станции идут ремонтные работы! — разносился по городу голос мэра.

Люди разводили костры прямо в квартирах, начались пожары, и весь город заволокло лёгкой дымкой, а в воздухе запахло палёным. Полиция не справлялась с вызовами, в неразберихе начались грабежи и убийства, в которых участвовали обычные граждане, вдруг почувствовавшие свою безнаказанность. Сосед Лютого, живший квартирой выше, придушил свою жену, а потом выволок её на улицу, бросив на углу дома. Это убийство, как и многие другие, произошедшие в те дни, так и осталось бы нераскрытым, если бы мужчину не замучила совесть, и он не пришёл с поличным.

Начальник полиции Требенько чувствовал, что город вышел из-под контроля, и он не может усмирить озверевших жителей. Выходить на улицу стало опасно, слышалась перестрелка, звон стекла, и полицейские забаррикадировались в отделении, перепуганные слухами, что горожане собираются брать его штурмом. От греха подальше они выпустили всех заключённых, кроме тех, кто ждал отправки на зону, но, очутившись на тёмной улице, те стали проситься обратно.

Требенько поехал за помощью к бандитам.

— Мои ребята не справляются, — развёл он руками, неловко топчась в прихожей.

Генератор рычал, как сидящий на цепи пёс, и тусклая лампочка хитро подмигивала, то потухая, то вновь вспыхивая. По стенам метались хищные тени, ржавый умывальник отсчитывал секунды, как метроном, а Могила, накинув на плечи старый клетчатый плед, грел ноги о свернувшегося на полу Коротышку.

— Да-а, они так во вкус войдут, — хмурился он, переглядываясь с помощниками. — Свет включат — а у нас не город, а зона.

И банда Могилы, вооружившись, вышла на улицы бок о бок с полицейскими, разгоняя прохожих и наводя страх на тех, кто пытался нагреть руки на всеобщей беде. Вместо мягкого, успокаивающего голоса мэра в громкоговорителе на центральной площади зазвучал хриплый, злой голос главаря банды.

— Короче, вы. — прокашлявшись, начал Могила. — Разошлись по домам, и тихо, как мыши, чтобы не слышно, не видно. Кого на улице поймаем. — здесь Могила многозначительно умолк, — ну, все поняли, что тогда будет. Я всё сказал.

С этого момента беспорядки прекратились, а через пару дней в городе, к которому уже стянули дополнительные войска, починили электростанцию, и вспыхнувшие повсюду лампы и фонари ослепили отвыкшие от света глаза. Город прожил без электричества две недели, но ещё долго зализывал раны: повсюду ремонтировали разбитые магазины, сгоревшие дома и выломанные заборы, хоронили покойников и ловили новоявленных преступников, ещё вчера бывших законопослушными гражданами.

Полковник Требенько был родом с Донбасса. Хохол без хитринки, как булка без изюма, и Требенько без выгоды пальцем не шевелил.

Отражению в зеркале он самодовольно подмигивал, но глядя на старые фото, краснел. Молодой лейтенант, которого четверть века назад прислали на службу в северный городок, смотрел пристально, словно прокурор, и Требенько не выдерживал его взгляда.

«Человек не иголка, отыщем», — твердил полковник подхваченную фразу. Требенько любил криминальные фильмы и копировал киногероев, так что по его ужимкам всегда можно было сказать, какой сериал он сейчас смотрит. Но бандиты наседали, и шутками от них было не отделаться. Прежний начальник милиции попытался встать на их пути, но плохо кончил, и при воспоминании о судьбе предшественника у Требенько ныл живот.

— Не отыщешь — шкуру снимем!

— Да зачем он вам? — возвысил голос Требенько.

— Не вам, а нам, — ухмыльнулся Саам, вспоминая аварию на электростанции. — Если его не наказать, завтра они все за вилы возьмутся!

Разговор с Саамом не шёл из головы. Загнав машину в гараж, Требенько достал из шкафа бутылку, которую прятал от жены за канистрой с бензином. Плеснув в стакан, выпил, не морщась, словно воду. Утром звонили из центра. «Не справляетесь с работой? — язвил генерал. — Народных дружинников подключили? Вечно в вашем городишке что-нибудь случается!» Требенько стоял навытяжку, будто генерал мог увидеть его. А положив трубку на рычаг, сплюнул: «Знаем, откуда звёзды на погоны падают».

На стене гаража висели ружьё и охотничьи трофеи, оленья шкура очертаниями напоминала контур Союза, а приклеенные к ней пивные пробки отмечали деревню, где Требенько родился, Москву, где пристроил детей, и медвежий угол, в котором жил.

«Важное дело не пускает. Вот закончу — на пенсию, и домой!» — говорил он после третьей рюмки. А жена только вздыхала, кусая бескровные губы. Требенько мечтал, как будет строить двухэтажный дом с башенкой и резными ставнями, и на обратной стороне мятого протокола рисовал жене план комнат, рассказывая, в какой будет спальня, а в какой — гостевая. Но когда жена доставала с антресоли пыльный чемодан, он становился угрюм, задерживался до полуночи в отделении, отговариваясь важными делами, так что жена, аккуратно сложив изрисованный протокол, прятала его в стол, а чемодан убирала обратно. «Прирос», — виновато разводил полковник руками, пряча глаза. Украина, словно чернобровая девица, тёплая и страстная, снилась ему, зовя домой. Но Север, как старая шаманка, которая, если вцепилась когтистыми руками, уже не отпустит.

— Моя полиция меня стережёт?

Лютый стоял на пороге, теребя сбившуюся в колтуны бороду. У Требенько в нагрудном кармане лежала его фотокарточка, и он машинально схватился за грудь, будто у него прихватило сердце. А потом, попятившись к стене, потянулся было за ружьём, но отдёрнул руку:

— Всё равно не заряжено.

Как ни в чём не бывало, полковник достал второй стакан и разлил водку. Оба молча выпили, уставившись друг на друга. Требенько смотрел растерянно, а Лютый ощупывал его лицо взглядом, словно слепец — руками.

— Я не хотел. Я не думал, я думал. А оно вот как получилось. — Лютый схватил Требенько за руку. — Что мне делать, полковник? Кто я? Жил себе, работал, а оно вот как получилось. — повторил Лютый, не находя слов.

— Хорошо, что сам пришёл, повинную голову, как говорится.

— Мне уже ничего не поможет.

— Суд будет на твоей стороне! Отец семейства, законопослушный, богобоязненный. Тверди: думал, не заряжено. Дадут условно, за убийство по неосторожности.

— Так бандиты расправятся.

— Тю! — Требенько деланно засмеялся, но осёкся. — Возьмём тебя под охрану.

Он и сам чувствовал, как фальшиво звучат его обещания.

— Может, бежать надо? Убьют ведь?

— Куда бежать?.. — Требенько достал мобильный. — Не надо никуда бежать, — медленно жевал он слова, а сам думал, что ему делать с Лютым. — Не надо никуда бежать.

Подслеповато щурясь, Требенько пытался набрать сообщение, но толстые пальцы не попадали на нужные кнопки, и, вспотев, он отстучал смс-ку, больше напоминавшую телеграмму.

Мобильный телефон пискнул, как мышь, и Саам, открыв сообщение, прочитал: «Срочно гараж!» Он был из тех, кому не надо повторять дважды, и, наспех одевшись, бандиты выскочили из дома, на ходу пряча ножи в голенища. Они набились в две машины и рванули к гаражам.

Следователь Пичугин, карауливший банду у деревянного дома, сделал шофёру знак рукой, и патрульный автомобиль, держась на расстоянии, поехал следом за ними.

Окинув Лютого взглядом, Требенько решил, что тот истощён и справиться с ним будет легко, надо будет только, уловив момент, напасть сзади и, повалив на пол, связать. Полковник обернулся, ища глазами верёвку, и Лютый поймал его взгляд.

Савелий следил за каждым его движением, вспоминая, как кричал на него дежурный, убеждая бежать. Добродушное лицо Требенько вдруг показалось ему маской, под которой он увидел, как полковник, слюнявя палец, пересчитывает аккуратно обвязанные пачки купюр и рвёт протоколы, приговаривая: «Одним на роду написано быть штопором, а другим — бутылкой».

Лютый отхлебнул из горлышка и посмотрел так, что Требенько передёрнуло.

— А ведь я тебя не сразу узнал, — с напускной весёлостью сказал полковник. — То ли бомж, то ли леший.

— А ведь ты с ними заодно! — процедил Лютый. — Они из нас кровь сосут, а ты их покрываешь, заодно с ними! Ты и меня сдашь, Иуда! Сдашь ведь?

— Да что ты городишь? — деланно засмеялся Требенько, и вдруг резко подался вперёд.

Защищаясь, Лютый, сорвав со стены ружьё, ударил его по голове. Полковник рухнул в ноги, как провинившийся холоп, растянувшись на грязном полу. Савелий долго смотрел на него, замахнувшись ружьём, но Требенько не шевелился.

— Иуда! — закричал Лютый, избивая полковника прикладом. — Иуда!

Он бил его по голове и не мог остановиться, вымещая всю ненависть, что копилась годами. А когда Требенько уже невозможно было узнать, рыдая, сполз по стене. Он корчился на полу, по-детски всхлипывая, и оттирал приклад ружья промасленной тряпкой, которая окрашивалась в бордовый цвет.

— Иуда! Иуда!

Обыскав шкафы, Лютый взял коробки с патронами и ружьё, завернув их в оленью шкуру. Он прихватил с собой недопитую бутылку, перочинный нож, переобулся в резиновые сапоги, стоявшие у стены, натянул куртку защитного цвета и, облив Требенько бензином, стараясь не смотреть на его голову, бросил горящую спичку.

А когда приехал Саам, гараж полыхал. Чёрный дым полз по земле, забираясь в ямы и укромные углы, в которых сворачивался, словно кошка.

Присев на корточки, Саам прикурил от пожарища. В огне чернел остов машины, взрывались хранившиеся в гараже патроны.

— Уходим, — крикнул он, отшвырнув сигарету в огонь, и бандиты кинулись к машине.

Но дорогу им преградил патруль, выскочивший из-за поворота.

— Я с Требенько не ссорился, — раскачивался Саам на стуле. — Вот он у нас где был! — он сгрёб пальцы в кулак, насмешливо глядя исподлобья.

Его подручные сидели вдоль стены, не снимая солнечных очков. В кабинете было темно, узкое окошко едва пропускало свет, а жёлтая лампа тускло освещала стол, заваленный бумагами. Допрос вёл долговязый опер, вопросительным знаком стоявший перед Саамом, а в углу, скрестив руки на груди, замер Пичугин. Требенько запретил пускать его на допросы, но полковник был мёртв, и опер, помявшись, разрешил следователю остаться. Он застал Саама у горящего гаража и был единственным свидетелем в этом деле.

У Пичугина не шла из головы вчерашняя встреча с мэром, который, остановив машину у обочины, говорил с ним, опустив стекло. Толстое лицо мэра едва помещалось в окно, а Пичугин, согнувшись, стоял перед Кротовым, не понимая, чем обязан этому разговору.

— Вы хороший сотрудник, старательный, я вас давно приметил, — мэр растянул губы в улыбке. — Знаю, что не всё пока получается, но. — мэр замялся, покосившись в боковое зеркало, словно боялся, что кто-то увидит их вместе.

— Рутинная работа, — смутился Пичугин.

Кротов понизил голос:

— Вы отважно боретесь с преступностью, мы это очень ценим. Знайте, в вашей работе мы вас полностью поддерживаем!

Пичугин, растерявшись, не нашёлся, что ответить, и Кротов, кивнув, поднял стекло. Кашлянув выхлопной трубой, машина уехала, а Пичугин ещё долго смотрел на дорогу, не понимая, что значила эта внезапная поддержка.

Сослуживцы его чурались, как прокажённого, и Пичугину порой казалось, что он носит бубенцы, заслышав которые, от него прячутся по кабинетам.

— Добро побеждает зло только в бандитских сериалах! — покрутив ему у виска, усмехнулся старший следователь, который взбегал по карьерной лестнице через две ступеньки.

— А в жизни? Зло побеждает добро? — с вызовом посмотрел на него Пичугин.

— А в жизни они заодно, — рассмеялись ему в лицо.

Пичугин часто думал, что его жизнь не может вырваться из мутного круговорота: она упорно не отделялась от чужих жизней, не входила в свою колею и представлялась ему поездом, который едет в обратную сторону по разобранным рельсам.

Саам и Могила верили, что Пичугин хочет подобраться ближе, чтобы быть в доле, а узнав историю его отца, едва бы вспомнили избитого прохожего. Коротышка, вытащив из колоды бубнового валета, предложил избавиться от назойливого следователя, но Могила, смяв карту, щелчком отправил бумажный комок в ведро: «Чтобы тебя убили — это ещё заслужить надо!»

— Может, не поделили чего? — наклонив голову, спросил Саама долговязый опер. Над нижней губой у него торчали большие, как у зайца, зубы, и из-за широкой щели между ними он говорил присвистывая, будто от удивления.

— А что нам делить? У него своя работа, у нас — своя. Его затем и держали, чтобы наши пути не пересекались, — скривил рот Саам.

Под окном кричал Начальник, выживший из ума старик, которого сменил на посту Требенько. Своего заместителя он звал бандитом, грозя поймать за руку, хитрое лицо Требенько он читал, как судебную записку, видя насквозь все уловки, и ненавидел его больше, чем Могилу. Начальник прожил без жены и детей, словно наручниками прикованный к работе, на которой проводил дни и ночи. «Вам меня не купить!» — грозил он бандитам. Но его и не покупали. Погрузив в багажник, отвезли за город, где били о камень так, что тот стал красным от крови. Раздев догола, Начальника выбросили у морга. «Придут санитары утром, а покойничек их уже ждёт», — хохотал Могила, усаживая милиционера на ступеньки.

Но он не умер. И через год его стали встречать на улице, с перевязанной, бритой головой, заштопанной на макушке. Надувая щёки, Начальник хватал прохожих за локоть: «Фамилия?» Ему отвечали, и он отставал. А иногда, уставившись безумными глазами, вдруг спрашивал: «А моя?» Требенько увозил Начальника в сумасшедший дом, пристраивал в богадельню, но тот снова и снова появлялся в городе.

Когда хоронили Требенько, выставив закрытый гроб перед отделением, Начальник едва не перевернул его, бросившись к покойнику, и, воя, как северный ветер, колотил по крышке гроба. На поминках, вспоминая его крики, одни говорили, что Начальник плакал, другие — что хохотал, а старуха-уборщица, носившая старый, выцветший платок, похожий на половую тряпку, которой она тёрла в отделении полы, после третьего стакана утверждала, что в его криках расслышала: «Меня — в лоб, тебя — в гроб!» Но старухе не поверили, приняв её россказни за пьяные выдумки.

Дети дразнили сумасшедшего старика, швыряли в него камнями, а потом с визгом бросались врассыпную. Вспоминая, как, школьником, залепил Начальнику снегом в лицо, Пичугин заливался краской.

— А что у гаража делали? — робея перед «смотрящим», спросил опер.

Саам поджал губы, покосившись на Пичугина.

— В гости приехали.

Пичугин ковырял спичкой грязь под ногтями, перебирая в памяти слова мэра. Он уже достаточно видел жизнь, чтобы не верить людям, но ещё недостаточно хлебнул её, чтобы не надеяться, поэтому голос Кротова звенел в голове, как колокольчик, и следователь чувствовал, что всё ближе и ближе подбирается к банде, с которой поклялся свести счёты, услышав, как плачет на кухне отец.

Выйдя из отделения, бандиты закурили. В стенах казённого кабинета им было тесно, как в общей могиле, а решётки на окнах царапали взгляд, словно осколком стекла, так что, оказавшись на улице, бандиты отряхивались, хрустели суставами и, щурясь на солнце, устало зевали, не прикрывая ртов. Стоящие у машины полицейские неловко жались в сторону, а Начальник смотрел исподлобья, пуская слюни.

Саам становился подозрительным, как Могила, словно заразившись его угрюмой мнительностью. За каждым поворотом он ждал убийцу, в каждом взгляде читал приговор и, чтобы обмануть судьбу, по чётным числам становился добряком, а по нечётным играл в злодея, и бандитам казалось, будто в его лице проступают черты убитого главаря.

Поигрывая желваками, он смотрел на помощников, каждого подозревая в предательстве, и от его взгляда щекотало щёки и лоб, так что бандиты принялись почёсываться, будто маленькие злые глаза Саама кусали их, как блохи.

— Кто-то хотел меня подставить! — процедил Саам. — Трясите осведомителей, ройте землю, ищите то, чего мы не знаем, но могут знать они.

Бандиты бросились в разные стороны, словно вспугнутые светом тараканы, и старуха-уборщица, мывшая окна на первом этаже, перекрестилась, глядя им вслед.

А ночью все съехались к заброшенному карьеру, на краю которого, зацепившись, висело полярное солнце. На дне собралась вода, и бандиты сбрасывали со склона связанных людей, которые, скатившись, падали в неё, захлёбываясь в мутной и грязной жиже.

— Молчат, как покойники, — пожали плечами бандиты. — Похоже, и правда, ничего не знают.

— Похоже, и правда, покойники, — Саам сделал знак закопать тела.

Но помощники не спешили браться за лопаты. Переглянувшись, они замерли в ожидании, так что у Саама засосало под ложечкой, и, чтобы не показать свой страх, он потянулся за пистолетом.

— Это же наши люди, — ковыряя землю носком ботинка, начал один из бандитов. — Они на нас работали, доверяли нам.

— Кто-то из них расправился с Требенько, чтобы меня подставить! А времени искать виновного — нет. Один из них, — скосил глаза в карьер Саам, — получит по заслугам. Остальные попадут в рай.

И бандиты, достав из багажников лопаты, осторожно спустились вниз, скользя по сверкающим от слюды склонам, и принялись закапывать лежавших в воде.

Узнав о расправе, город сжался в комок. Мелкие воришки забились в щели, а полицейские, почуяв войну, боялись ночных дежурств, помня, что ночью все кошки серы, а бандиты вооружены. В банде пошли роптания, прикрывая рот ладонью, бандиты обсуждали расправу в карьере, на которую не решился бы даже жестокий Могила. И Саам, чувствуя, как за спиной у него точат ножи, всё больше терял голову от страха.

Приехав ночью, чтобы никто не видел, на кладбище, он, присев на грязный стул, оставшийся здесь после поминок, буравил землю взглядом, представляя лежащих там Могилу и Коротышку. Он уже тосковал по старым добрым временам, когда Могила держал город в кулаке, а Коротышка, скуля, раскладывал краплёные карты рубашками вверх, так что никто никогда не знал, сошёлся ли его пасьянс. И Саам, вспоминая, как удивлённо смотрел на него мёртвый Могила, не ожидавший, что помощник зарядит ружьё, убеждался, что карты нужно держать в рукаве, кулаки — за спиной, а своё ружьё нельзя доверять ни врагу, ни другу.

Могила и мэр Кротов избегали друг друга, никогда не встречаясь, словно жили в параллельных мирах, и мэр надеялся, что новый главарь будет вести себя так же. Поэтому, когда дверь кабинета распахнулась и на пороге появился Саам, Кротов задохнулся от неожиданности. Из-за спины бандита выглядывала перепуганная секретарша.

— Он сам, я ничего не могла. — заплетающимся языком пыталась объяснить она, но Кротов махнул рукой.

Закрыв дверь, Саам по-хозяйски прошёл через кабинет и, придвинув стул, сел напротив мэра, закинув ногу на ногу.

— Ты с ума сошёл сюда являться?!

— Познакомиться пришёл.

После смерти Требенько и бандитских разборок, после которых на улицах стало тихо, как на кладбище, Кротов боялся за свою жизнь, не спал ночами, в страхе прислушиваясь к шорохам, а перед зеркалом ощупывал нос и щёки толстыми, как сардельки, пальцами, будто не узнавал своё лицо.

Уставившись мэру в переносицу, Саам молчал, и Кротов, с которого ручьями лился пот, стекавший по шее, словно по водостоку, начал молиться, беззвучно шевеля губами.

— Мы же в цивилизованном мире живём, — промокая платком лоб, сказал он, не в силах молчать. — К чему эти зверские методы, убийства, слежки, разборки, если всё можно решить за столом.

— За патологоанатомическим? — зло пошутил бандит, и Кротов почувствовал такую боль, будто в грудь вонзился скальпель.

— Я старый человек и не люблю перемен, — выдохнул мэр. — Пусть всё идёт, как идёт.

Бандит, усмехнувшись, медленно поднялся, направившись к выходу.

— Нас не трогают — мы не трогаем, — поигрывая желваками, обернулся он в дверях. — Останемся друзьями, и всё будет хорошо.

Когда дверь закрылась, Кротов накапал себе в рюмку валокордин и, глядя в окно на центральную площадь, пожалел, что он не один из жителей города, спешащих домой после рабочего дня.

Баня стояла на каменистом берегу озера. Тонкие сосны клонились к воде, словно разглядывали своё отражение.

Севрюга накрывала на стол, доставая из широких карманов фартука завёрнутые в салфетки приборы. Сунув палец в пудинг, она облизала его и, причмокнув, закатила глаза, пытаясь распробовать вкус. Севрюга была некрасива, болезненно худа, её острое личико напоминало череп, а обожжённая кожа висела на щеке, словно оборвавшаяся занавеска. Севрюга была так безобразна, что когда приезжали гости, её прятали на кухне, запрещая показываться на глаза. Её растрескавшиеся губы бормотали какую-то историю без начала и конца, которую никто не слушал, и к её прозвищу так привыкли, что давно забыли настоящее имя. Севрюга убирала, мыла посуду, напевая под шум воды современный мотив, а помогая девушкам приводить себя в порядок, с завистью смотрела на их красивые, упругие тела.

— А ведь я когда-то тоже была красивой! — вздыхала Севрюга, но девушки заливались смехом, и она смеялась вместе с ними, показывая беззубый рот.

Пухлый банщик готовил во дворе шашлыки, склонившись над дымившим мангалом, а Кротов лениво наблюдал за ним из окна бани, протирая запотевающее стекло.

— Раньше я по улице ходить не боялся, а теперь мне и спать страшно. Неспокойно стало!

— Неспокойно, — согласился Антонов. — Но всё же город он почистил. Краж стало меньше, грабежей.

— И людей, — добавил мэр.

— Из Требенько шашлык сделали, — кивнул Антонов, и Кротова затошнило. — На Саама не думаешь? — спросил он, удивившись своему вопросу.

— От смерти Требенько он проиграет больше остальных. Менты с бандой срослись, как сиамские близнецы, поди, разруби этот клубок. Себе дороже. А теперь он остался без своего главного защитника. Не девяностые — взрослеть пора, а они всё с пистолетиками бегают, в злодеев играют.

— Помнишь Пашку Шепелявого? Мэром стал.

— Да там городишко на пять человек, — ревниво отмахнулся Кротов. И тут же добавил: — Нормальные мужики давно ножи на галстуки сменили: Вася Шулер в юности в поездах работал, а теперь — большой человек. Мне звонят. — Кротов поднял палец кверху, показав, откуда ему звонят, — говорят, что за беспредел у тебя, реши вопрос с бандитами, не то время.

— Не то время, — согласился Антонов. — Но ты же не можешь их посадить.

Чтобы остудиться, Кротов зачерпнул ладонью холодную воду из бочки и плеснул на лицо, похлопав себя по щекам.

— Если мы. — Кротов сделал ударение на «мы», — не уберём их, то уберут нас. Мы с тобой в одной связке! Я и Требенько говорил, но он уже сам по горло в этом дерьме стоял. А менты обнаглели, вообще работать не хотят, им бандиты как родные, прокуратура тоже замазана, бесполезно связываться.

Антонов поморщился, потирая нос. Он отрыл было рот, но, передумав, промолчал.

— Есть у меня один следователь, — заговорщицки подмигнул Кротов, — то ли у него какие-то счёты с бандой, то ли он «того», — он покрутил пальцем у виска, — но роет под них, как бульдозер. Я на него надеюсь. Как нароет что-нибудь существенное, подключим центр, журналистов.

— Может, лучше не тревожить улей? Мы же как карточный домик: одного тронешь — все упадём, — поднял брови Антонов.

Кротов потёр виски, устало переводя дух.

— На пенсию хочу, устал я. С одной стороны топор, с другой — верёвка, не могу больше.

Дверь приоткрылась, и показалась голова с белёсыми кудрями.

— Мальчики, вы долго ещё? — спросила девушка, надув губы.

Из одежды на ней были только дешёвые духи, так что у мужчин заслезились глаза и покраснели мочки ушей. Обернувшись простынями, они стали похожи на римских сенаторов, и, оглядев себя в широком зеркале, в котором едва уместились вдвоём, хором расхохотались.

Жонглируя бутылками, банщик откупорил одну о другую и разлил по бокалам холодное пиво, косясь на выглядывавшую из-за двери Севрюгу. Кротов то и дело проверял пульс, боясь за сердце, которое всё чаще напоминало о себе.

— Всё можно пережить, кроме смерти, — оскалился Антонов, развалившись на кожаном диване.

— И шуточками от неё не откупишься, — уколол в ответ Кротов, вспомнив сгоревший гараж Требенько.

Он смотрел на продавленный диван и думал о том, сколько раз на нём смеялись и занимались любовью, обливали его пивом и слезами, ставили заплатки и переносили из угла в угол. Вещи живут дольше нас, и после смерти помня наши жаркие руки, глупые шутки и скуку, которая опутывает всё вокруг, словно паутина, липнет на мебель, цепляется за торчащие из стены гвозди и забивается в тёмные углы. Кротов изнывал от скуки, прячась от неё в бумажную волокиту и вечеринки в бане, но, даже обнимая взмокшую от банного жара девушку, он едва сдерживался, чтобы не зевнуть во весь рот. Мэр оглядывался на смеющихся людей и, изнывая от зависти, не мог понять, правда ли им так весело или они только претворяются, чтобы позлить его. Он представил, как его уже не будет, а в бане, пахнущей берёзовыми вениками и дешёвыми цветочными духами, останется его скука, закатившаяся в щели между досками, и Кротову захотелось напиться.

Убийство Требенько подняло на ноги всё отделение. Из областного центра приехал генерал, который, стоя над сгоревшим гаражом, нервно теребил жидкие усы и качал головой, не находя слов.

— Что у вас тут творится? — кричал он на побелевших от страха полицейских чинов, трепетавших от его зычного голоса. — Город с ноготь, а шуму от вас — на всю страну!

Но глядя на сопки, обступившие город, генерал понимал, что здесь живут, словно на острове, отрезанные и от страны, и от соседних селений, до которых езды было несколько часов, а пешком — сутки, через вязкие болота и непроходимые чащобы, в которых деревья переплетаются, как судьбы. Город жался к границе, окружённый глухим лесом, и ему было плевать, что творится за его пределами. В тайге, как на зоне, свои законы, и этот хмурый городишко жил по законам тайги, которые гласят, что выживает сильнейший, а человек без ружья — человек без прав. Генералу вдруг стало не по себе, как будто он почувствовал себя здесь бесправным и беззащитным, и он поспешил поскорее убраться прочь, ругая себя за беспричинный страх.

— Вы сами-то знаете, кто это сделал? — спросил он уже из машины.

Заместитель Требенько покачал головой.

— Бандиты?

В ответ опять покачали головой.

— Месть? Кто-нибудь из осуждённых? Бытовая ссора? — подсказывал генерал. — Вы знаете, но не говорите, или не знаете?!

Заместитель молчал, и генерал, чертыхнувшись, хлопнул дверью и, не прощаясь, тронулся в обратный путь.

В маленьком городе все — как на ладони, здесь у стен есть уши, а у подворотен — рты, так что нераскрытыми преступления оставались только на бумаге. Но дело Требенько было чернее копоти, покрывшей выгоревший дотла гараж. Полицейские, обложившись бумагами, поднимали архивы, опрашивали заключённых, случайных прохожих, наркоманов, оставлявших за гаражами грязные, со следами крови шприцы, но свидетели ещё больше запутывали дело.

Саам, которого застали на месте преступления, был единственным подозреваемым, и главный свидетель — следователь Пичугин — довольно потирал руки. То, что много лет назад сошло с рук Могиле, уже не могло остаться безнаказанным, и в городе зашептались, что бандитов вот-вот арестуют.

«Времена изменились, — втягивал шею в плечи Антонов, словно боясь, что Саам вцепится в неё зубами. — Я бессилен».

Прокурор также разводил руками: «Посидишь до суда, а там оправдают».

Заместитель Требенько был похож на убитого начальника, так что со спины его принимали за приведение, мелко крестясь и сплёвывая через левое плечо. Кротов договорился о встрече, и Саам, войдя в его кабинет, вздрогнул, удивившись сходству с Требенько. Но на полицейского давили сверху те, кто был страшнее Саама, и в его голосе бандит услышал скрежет тюремного засова.

— Виновен — сядешь, не виновен — выйдешь, — отрезал он, откинувшись на спинку стула.

Саам полоснул его колючим, словно битое стекло, взглядом, но тот остался непроницаем.

Изувеченный Начальник, отиравшийся у отделения, напоминал о том дне, когда его подобрали у морга, голого, с расколотой, словно арбуз, головой, и это придавало следователям злости.

— Фамилия? — схватил он Саама за руку, когда бандит приехал на очередной допрос.

Саам хотел оттолкнуть Начальника, но полицейские, курившие у входа в отделение, вдруг замерли, уставившись на него. Он мягко убрал его руку, похлопав Начальника по плечу.

— Неужели, его, правда, посадят? — с сомнением спросил долговязый опер, затушив окурок.

— Как посадят, так и отпустят, — сплюнул дежурный, но на него зашикали.

А вскоре шофёр патрульной машины, который привёз Пичугина к гаражам, явился к начальству и подтвердил, что бандиты выехали из дома, когда Требенько уже был убит.

— Мы со следователем Пичугиным из прокуратуры несколько дней дежурили у деревянного дома, — заламывая кепку, бубнил он.

— Кто отдал приказ?

— Самовольно. Пичугин мне приплачивал. Ну, и за бензин.

— И что бандиты?

— Они приехали, когда гараж уже горел. А через полминуты появились мы.

Пичугин умолял шофёра обо всём молчать, чтобы Саама арестовали, но полицейский дорого продал бандитам своё свидетельство, и «смотрящий» не скупился. Прижатый к стене, Пичугин подтвердил, что бандиты не могли убить Требенько, и дело окончательно развалилось.

Жизнь — это то, что мы думаем о жизни, любовь — то, что называем любовью, и только голод, насаживающий, будто на кол, был самым сильным чувством, которое Лютый когда-либо испытывал. Он превращался в зверя, который жил в поисках еды, и ориентировался в лесу, как в городе, зная все тропы и дороги, по которым ходил каждый день, навёрстывая годы, проведённые за чертежами.

В озере плескалась рыба, которую Лютый пытался ловить руками, свесившись с узкого каменистого выступа, торчащего над водой, словно надвинутая на лоб кепка. Он горстями зачерпывал воду, распугав всю рыбу, а потом долго лежал, промерзая на холодном камне до костей, и смотрел, как щучки, блестя гладкими боками, плавают по дну. Желудок сводило от боли, словно его били ногой в живот, голод сжимал горло, сводил виски и, утяжеляя руки, связывал их, словно смирительной рубашкой. Перевернувшись на спину, Лютый плакал, вспоминая домашний холодильник, в котором жена отвела ему нижнюю полку, и холодные щи в рабочей столовой, где розовощёкая официантка смахивала крошки со столов на пол.

Жена готовила обеды для себя и дочери, и по ночам Савелий тихо, чтобы не услышали, приподнимал крышку и ел прямо из кастрюли. А сейчас он бы съел и крошки с пола столовой, и приготовленный женой суп прямо у неё на глазах. Он так хотел есть, что съел бы и облако, проплывавшее над ним, если бы только смог дотянуться.

Над городской свалкой кружили чайки, сновали собаки, глухо рычавшие, завидев человека. Лютый пробирался туда, принюхиваясь, словно зверь, выискивал объедки по запаху и снова уходил за много километров. Он боялся бомжей, живущих здесь шумной семьёй вместе с детьми и лохматыми псинами, которых водили на верёвке. Они перекрикивались междометиями, которые целый день летали над свалкой, как серые голуби.

— Эй?

— Ну?!

— А!

— Ого!

А Лютый, слушая их разговоры, удивлялся, как он сам, выясняя отношения в бесконечных спорах с женой, тонул в словах, которые не помогали, а мешали понять друг друга. И думал, что слова нужны людям, чтобы прятать истину, а для выражения чувств достаточно красноречивого молчания.

Наевшись тухлятины, он едва не умер, пролежав среди смердящих гор мусора без сил отбиваться от птиц, окруживших его, словно падаль. В бреду он слышал чьи-то спорящие голоса и детский смех, а когда жар спал, увидел вокруг себя кучи грязного тряпья, которые рылись в мусоре, смеялись и отгоняли палкой птиц, с криком взмывавших в небо, но, сделав круг над свалкой, возвращавшихся назад. У мужчин и женщин были одинаковые — чёрные и одутловатые лица, заплывшие глаза, кривящиеся рты, в которые, словно в мусоропровод, они бросали всё, что находили под ногами. Лютый отстранённо слушал, как обсуждали его судьбу, будто говорили о другом человеке, будто всё, что творилось вокруг, только мерещилось ему. Бомжи говорили коротко, выплёвывая слова, словно шелуху от семечек.

— Зачем убивать? Сам помрёт.

— Оклемался — выживет.

— Мешает тебе?

— Своих приведёт.

Найдя сломанный гребень, нищенка, стащив вязанную шапку, причёсывала рыжие космы. Гребень застревал в грязных волосах, ломая оставшиеся зубцы, и женщина отшвырнула его, надев шапку.

— Заберём к себе?

— Возиться ещё. Пусть валяется.

— Тогда закопаем? А то помрёт — менты приедут.

Бомжи принялись забрасывать Лютого мусором: сдутыми шинами, отсыревшими коробками, пакетами — сначала медленно, многозначительно, как обычно бросают горсть земли на гроб, а потом торопливо, хватая всё, что подвернётся под руку, так что сперва под хламом нельзя было увидеть рук, затем ног, и скоро над Лютым выросла целая гора, неотличимая от других завалов. Не в силах пошевелиться, Савелий лежал, глотая воздух ртом, чувствуя, как давит на грудь сломанный радиоприёмник, который на него швырнул ребёнок с выбитыми, как доски в заборе, передними зубами. Бомжи ушли, гремя собранными бутылками, и Лютый долго слушал их незлобную брань, когда они делили снятые с него сапоги Требенько.

Сквозь щель в завалившем его мусоре Савелий видел, как сгущались сумерки, серые, прозрачные, которые не превращались в ночь. Лютый представил, как жена задёргивает тяжёлые гардины, прячась от ночного полярного солнца, и в комнате становится темно, как под грудой мусора. К сорока годам Лютый так и не избавился от детского страха темноты, поэтому любил эти ночи, похожие на дни, а жена, наоборот, предпочитала полумрак, скрадывавший морщинки и бесцветные, раньше времени состарившиеся глаза.

Окружающие всегда считали Лютого вещью в себе, так что, усмехнувшись, Савелий вдруг подумал, что он, как и всякая вещь, заканчивает дни на свалке. А зачем могила тому, кого никто не будет оплакивать? Наверное, его никогда не найдут, сочтя пропавшим в тайге, наспех помянут и отнесут на помойку мебель из его комнаты, телевизор, одежду, детские фотографии, книги, свёрнутые в трубочку, никому не нужные чертежи, хранящиеся в кладовке. А потом его могильщики с одутловатыми, чёрными лицами, роясь в свежем мусоре, отыщут его одежду, матерясь, будут делить свитера и куртки, стоптанные ботинки и шарфы, которые на заре его брака вязала жена.

Лютый услышал торопливые шаги и хриплое, лихорадочное дыхание. Кто-то начал откапывать его, разгребая завал, и скоро на Лютого уставилось опухшее улыбающееся лицо, обдававшее горячим смехом. Женщина гладила Лютого по лицу, словно ребёнка, причмокнув, поцеловала в лоб, а потом, вытащив из кармана заплесневелую корку, сунула ему в рот, словно соску. Савелий застонал, живот свело так, будто его ударили ногой. Вытащив Лютого, бомжиха снова собрала в кучу мусор, как будто человек по-прежнему лежал под ним.

— Пойдём, я тебя спрячу, — прошептала она, потянув за руку. — Пойдём же, скорее.

Прижимаясь к земле, они поползли по свалке, и женщина всё время озиралась, боясь, что их заметят другие бомжи. Взяв палку, она принялась бить по старому, окаменевшему мусору, делая в горе подобие норы.

— Залезай сюда и никуда не выходи.

Она помогла Лютому забраться внутрь и перед тем, как уйти, протянула слизкую, жирную бумагу из-под масла.

— Сразу не ешь, — погладила она его щеке.

Свернувшись в норе, Савелий закрыл глаза и, проваливаясь в тяжёлый сон, молился, чтобы не проснуться.

А утром, выбравшись из убежища, прислушивался, боясь попасться на глаза бомжам. Но на свалке было тихо, только кричали чайки, парящие нам мусорным морем, словно над водой. Он ходил в одних носках, в ноги впивались битые стёкла и железки, так что Лютый сделал обмотки, обернув ноги тряпьём и обвязав сверху пакетами. Савелий пытался найти ружьё, которое сложил вместе с патронами в оленью шкуру и закопал среди смердящего тряпья, но не мог вспомнить, где именно бомжи едва не убили его. Сначала он рылся в хламе, откапывая его руками, потом стал метаться по сторонам, и повсюду ему мерещился ствол ружья, торчащий из мусора, и, в конце концов, отчаявшись, он обхватил голову руками, упав лицом вниз.

На горизонте показалась согнутая фигурка, и Лютый пытался вернуться в нору, но, заблудившись, уже не мог найти её. В какую бы сторону ни смотрел, он видел одно и то же, и не знал, куда бежать. Замерев, Лютый надеялся, что человек свернёт, не заметив его, но вдруг узнал бомжиху.

— Зачем ты сбежал?! — закричала она.

Лютый молчал.

— Пойдём обратно, — взмолилась она. — Пойдём, я принесла поесть.

Она оттопырила карман, набитый какими-то объедками, и Савелий послушно поплёлся за ней. Разделив еду, женщина достала Бог весть откуда принесённую чекушку. Она торжественно протянула её Лютому, словно нечто особенное, и Савелий, открутив крышку, сделал глоток. Поперхнувшись, он закашлялся, перед глазами поплыло, и он упал, уткнувшись бомжихе в колени. Засмеявшись, она выхватила бутылку из рук, глотком допила её, а потом растянулась рядом с Лютым, прижавшись к нему. Она спешно расстёгивала его брюки, а Лютый, опьяневший от одного глотка, думал, что его новая жизнь не так уж страшна.

Но проснувшись среди ночи, когда женщина уже вернулась в свой нищенский табор, он вдруг увидел себя лежащим на свалке, грязным, истощённым, зацелованным пьяной бомжихой, имени которой не знал, и к горлу подкатила тошнота. Он бросился со свалки туда, где темнел лес, мокрый и безопасный, словно материнское чрево, а потом долго лежал на земле, ощупывая руками сырой мох, словно не мог поверить, что в лесу не растёт мусор.

Побродив неделю по лесу, он снова оказался на свалке, куда гнал голод, который выкручивал его, словно прачка — мокрое бельё. Озираясь вокруг, Лютый ковырялся в отбросах, как вдруг услышал шорох за спиной. Приготовившись бежать, он обернулся, но увидел притаившуюся бомжиху. Лютого передёрнуло, разведя руками, он беспомощно посмотрел на неё:

— Ну, чего тебе?

Женщина подошла ближе, гремя авоськой, из которой разноцветными ежами торчали стеклянные горлышки. Лютый впервые толком разглядел её лицо, бомжихе не было и сорока, из-под шапки торчали рыжие, с сединой, космы, а сморщенные щёки были усыпаны веснушками, которые прыгали, точно блохи, когда женщина смеялась.

— Пойдём? — опустила она глаза, поправляя шапку.

— Ни-никуда я не пойду, — Лютый вдруг начал заикаться, как и прежде. — Никуда не пойду, — повторил он, замотав головой.

Женщина склонила голову на бок и сложила пальцы пистолетом:

— А я ружьё нашла.

Савелий схватил её за плечи:

— Нашла? Ты, правда, нашла? А где оно?

Бомжиха не ответила, растянув рот в улыбке.

— Где ружьё? — затряс её Лютый. — А патроны нашла?

— Пойдём? — снова спросила она.

Савелий представил, как она растянется на земле, задирая липкие юбки, а он, нагнувшись, полоснёт её по шее осколком стекла.

— Ружьё принеси, я тебе не верю.

Женщина покачала головой.

— Принеси ружьё, иначе не пойду, — отрезал Лютый.

Бомжиха, пожав плечами, поплелась обратно, распугивая копошащихся в мусоре голубей. Лютый уставился ей в спину, представляя, как выстрелил бы в неё, будь у него сейчас ружьё. Остановившись, женщина поманила его рукой, и Савелий, чертыхаясь, побежал за ней.

Опустившись рядом с бомжихой, Лютый провёл рукой по её рыжим прядям, выбивавшимся из-под шапки, и удивился, какими жёсткими, словно проволока, были её волосы.

Он вспомнил курносую Любу, оставившую памятью о себе намертво пришитые пуговицы на пиджаке и грусть, осевшую на душе мутным осадком. В приёмной начальника седая секретарша целыми днями стучала на печатной машинке, и Лютый, каждый раз проходя мимо, пытался расшифровать «морзянку». Машинка стучала сухо и требовательно, и Савелию слышалось: «Лютый, Лютый, Лютый!» Но однажды он разобрал в стуке клавиш: «любый, любый, любый», и, не удержавшись, заглянул в приёмную. Печатную машинку сменил компьютер с пузатым, как начальник, монитором, а на Лютого, сдвинув тонкие брови-тире, удивлённо смотрела молоденькая секретарша. Теперь Савелий, проходя мимо приёмной, замедлял шаг, чтобы послушать робкий стук по клавиатуре, и в нём ему слышались слова, от которых сохло в горле. Столкнувшись с секретаршей на лестнице, Лютый выронил охапку бумаг, разлетевшихся по ступенькам, а женщина, ойкнув, едва не упала, схватившись за его пиджак. У неё в руке осталась вырванная с «мясом» пуговица, и, стащив с Савелия пиджак, она побежала её пришивать. «Я и остальные пришила покрепче», — заглянув к нему за шкаф, протянула она пиджак, и Савелий покраснел до ушей. В его румянце она прочитала холодную постель и жену, которая разлюбила быстрее, чем узнала ближе. А Лютый, заглянув в её серо-зелёные глаза, увидел тесную «однушку», которую Люба делила с матерью и маленьким сыном, и заплаканную подушку. Подгадывая время, они теперь старались вместе спускаться в столовую и, сидя за одним столиком, обедали, не тяготясь молчанием.

— Я с детства молчунья, — смущённо пробормотала она, катая хлебный шарик. — Тебе со мной скучно…

— П-п-по-оговорить вс-сегда н-найдётся с к-к-кем. Б-было бы с к-к-кем по-омолчать. — спотыкаясь о слова, ответил Лютый, не поднимая глаз.

Люба не спрашивала о жене и не рассказывала об отце ребёнка, а Лютый думал, что у одиночества множество ликов, а вкус один — выступающий горькой слюной во рту. Лютый провожал Любу после работы и однажды напросился в гости. Её мать, кудахча, словно встревоженная курица, хлопотала на кухне, а потом наспех оделась, не попадая руками в рукава пальто, и выскочила из дома. В комнате пахло пелёнками и цветочной водой, которой душатся пожилые женщины, чтобы перебить запах старости. Ребёнок плакал, и Люба то и дело вскакивала из-за стола, расплёскивая чай на скатерть, и укачивала сына, а Лютый уже жалел, что пришёл. Он вспоминал растрёпанную жену, во время ссор покрывавшуюся красными пятнами, плачущую дочь, пелёнки, которые ему приходилось стирать, так что от воды шелушились руки, и тёщу, до свадьбы приторную, как восточная сладость, а после — ставшую едкой и злой, как чёрный перец. Сославшись на позднее время, Лютый раскланялся, и Люба, кусая до крови губы, едва сдерживалась, чтобы не разрыдаться.

С тех пор они избегали друг друга, а, столкнувшись в коридоре, прятали глаза, словно в тот вечер что-то произошло между ними.

«Любой, любой, любой», — услышал Лютый, проходя мимо приёмной, и, заглянув, увидел новую секретаршу с глупым, разинутым буквой «о» ртом. Он никогда больше не видел Любу, удивляясь, как маленький город стал таким большим для них двоих.

Вспомнив свой неудавшийся роман, Лютый подумал, что кислый запах пелёнок и цветочных духов оказался сильнее одиночества, набрасывающегося по ночам, словно убийца. А теперь он лежит, обнявшись с бомжихой, на мусорной свалке, среди гнилых объедков, вчерашних газет и ломаной мебели, и нет у него никого ближе, чем эта женщина, имени которой он не знает.

— Давно ты здесь живёшь? — спросил он, погладив морщинистую, усыпанную веснушками щёку.

— Давно, — закивала она, закатывая глаза.

— Год? Два? Как давно?

Но бомжиха, пожав плечами, положила ему голову на плечо.

— А раньше где ты жила? Кем была? Семья у тебя есть?

— Давно, — повторила бомжиха, зевая во весь рот.

Лютый прижал рыжеволосую бродяжку, но женщина, почёсываясь, поднялась на ноги и, кивнув на прощание, потащилась к остальным бомжам, разводившим костёр на другом конце свалки.

— Ты приходи! — крикнул Лютый ей в спину.

Привыкнуть можно ко всему, даже к тому, к чему привыкнуть невозможно. Ещё недавно Савелию казалось, что остаться без работы — катастрофа, а лишиться крыши над головой — апокалипсис, который нельзя пережить. А теперь он понимал, что годы прошли в бессмысленной маете, в хождении на нелюбимую работу, в браке с нелюбимой женщиной — в жизни без цели и смысла. Он мало отличался от бомжей, проводивших целый день в поисках еды, как он — в зарабатывании денег на еду, а вечерами, в то время, как Лютый включал телевизор, бездомные разводили костёр, и в языках пламени, согревая замёрзшие руки, видели больше, чем он на экране. Лютый мечтал, как вернётся домой, стерев из жизни тот день, когда он убил Могилу. Бросив работу, он бы целыми днями лежал на кровати, положив руки под голову, и, разглядывая разводы на потолке, представлял бы людей или животных, как сейчас находит их очертания в разводах облаков, а потом, прогуливаясь по городу, раскланивался бы с прохожими, знакомыми и незнакомыми, и, разводя руками, говорил бы вместо приветствия: «Вот, работу бросил».

«Жизнь без цели страшнее скитаний бездомного», — повторял про себя Лютый, бродя по свалке. В найденном осколке зеркала на Савелия уставился незнакомец с чёрным лицом и колючим взглядом. Волосы сбились в колтун, а из клочковатой бороды торчала еловая ветка. Лютый выронил осколок, но незнакомец ещё долго стоял перед глазами.

Савелий собрал стеклянные банки, расставив их на ободранном комоде без дверцы. Вскинув ружьё, прицелился, и от выстрела стая птиц взмыла в небо, галдя и хлопая крыльями. Не попав ни в одну банку, он в бешенстве сбил их прикладом. Среди мусора валялся старый, переломившийся надвое диван. Лютый подтащил разбитый телевизор и растянулся на диване, закинув ногу на ногу. Он полистал слипшиеся сырые газеты, примерил найденные дырявые кроссовки. Потом, бессмысленно щёлкая пультом, уставился в телевизор. На экране отражались мусорные развалы, диван и лежащий на нём Лютый. Отшвырнув пульт, Савелий взял моток колючей проволоки, царапавшей руки. Надо было только откусить проволоку нужной длины, и можно было идти в город. Савелий не мог представить, как совершит задуманное. Но незнакомец из зеркала всё решил.

Фонари едва освещали центральную улицу, подмигивая прохожим, а в проулках было темно, словно в лесу. Лютый наощупь набирал с телефонного автомата домашний номер, но, ошибаясь, попадал в чужие квартиры. Наконец, он услышал голос дочери. Василиса долго повторяла «Алё», а потом осеклась, настороженно прислушиваясь. Словно убегающие шаги, раздались короткие гудки, — и Лютый нажал на рычаг.

Он пробирался по пустынной улице, держась ближе к домам, и едва не попался уличному патрулю, выхватившему его светом фар.

— Эй, ты! — позвал полицейский, опустив стекло.

Лютый нырнул в палисадник и, пригнувшись, спрятался за деревом. Если полицейский выйдет из машины, Савелий приготовился бежать во двор, чтобы укрыться в подъезде или незапертом подвале.

— Эй! Мужик! Иди сюда! — закричали ему в громкоговоритель, и эхо прокатилось по дворам.

Лютый перевёл дух, почувствовав, что полицейскому не хочется выходить из машины.

— Да пошёл ты! — на весь город выругался патруль, отъезжая.

Дом не охранялся, но подъезд был заперт на кодовый замок. В антеннах путался простуженный ветер, и провода были натянуты, как нервы. Лютый наугад жал кнопки замка, пытаясь подобрать код, но дверь не отпиралась.

В подъезде на стуле дремала старушка. Она даже летом ходила в валенках и не выговаривала слова «консьержка», называя себя «консервой». На столе перед ней стояло грязное блюдце с отколотым краем, которое придумала жена Антонова, пытавшаяся приучить соседей к «чаевым». Новшество не приживалось: в блюдце кидали конфеты и тушили окурки, лишь изредка выгребая из кармана монеты, перемешанные с крошками и мятыми чеками.

Лютый подкараулил подвыпившего жильца, и когда тот вошёл в подъезд, подложил камень — чтобы дверь не захлопнулась. Выждав, он прошёл мимо дремавшей старушки, свесившей голову на грудь, осторожно вытащив из блюдца на столе карамельки в пёстрой обёртке. Сунув конфету за щёку, Лютый крался по ступенькам, прислушиваясь к каждому шороху, но дом спал, похрапывая прохудившимися трубами. На лестничных клетках стояли стеллажи, хранились дачные лопаты, телогрейки, пахучие банки с краской, и Савелий осторожно осматривал вещи, выбирая то, что может пригодиться.

Антонов скупил все квартиры на последнем этаже, сделав одну, в которой комнат было больше, чем пальцев на руках. На чердак вела лестница, и Лютый, сбив ржавый замок, спрятался под крышей. Здесь было теплее, чем в лесу, на полу валялись засаленные матрасы, из которых кусками торчала вата, брошенные неизвестными обитателями. Уткнувшись в них лицом, Лютый подумал, что счастье — это пустой чердак, на котором можно спрятаться, и гора грязных матрасов. Он готов был остаться здесь навсегда, просто лежать на полу и, разглядывая щели между досками, ни о чём не думать. Снизу доносились запахи кухни, от которых язык прилипал к нёбу, смех и бормотание телевизора, громыхал лифт, представлявшийся Савелию гигантским ртом, который заглатывал жильцов, а потом выплёвывал на другом этаже.

Несколько дней Савелий жил на чердаке, словно забыв, зачем пришёл. Он спал сутками напролёт, просыпаясь только, чтобы поесть. Коробок был почти пустой, и Лютый берёг спички. Найдя старую газету, он развёл костерок и, достав из-за пазухи маслянистый, распадающийся в руках гриб, обжигая пальцы, держал над огнём. Запив его припасённой в бутылке водой, он снова забывался во сне. Если бы жильцы оставляли у чердака еду, он бы провёл здесь остаток жизни, словно домовой, охраняя покой обитателей. Но когда через несколько дней у Лютого закончилась вода, он взялся за дело.

Правосудие слепо, оно судит с завязанными глазами, так что всегда обрушивается на невинных. Но Лютый устал быть козлом отпущения у собственной судьбы, он взялся за исправление ошибок, словно прежняя жизнь была лишь наброском, черновиком, он принялся переписывать её заново, главным грехом объявив грех неделания. Прежде он бил по лицу начальника, стоя перед ним с вытянутыми по швам руками, опускал глаза, видя дочь в компании бандитов, молчал, когда хотелось кричать, — и считал, что ошибки совершают, но теперь вдруг понял, что главные ошибки нашей жизни — поступки, которые мы не совершили, повороты, на которых не свернули, слова, которые не сказали. В одну воду нельзя войти дважды, зато жизнь можно прожить и дважды, и трижды за жизнь, перекраивая её вдоль и поперёк. А можно не прожить ни одной, оставив за спиной километры непройденных дорог и реки невыплаканных слёз, и, умерев, так и не родиться. Но Лютый родился — в тот вечер, когда на площади застрелил Могилу, прочитав в его злых глазах свою новую заповедь: «Убий!».

Осторожно приподнимая крышку, он изредка выглядывал в подъезд, прислушиваясь к доносящимся из квартиры Антонова разговорам. Ему мерещилось, что сквозь стены он видит жену депутата в струящемся шёлковом халате, с поджатыми губами расхаживающую из комнаты в комнату, мающуюся от скуки. Когда она выходила из дома, в подъезде ещё долго оставался аромат дорогих духов, и Лютый по запаху узнавал, что её нет дома.

Антоновы держали прислугу — седовласую женщину, приехавшую из закрытого рабочего посёлка, в котором она оставила могилу мужа, двадцать лет жизни и пустые надежды, выплюнутые, как шелуха от семечек. У женщины были худые, переплетённые варикозом ноги и жизнь, как линялое платье. Антоновы звали её по отчеству, так что собственное имя стёрлось из её памяти, и она, бубня под нос, звала себя «Петровной». Лютый узнавал её по шаркающим шагам и вздоху, с которым она опускала тяжёлые сумки на пол, пока искала в кармане ключи от квартиры.

Депутат возвращался рано, принюхиваясь к появившемуся в подъезде затхлому запаху, и охрана провожала его до дверей. Лютый припадал к крышке люка, но не решался выйти, слушая, как лопочет Петровна, впуская Антонова в квартиру. В минуты прозрения его задумка казалась ему безумной и невыполнимой, Савелий смеялся над собой, не понимая, как вообще решился сюда прийти. «Такого и муха обидит», — всю жизнь скалились ему вслед, а теперь он вдруг возомнил себя хладнокровным убийцей. Но потом голод, от которого мутнело в голове, притуплял все чувства, оставляя только звериную злость, и Лютый, забываясь в полусне, клацал зубами, предвкушая задуманное.

Лютый услышал грохот лифта на этаже и выглянул в щель. На лестничной площадке стоял Саам, а два его помощника спустились этажом ниже. Бандит позвонил в дверь, сделав один длинный звонок и три коротких, и Савелий понял, что это условный сигнал.

Антонов вышел в халате, заспанный и злой. Саам, прильнув, что-то зашептал ему на ухо.

— Лютый? Чушь! — воскликнул депутат, отстранившись.

— Больше некому!

Саам закурил, и Антонов поморщился от запаха дешёвых папирос.

— Своих я проверил, от чужих избавился. Кто ещё?

Антонов поёжился:

— Один раз и палка стреляет, но два раза — это уже серийный убийца.

— Кто следующий? — ухмыльнулся бандит, вскинув брови.

— Думаешь, мог слететь с катушек? — Антонов покрутил у виска.

— Тебе не всё равно, чокнутый тебя убьёт или нормальный?

Антонов вспомнил разговор с Кротовым, но не решился передать его Сааму.

— Не там ищешь, — осторожно подбирал он слова. — Кто-то тебя подставил, для народного мстителя слишком сложно.

Саам умел читать по морщинам на лбу и находить в словах скрытый смысл, доставая его из недомолвок и пауз между словами. Он верил, что у каждого есть второе дно, и не доверял даже себе, бандит чувствовал, что Антонов чего-то не договаривает, но не знал, как заставить его говорить. Раздавив каблуком окурок, он, не прощаясь, сбежал по лестнице, а депутат, испуганно озираясь по углам, поспешил вернуться в квартиру, закрыв дверь на все замки.

Голодные галлюцинации, заставлявшие видеть мир искривлённым, гротескным и чудным, поначалу пугали Лютого, но он быстро привык, уже не отличая болезненных фантазий от реальности. После тайги он чувствовал себя в четырёх стенах как в гробу, стены сжимались, потолок норовил упасть, а пол казался топким хлюпающим болотом, так что Лютый то и дело водил по нему рукой, убеждаясь, что пол из бетона, а хлюпанье доносится из протекавших труб. От голода живот болел так, будто он проглотил нож, а от постоянных головокружений ломило виски, Лютый лежал на матрасе, чувствуя себя тряпичной куклой, которая не может пошевелиться без кукловода.

Но в тот субботний вечер его силы удесятерились, словно кто-то дёргал за невидимые верёвки, приводя в движение его высохшее тело. Антонов вывалился из лифта, довольно посмеиваясь, и терпкий запах коньяка, которым от него разило, Лютый почувствовал даже под крышей. Отпустив охрану, депутат скрылся за железной дверью, лязгнувшей, словно тюремный засов. Лютый спустился из своего убежища и позвонил одним длинным звонком и тремя короткими, прикрыв глазок. Антонов загремел замками и, уже распахнув дверь, пьяно протянул: «Кто там?» Увидев грязного, лохматого бомжа, он скривился, приготовившись захлопнуть дверь, но Лютый подставил ногу. И тут Антонов, мгновенно протрезвев, узнал в смердящем бродяге Лютого. Он пнул Савелия по ноге, но Лютый схватил его за грудки, притянув к себе, и хрипло дышал в лицо, так что Антонову стало дурно. Депутат оттолкнул его от себя, и Лютый скатился по лестнице, едва не свернув шею. У него потемнело перед глазами, стало трудно дышать, так что он, задыхаясь, глотал воздух ртом, как выбросившаяся на берег рыба. Ощупав лицо, Лютый понял, что сломал нос, который завалился на щёку, словно пьяный. Антонов кинулся к Лютому и, держась за стену, принялся сосредоточенно бить его ногами, будто выбивал ковёр. А Савелий не чувствовал ударов и только думал, что даже киногерой давно бы уже потерял сознание, а он лежит и сжимает окровавленными руками проволоку. От выпитого Антонов не удержался на ногах, рухнув на Лютого. И Савелий набросил удавку. Он уже не чувствовал ни боли, ни страха, ни отвращения, просто стягивал проволоку, слушая, как хрипит, захлёбываясь кровью, Антонов. Лютый вспомнил школу и толстого мальчишку, отвернувшегося, когда он протянул ему руку. «Если бы нам зачитывали сюжет нашей жизни, как либретто к балету, — думал Лютый, — или, знакомясь с человеком, мы могли бы увидеть, как в свете молнии, всё, что испытаем вместе с ним, мы сошли бы с ума. Судьбу не обмануть, она и сама тысячу раз обманет, и не дай Бог попасть ей под горячую руку!»

Лёжа рядом с обмякшим телом, он чувствовал, как подступает тяжёлое забытье, и он вот-вот уснёт. «Дочь на одну ночь! — звенел в ушах голос Могилы. — Дочь на одну ночь!» И Савелий ударил депутата по лицу. Глядя на обезображенного смертью Антонова, он собрал последние силы и пополз вниз по лестнице, точно безногий. Из сломанного носа текла кровь, оставляя пятна на ступеньках.

Выбравшись из подъезда, он спрятался на детской площадке, в сложенной из брёвен избушке, в которой едва уместился, вытянув из окна ноги в тряпичных обмотках. Провалившись в вязкий, тяжёлый сон, словно ему вкололи наркоз, Лютый проспал до утра. А когда дворники зашаркали мётлами, побежал прочь из города, где из-за каждого угла ему мерещились люди с чёрными от злобы лицами. Он и сам не понимал, кто эти люди, которых он так боялся — полицейские, бандиты или сослуживцы, но каждый раз, завидев их, Лютый, сжимался, как пустой желудок. Пряча лицо, он семенил по сонным улицам, избегая редких прохожих, переходил на другую сторону или нырял во двор, так что скоро уже был в лесу, ставшем ему домом.

Похоронная процессия чёрной змеёй ползла по городу. Гроб несли широкоплечие могильщики с мрачными, как у надгробных скульптур, лицами. Люди толпились по обе стороны дороги, провожая депутата в последний путь. «Кого нельзя запугать, надо купить. Кого нельзя купить — надо запугать», — любил повторять Антонов. Так что при жизни о нём, как о покойнике, или говорили хорошо, или молчали. Зато теперь проклятия вместе с алыми гвоздиками сыпались на обтянутый чёрным драпом гроб. Ему припомнили и юных любовниц, и убийства конкурентов, и просроченные продукты, которыми он заполнил город. Старухи, складывая губы трубочкой, плевали вслед, а мужики, звеня стаканами, пили за здоровье убийцы. И только семенившая за гробом Петровна, свесившая голову, как увядшая траурная гвоздика, заламывая руки, плакала: «Хозяин-то, хозяин!»

— Тоже мне, нашлись «хозяева», — сплёвывал сантехник Коля, приходивший к Антоновым чинить трубы. — Дворяне, едрёна мать!

Но Петровна, покрываясь пятнами от обиды, теребила позолоченный крестик, подаренный женой Антонова.

— Конечно, хозяева, благодетели, приютили, дали работу.

А Коля, отбросив ключ, горячился:

— Да он из-под прилавка только вчера вылез, а жена в совхозе бухгалтершей была, кур мороженых тырила, — бубнил он, понизив голос, словно боялся, что его услышат. — А ты их — хозяева! Да я в одну школу с ними ходил, одну азбуку учил, а теперь они — хозяева, а я — холоп?

Но женщина, качая головой, уходила на кухню и, не найдя другого занятия, перемывала чистые тарелки, что-то бубня под шум воды. «Хозяева», — повторял сантехник, зло гремя инструментами.

Выживший из ума Начальник бежал за гробом, пытаясь заглянуть в лицо мертвецу. Его карманы были набиты конфетами и яблоками, которые дарили родственники Антонова, чтобы, приголубив юродивого, который когда-то был начальником милиции, задобрить Бога, отмолив грехи убитого. Супруга депутата пряталась от бесконечных измен мужа в церкви, выстроенной на окраине из обычного серого кирпича, которым клали дома. Она жертвовала на храм и смиренно посещала службы, подпевая хору. И теперь шла рядом с городским батюшкой, строгая и прямая, как палка.

Саам смотрел на траурное шествие из окна кафе.

— Не наш стиль, — продолжил он прерванный разговор. — Да и зачем он нам мёртвый?

Пичугин ёрзал на стуле, чувствуя себя, как на допросе:

— Может, кто пришлый?

Саам не отвечал, угрюмо теребя скатерть.

— У вас же весь город в руках! Все точки, притоны, группировки. Кошка мышку не съест без вашего ведома!

Саам хмыкнул, снова промолчав.

— А зачем к гаражу приехали? Кто вам позвонил? Что сказал?

— Никогда тебе не стать майором, капитан. — деланно зевнул Саам, давая понять, что разговор окончен.

Глядя в спину уходящему следователю, Саам вспомнил, как он крутился вокруг Северины, уговаривая её рассказать всё, что знала. Пичугин караулил её у ворот детдома, ловил на дискотеке, таскался следом, как увязавшийся пёс.

— Ты ведь всё время была с ними, они тебя убьют, — пугал он девушку. — А если всё расскажешь, мы возьмём тебя под защиту.

— Я ничего не видела, ничего не знаю. — упрямо твердила Северина, наматывая локон на палец.

Следователь заходил с другой стороны:

— Пойдёшь как соучастница! В колонии для несовершеннолетних таких красоток очень любят.

Северина молчала, хлопая ресницами, будто не понимала, о чём речь.

— Девочка, — сдавался Пичугин, — ты же такая молоденькая, что же ты делаешь.

— Я ничего не делаю, — словно дятел, долбила Северина, и капитан утирал со лба пот.

Как-то он принёс ей плюшевую игрушку и, краснея от нелепости подарка, всё же вытащил его из сумки. Девушка прижала мишку к груди, как родного, и никогда с ним не расставалась. Следователь часто встречал её в городе с ним в обнимку, и ему хотелось взять её на руки, как эту игрушку.

А когда Северину арестовали у школы, где она продавала героин, игрушку выпотрошили и нашли пакетики с белым порошком. Северину отвели в камеру, а вывернутого наизнанку мишку выбросили в мусорный бак, из которого он выглядывал, как подкидыш.

В камере Северина свернулась на узкой лавке и тут же заснула под капель ржавого умывальника, но полицейская тётка с жёсткими, как щётка, волосами разбудила её, заставив отвечать на вопросы. Вкрадчивым голосом она выспрашивала про друзей, наркотики и жизнь в детском доме, но выходило фальшиво, и девушка кривилась, отмалчиваясь или отвечая невпопад.

— Тебе нравится в детском доме? — глупо спросила тётка и зарделась.

Северина демонстративно отвернулась к стене.

— А кто дал наркотики?

— Нашла на улице.

— Ты плохо кончишь, — зло сверкнула глазами тётка, выходя из камеры.

В прокуренном кабинете собрались опера, тусклая лампочка устало щурилась, едва освещая их уставшие, сонные лица.

— Если бы она стояла у школы, где мои учатся, я б её своими руками, — сложив руки на горле, показал долговязый.

— С неё что взять, — отмахнулся другой. — Сам знаешь, для кого она торгует.

— Мы их, туда-сюда, ловим, а прокуратура выпускает, — перебив его, разрезал воздух ладонью толстяк.

— Давай поменяемся местами, — хохотнул долговязый. — Пусть прокуратура ловит, а мы будем выпускать.

Все трое замолчали, уставившись в пол. Выкурив сигарету, толстяк спустился в изолятор.

— Наркотики, туда-сюда, бандиты, — чесал он затылок. — А тебе всего четырнадцать. Что же дальше?

Северина лежала, не шелохнувшись. Опер со всей силы тряхнул её, так что девушка свалилась с лавки.

— Ну, ты выбирай, малышка, — почувствовав, что не рассчитал силу, он помог ей подняться, — либо, туда-сюда, в тюрьму, либо всё рассказываешь, — вытащив из папки протокол, он приготовился писать.

— Я не малышка, — оттолкнула его Северина, потирая ушибленное колено.

— Кто тебе дал наркотики?

— Нашла на улице.

— А что делала у школы?

— Ждала подружку.

Опер сплюнул, растерев плевок ботинком. Одной рукой он заполнял протокол, положив его на колени, а второй чесал затылок, не понимая, зачем выковыривает показания, как грязь из-под ногтей, если на бумаге они будут отличаться от услышанного, как «вор» и «ров».

— Кто тебе дал наркотики?

Северина молчала.

Однажды опер, обходя с проверкой притоны, столкнулся с Могилой. Оседлав стул, бандит жевал тишину, уставившись толстяку в переносицу, и у полицейского насквозь вымокла рубашка. Кивнув своим охранникам, Могила поднялся и, протиснувшись мимо прижавшегося к стене опера, почувствовавшего на животе холод спрятанного под курткой пистолета, вышел из квартиры. С тех пор, услышав его имя, полицейский чувствовал холод на животе, будто к нему приставляли дуло пистолета, и страх лез ему за воротник.

— Кто тебе дал наркотики? — повторил опер, зевнув в волосатый кулак.

— Могила, — зло ответила Северина.

Опер нервно дёрнулся, почесал ручкой нос, но запись сделал. Он давно мечтал бросить работу в полиции, устав писать правой рукой то, что потом зачёркивала левая.

— Что делала у школы?

— Торговала.

Северина с вызовом смотрела на него исподлобья, и оперу захотелось со всей силы ударить её по лицу. Говорили, что Саам и Могила делили эту девочку на двоих, а толстяку не хотелось связываться ни с одним, ни с другим.

В полицейском участке от увиденного за день глаза перебегали на затылок, а уши были только у стен, поэтому все разговоры о бандитах оседали в грязных, прокуренных кабинетах. Вечерами, когда отделение пустело, старая уборщица выметала их вместе с пылью, так что старуха знала всё, что творилось в городке, а полицейские забывали услышанное быстрее, чем заполняли протоколы.

Опер растянул губы в улыбке.

— Ладно, на первый раз пожалею, отпущу. За то, что правду рассказала, — его слова звучали так фальшиво, что он и сам поморщился. — Но больше не попадайся!

Опер распахнул дверь изолятора, и Северина, поправив юбку, вышла из камеры.

— А я не первый раз попалась! — бросила она, уходя.

Могила и Саам сидели в машине, наблюдая за входом в отделение. Из-за грязной, обшарпанной двери появилась Северина, которая, запрыгнув на парапет, расставила руки и, едва удерживая равновесие, пошла по нему, сосредоточенно глядя перед собой. Бандиты медленно поехали за ней.

— Если мы от всех своих девок будем избавляться, в городе останутся одни старухи, — барабаня по рулю, сказал Саам.

— На наш век хватит, — в ответ зло хохотнул Могила. Но, сразу став серьёзным, посмотрел на Саама в упор: — Не от всех, а от одной.

— Чем она опасна? — пожав плечами, с деланным равнодушием спросил он.

— А она приведёт и покажет: здесь того закопали, здесь — этого. Оружие здесь брали, наркоту здесь провозили.

Саам фыркнул, как кот, не сводя глаз с девушки. Он знал, что Могила хочет поквитаться с Севериной, но воля Могилы была законом.

— И что?

— Ты, правда, думаешь, что можешь делать всё, что захочешь? Это пока они не знают деталей. Ты ведь тоже знал, что я с ней сплю. А пока не застукал, терпел.

Саам побелел, облизнув пересохшие губы.

— Ладно, — примиряющее похлопал его по плечу Могила, — баб много. Стреляет только заряженное ружьё, не со мной, так с кем-нибудь ещё.

«Стреляет только заряженное ружьё», — ухмыльнулся Саам в тот вечер, когда Лютый застрелил Могилу, не подозревавшего, что в патроннике лежит боевой патрон, который дрожащими пальцами затолкал Саам.

— Реши вопрос. Требенько предупредил, что кто-то под нас всех роет: то из центра звонят, то ментов трясут, проверки присылают. А у нас тут свои порядки! — высморкался Могила и вышел, хлопнув дверью.

Северина обернулась, услышав сигнал клаксона и, увидев Саама, подошла к машине. Он открыл дверь, и девушка плюхнулась рядом, как в тот день, когда они познакомились.

— Я им ничего не сказала, — соврала Северина, грызя ногти. — Но товар у меня забрали. Что мне за это будет?

Саам молчал, сосредоточенно глядя на дорогу, и девушка, отвернувшись, уставилась за окно, плюща нос о стекло. Скосив глаза, бандит кинул взгляд на её худые руки и тёмные, выпирающие вены.

— Могила подсадил?

Северина не ответила, спрятав руки за спину.

Машина подпрыгнула на неровной дороге, и девушка, ойкнув, залилась колокольчиком, а Саам вдруг ударил по тормозам. Помяв в пальцах папиросу, он закурил, глубоко затягиваясь, и Северина, вжавшись в сидение, ловила ртом клубившийся дым, расползавшийся по салону. Словно решившись, Саам вышел из машины и, хлопнув дверью, подумал, что в прошлое нет возврата.

За городом было тихо, голый лес стоял мрачный, будто знал, зачем они приехали. Северина брела, подволакивая ноги, следом шёл Саам, который никак не мог решиться, задушить её или ударить ножом.

Смех официанток вернул Саама в кафе. От воспоминаний у него пересохло в горле, как в тот день, когда он шёл через лес, глядя на хрупкую девичью шею, которую мог переломить, как сухую ветку.

Поползли слухи, что убийства Антонова и Требенько связаны, полиция сбивалась с ног, горожане ломали головы, пережёвывая сплетни и версии, а кто-то, прижимая ладонь к губам, зашептал о народном мстителе.

— Не иначе, Начальник! — обсуждали в очереди. — Может, притворяется? Косит под помешанного? Помните ведь, какой умный был мужик!

— Да, такой человек — честный, порядочный, — не то, что Требенько, царствие ему небесное.

— Может, и правда он? Ведь первым с Требенько и разобрался.

— Чего ж бандитов не убивает?

— Поживём, увидим.

Слушая эти разговоры, Пичугин всё чаще вспоминал пропавшего без вести Савелия Лютого. Его история была так же запутанна, как убийства Антонова и Требенько, свидетельские показания не вязались, причин для убийства не было, непонятно откуда появилось ружьё, и находились те, кто сомневался, что матёрого бандита застрелил тихий, неприметный инженер, всю жизнь горбившийся над чертежами месторождений. Пичугин был уверен, что Лютого выследили бандиты, и его тело, дай Бог, найдётся когда-нибудь на свалке или в лесу, пополнив список неопознанных трупов, похороненных на окраине кладбища.

Пичугин пришёл домой к Лютому, пытаясь прочитать ответы на свои вопросы в хитрых, чуть раскосых глазах его жены и дрожащих губах дочери, исподлобья смотревшей на следователя. Он неловко топтался в прихожей, не решаясь войти, а жена Лютого, скривившись, смотрела на его грязные ботинки.

Зазвонил телефон, Василиса сняла трубку, но на другом конце провода молчали.

— Алё? — повторяла она, опасливо глядя на следователя. — Алё, говорите!

Увидев её смятение, Пичугин взял трубку из рук Василисы, но девушка спешно нажала на рычаг.

— Уже положили.

Лютая принесла фотографию мужа, которую следователь сунул за пазуху. Если какое-то дело заходило в тупик, Пичугин брал портрет жертвы и, разглядывая её, пытался представить характер человека, его привычки и страхи. Он примерял его судьбу, разговаривал с ним, советовался и иногда так входил в роль, что кричал преступнику, тряся его за грудки: «Я знаю, это вы меня убили!» Взяв фото Лютого, он надеялся понять, что случилось в тот вечер, когда был застрелен Могила, где прячется Савелий, от кого бежит и что задумал.

— Вы были в машине Антонова? — спросил Пичугин Василису.

Девушка кивнула, что-то неразборчиво пробормотав.

— А какие у вас были отношения?

— Никаких! — ответила за дочь жена Лютого. — Она немножко выпила с подружками, а мужчина был так любезен, что предложил подвезти.

— Ваш отец поругался с Антоновым в тот вечер?

Василиса кивнула.

— А ружьё откуда появилось?

— Могила дал.

— А почему ваш отец застрелил не Антонова, а Могилу?

Василиса пожала плечами, переглянувшись с матерью.

— За что убивать Антонова? За то, что хотел подвезти?

— А Могилу за что? — спросил Пичугин, не понимая, претворяется ли Лютая или правда не понимает, что её дочь делала в машине депутата. — Может, ваш отец, увидев вас в машине Антонова, как-то иначе это расценил? — следователь подбирал слова, словно шёл по минному полю, в который раз досадуя, что нельзя спрашивать в лоб, без обиняков. — Вы видели, как ваш отец застрелил Могилу? — не дождавшись ответа, спросил следователь.

— Видела, — ответила Василиса. — Он застрелил его из ружья, которое ему дал Могила.

— А зачем Могила дал ему ружьё?

— Чтобы папа его застрелил.

Следователь вскинул брови.

— Он так и сказал: «Застрели меня». И отец выстрелил.

Пичугин пытался представить, как Могила протягивает прохожему ружьё, а тот, будто хладнокровный убийца, спускает курок, и не верил ни единому слову. Что-то не сходилось в этой истории.

— Вы можете представить, что это он задушил Антонова? — спросил Пичугин, и жена Лютого встала, показывая, что разговор окончен.

Женское лицо как книга. На лице юной девушки можно прочесть её глупые мечты. Лицо молодой женщины испещрено мыслями, которые кривят ей губы, приподнимают кончик носа или ложатся тенью под глазами. А у зрелой женщины на лице проступает биография, так что её приходится прятать под толстым слоем пудры и яркой, как кровь, помадой. Не попадая в рукава плаща, Пичугин разглядывал жену Лютого, считая морщины на лбу, зарубками отмечавшие её любовников, и читал в холодных, раньше времени состарившихся глазах, что брак без любви словно пресная каша, а постель с чужим мужем — щепотка соли, вот только каждую приходиться есть по отдельности.

Спускаясь по лестнице, Пичугин рассеяно разглядывал испещрённые признаниями стены и крутил в голове три убийства, представляя, что все они — рук Лютого. Следователь скривился в усмешке, настолько нелепым это казалось. «Правда — это то, во что веришь», — буркнул Пичугин под нос. «А веришь в то, во что хочется», — соглашаясь, закивал он самому себе.

Выйдя из подъезда, он задрал голову и увидел, как дочь и мать отпрянули от окна. Старуха на лавке была похожа на ворону, седые волосы выбивались из-под чёрного платка, а нос был длинный, словно птичий клюв.

— Кто бы мог подумать. — кивнув на окна Лютого, начал следователь издалека.

— Не верь людям — люди злы, вот и болтают! — старуха проткнула Пичугина пальцем. — А он был безобидный, как мышь, всё о здоровье спрашивал, — она покачала головой. — А теперь и поговорить не с кем.

Слушая вполуха её болтовню, Пичугин вспоминал Коротышку, который, как и Лютый, будто сквозь землю провалился после смерти Могилы. В прежней банде Коротышка, у которого тогда ещё были и ноги, и имя, слыл за бесшабашного, смелого парня, который не боялся ни Бога, ни чёрта, ни прокурора, а после взрыва в ресторане превратился в шута. Ненависть свернулась на сердце, словно кошка, проступая складками вокруг рта, и Могила слышал, как калека клацает во сне зубами, мечтая поквитаться, но бандит любил пощекотать себе нервы и потому держал его при себе, словно бомбу с испорченным часовым механизмом. Но со временем Коротышка свыкся со своей участью, а главарь банды так привык к нему, что, и правда, стал верить, будто безногий приносит ему удачу. А теперь он исчез, словно Могила утащил его с собой, не желая расставаться с талисманом. Если бы Пичугин узнал о том, как Саам похоронил Коротышку заживо, то удивился бы своей прозорливости.

Чувство опасности притупляло голод, и, карауля Антонова, Лютый прожил на грибах и двух проросших картофелинах. А когда вернулся в лес, ощутил, что смертельно устал. Ноги и руки как будто налились свинцом, Лютый с трудом передвигался, словно перед ним стояла невидимая стена, голова кружилась, всё плыло перед глазами, и, упав ничком, он пролежал, казалось, целую вечность, не в силах пошевелиться. Его бил озноб, тело ломило, и он, плача, молился о быстрой смерти. Лютому казалось, что его вскрывают: проводят скальпелем от шеи до низа живота, так что появляется резкая, острая боль, а потом, со всей силы дёрнув, раскрывают его, оставив лежать выпотрошенным, словно старый, рваный матрас. В бреду он чувствовал, как ветер гуляет по кишкам, обдавая холодом, а еловые иголки, набившись внутрь, колют желудок. Деревья склонились над Лютым, как врачи над операционным столом, и Савелия охватил голодный страх: ему мерещилось, что ветки тянутся к нему, чтобы разорвать на куски и проглотить щерившимися ртами, за которые он принимал темневшие дупла. Измученный страданиями, Лютый забылся в полусне-полубреду, его то бросало в жар, то било в ознобе, и он пролежал без сознания несколько дней.

А когда очнулся, не мог вспомнить, где находится и почему. Ощупывая руками чужое, высохшее тело, которое не слушалось его, он пытался подняться, но не смог. Сил хватило только чтобы перевернуться на бок, и он уставился в белёсый ягель, почему-то напомнивший ему фрукты в белке, которые готовила мать, так что Лютый причмокнул от воспоминаний. Из-под ягеля прорывались другие мхи, похожие на инопланетные растения: на тонких ножках висели хищные головы, а полые трубки разевали широкие рты. Лютый подумал, что так и должны выглядеть джунгли на далёкой планете, и ему захотелось заблудиться в них, сбежав от опостылевших ёлок и берёз, которые только и встречались в скудной заполярной тайге. Он уже не понимал, бродит он в своих фантазиях по чужой планете или, став размером с ягоду-водянику, темневшую на кусте, лежит среди мхов и лишайников, возвышающихся над ним. Потянувшись онемевшей рукой к ягодам, он сорвал их, размазав по руке, и жадно слизал с ладони. Ягоды были безвкусные, зато заглушали жажду, и Лютый, собирая водянику, гнал от себя безумные мысли и страхи, которые мурашками бегали по спине.

К вечеру ему стало легче, и, ориентируясь по высившейся над деревьями телевышке, Лютый побрёл прочь от города, в сторону дачного посёлка, где надеялся раздобыть еды. Плутая по лесу, он ходил кругами, сбиваясь с намеченного пути, в глазах двоилось, так что телевышка виднелась то справа, то слева, и Лютый, окончательно заблудившись, опять вышел к городу.

Двое подростков спрятались за гаражами, один, перетянув жгутом руку, неумело шарил по венам. Ещё пару месяцев назад Лютый прошёл бы, опустив голову, но сейчас, подняв булыжник, двинулся к мальчишкам.

— А ну, брось шприц! — закричал он, и ребята, увидев заросшего бомжа, замахивающегося на них камнем, бросились в разные стороны. — Ещё раз увижу, убью-ю-ю! — пронеслось над гаражами.

Лютый вспомнил подростка, ночевавшего в его подъезде. Лютый тогда был в отпуске, который уже много лет проводил у телевизора, считая дни до выхода на службу.

По привычке он проснулся ни свет ни заря, опережая звонок будильника, но идти было некуда, и Савелий валялся в постели, прислушиваясь к шуму на улице. В гомоне, доносившемся со двора, он узнал визгливые нотки жены, требовавшей вызвать полицию, и, выглянув в окно, разглядел собравшихся соседей.

Натянув брюки, Лютый вышел на лестничную клетку. Споры были слышны и здесь.

— Лежит в проходе, так что пройти невозможно!

— Приходится переступать!

— Давно пора поставить замок, а то все наркоманы у нас собираются. Притон из подъезда устроили!

Кто-то крикнул, что участковый будет с минуты на минуту, и люди стали расходиться. Хлопнула входная дверь, бормоча проклятья, старуха со второго этажа поднималась по лестнице, тяжело дыша.

— Сейчас заберут голубчика! — торжествующе сказала она соседке, высунувшей нос из-за двери.

— Житья от них нет, — покачала та головой, поправляя сбившийся вдовий платок. — Скорей бы поумирали.

Свесившись через перила, Лютый увидел свернувшегося на полу подростка и, перепрыгивая через две ступеньки, сбежал вниз. Парень лежал с открытыми глазами, уставившись в одну точку, и его застывшее, сведённое судорогой лицо напоминало театральную маску. Лютый похлопал его по щекам, попробовал поднять, и наркоман, вцепившись ему в плечо, послушно встал.

Удивляясь собственной решительности, Лютый втащил парня в квартиру, закрыв дверь на все замки. Жена была на работе, дочь ушла в школу, и до самого вечера он был предоставлен самому себе.

Лютый положил парнишку на кровать, раздел его, бросив грязную одежду в стиральную машинку. От его волос несло ацетоном, лицо было землистого цвета, а глаза застыли, словно стеклянные, и Лютый хотел вызвать «скорую», но не успел снять трубку, как парень, подволакивая ногу, вышел на кухню.

— Т-т-тебя как зовут? — спросил Лютый, взяв его за подбородок.

— К-к-костя, — передразнив его, ответил парень.

Не обидевшись, Лютый протянул ему чашку с водой.

— Родители зн-а-ают, что ты «н-нюхаешь»?

— Они умерли.

Костя приподнял крышку сковородки и, свернув пригоревшую яичницу трубочкой, засунул в рот.

— В п-п-приюте ж-живёшь?

— Нет, на улице. В приют меня не взяли: мне уже скоро восемнадцать.

Лютый удивился: парнишка выглядел на тринадцать, он был невысокого роста и болезненно худой.

— Нельзя-я же ж-жить на улице, — сказал Лютый, нарезая хлеб.

— А где жить? Через пару месяцев дадут комнату в общаге. Не сдохну, я на помойках ем, там всего полно.

Лютый смотрел, как мальчишка набивает рот хлебом, будто боясь, что отнимут, и ему стало не по себе. Притворившись, что в глаз попала соринка, он смахнул навернувшуюся слезу.

В дверь позвонили. Приложив палец ко рту, Лютый сделал знак не шуметь и, приглаживая взлохмаченные волосы, пошёл открывать.

— Наркоман у вас спал, звонок поступил, — без приветствия пролаял участковый.

— К-к-кто? — заикаясь, переспросил Лютый.

— Извините за беспокойство, — откланялся полицейский, утопив кнопку звонка у соседней двери.

Когда Лютый вернулся на кухню, парнишка проворно обыскивал шкафы, заглядывая в банки с крупами. Опустив голову, Костя захлюпал носом:

— Простите, дяденька, я больше не буду. Я ж только на помойке ем, а есть хочется.

Лютый смутился и, не находя слов, обнял парня за плечи, а он продолжал всхлипывать, растирая слёзы кулаком:

— Ну, ничего, у меня комната будет, я тогда другую жизнь начну!

Пока Лютый отглаживал выстиранную одежду шипящим утюгом, чтобы скорее просохла, Костя, осматриваясь, бродил по квартире. Лютый боялся, что пропадёт какая-нибудь безделушка, из-за которой жена устроит скандал, и потому, отставляя утюг, приглядывал за ним, но Костя всё же умудрился стянуть пару колец из шкатулки.

Провожая его, Лютый дал пакет с продуктами и пару свитеров, взяв с Кости обещание, что он придёт завтра днём.

Но Костя не пришёл. Лютый бродил вечерами по подъездам, заглядывал в незапертые подвалы, выглядывал из окна. Он боялся, что Костя, перепутав, появится в выходной день или вечером, когда жена с дочерью будут дома, но мальчишка пропал.

И когда Лютый уже забыл о Косте, вдруг встретил его на улице с родителями. У его матери было одутловатое, красное лицо спивающейся женщины, а отец напоминал живого мертвеца.

Лютый подбежал к мальчишке.

— А т-ты г-говорил, что с-сирота! Ч-что же т-ты п-пропал?..

— Чего надо? Отвали, а?

За полгода Костя изменился, в лице проступили черты дауна, нос опух, а ошалелые глаза безумно таращились. Ощупав карманы, он вытащил у Лютого пару мятых купюр и поспешил догнать родителей, от которых отстал.

А Савелий смотрел ему вслед и чувствовал, что его переполняет нерастраченная любовь, которая никому не нужна.

Он думал, что больше никогда не встретится с Костей, но через несколько дней, стоя в очереди перед хлебным ларьком, вдруг почувствовал, как кто-то дёргает его за рукав.

— Дядь, дай чего-нибудь. На хлебушек.

Порывшись в карманах, он выгреб мелочь.

— Родители-то г-где твои? — спросил Лютый.

— Сирота я, — завёл Костя старую песню. — Живу на свалке, ем что придётся, родители померли давно.

И, потирая опухший нос, Костя повернулся к стоящей рядом женщине.

— Тёть, а тёть, дай чего-нибудь.

У Лютого защемило в груди, он вспомнил бесцветные, пропахшие ацетоном волосы и плаксивый голос и подумал, что мальчишка, наверное, уже умер, и только Лютый может поквитаться за нелепую жизнь Кости, смятую и выброшенную, словно использованный пакет с ацетоном.

Каримов часто представлял себя серийным убийцей. Он фантазировал, как, скользнув в ночь, идёт по пустым улицам, прижимаясь к домам и прячась от тусклого света фонарей, от которого лица становятся как восковые маски, а тени наливаются свинцом. Где-то вдалеке вдруг покажется одинокий прохожий, задержавшийся в гостях, и, притаившись за деревом, Каримов дождётся, когда он подойдёт ближе. А потом, появившись перед ним, словно из воздуха, сунет нож в бок и, оставив на дороге, вернётся домой и, выкурив на ночь пахучую сигару, ляжет спать. А утром, проходя мимо полицейского оцепления, посмотрит на накрытый простынёй труп и не сможет вспомнить лица того, кто под ней лежит.

Вытряхнув на стол спички из коробка, он откладывал по одной, считая, что если в неделю будет убивать по одному человеку, то за год расправится с пятьюдесятью, за десять лет убьёт пятьсот, за двадцать — тысячу. Ни мотивов, ни улик — случайные прохожие, случайно убитые случайным убийцей. Кто заподозрит его?

«Чем я хуже Бога? — оправдывал Каримов свою безумную затею. — Разве он не прячется от нас, словно преступник? И разве не убивает тайком, когда мы меньше всего ждём встречи с ним?»

Каримов не смотрел телевизор, а когда обсуждали телевизионные шоу, вставал из-за стола, громко отодвигая стул. Глядя на головы, из которых торчали телевизионные антенны, он ещё сильнее ощущал одиночество, которое горькой слюной выступало во рту. Вечерами он скучал, лёжа на кровати, и, заглушая бормотание приёмников и телевизоров в соседних номерах, заводил Баха.

— Весь мир — гостиница, а мы — лишь случайные постояльцы, — разводил Каримов руками на недоумённые расспросы, почему он не переезжает в квартиру.

За полярным кругом зима тянется полгода, а ночь сменяется ночью, и в этой непроглядной тьме теряется ощущение времени, так что кажется, что зима и ночь никогда не закончатся. Глядя на замёрзшее окно, Каримов думал, что жизнь, словно морозный узор на стёклах, издали кажется и вычурной, и красивой, а приглядишься — одна бессмыслица. Гоня от себя эти мысли, Каримов вновь представил себя убийцей и, спешно одевшись, вышел из номера. Отмахнувшись от охранника, он сбежал по ступенькам, насвистывая фугу, и пятки щекотало от предвкушения. Подняв воротник, он спрятал свой хищный нос, по которому его легко могли узнать, и нырнул в темноту.

Редкие фонари освещали только часть улиц, и прохожие шли как слепцы, по скрипучему, сверкающему снегу. В Москве он таял сразу, превращаясь в грязное месиво, а здесь лежал слоёным пирогом, перемешиваясь с рудной пылью, серой пеленой ложившейся на сугробы и лица. Толстая женщина с авоськами, переваливаясь, осторожно спускалась с обледенелой горки, так широко раскинув руки, что казалось, будто она несёт коромысло с вёдрами. Увязавшись за ней, Каримов свернул в подворотню. В голове пронеслось, как, вытащив пистолет с глушителем, который ввернёт ей в ухо, словно палец, сделает два выстрела и, подхватив обмякшее тело, осторожно опустит на красный от крови снег. Спрятав пистолет за пазуху, он пройдёт через двор, выйдет в арку и, закурив, поспешит в гостиницу. Пройдя через двор, Каримов удостоверился, что там есть арка и, если бы он застрелил толстуху, смог бы скрыться. Развернувшись, он поспешил обратно, не обернувшись на женщину, поставившую авоськи на снег, чтобы перевести дух.

— Убива-ают! — прокатился по городу крик Начальника. — Все друг друга убивают! — вращая безумными глазами, он ловил за руки прохожих.

— И то правда, — не замедляя шаг, поддакнул спешивший мимо старик. — Всюду смерть! Раньше и жили дружнее, и умирали веселее.

Ухмыльнувшись, Каримов перешёл на другую сторону улицы.

Возвращаясь в гостиницу, он примерялся к прохожим: одних душил в тёмных переулках, других караулил в подъездах. Всё же вечером, на виду у всех, убивать слишком рискованно, решил Каримов, отряхивая о ступеньки снег с ботинок. Репетиция убийства так его утомила, что он едва успел раздеться, как упал на кровать и заснул крепко, без сновидений.

Идея становилась навязчивой и не отпускала ни днём, ни ночью. Каримов боялся, что, убив, войдёт во вкус и не сможет остановиться, а не испытав это на себе — сойдёт с ума. Он обдумывал убийства, смакуя детали, бродил вечерами по улицам, выхватывая глазами из сумерек возможные жертвы, и телохранители, которых он не брал на свои прогулки, тревожась, дали ему оружие. Взвесив на руке тяжёлый и холодный ствол, Каримов, наконец, решился. Он попросил накрутить глушитель и, дрожа от возбуждения, еле дождался ночи.

Горожане готовились к праздникам, магазины сверкали разноцветными гирляндами, а из окон, как любопытные соседки, выглядывали наряженные ёлки. Кто-то сейчас умрёт, а гирлянды по-прежнему будут переливаться, окрашивая сугробы всеми цветами радуги, и в тот момент, когда Каримов спустит курок, поставив жирную точку в чьей-то жизни, жители городка будут спать, не услышав ни стона умирающего, ни шагов убийцы.

Каримов поёжился, вспомнив, как младенцем замерзал на ступенях приюта. Холод был таким сильным, что остался на всю жизнь, перебравшись в душу, и всех, кто разговаривал с Каримовым, бил озноб. Одиночество — наш первородный грех, мы рождаемся с его отметиной и умираем, так и не поняв, за что так мучились. И только смерть, которая закрывает нам глаза пятаками, на секунды разделяет тяжесть одиночества на двоих. Но смерть, уже подкравшуюся к завёрнутому в материнское платье ребёнку, спугнул незнакомец, прижавший младенца к груди. Каримов шёл по спящему городу и размышлял, почему не испытывает к отчиму ни благодарности, ни любви, а только холодную, отстранённую ненависть? Может, потому что он прогнал его смерть, навсегда поселив в душе испепеляющее одиночество?

Его мысли оборвала рыжая шуба, лежащая в сугробе. Подойдя ближе, Каримов увидел пьяную женщину, пытавшуюся подняться на ноги, схватившись за дерево. Колготки были разодраны, из-под наспех намотанного шарфа виднелась пунцовая шея, а помада была размазана по лицу, напоминая кровоточащую рану.

Лучшего было не придумать: улица пустынна, а женщина беззащитна, и Каримов решил, что может спокойно задушить её, не тратя патроны. Протянув руки к её шее, он резко одёрнул их, будто ошпарившись. Ругая себя за трусость, снова схватил за шею, на которой синела набухшая артерия, и сжал, а женщина, открыв заплывшие глаза, что-то тихо простонала. Каримов разжал пальцы. Топчась в нерешительности, он закурил, озираясь по сторонам. Женщина смотрела на него, улыбаясь, и что-то пьяно мычала. «Трус! — кричал про себя Каримов. — Ничтожество!» Выхватив пистолет, он навёл на неё ствол и отвернулся, приготовившись выстрелить. Послышался шум машины, вдалеке сверкнули фары, и Каримов, спрятав пистолет, бросился прочь, поскальзываясь на обледенелой дороге.

Вернувшись в гостиницу, он распечатал коллекционный коньяк, который держал для особых случаев, и, набрав горячую ванну, сидел в ней до утра, пока вода совсем не остыла, потягивая золотистую жидкость. Он прокручивал в голове ночное приключение, пытаясь понять, сможет ли его вспомнить женщина, которую он держал на мушке, а потом, успокоившись, решил, что даже если и вспомнит, ей никто не поверит.

С тех пор Каримов выбросил безумную идею из головы, убивая только на бумаге — увольняя рабочих и закрывая заводы. Списки сотрудников, бывшие для других ничего не значащим перечислением имён, для Каримова наполнялись особым смыслом. За каждой фамилией проступало лицо и серая, как город за окном, судьба, а вычёркивая её, он как будто проводил ножом по горлу, слыша предсмертные хрипы. Но когда инженер Савелий Лютый застрелил Могилу, Каримов вдруг испытал зависть, впившуюся острой занозой, и он не знал, как её вытащить.

В провинции время течёт медленнее, а столичные новости долетают сюда обкусанными, как яблоко, обретая новый смысл. В мегаполисах, словно в лифте, люди притворяются, что не замечают друг друга, а в маленьких городах все на виду, так что чужие жизни интереснее собственной. Но жизнь Лютого была неприметна и скучна ему самому, он был из тех, о ком вспоминают, прочитав некролог в местной газете, его жена уже давно считала себя незамужней, дочь — безотцовщиной, и сам Лютый не понимал, есть он или нет. Зато в мечтах проживал, как кошка, по девять жизней на дню, примеряя тысячи судеб и не находя своей.

Города виделись ему населёнными живыми мертвецами, от которых веяло холодом, на душе у них было темно, как в могиле, и они так же были похожи на свои детские фотографии, как покойники — на портреты с могильных памятников. Он не понимал, в какой момент человек вдруг умирает, продолжая жить через силу? Что убивает его: работа, женитьба, дети?

«Живём как клопы в диване!» — услышал он как-то, возвращаясь с работы, и, завертев головой по сторонам, чтобы найти, кто сказал эти слова, так похожие на его мысли, вдруг понял, что это был он сам.

Тогда он стеснялся говорить с собой вслух, боясь, что его посчитают выжившим из ума, а теперь, пробираясь по сырому, болотистому лесу, рубил воздух рукой, споря с собой, как со старым приятелем, и, вспоминая прежнюю жизнь, сам себя ругал и сам перед собой оправдывался.

На центральной площади, перед памятником Ленину, по праздникам сколачивали сцену. Первым выступал мэр Кротов, под которым прогибались деревянные доски, так что казалось, будто сцена вот-вот рухнет; его сменяли похожие друг на друга чиновники местной администрации, и Лютый, переминаясь с ноги на ногу, представлял, как швырнёт в одного из них камнем или тухлым яйцом.

— И зачем приходил? — пожимал он плечами, продираясь через пахучий еловник.

— В четырёх стенах одиноко, как в гробу! — оправдывался он перед самим собой.

— А на площади — как в братской могиле? — издевался Савелий.

— Если бы. — вздыхал Лютый. — Это раньше всё было общее: и жизнь, и смерть — теперь даже воздухом каждый своим дышит.

В день города жители собрались как обычно на площади, бродили толпой вокруг памятника, обмениваясь сплетнями, которые, делая круг, возвращались вывернутыми наизнанку, а мэр, надувая щёки, кричал в микрофон, визжавший, когда Кротов близко подносил его ко рту. Лютый прижимал к груди сумку, в которой лежали четыре яйца, аккуратно сложенные в коробочку для завтраков, и слушал казённые речи, зудевшие в голове, словно комары. Всю ночь он перекручивал простыни, представляя, как швырнёт яйцо в лицо Кротову, о котором говорили, что он ест за пятерых, а ворует за десятерых. Лютый представлял, как вскинет брови жена, а сослуживцы будут ободрительно хлопать по плечу, повторяя: «Ну, ты мужик! Ну, ты молодец!» Лютый осторожно переложил одно яйцо в карман, едва не выронив из рук, и стал неловко протискиваться сквозь обступивших сцену, так что, в конце концов, раздавил хрупкую скорлупу, и весь карман перепачкался в растёкшемся яйце. Он не решился достать из сумки остальные яйца, так и простоял перед сценой весь праздник, слушая и мэра, и его помощников, и каких-то заезжих чиновников из областного центра. А дома долго отстирывал плащ, на котором в память об этом дне остались грязные разводы на кармане.

— Знал я одного. Жил с оглядкой на других, так что даже в гробу стыдился своего дешёвого костюма.

— Только что придумал?

— Эх, Лютый, вся жизнь твоя как разбитое яйцо, от которого останутся грязные разводы.

— Ну, ты брось, меня теперь долго помнить будут! — выплюнул он горькие воспоминания.

Тогда Савелий Лютый жил мертвецом. А сейчас снова родился, чувствуя окружающий мир кожей, различая миллионы запахов, цветов и ощущений, проживая в день не тысячи чужих жизней, а одну свою.

Север строптив и упрям, зимой он насылает ночь, погружая в непроглядную тьму, а летом не пускает солнце за горизонт, превращая ночи в дни. Судьба Лютого, словно подчиняясь полярному кругу, была беспросветной и тёмной, зато теперь каталась, словно полярное солнце, описывая круги вдоль горизонта и не давая уснуть жителям города.

Серый, невзрачный дом, огороженный забором, ничем не выделялся среди других построек. Задрав голову, можно было увидеть, как на верёвках, протянутых над карнизами, сушатся одинаковые белые майки и линялая, штопаная форма. Воинская часть располагалась у городского рынка, и по воскресным дням солдаты выстраивались вдоль забора, клянча продукты у женщин, возвращающихся с покупками.

Командир части был высоким, плечистым мужчиной с пружинистой походкой и широкими ладонями, в которых легко умещалось казённое добро. Вначале он продавал Могиле списанное оружие, затем отдал то, что числилось при части, а напоследок бандиты вывезли учебные автоматы, от вида которых шарахались полицейские. Бандиты щеголяли с «калашами», перекинутыми через плечо, а учебные автоматы раздали детдомовцам, так что город стал похож на осаждённую неприятелем крепость, пока Требенько не взмолился, уговорив спрятать оружие.

— Орлы! — в тысячный раз за жизнь повторил командир части, глядя на исхудалых, бледных мальчишек, выстроившихся во дворе. — А это что за пингвин?

Солдаты заржали, а низкорослый толстяк, на которого он указывал, испуганно сжался.

— Чтоб к дембелю похудел и на полметра подтянулся! — гаркнул командир, и солдат, втянув грудь, отдал честь.

— Так точно!

Солдаты радовались, когда их отправляли на городские работы: красить заборы или чистить снег. Ловкий Кротов додумался снарядить солдат на укладку асфальта, но дорога, которую они выкладывали, на следующий же день вздыбилась и покрылась вмятинами, так что от этой затеи пришлось отказаться. Зато в городе уволили всех дворников, и по утрам срочники, натянув оранжевые жилетки, шаркали мётлами, выпрашивая мелочь и сигареты у спешащих на службу прохожих.

На строительство дачи для дочери командир, лично отбирая пятерых солдат, словно на невольничьем рынке ощупывал мышцы и трепал по щекам.

— И пингвина возьмите — веселей будет! — подзадорил он выбранных мальчишек, кивнув на коротышку.

Зима на Севере тянется полгода, а весна наступает в конце апреля. Как опаздывающая кокетка красит по дороге губы и натягивает туфли, уже сбегая по лестнице, так и полярная весна торопится за несколько недель растопить снег и распустить листья. В городе уже вовсю цвели одуванчики, а лесные озёра всё ещё были скованы льдом, так что солдаты выехали из весеннего города, а приехали в зимний лес. Их выгрузили из грузовика, и, прижимаясь друг к другу, они озирались на снежные сугробы.

— Через неделю привезу продукты, — крикнул им сержант, опустив коробку с тушёнкой на снег. — И чтобы забор уже стоял!

Приуныв, солдаты принялись сколачивать доски, озираясь на тайгу, в которой придётся жить. На пустыре стоял ржавый железный вагончик, в котором было холоднее, чем на улице, на полу валялись грязные спальные мешки, и, забравшись в них, мальчишки свернулись, проклиная командира части.

— Зато отоспимся, — протянул Пингвин, и его тут же вытолкали на улицу.

От мысли, что толстяк замерзает в лесу, остальным стало теплее, и они уснули. А утром, засучив рукава, продолжили работу. Когда сержант приехал через неделю, забор был сколочен, запасы съедены, а один солдат бредил в жару, накрытый мешками. Выгрузив продукты и инструменты, сержант забрал простудившегося солдата, пообещав прислать подмогу.

— А пингвин-то похудел, — подмигнул он на прощание.

Прошёл месяц, появился фундамент, выросли стены, оседлав которые, солдаты сколачивали крышу, считая, сколько им осталось до дембеля. Раз в неделю приезжал сержант, осматривал дом, привозил продукты, давал хлебнуть из фляги, подбадривая скорым концом службы.

— А мне уже на следующей неделе домой, — крикнул мальчишка, сидящий на крыше.

— Достроишь — поедешь, — отмахнулся сержант.

— Но как же? — удивился он.

— Достроишь — поедешь, — с нажимом повторил сержант.

На сдачу работы нагрянул командир части. Он обходил дом со всех сторон, стучал по стенам, осматривал изнутри.

— Молодцы, ребята, настоящая бригада!

Солдаты расправили плечи.

— Теперь поедете в другой город, моему другу сделаете такой же. Он заплатит.

— Домой пора, — почесал затылок один из солдат. — Уже задержались.

Командир подошёл к нему, положив тяжёлую руку на плечо:

— Откуда сам?

— Из-под Пскова, из деревни.

— Ну, и что ты там забыл? Приедешь, что будешь делать?

Солдат растерялся, оглядываясь на товарищей.

— Чего, деньги не нужны? Сказали же, что заплатит! — выкрикнул сержант.

Пингвин, набрав воздух, вышел вперёд.

— И мне пора. У себя буду строить. Отец поможет.

Командир сжал губы, поигрывая желваками, и под его взглядом парнишка стал ещё меньше.

— Тебе было сказано на полметра вытянуться. Не вытянулся? Служи дальше! — развернувшись, командир прошагал к машине. — Нечего разговаривать, грузи их.

Ехали несколько часов, пытаясь угадать, в каком направлении удаляются от городка, молчали, таращась друг на друга, и когда машина подпрыгивала на ухабах, солдаты подпрыгивали в кузове, словно мячики.

— Попытка побега — дезертирство, — пролаял сержант. — И, прощай, мамка!..

— Но мы же отслужили, — заскулили солдаты. — Нас родители будут искать.

— Мы им уже позвонили, сказали, что их сынки в дисбате, — ухмыльнулся сержант, прощаясь.

Друг командира части оказался местным чиновником, которого солдаты ни разу не видели. Дачу строили для сына, рядом с участком, на котором высился добротный дом отца. Солдат поселили в сарае, поставив раскладушки, которые среди ночи падали на подкосившихся ножках, так что мальчишки просыпались под утро на полу.

— Солдаты строили, — со знанием дела сказал один, погладив стены.

— Ничего, когда ихним детям достроим, у них уже и внуки подрастут, — скидывая сапоги, сплюнул пскович. — Без работы не останемся.

Жена хозяина, рано постаревшая женщина с седыми, собранными в пучок волосами, приносила им горячие пироги, которые заворачивала в полотенце, чтобы не остыли.

— Худые вы какие, — качала она головой и семенила по двору за добавкой, поправляя выбившиеся волосы.

Женщина любила сидеть на раскладном стуле, слушая их споры, напоминавшие о детстве, прошедшем в военном городке, где служил отец. Разглядывая на просвет драную форму, приносила обноски сына, которые болтались на солдатах, как мешок на палке.

— Пироги с мясом, — улыбалась она, глядя, как нетерпеливо топчутся мальчишки, — а один — с перцем.

— С перцем?!

— Да, с чёрным перцем. На счастье. Кому попадётся, тот должен съесть его — и будет счастливым. Такая примета.

— Тоже мне, счастье, полный рот перца, — ворчал пскович, а сам ревниво смотрел, не попался ли кому-нибудь «счастливый» пирожок.

Пингвин, выкатив глаза, заголосил, и женщина захлопала в ладоши.

— Вот и счастливчик! Ешь всё, счастье нельзя выплёвывать!

Собрав тарелки, женщина отправилась домой, а пскович нагнал её у забора.

— Тётенька, а можно, я от вас домой позвоню?

Но её добрые глаза стали маленькими и острыми, как перец:

— Не положено, — отрезала она голосом командира части.

А когда строительство дома было закончено, за солдатами вновь приехал сержант на стареньком, сердито кашляющем грузовике. Женщина, перекрестив ребят на дорогу, сунула им пакет пирожков, а потом долго смотрела вслед отъезжающей машине, опершись на калитку.

— Ещё один домик — и к мамкам! — крикнул из кабины сержант. — Кто вы были до армии? Сопляки! Бездари! А теперь у вас специальность, вернётесь домой, пойдёте на стройку, такие деньжищи будете заколачивать — ух! Последний домик остался.

Но когда машина притормозила на повороте, Пингвин, перескочив через борт, кинулся в лес, не разбирая дороги.

— Куда, стой! — кричал сержант, но солдата и след простыл.

Он не рискнул искать его в лесу, боясь, что разбегутся и остальные, а, вернувшись в часть, отправил на поиски дезертира солдат с собаками. Пингвина искали несколько дней, пока лохматая овчарка, захлёбываясь лаем, не бросилась к дереву, на котором он висел, удавившись на ремне.

Приехавший за гробом отец, такой же низкорослый и толстый, не увидел, как похудел и вытянулся его сын. Деревянный, необитый гроб был заколочен, и он водил шершавыми руками по крышке, словно пытался ладонями разглядеть сына. Командир части, откашлявшись, выразил соболезнования, а сержант выдал вещи, пропахшие лесом и смертью.

Отец крутился вокруг части, собирая намёки и недомолвки, из которых складывалась жизнь сына в армии, а когда понял, что случилось, подкараулил командира части, сжимая кулаки. Но тот, глядя сверху вниз на коротышку, показал в сторону морга, где стоял гроб с сыном:

— Забирай его и вали отсюда! Вернёшься, здесь же и останешься.

Плюща носы о стекло, солдаты прилипли к окнам казармы, а когда командир задрал голову, отпрянули в разные стороны, словно он мог запомнить их лица.

Санитары погрузили гроб на крышу старенькой машины, которая стала похожа на согнутого раба, несущего на спине неподъёмную плиту, и отец повёз сына домой, всю дорогу разговаривая с ним, как будто он мог его услышать.

В комнате Лютого всё было вверх дном: кругом валялась одежда, мятые бумаги и чертежи, книги были выброшены с полок, словно птицы из гнезда, а матрас со вспоротым пузом распластался на полу. Широкоплечий парень сосредоточенно листал телефонную книгу, а Саам, сутулясь на табуретке, курил, смахивая пепел на пол.

— Может, это вообще не он был? — спросила Лютая, устало прислонившись к двери. Она была растрёпанная, под глазами синели бессонные ночи.

Саам затушил окурок о подошву и, оглядевшись, бросил в угол.

— Ну, уж остальных — точно не он! — покачала женщина головой.

— А кто? — флегматично спросил бандит, разглядывая ногти.

Лютая подошла ближе, нервно теребя пояс халата.

— Да он же тряпка, им полы можно вытирать, собственной тени боится и спит с ночником!

— Твоя дочь видела, как он стрелял?

— Она уже сама не понимает, видела она это или нет. Иногда ей кажется.

Переглянувшись, Саам с помощником расхохотались.

— Ну, я-то своим глазам верю! — ухмыльнулся Саам, разглядывая Лютую. — И если я видел, как стрелял твой муженёк, никто меня не убедит, что Могила сам застрелился!

Дочь Лютого, прильнув к двери, притаилась в ванной. Услышав тяжёлые шаги бандитов, она осторожно набросила крючок. Сидя в темноте, Василиса слушала, как у соседей шумит вода, и снова перебирала в памяти события того вечера. Вначале она знала, что отец убил Могилу, ведь всё случилось на её глазах. Но потом появились сомнения, подтачивающие память, как вода камень, и ей стало мерещиться, что отец не стрелял, или стрелял, но не попал, что был ещё второй выстрел, и третий.

— Как только проявится, сразу звони! — пролаял напоследок Саам. — Не забывай, что он опасен!

— А что ты с ним сделаешь? — спросила Лютая, и Василиса, зажав рот ладонью, затаила дыхание.

Но Саам не ответил, и по его многозначительному молчанию Василиса поняла, что отец не вернётся.

Закрыв за бандитами дверь, Лютая прошла на кухню, достала из буфета початую бутылку и, щедро плеснув в кружку, выпила одним глотком. Кусая губы, она вспоминала, как Лютый, напившись, ввалился к ней в комнату среди ночи. Она уже спала, и муж долго шарил по стене, пока не нашёл выключатель.

— Сколько можно?! Ну сколько можно?! — повторял Лютый, пошатываясь из стороны в сторону. Он хотел крикнуть: «Я такой же человек, я страдаю от одиночества, которое топлю в телевизоре, а вы, единственные близкие мне люди, травите меня, как зверя!» Но язык заплетался, и Лютый, как заведённая кукла, повторял:

— Я… человек, вы… звери! Я… человек, вы… звери! Я! Человек! Вы звери!

— Да заткнись ты! — застучала дочь в стену. — Спать не даёшь!

И Лютый, размахивая руками, как ветряная мельница, поплёлся в свою комнату, продолжая бубнить вдруг открывшуюся ему истину: «Я человек, вы звери».

— Лютый не может жить в лесу! — был уверен Саам. — Его кто-то прячет! Всех его друзей проверили?

— Да у него и друзей-то не было. Мы одноклассников обошли, сослуживцев, они с перепугу и рады бы его сдать, но не знают, где он.

Бандиты сидели в домике, сгрудившись вокруг карты, и отмечали, где может прятаться Лютый.

— Дачи?

— Сторож говорит, в пару домов влезли, украли продукты. Но это обычное дело.

Саам сделал отметку на карте.

— Заброшенные рабочие посёлки смотрели?

— Приезжали туда, никого.

Саам зло засопел, раскачиваясь на стуле. Когда Лютый застрелил Могилу, ему было смешно. Он не испытывал к нему злости, считая за орудие, которым отомстил Могиле за Северину и за то, что столько лет приходилось быть на вторых ролях. После смерти Требенько Саам растерялся, а изуродованный труп Антонова, который ему показали в морге, заставил бандита похолодеть. Он был уверен, что имеет дело с таким же, как он, безжалостным, готовым на всё человеком, который мстит за унижения и не остановится, пока не перебьёт всех, кого ненавидит.

— Я знаю, это он, — выплёвывал он слова сквозь щели в зубах. — Маленький человечек возомнил себя правосудием. Но правосудие — это мы, и это устраивает даже таких, как Лютый!

Вскочив, он измерял комнату шагами, и притихшие бандиты терпеливо ждали его указаний.

— Охотников подключите. Спросите бичей, если он, и правда, в лесу, то рано или поздно придёт пожрать на свалку.

Саам чувствовал себя загнанным в угол. После смерти Требенько полицейские затаились, избегая его: не приезжали на встречи, не отвечали на звонки, и он не знал, что происходит за стенами отделения, а когда Саам терял над чем-либо контроль, у него уходила почва из-под ног.

На пороге появился невзрачный чиновник и, разложив на столе бумаги, объявил, что деревянный домишко готовят под снос. У Саама поплыло перед глазами, а язык превратился в тряпку, так что он не мог и слова сказать, растеряно уставившись на гостя.

— Будем строить бассейн, — пояснил чиновник, сглатывая кислую от страха слюну. — Дом-то старый, трухлявый, — обвёл он комнату руками, — он уже давно не жилец.

— Как и ты! — бандит с широким шрамом, рассекавшим напополам его свирепое лицо, достал финку из-за голенища.

Чиновник тихо охнул, прижав руки к груди.

— Убери! — крикнул Саам, и бандит, заскрипев зубами, убрал нож.

Сгрудившись над столом, бандиты чесали затылки, не в силах понять, кто осмелился поднять на них руку. А чиновник, трясущими пальцами прячущий бумаги в портфель, не смолкал:

— Я — человек маленький, моё дело — бумаги принести, рассказать. Я же не решаю, что снести, что построить…

— Это решаю я! — оборвал его Саам.

Он и сам почувствовал, как неуверенно прозвучали эти слова, и в комнате топором повисло молчание.

После ухода чиновника приехали рабочие, опутавшие домик, словно саваном, строительной сеткой, и бандиты прорезали в ней дыру, через которую пролезали, чтобы попасть внутрь. Рабочие робко ходили вокруг, примеряясь к домишку, но зайти не решались, а когда стали валить забор, завизжав электропилами, из окрестных домов сбежались зеваки. Бандиты сидели за столом и, слушая шум за окном, молча разливали по стаканам. Саам хрустел пальцами, пережёвывая мрачные мысли, а остальные пытались прочитать их в его маленьких, злых глазах.

Бандиты часто вспоминали Могилу, при котором к их дому лишний раз не подходили даже бродячие собаки, и за спиной у Саама стали шептаться о предательстве, которое не прощается не только людьми, но и Богом, отвернувшимся от банды.

— Могила всегда держал ружьё незаряженным, — скрежетал бандит со шрамом. — Это Саам его зарядил.

— Оба хороши, из-за малолетки переругались! — цедил второй. — А мы причём?

— Уберём Саама — точно сгинем! Давайте подождём!

Саам чувствовал, что в банде начинается ропот, готовый перерасти в бунт, и ночами, от бессонницы выкуривая несколько папирос подряд, слышал хохот Могилы, как будто тот следил за ним из преисподней, насмехаясь над неудачами.

Обмотанный сеткой дом без забора казался голым и беззащитным, а бандиты, съёжившись и втянув головы в плечи, стали меньше в росте. Они точили ножи, лишний раз не высовывая нос из дома, и рабочие не решались приступить к сносу. Покрутившись несколько дней вокруг, они привезли железный вагончик, в котором поставили старый, засаленный диван, пару раскладушек и хромой стол, под ножку которого приходилось подкладывать доску, иначе тарелки катились с него, словно с горки. По нужде они бегали на улицу, в заросли козьей ивы, а возвращаясь из магазина, гремели бутылками, грозя бандитам кулаками.

Однажды бригадир, крепко поддав, постучался в дом, расталкивая рабочих, тщетно пытавшихся удержать его. Едва стоя на ногах, он потребовал, чтобы бандиты немедленно убирались вон, и даже когда его втащили внутрь, продолжал грозить, будто снесёт дом вместе с жильцами.

Бандиты бросили бригадира в угол комнаты, а сами расселись вокруг, обступив его тяжёлыми, налитыми злобой тенями. Оседлав стул, Саам достал из пачки пахучую папиросу и, облизнув сухие губы, прикурил, пуская кольца дыма. Бригадир, с которого слетел весь хмель, жался к стене и, озираясь на бандитов, читал в их лицах, что его не ждёт ничего хорошего. За стеной били часы, которые отсчитывали бесконечно тянущееся время, и с каждым их боем у него таяла надежда, что рабочие позовут подмогу. Тяжело, словно нехотя, ночь перевалила за половину, а бандиты по-прежнему молчали, застыв, как изваяния. По-женски всхлипнув, бригадир свесил голову на грудь, но бандиты оставались невозмутимы. Лишь к утру они начали зевать, разевая щербатые рты, а в красных от бессонной ночи глазах появились усталость и скука.

Рабочие, прильнув к закрытым сеткой окнам, пытались понять, что творится сейчас в доме, но до них доносился только бой часов, который тонул в вязкой тишине. Они не решались позвонить в полицию и, устав от ожидания, вернулись в вагончик, повалившись на старый, продавленный диван. Проснулись утром от тяжёлых шагов бригадира, который, не проронив ни слова, собрал в узелок свои вещи и, не прощаясь, ушёл.

С тех пор рабочие сторонились дома, затаившись в вагончике, а серые, как мыши, чиновники, рыскавшие в округе, утирали вспотевшие лбы, не зная, как поступить. Сваленные в кучу доски от забора гнили под дождём, бандиты потихоньку снимали строительную сетку, делая в ней прорехи для окон, но следователь Пичугин не терял надежды, веря, что над бандой сгущаются тучи, и, вспомнив разговор с мэром, решился на встречу с ним.

В здании администрации было тихо и торжественно, поднимаясь по мраморной лестнице, застеленной красной дорожкой, Пичугин почувствовал себя словно в столичном высоком ведомстве или музее, куда водили всем курсом, а он, отстав от группы, спускался в буфет, где сидел до окончания лекции, разглядывая лепнину на потолке. Но старуха в меховых тапках из выделанной оленьей шкуры, преградившая ему дорогу, вернула в родной городишко.

— Куды? — грозно спросила она, вздёрнув бровь.

Вздохнув, Пичугин вытащил из кармана удостоверение. Подслеповато щурясь, старуха уткнулась в него носом, а потом, ойкнув, отпрыгнула в сторону.

— Такой молоденький, а следователь, — бежала она следом, прижимая руки к груди. — Прости, сынок, не признала.

Кротов едва помещался в кресле, напоминая поднявшееся из кастрюли тесто. Он достал из стола две маленькие рюмочки и бутылку с янтарной жидкостью, переливавшуюся на просвет.

— Как успехи? — спросил Кротов, и Пичугин от смущения забыл заготовленную речь.

— Стараемся. — пробормотал он.

Следователь робел перед мэром, хоть и презирал этого тучного человека, вросшего в своё кресло, как старая луковица, пустившая корни в подвале. Но, выпив, почувствовал, как настойка пробежала по горлу, развязав язык.

— Вы вот говорили о поддержке, — начал Пичугин, осмелев от выпитого. — Мне нужна поддержка.

Мэр всегда пугался, когда его о чём-то просили, поэтому подобрался, поджав губы. «Просители хуже террористов», — жаловался он секретарше, выпроваживая за порог посетителей, которые ворчали, что у мэра не то, что снега, но и воздуха не допросишься.

— Когда бандиты в городе хозяйничают — это непорядок!

— Непорядок, — согласился Кротов. — Вор должен сидеть в тюрьме!

Он плеснул в рюмки, предложив тост за правосудие. Выпили в многозначительном молчании, словно что-то замышляли.

— А что это такое?

— Самогон на оленьих пантах, — причмокнул Кротов, налив ещё. И растопырив пальцы, проговорил в нос: — На понтах!

Пичугин вздрогнул, и Кротов, смутившись, подумал, что шутка была не к месту.

— Ядрёный? — деланно засмеялся мэр, протягивая рюмку

— Ядрёный, — кивнул Пичугин и, выпив, подался вперёд. — Так что насчёт поддержки?

Кротов, нервничая, елозил в кресле.

— Поддержки? — выкатил он глаза. — Какой?

— Ну, чтобы вор сидел в тюрьме. Ой, нет, спасибо, мне хватит, — накрыл он рюмку ладонью.

— Обижаешь, капитан, — покачал головой Кротов и, разлив самогон, выпил, закинув голову. — Поможем! Ты работай, капитан, ищи, копай, а мы поможем!

Придвинув стул, Пичугин заглянул Кротову в глаза.

— Так выпускают же!

— Да кто? — деланно удивился мэр, ослабив галстук.

— Требенько, прокурор, все.

— Так нет же теперь Требенько, земля ему пухом, — перекрестился Кротов. — Копай, мальчик, сядут — не выпустим. Слово даю!

— Если я ещё выпью, я упаду, — признался Пичугин, когда Кротов разлил остатки. — Честно, упаду. А с прокурором поговорите? Чтобы он не мешал? А то отправит в командировку, такое уже было. — Пичугин выпил, поморщившись. — Я знал, где они коммерсанта закопали: на стройке, где фундамент заливали. А меня — в командировку на месяц. Вернулся — а там уже дом стоит.

— Позвоню, капитан, не бойся. Никаких командировок не будет, — пообещал Кротов. А в дверях, придерживая пошатывавшегося следователя, крепко сжал руку: — Не подведи, капитан, одна надежда — на тебя!

И Пичугин скатился по мраморной лестнице, словно с ледяной горки, расцеловав старуху в тапках из оленьей шкуры.

Проезжая мимо церкви, спешно построенной из серого кирпича, Каримов попросил шофёра остановиться. Он давно не ходил в храм, разочаровавшись в прописных истинах, которые бубнил в бороду его духовник, худой, гнутый жизнью в калач человек, веривший, что мир сотворён за семь дней. Священник представлял рай чем-то вроде храма, позолоченного и сверкающего, а, рисуя ад, описывал прокуренные кабаки, в которых вместо музыки раздавался скрежет зубовный, а полуобнажённые девицы, потягивающие через соломинку коктейли, были хитрые и злые, словно черти. В очередной раз слушая его проповеди, Каримов сплюнул и, не прощаясь, вышел из храма, так что священник, перекрестив его спину, зашептал молитву о спасении грешника.

Но сегодня Каримову вдруг захотелось зайти в церквушку с нелепыми, выкрашенными синей краской куполами, и, глядя на лукавые лица святых, вдыхать терпкий, густой запах ладана, от которого таяли страхи и тревоги, а веки становились тяжёлыми, словно их накрыли медяками.

Жена Антонова, опустив глаза, снимала нагар со свечей, а увидев Каримова, едва заметно кивнула, словно Господь мог не одобрить их знакомства.

Откашлявшись, мужчина разглядывал образа, а сморщенная, горбатая старуха, приметив его горделивую осанку, подволакивая ногу, подкралась к нему, больно ущипнув за бок.

— У Бога просят!

— Мне ничего не нужно, — смеясь, ответил он, потирая бок. — У меня всё есть!

— Прощения просят — за грехи, — вытянув вверх палец, зашептала старуха.

«Старая ведьма!» — разозлился Каримов, но вслух произнёс:

— Мои грехи — Его ошибки. Это Он должен просить у меня прощения. — Каримов пошёл к выходу, а в дверях, перекрестившись, громко крикнул горбунье: — Впрочем, я на Него не сержусь!

Каримов, прежде ненавидевший вычурную северную природу, стал выезжать за город, колеся на машине по разбитым дорогам, лесным просекам и пустынным каменистым тундрам, которые проплешинами лежали за лесом. Шофёр привык не задавать лишних вопросов, невозмутимо глядя на дорогу, а Каримов, смеясь над собой, всё же надеялся, что в одну из поездок он встретит Савелия Лютого, спасающегося в лесу от тюрьмы и расправы бандитов.

Он и сам не знал, что сделает, когда найдёт Лютого, что скажет ему и зачем, но не в силах был оставить это наваждение, которое вытеснило безумную идею со случайным убийством. Каримов, как ни пытался, не мог забыть той ночи, когда не застрелил пьяную женщину, испытав унизительное чувство своей слабости, и теперь хотел заглянуть в глаза маленькому человеку, который, не дрогнув, спустил курок. Он не видел разницы между собой и Лютым, он не считал убийство неповинного человека преступлением, а убийство бандита — справедливой карой, он считал, что все убийства — это убийство, как и все смерти — смерть.

Каримов презирал жителей города, которые столько лет терпели всевластие бандитов, терпели продажную милицию, вороватых чиновников, жуликоватых депутатов, и не выступили против них. Листая отчёты, он представлял те годы, когда на фабрике не платили зарплату, и весь город гнул спину за еду, которую выдавали по талонам. А прежний директор, не зная, куда девать деньги, проматывал их за границей, изредка появляясь в городке, и Каримов, брезгливо морщась, представлял, как рабочие раскланивались перед ним, встречая его кортеж в городе.

Нет, Савелий Лютый был из другого теста, и Каримов чувствовал, что им будет о чём поговорить, если только он найдёт Лютого прежде бандитов. Каримов был фаталистом до мозга костей и верил, что если что-то предначертано, то сбудется даже вопреки здравому смыслу, и продолжал кружить по лесным дорогам, зная, что рано или поздно он встретит Савелия Лютого. Если, конечно, это должно случиться.

Карточка сломалась, Лютый запихнул в прожорливый таксофон её отломившийся кусок, но позвонить не удавалось. Он со всей силы ударил по таксофону, который зазвенел, как копилка, полная монет.

Савелий звонил дочери, чтобы не сойти с ума, её тонкий голос был последней ниточкой, связующей с прошлым. Василиса как будто понимала, кто молчит в трубку, её голос становился мягче и капризнее, как в детстве, когда она просила новую куклу, и Лютый с нежностью думал о дочери, всё ей прощая. Слушая тишину в телефонной трубке, Василиса хотела накричать на отца, наговорить ему гадостей, а потом рассказать, как ей плохо, как одиноко, как страшно оттого, что каждый новый день для неё — словно ночь. Так они и молчали, не решаясь положить трубку первыми, а Василиса потом долго плакала, запершись в ванной, и не могла ответить себе самой, хочет она, чтобы отец вернулся, или чтобы никогда не возвращался домой.

А теперь карточка сломалась, и последняя ниточка порвалась. Лютый не мог услышать голос дочери, и ему мерещилось, что он звереет, что кожа зарастает щетинистым ворсом, а загнутые, жёлтые ногти превращаются в когти, и он, будто бешеная псина, может любому вцепиться в горло.

Он приходил на городскую свалку и ждал рыжеволосую женщину, но она не появлялась. Тогда Лютый стал искать бомжей, он бродил среди мусорных гор и, взобравшись на самую высокую насыпь, орал: «Лю-ю-ю-ди-и-и! Лю-ю-ю-ди-и-и!», а потом, упав на зловонную кучу, хохотал, повторяя: «Люди!» Но ему никто не отвечал, только бродячие собаки, рыча, обходили его стороной.

В один из вечеров он, наконец, разглядел вдалеке дымивший костёр. Подойдя ближе, Лютый увидел гревшихся вокруг костра бродяг. Они пекли картошку, насадив её на ветки, которые свесили над огнём, словно удочки. Лютый напрашивался на драку, в которой отвёл бы душу, и ждал, что бомжи набросятся на него, раздирая на куски. Но они, посмотрев на его перекошенное, злое лицо, раздвинулись, уступая место у костра. Кто-то сунул ему в руки картофелину, а косматый сосед, замотанный дырявой женской шалью, протянул пластиковую бутылку со спиртом, словно принимая в своё братство. Отхлебнув, Лютый скользнул взглядом по сидящим вокруг огня людям: бомжи, словно серые крысы, сновавшие по свалке, были на одно лицо. Принюхиваясь, они крутили головой по сторонам, а в маленьких, заплывших глазках не отражалось ничего, кроме злобы на весь свет. В двух шагах в груде тряпья лежали мужчина и женщина. Не стыдясь остальных, они совокуплялись так же отчаянно и первобытно, как жили.

Лютый представил, что может стать царём бомжей, мусорным авторитетом, насаждая среди бродяг свои законы, повелевая ими, словно рабами. Они будут приносить ему лучшие объедки, уступать лучших женщин, и бомжихи будут рожать его детей, так что вскоре все маленькие бродяги станут похожи на Савелия Лютого. После второго глотка эта идея уже не казалась бредовой, а после третьего начала нравиться.

К костру пришла рыжеволосая бомжиха, которая подсела к Савелию, обмякнув на его плече, как тряпичная кукла, и он обрадовался ей, как родной.

— Жить тяжело. — вздохнул Лютый, глядя на огонь.

Рыжеволосая засмеялась, почёсываясь. — Умирать легко, — подхватил вдруг сидящий рядом старик, и Лютый, соглашаясь, закивал головой.

Бомжи боялись пожаров и следили за костром, затаптывая языки пламени, норовившие перекинуться на мусорные развалы, но на этот раз не досмотрели, и вокруг заволокло дымом. Пытаясь потушить пожар, бродяги стали забрасывать его мусором, но огонь разгорался сильнее, так что они бросились врассыпную. Лютый вскочил с места, отбросив картошку, а бомжиха схватила его за руку, чтобы подняться, но Савелий оттолкнул её, уронив на землю, и побежал прочь, пряча лицо в ладонях.

А потом, опомнившись, вернулся к пожарищу, чтобы забрать рыжеволосую. Едкий дым разъедал глаза, забивал горло, словно ватой, в дымовом тумане Лютый не мог найти женщину, он ползал по земле, ощупывая вокруг руками, как слепой, но нищенки не было. В дыму он наткнулся на два лежащих тела, но по щетинистым лицам определил, что это мужчины. Чувствуя, как теряет сознание, Лютый бросился в лес, надеясь, что женщина сама выбралась из огня. Вдали уже выли сирены, к свалке неслись пожарные машины, и бомжи торопились убраться скорее, чем они приедут.

Ощущая за спиной поддержку мэра, Пичугин осмелел, так что когда его вызвали в кабинет к начальнику, прошагал по коридору, так громко стуча ботинками, будто хотел, чтобы прокурор услышал его издалека.

— Капитан Пичугин, — растянулся начальник в казённой улыбке, — как ваши успехи? Нет Лютого — нет дела?

— Я отрабатываю другие версии.

— Ах, другие, — понимающе закивал прокурор. — Вы не очень увлекаетесь? Всё-таки, убийство произошло на глазах стольких свидетелей. Прохожие, покойный Антонов, дочь Лютого. Их вряд ли можно заподозрить в пособничестве бандитам?

— И всё-таки я отрабатываю другие версии. — перетаптывался с ноги на ногу Пичугин.

— Хотите повесить это убийство на Саама? — прокурор потёр виски. — Это глупо. А если он вам так мил, займитесь другими преступлениями, благо, бандиты нас без работы не оставляют.

А когда следователь откланялся, прокурор, откашлявшись, добавил:

— Разговаривал с нашим главой, узнал, что вы на хорошем счету у администрации. — он поморщился, словно слова давались ему с болью. — Я вижу перед вами головокружительную карьеру, дерзайте!

И Пичугин, вытирая мокрый лоб, бросился в кабинет, а по дороге, не удержавшись, заглянул к старшему следователю, который учил его жизни.

— Как успехи? — спросил капитан, просунув голову в дверную щель.

— Нормально, — удивился тот. — А что?

Но Пичугин уже побежал дальше, что-то бормоча под нос.

Заброшенный рабочий посёлок жался к городу, как ребёнок к матери, и лес отвоёвывал свои позиции, пожирая пустынные улицы и дома. Сквозь вздыбленный, покрытый трещинами асфальт пробивались тонкие деревца, мхом обрастали стены и дороги, из окон, словно кумушки, выглядывали берёзки. За годы мебель, брошенная в домах, отсырела, так что стоило дотронуться до какого-нибудь комода, как он тут же разваливался на части. Вокруг валялись старые фотографии, книги, разевавшие рты пустые чемоданы. «Купить зелень, позвонить С.» — прочитал Лютый на изъеденной сыростью записке, оставленной на столе. Куда исчез человек, написавший её? Купил ли он зелень? Позвонил ли С.?

В посёлке была своя достопримечательность. Туристов, которые изредка добирались сюда с огромными, высившимися над головами рюкзаками, издали похожими на детей, сидящих на плечах, местные алкоголики водили к затопленной шахте с приведением. В посёлке, построенном тридцать лет назад, жили рабочие и их семьи, но одним росчерком пера его закрыли, пополнив список мёртвых селений, которых в округе становилось больше, чем живых. Директор, узнав о скором затоплении шахты, постарел на десять лет, и его распахнутые от ужаса глаза стали похожи на две шахты, чёрные и пустые. А когда пустили воду, директор исчез. Не вернулся он ни на следующий день, ни через неделю, и его жена, царапая лицо, бросилась к шахте, рыдая и зовя мужа по имени.

Местные за бутылку водки рассказывали туристам, как ночами директор выходит из шахты и, хватая за руки, тащит к себе. Туристы записывали в блокноты, как однажды он утянул молодого парня, вцепившись ему в ногу. Правда сморщенные старухи, ругаясь, кричали, что парень был пьян в стельку и сам свалился в шахту, но им не верили, суеверно косясь на страшное место.

После закрытия шахты посёлок опустел, но уехали не все: одни хотели умереть там, где прожили жизнь, другим некуда было бежать. Оставалось спиваться, соревнуясь, кто дольше проживёт.

— Я к тебе на похороны не приду! — кричал один старик в окно, грозя соседу кулаком.

— И я к тебе не приду! — отвечал ему тот.

А умерли в один день, отравившись техническим спиртом, добытым у проезжавших мимо военных, так что обещание сдержали оба.

Магазины закрылись, раз в неделю Антонов присылал сюда автобус с просроченными продуктами, которые сначала покупали, потом выменивали на вещи. А когда и вещи закончились, автобус больше не приезжал, оставив жителей один на один с тайгой.

Последней жительницей посёлка стала жена директора, которая каждый день приходила к шахте, и, не решаясь приблизиться, сидела на холодном, поросшем мхом камне, перебирая чётки из черешневых косточек. Поначалу она мысленно разговаривала с мужем, ругая за то, что так рано оставил её одну, затем уже бубнила под нос, и, подойдя ближе, можно было разобрать крепкие словечки, которые проскакивали в её бормотании. Женщина, плача, молилась за самоубийцу, с которым надеялась жить и после смерти, но однажды муж приснился ей в виде чёрта, и она, трижды прочитав «Отче наш», пешком ушла в город, волоча по земле набитый чемодан и озираясь назад, будто боялась, что муж побежит за ней, словно пальцем, грозя кончиком хвоста. В церкви её, плачущую у образов, подобрала жена Антонова, пристроившая к себе прислугой, а посёлок погрузился в мертвенное безмолвие, которое нарушил Лютый, разрезав тишину на куски своим криком:

— Есть кто-нибудь?!

— Кто-нибудь. — ответило эхо, утонувшее в затопленной шахте.

Лютый обошёл все дома, и ему, за время скитаний многое повидавшему, стало вдруг не по себе. Савелию казалось, что посёлок только выглядит безлюдным, что его жители, и умершие, и уехавшие, сидят в своих квартирах, смотрят из окон, как Лютый бродит по улице, и зло скалятся, когда он перебирает их вещи. Савелий представил, что и все люди никуда не исчезают после смерти — они остаются жить там, где жили, так что любая квартира рано или поздно превращается в коммунальную, набиваясь, как копилка мелочью, живыми и мёртвыми жильцами.

Голод, сжимавший желудок в кулак, рождал в голове безумные картины: у Лютого плыло перед глазами, а за каждым поворотом мерещились люди. Пытаясь избавиться от навязчивого бреда, он поторопился уйти из посёлка, оглядываясь назад, будто боялся, что невидимые жители грозят ему вслед пальцем, хихикая по углам, словно черти.

«Никто никому не нужен», — бормотал Каримов, листая телефонную книжку и размышляя, зачем нужен дорогой телефон последней марки, если некому звонить. За каждой фамилией, вписанной аккуратным, ровным почерком, он давно видел не лица, а банковские счета, вычеркивая тех, у кого они обнулялись.

Его замысел был прост: скупив акции, отнять у Трубки фабрику, превратив место ссылки в свою собственность, и, разрубив узел, расстаться с Трубкой навсегда. Он нашёл инвестора, который, пролистав бумаги, причмокнул от удовольствия, и мужчины ударили по рукам. Каримов сам обзванивал акционеров, начиная разговор с ничего не значащих фраз, и собеседник чувствовал, как вкрадчивый голос Каримова, словно зонд, лезет в его горло, осматривая изнутри. Удостоверившись, что человек согласится на его условия и раньше времени не раскроет афёру перед остальными, Каримов назначал цену.

«Никто никому не нужен», — потирал он руки, заключив очередной договор.

Один из приятелей отца слыл счастливым семьянином, он проводил выходные с женой и детьми, а раз в неделю навещал молодую любовницу, обвивавшую его, словно плющ. Он был не дурак выпить, любил шумные застолья, на которых собирались друзья и друзья друзей, так что виски ломило от шумного смеха. Однажды, проезжая мимо кладбища, где кресты клонились друг другу, словно приятели, он представил, как на его похоронах соберутся близкие, вдова будет рыдать, обнимая детей, а любовница, пряча лицо под широкополой чёрной шляпой, воровато подкрадётся к гробу и поцелует в холодные губы. Почувствовав, как на глазах выступили слёзы, мужчина смутился, отвернувшись, чтобы не заметил шофёр, и тут ему пришла мысль разыграть свою смерть, чтобы исполнить детскую мечту — увидеть, как оплакивают его родные. Домой в этот день он не вернулся, спрятавшись в загородной гостинице, а подручные привезли его жене вместе с соболезнованиями обгоревшие обломки машины.

На взятом в аренду авто, нацепив тёмные очки, скрывавшие пол-лица, он колесил от офиса к дому, от ресторана, где готовились поминки, к моргу, наблюдая за родными. Жена целый день ходила по магазинам, выбирая вдовий наряд, и, разглядывая себя в зеркале, находила, что чёрный цвет ей к лицу. Дети, не изменяя привычкам, встречались с друзьями, и вечерами их отец, которого они считали умершим, глядел в окно кафе, как они, мешая мартини с виски, обсуждают футбольный матч. На похоронах было скучно, словно на спектакле, который смотришь в десятый раз, зная наизусть каждую реплику. Поглядывая на часы, друзья и подельники говорили короткие речи, уныло глядя на закрытый гроб, жена не плакала, дети, переминаясь с ноги на ногу, теребили пышные букеты, а любовница не пришла. Когда гроб опустили в могилу, собравшиеся с облегчением вздохнули, так что у мужчины, прятавшегося за деревьями, обожгло в груди. И когда после поминок жена вернулась домой, разгорячённая от вина, то нашла мужа, которого днём похоронила, повесившимся в ванной.

«Никто никому не нужен», — повторил Каримов, вспомнив похороны удавившегося шутника, которые были скучнее первых.

Зазвонил телефон.

— Слышал, в заполярном Чикаго трупы остывать не успевают.

Каримов скривился, подумав, что даже скрежет зубовный приятнее этого голоса. Он представлял, как Трубка прижимает к дырявому горлу электронный аппарат и беззвучно шевелит губами, сжимая в зубах неприкуренную трубку, а во рту, как рыба, бьётся бесполезный язык.

— Ты с этим связан? — помолчав, продолжил Трубка. — Успел замазаться?

— Местные дела, я не вмешиваюсь. Сначала какой-то сумасшедший пристрелил местного авторитета, а потом начались разборки, — так что тут жарко.

Оба говорили ничего не значащие фразы, под которыми, как под старой змеиной кожей, проступал иной смысл.

«Господь лепил человека из глины, а я вылепил тебя из дерьма, дал имя, деньги, власть! — слышал Каримов в повисшей паузе. — А ты грызёшь руку, с которой ел!»

«Силой можно взять всё, кроме любви», — оправдывался Каримов, потирая щетинистый, двоившийся ямочкой подбородок.

— Люблю разборки — ментам работы меньше. — оборвал молчание Трубка. — Но я не по этому поводу. Нас с тобой хотят поссорить.

— Разве нас можно поссорить? — перебил Каримов.

Трубка сделал вид, что не услышал: — Шепчут в оба уха, что ты готовишь бунт, хочешь присвоить фабрику.

— Что за чушь? Каким образом? Фабрика — не кошелёк, в подворотне из рук не вырвешь.

Но ответом были короткие гудки.

Старик никогда не здоровался и уходил по-английски, он бросал телефонную трубку, обрывая разговор на полуслове, вставал из-за стола, не прощаясь с гостями, и никогда не засыпал с женщиной, надевая брюки, когда она ещё только откидывалась на подушки. Каримов не раз пытался опередить Трубку, первым нажав на рычаг или, отодвинув стул, покинуть обед, не дождавшись десерта, но старик всегда опережал его на долю секунды, и только Каримов собирался уходить, уже видел его сгорбленную спину. Однажды он задумал уйти сразу, как только Трубка появится, и, отстукивая на подлокотнике похоронный марш, ждал его в ресторане, где они обычно обедали. Он выбрал столик у окна и не успел выпить чашку кофе, как услышал стук в стекло. Погрозив ему пальцем, как нашкодившему ребёнку, Трубка, посмеиваясь, прошёл мимо.

Каримов смотрел на телефон и думал, что пора избавляться от назойливого опекуна.

Там, где земля промерзала насквозь, оставаясь холодной даже летом, тайга переходила в тундру. Тонкие деревца с причудливыми, извивающимися стволами были ниже гигантских валунов, тундра тянулась на долгие километры, смыкаясь на горизонте с набрякшими тучами, и казалось, будто небо здесь такое низкое, что до него можно достать рукой. Лютый шёл среди карликовых деревьев, словно Гулливер в стране лилипутов, и, испуганно озираясь, стал больше сутулиться, словно хотел стать ниже, сравнявшись с ними. В тайге, хмурой и суровой, как строгая мать, он не чувствовал себя одиноким среди хохочущих рек, перешёптывающихся деревьев и гогота болотных птиц. А здесь было так тихо, что Лютому вдруг захотелось закричать, чтобы услышали на другом берегу тундры, и, суеверно перекрестившись, он повернул обратно.

Лютый всегда был хозяином своей судьбы, но лишь в мечтах, где перелицовывал свою жизнь, словно черновик. Точно в ролевой игре, он примерял декорации и костюмы, то пробуя себя в роли сильного мира сего, то возвращаясь в собственное детство. «Что горячее: пламя свечи в нашем воображении или холодные капли воска, оставшиеся на подсвечнике?» — утешал себя Лютый, убеждаясь, что и все вокруг не вольны в собственной судьбе и, смирившись, живут, словно спят, чтобы досмотреть до конца наскучивший, унылый сон. Но теперь Савелий понял, что кровь можно почувствовать только во рту, и даже настоящая кровь, которую пролил не ты, — словно кинематографическая красная краска.

Пробы почв, оставленные геологами, были похожи на неглубокие могилки. В заброшенном карьере собралась вода, от слюды его стены переливались на солнце, сводя ворон с ума своим блеском. Земля вокруг была вытоптана, в мягком сером грунте, словно порезы, виднелись следы от машин, а дно карьера бугрилось, напоминая кладбище без крестов. Именно здесь Саам устроил бойню, расправившись со всеми, кого мог подозревать в предательстве.

Лютый сидел на краю, свесив ноги. От голода кружилась голова, но он не боялся упасть вниз.

— Я же не человек, я зверь стал. Живу как зверь, и чувствую как он. Понимаешь?

— Понимаю, понимаю.

— А зверя в клетку надо. Если он выбрался наружу, его обратно не загонишь.

— Не загонишь.

Лютый уткнул лицо в ладони, и эхо подхватило его плач.

Когда в бане не было гостей, здесь оставались только банщик и безобразная Севрюга, прятавшаяся от чужих глаз в подсобке. Саам привёз её к банщику, наказав не сводить с неё глаз: девушка знала столько, что от неё давно пора было избавиться, но у бандита не поднималась рука. Могила ненавидел Севрюгу, и когда «смотрящий» появлялся у бани, девушка пряталась в лесу. Одни говорили, что Могила, облив бензином, пытался её сжечь заживо, другие — что она сунула голову в духовку, которую сдуру включила, но пол-лица у неё было сожжено, так что у пухлого банщика при виде Севрюги портился аппетит. На её губах висела вымученная улыбка, а глаза были такими грустными, что, заглянув в них, хотелось расплакаться без причины. Но на Севрюгу старались не смотреть, морщась от худых, вывернутых наружу колен и лица, напоминавшего подгоревший пирог.

Как-то раз, тихо войдя в парную с ведром воды, банщик случайно подслушал разговор.

— Дай ей сдохнуть спокойно! — кричал Саам. — Ей немного осталось!

— Хочешь, чтобы она нас за собой потянула? — не соглашался Могила. — Пронюхают, что она здесь, и начнут трясти. А она и рада будет всех нас сдать! Ты что, не чувствуешь, что времена изменились? Если найдут, за что уцепиться, от всех избавятся!

А когда Могилу застрелили, Севрюга целый день прохохотала, словно обезумевшая, а потом всю ночь рыдала, так что девушки, оставшиеся в бане на ночь, выгнали её в лес, и она выла под окнами, как северный ветер. Но с тех пор улыбка не сходила с её безобразного лица, словно, умерев, Могила унёс с собой её печаль.

На улице дымились шашлыки, вокруг которых суетился пухлый банщик. Обернувшиеся полотенцами девушки скучали в беседке, обсуждая сериалы, глянцевые сплетни и наряды. Раньше девок сюда привозили из рыбных посёлков, где сетка с рыбой и ночь с девушкой стоили одинаково, а в некоторых домах, сговорившись, можно было купить только рыбу, а девку получить сверху. У девиц были розовые щёки, толстые, белёсые икры и жёсткие, как пемза, пятки, зато смеялись они так громко и заразительно, что Требенько любил приезжать в баню, только чтобы послушать их смех.

— Девки добротные, работящие, — говорил он, сгребая их в охапку, — замуж вам надо!

Но поселковые девки, как рыба, быстро портились: у них выпадали зубы, увядали щёки, а глаза становились бесцветными и унылыми, как у щуки. Так что, погрузив на машину, бандиты возвращали их домой, а в баню привозили новых, смешливых и свежих, бьющихся в объятиях, словно селёдка на крючке.

Увидев плотных, по-деревенски ладно скроенных девиц, Каримов брезгливо оттолкнул прильнувшую к нему толстушку и потребовал, чтобы к его приезду сюда приводили проституток из города. Поселковых девок сменили городские, которых, соблазняя нарядами и деньгами, привозили прямо из «Трёх лимонов».

Каримов и мэр сидели в парилке. Кротов, насупившись, дёргал из березового веника листочки, словно гадал на ромашке.

— Убьют — не убьют? — ухмыльнулся Каримов, плеснув воду на печку. — Да, было три толстяка, а остался один.

— Чёрт знает что, — покачал головой мэр. — Тихий был городок, жили спокойно.

— В такой дыре все на виду! Не может быть, чтобы никто не знал!

Мэр тяжело дышал, обливаясь потом. В последнем номере местной газеты напечатали фотографию с городского праздника, на которой едва поместились в кадр Требенько, Антонов и Кротов, которых за спиной звали «Три толстяка». Кротов подумал, что на старых фотографиях нас всё чаще обступают мертвецы, и от снимка повеяло холодом. Мэр аккуратно вырезал себя из фотографии, суеверно постучал по дереву, поплевав через плечо, потом перекрестился, и, решив, что этого мало, заехал в церковь и поставил у алтаря толстую свечу.

— С Саамом говорил? — Каримов плеснул ещё воды, добавив пару.

— Клянётся, что не в курсе. А кто знает? Бандит и есть бандит. Только Требенько знал, чем на него нажать, а я этим ребятам не указ. У них своя власть.

— А я слышал, ты решил от него избавиться.

Каримов зачерпнул воду ковшом.

— Да прекрати ты поливать, помру ведь! — взорвался Кротов. — Мне-то что, городишко маленький, да всем места хватит. Но последнее время телефон обрывается: разберись, мол, с бандитами: не город, а малина, нормальным людям приезжать страшно. Можно подумать, нормальные люди до нас доедут. Что они тут забыли? А мне остаётся выбирать между шилом и мылом.

— Это как?

— Между шилом в бок от бандитов и верёвкой, которую сверху мылят.

— Небогатый выбор, — засмеялся Каримов.

Он слушал мэра вполуха, а сам думал о Савелии Лютом, пропавшем в тайге. Иногда Каримову казалось, что он убил не только Могилу. Бессонными ночами, пережёвывая глазами темноту, он представлял, что Лютый расправляется с Требенько и Антоновым, и чувствовал, как под одеяло лезет страх. Но, глядя на фотографию Лютого, взятую из его личного дела, Каримов понимал, что этот робкий человек с глазами как две чашки прозрачного бульона не тянет на роль расчётливого преступника, способного продумать и совершить убийство. А всё же Лютый смог сделать то, что оказалось не под силу Каримову: он нажал на курок.

— Он нажал на курок, — повторил Каримов вслух.

— Кто? — не понял Кротов.

— Лютый.

— Ах, Лютый. Как думаешь, расправились они с ним или нет?

Каримов неопределённо пожал плечами.

— Наверное, расправились, — сам себе ответил мэр. — Наши ребята шутить не любят. Ох, как же я от них устал!.. Бандюги проклятые, не могут решать вопросы цивилизованно, по-человечески.

— Это как — по-человечески?

— Как? Через суд! — развёл руками мэр.

Каримов расхохотался:

— У тебя с ними расхождение во взглядах, они предпочитают преступление без наказания, а ты — наказание без преступления.

— Пожалуйста, без лозунгов, — поморщился Кротов.

Мужчины вышли из парилки. Лютый следил за ними из леса, глядя, как, сбросив полотенце, Каримов, разбежавшись, бухнулся в воду, и девушки завизжали от холодных брызг. Тренируясь на свалке, Лютый перевёл коробку патронов, но стрелок из него был неважный. Прищурившись, он целил в Кротова, осторожно спускавшегося в озеро и, прежде чем шагнуть, ногой ощупывавшего дно, но от напряжения руки дрожали, и Лютый опустил ружьё. Перекрестившись, он вышел на берег.

Первой его заметила Севрюга, замершая с подносом в руке. Девушка обернулась на охранников, но они потягивали из банок пиво, развалившись в пластиковых креслах, и не видели Лютого.

Савелий выстрелил. Затолкав два патрона трясущимися от волнения руками, выстрелил ещё и ещё раз. Девушки завизжали, кинувшись к берегу. Зарядив ружьё, Лютый выстрелил — и снова промазал.

Охрана выскочила на берег, но Лютый был слишком далеко от них, и мужчины бросились вдоль озера. Савелий продолжал стрелять, и выстрелы беспорядочно ложились рядом с Кротовым, не попадая в него. Каримов нырнул, скрывшись под водой, а мэр, задыхаясь, бил руками по воде, как гусь с подрезанными крыльями.

Ружьё кашлянуло, словно прочищая горло, ощупав карманы, Лютый не нашёл больше патронов и, бросив двустволку, скрылся за деревьями. Из бани выскочил вооружённый бандит, вслед Лютому засвистели выстрелы, пули ранили стволы и ветки, но он был уже далеко.

Он бежал к узкой, быстрой реке с каменистым берегом и торчащими из воды верхушками валунов. Расстояние между берегами было таким небольшим, что верхушки клонившихся над рекой деревьев смыкались, образуя шатёр. Лютый решил, что, перейдя воду, можно скрыться от собак, которых наверняка пустят по следу. Бандитов от него отделяло озеро, которое им нужно обогнуть, и у Лютого было в запасе время.

Но его догоняли. Задыхаясь от бега, от него не отставала Севрюга. Увидев на берегу мужчину с ружьём, она бросилась к нему, узнав Савелия Лютого, который застрелил Могилу, и теперь бежала след в след, страшась потерять его. Лютый не мог понять, кто несётся за ним. Ребёнок? Маленькая старушка? Какой-то зверёк в выцветшем пёстром платье прицепился к нему, как клещ.

— Ты кто? — крикнул Лютый. — Что тебе?

— Я с тобой!

За деревьями заблестела спасительная река, и у Лютого мелькнула надежда уйти от преследователей.

— Отвяжись!

Он оттолкнул Севрюгу, и девушка упала, разбив локоть в кровь.

— Я с тобой! Подожди! — вскочила она, бросившись за Лютым.

Река была по колено, но течение сбивало с ног. Севрюга вцепилась Лютому в плечо, и оба повалились в воду, покатившись, словно речные камушки. Наконец Савелий зацепился за склонившуюся с берега берёзку. Он схватил Севрюгу за волосы и вытащил, как котёнка, из воды. Она помогла ему выбраться.

— А теперь отвяжись! — снова оттолкнул он девушку.

Но Севрюга не отставала. Она цеплялась ему в руку, не давая уйти, и Лютый не понимал, как избавиться от неё.

— Я знаю тебя! Ты Савелий Лютый! — кричала она, спотыкаясь о болотистые кочки. — Тебя все знают!

Лютый понимал, что далеко ему не убежать, вымотанный скитаниями и голодом, он едва держался на ногах, а девушка висла на нём, как камень на шее утопленника. Вдали уже слышались голоса, и Савелий нашёл убежище за корневищем старой ели, где можно было укрыться от преследователей. Они спрятались под корнями, с которых тюлем свисал чёрный, пахнущий смолой мох, и замерли, надеясь, что бандиты пройдут мимо.

— Пикнешь — убью! — прохрипел Лютый, зажав девушке рот.

Севрюга закивала, шмыгая носом. После холодной реки обоих бил озноб, и их дрожь передавалась сухим еловым веткам, с которых сыпались жёлтые иголки. Лютый крепко прижимал Севрюгу, которая казалась ему то дочерью, то рыжеволосой бомжихой, то гнилой корягой, одна из которых больно упиралась в бок, и ему вдруг захотелось громко, во весь голос, зарыдать.

Но он уже слышал шум погони: крики, хруст ломающихся под ногами веток и хриплое дыхание охранников, которые боялись его больше, чем он их.

Мужчины прошли в стороне, настороженно прислушиваясь и вздрагивая от каждого шороха.

— Бесполезно, он ушёл, — махнул рукой один, поворачивая назад.

— Саам с нас шкуру снимет, — вытер лоб второй, но, замешкавшись, тоже решил вернуться к бане.

Выждав, когда бандиты скроются, Лютый с Севрюгой выбрались из убежища.

Первой на выстрелы приехала полиция.

— Много он, того-этого, подстрелил? — без приветствий спросил опер, выпрыгивая из «уазика». Пуговицы на его рубашке были перепутаны, а на боку болталась пустая кобура.

— Да нет, — махнул рукой банщик. — Одну девчонку царапнуло. До свадьбы заживёт.

На камне, кутаясь в белый халат, курил Каримов. Хищный, с горбинкой нос делал его похожим на гигантскую птицу, сидевшую на гнезде. Девушки хлопотали над раненой, смывали кровь, перевязывали руку, разодрав на лоскуты ночную сорочку. Проходя мимо накрытого во дворе стола, опер взял яблоко и, вытерев о рукав, с аппетитом откусил. И вдруг встал, как вкопанный. На берегу, раскинув руки, лежат голый Кротов.

Опер отшвырнул огрызок.

— А он? — показал он пальцем на мэра.

— Похоже, сердце. Стал тонуть, мы вытащили, а он уже готов. Да я и сам чуть не умер от страха, когда выстрелы услышал.

Забытые шашлыки дымились, в воздухе пахло горелым. Банщик уронил ногой мангал, разбросав горелое мясо, и залил угли водой из мятой пластиковой бутылки.

— Хорошо, что сердце, — опер открыл блокнот. — Тогда это не к нам.

Банщик вскинул бровь.

— С этими высокопоставленными трупами греха не оберёшься. И так из центра каждый день звонят.

Из резко притормозившей машины выскочил Саам. Кончик рта нервно дёргался, будто бандит посмеивался, лицо и толстая шея покрылись красными пятнами, а кадык нервно елозил по горлу. В окружении охранников он шёл пружинистой походкой, стреляя по сторонам злыми глазами, и прятал в карманах взмокшие ладони, чтобы никто не заподозрил его страх. Узнав о появлении Лютого у бани, он отшвырнул телефон, словно ужалившего скорпиона. Саам чувствовал, как тот подбирается всё ближе и ближе, расправляясь со всеми, с кем он был близок.

Банщик укрылся в парилке, делая вид, что занят уборкой, чтобы не попасться ему на глаза. Он видел, как побежала в лес Севрюга, которая до сих пор не вернулась, а бандит приказал ему стеречь девушку как зеницу ока. Стесняясь безобразного лица, Севрюга не уходила дальше озера, а теперь пропала, и у банщика так тряслись колени, что он и сам подумывал сбежать в тайгу.

— Вот это да! — обошёл Саам Кротова.

Безобразно толстый, мэр был похож на кусок теста, который бросили на разделочную доску, и даже мёртвый не вызывал жалости. Сняв ветровку, Саам набросил на тело, прикрыв ниже пояса.

— Боишься, простатит подхватит? — протянул Каримов, пуская кольца.

— Себя побереги, — оскалился Саам. — Смерть — штука заразная.

Каримов усмехнулся, кивая. Он уже чувствовал, что судьба замахнулась на него ножом, и гадал, куда она ударит: в спину или в грудь. Он брезгливо покосился на белое, расплывшееся тело Кротова, и на него накатило холодное, тупое безразличие. Отстранённо, будто глядя со стороны, он испугался, что умрёт так же глупо и скучно: от руки сумасшедшего, на краю земли, в глухом лесу, в городе, в котором злоба чернее полярной ночи и люди, словно каменные истуканы, которым поклоняются саамы, стоят там, где их поставили, обрастая мхом. Каримов ощутил, как на него, словно пьяная баба, навалилась усталость, и он мечтал об одном — уехать прочь из злого города, в котором убивают чаще, чем зачинают.

— Объявите награду в лимон! — бросил Саам своим подручным, разогнав его мысли.

Каримов усмехнулся, прикурив одну сигарету от другой.

— И ты веришь, что кто-то будет его ловить? Да он же, наверное, народным героем станет.

Саам покачал головой:

— Героем может стать только покойник. А живые ненавидят живых. Они ненавидят его больше нас с тобой, потому что мы — власть, а он — маленький человек, такой же как они, и вдруг прорвался сквозь ограждения, став другим. И этого ему никогда не простят!

Полярное солнце висело ночью над горизонтом, как приклеенное. Четверо охотников шли по лесу, угрюмо сжимая ружья. Хрипло дышали собаки, рвались с поводков, взяв след. Мокрая шерсть топорщилась, будто каждый волос был настороже, готовый к погоне. Под ногами хлюпало болото, тяжёлые шаги охотников вмятинами оставались на мягком мху, воронки их следов тут же наполнялись водой, но не успевали мужчины скрыться за деревьями, как следы пропадали, будто здесь никогда никого не было.

Охотники жили в старых деревянных домах, мимо которых в тёмное время суток и собака лишний раз боялась пробежать. Покосившиеся двухэтажки, грудившиеся на окраине, называли «деревяшками». В каждом доме было восемь квартир, жильцы которых жили одной семьёй, не запирая дверей. Соседи различали скрип рассохшейся, щербатой лестницы, зная, что когда возвращается домой старый одноглазый охотник, лестница стонет, будто женщина, а когда поздно ночью крадётся его пьяная жена, то ступеньки поскрипывают, будто шушукаются сплетницы.

Здесь пахло прелым деревом, грязным бельём и подгоревшей плитой, в квартирах не было ванной, так что мылись в больших тазах, выливая воду на улицу, и зимой у подъездов вырастали грязные горки, на которых с визгом катались дети. Жителей «деревяшек» можно было узнать по шершавым лицам и кривой, сутулой фигуре, которую они наследовали от своих покосившихся набок домишек. Многие держали собак, которых пускали на ночь, а днём выгоняли, так что псы, сбиваясь в стаи, носились по улицам.

Когда в квартиру старого охотника постучали, его соседи прильнули к дверям, слушая, что говорит Саам.

— Бери людей и собак, прочеши весь лес. Похоже, он безоружен.

— А когда я найду его?

— Ты лучше меня знаешь, что с ним делать. Я не хочу его видеть.

— И сколько я получу за его шкуру?

Соседи затаили дыхание, но как ни прислушивались, не услышали, что ответил Саам.

Прямо в подъезде были протянуты верёвки, на них сушились детские колготки, цветастые блузки и простыни. Стуча тяжёлыми ботинками, будто заколачивая гвозди в крышку гроба, бандит спустился вниз, и лестница всхлипывала, будто молодая вдова.

А когда одноглазый старик, одетый в камуфляж, вышел из дома, во дворе его уже ждали трое.

— В лесу опасно, — поправляя висевшее на плече ружьё, сказал коренастый парень, живший за стенкой.

— Ты уже старый, охотник, один не справишься, — поддакнул сосед снизу.

Третий сосед молчал, поигрывая желваками, и только показал торчащую из сумки двустволку.

Старик, обведя их единственным глазом, усмехнулся, не ответив, и все четверо двинулись к лесу.

За городом, в стороне от дороги, стояли собачьи вольеры. Здесь жили охотничьи лайки, изнывавшие от скуки за решётчатой оградой. Когда дочь Лютого была маленькой, она сбегала из дома и приходила к вольерам покормить собак. Дождавшись, пока отец уйдёт на работу, а мать, наспех приготовив обед, убежит до вечера к подружке, Василиса набивала карманы хлебом и уходила в лес. Наручных часов у неё не было, поэтому она прятала за пазуху будильник, чтобы не опоздать к возвращению родителей. Завидев её, собаки бросались с лаем на сетку вольера, а Василиса, не решаясь подойти близко, бросала им хлеб, который псы тут же проглатывали, жадно скуля. Возвращаясь обратно, она собирала чернику и растаптывала грибы оттого, что их нельзя съесть, а оставить жалко. Дома девочка ставила будильник на полку и бежала в ванную, чтобы смыть черничные разводы на губах. Но однажды, когда Василиса вернулась с лесной прогулки, отец уже разогревал на плите вчерашний суп и по синим дочкиным губам понял, что она гуляла в лесу. Лютый подумал, что дочка растёт в него — мечтательной и одинокой, находя общий язык с лесом и собаками быстрее, чем с людьми, — и надеялся, что когда Василиса вырастет, им будет о чём помолчать. Но жена с тех пор не оставляла девочку одну, она брала её с собой в магазины и к подружкам, а Лютый, видя, как быстро Василиса перенимает ужимки матери, уже жалел, что в тот день пришёл раньше обычного.

Почуяв охотников, псы, скуля, метались из угла в угол и вставали на задние лапы, будто могли увидеть их за деревьями. А когда им открыли вольеры, долго носились кругами, навёрстывая упущенное время, которое провели взаперти.

У бани собаки взяли след и рванули в лес, повторяя путь беглецов, они метались в непроходимой чащобе, продираясь сквозь колючий кустарник, и проваливались в болото, укрытое, словно лоскутным одеялом, цветастым мхом. Фыркая, будто чертыхаясь, от пахучего багульника, собаки, казалось, потеряли след. Они растерянно крутились на месте, но, поймав запах Лютого, ринулись дальше, уткнув носы в землю.

— Да откуда вы взялись? — крикнул им вслед полицейский, возвращавшийся назад.

Но охотники не отвечали, крепко сжимая двустволки.

У реки запах, в котором смешались пот и страх, пропал, и охотники шли наугад. Одноглазый старик осматривал сломанные ветки, искал следы на мшистой земле, раздавленные ягоды или сорванный цветок. Сопки вздымались над лесом, как женские груди, и охотники всё чаще оборачивались назад, затосковав по дому. Они уже не верили, что найдут Лютого, а собаки семенили, опустив хвосты, то и дело бросаясь в сторону за белкой или хорьком. Чем мрачнее и глуше становились места, тем крепче сжимал зубы одноглазый старик, подбираясь, словно гончая перед прыжком. А рядом тащился его пёс, старый и злой, как хозяин.

Город был такой маленький, что уместился у бандитов в кулаке, и тем, кто с ними не ладил, оставался лес. И тогда на поиски беглецов шёл одноглазый охотник, который натаскивал своего пса на людей, как другие натаскивали на зверей, и лисьим шкурам предпочитал засаленные деньги, которые после ухода бандитов убирал в самодельный тайник, спрятанный под полом.

— Почему Саам хочет найти его? Почему не оставит ментам разбираться с ним? — от скуки завёл разговор долговязый охотник.

— Наверное, бандиты боятся, что он найдёт их раньше, чем они его! — пожал плечами второй.

— А я его и сам наказать не прочь. Жили тихо, размеренно, а он всё перевернул вверх дном! Могила за городом присматривал, кто не высовывался — тех не обижал, чем плох был?

— Лучше жить по бандитским законам, чем в беззаконии! — соглашаясь, подвёл черту коренастый.

Деревья переплетались верхушками, клонились друг другу, словно заговорщики. Охотникам становилось жутко в тёмном лесу, глядя в спину старика, они боялись, что он обернётся, проткнув единственным глазом. Коренастый парнишка, поправляя ружьё, стал медленно отставать, будто не поспевая за вожаком. Расстояние между ним и идущими становилось всё больше, и когда старика уже было не видно за густыми елями, оплетёнными чёрным мхом, он бросился назад, в сторону города. Долговязый парень задержался рядом с торчащим из земли сейдом высотой в человеческий рост, которого саамы считали умершим колдуном, обернувшимся в камень. Когда третий охотник увидел, что остался один со стариком, он бросился прочь, натыкаясь, словно на ножи, на торчащие сухие ветки. А старик, усмехаясь, шёл дальше, не замедляя шаг, и обнимал двустволку, как подругу. Одноглазый охотник чувствовал, что Лютый уже рядом, ему казалось, что он ощущает дрожь его рук и страх, выступающий потом на его спине.

А утром в лесу стало так людно, будто весь город собрался по ягоды. Растянувшись в бесконечную цепочку, жители прочёсывали лес: одетые в прорезиненные куртки и высокие, по колено сапоги, вооружённые ружьями, ржавыми граблями и кухонными ножами, одни злые, с остервенелыми лицами, другие — смеющиеся, с любопытством озирающиеся, словно приехали на пикник.

— Мне мэр ничего дурного не сделал. Я за него всегда голосовал, — говорили между собой.

— А Требенько вообще свой в доску был. У нас дачи рядом.

Каримов объявил на предприятии выходной. Он поспорил с Саамом, что Лютого не поймают, поставив крупную сумму на кон, и теперь разъезжал по опустевшему городу, озираясь по сторонам. Он верил, что познал всю глубину человеческой мерзости, и теперь с изумлением понимал, что она бездонна. «Правда, как стекло, — учил его приёмный отец, — её замечают лишь по разводам лжи». И всё же Каримова не отпускала затея встретиться с Лютым, чтобы, глядя в его бесцветные глаза, спросить: разглядел ли он в чужих смертях собственную, или смерти, как и жизни, у каждого свои?

Вертолёт гигантской стрекозой парил над деревьями. У машин, уткнувшихся носами в стену леса, остались женщины, которые, сбиваясь в шумные стайки, обсуждали Лютого с таким холодным любопытством, будто он был героем вечернего сериала. Женщины дружно вертели головами, словно те крепились на одной шее, и говорили хором, перебивая друг друга.

Вытянув ноги, двое мужчин сидели, прислонившись к широкому, потемневшему от сырости пню. Один разворачивал бутерброды, второй разливал чай из термоса, и, глядя на проходивших мимо людей, вязнувших по щиколотку в болотистой земле, оба думали повернуть домой.

— Такая жизнь пошла, что и у нормального человека крыша съедет!

— Думаешь, он нормальный? Говорят, Требенько разрубил на куски, а гараж поджог, чтобы не заметили, что он забрал с собой целые ломти. — разведя руками, мужчина показал размер ломтей.

— Он что же, по-твоему, людоед?

— А как он прожил столько времени в лесу?! Ел Требенько!

Чем глубже уходили в тайгу, тем напряжённей становились лица и страшнее мысли, которые держали, как пистолет, за пазухой, а разговоры вязли в мшистом болоте, и, встречаясь в чащобе, люди старались поскорее разойтись в разные стороны.

— Не забывайте, что Лютый очень опасен, если вы заметите что-то подозрительное, зовите подмогу, не пытайтесь сами поймать убийцу — вы рискуете стать его новой жертвой! — кричал в мегафон инструктор, нацепивший на рукав красную повязку.

Несколько военных машин, на которых начальник части возил камбалу, загружая её прямо в кузов, отчего внутри воняло тухлой рыбой, остановились у старого деревянного моста, упавшего в реку. Мордатый офицер с пунцовой шеей выстраивал бритоголовых мальчишек вдоль дороги, так что в начале шеренги не видели тех, кто её замыкал. Иногда на дорогу выходили горожане, держащие перед собой, словно штык, грабли или лопату, и, увидев солдат, старались скрыться за деревьями. Офицер пролаял последние инструкции, и солдаты бросились в лес, увязая в болоте, которое хватало их за ноги, не давая бежать.

Многие боялись идти в тёмный, ощетинившийся лес и колесили по дорогам, разрезавшим таёжные чащи, надеясь, что Савелий Лютый выскочит под колёса, словно заяц, который мечется в лесу, затравленный собаками, и несётся, не разбирая пути.

Те, кто остались в городе, поражались застывшей на улицах тишине, такой густой, что, казалось, её можно было потрогать рукой. Среди домов бегали мальчишки, оклеивающие стены и двери подъездов портретами Лютого, поверх которых, словно в ковбойских фильмах, жирной краской было намалёвано вознаграждение. Саам поднял его до «трёх лимонов».

— В память о Могиле.

— Как расплачиваться будешь? — спросил его Каримов.

— Думаешь, они ради денег? Им сто тысяч — за глаза. Они крови хотят. В каждом человеке сидит зверь, только выйти не может. А дай волю, всей стаей на своего же набросятся!

Каримов брезгливо отвернулся. За окном дымили фабричные трубы, сопки, словно часовые, обступали город. «В каждом сидит бандит, и в каждом — вертухай, — подумал он. — А кем доведётся стать — это как карта ляжет. Может, за жизнь придётся не раз в обоих обличьях побывать».

В маленьком городе судьбы пришиты друг к другу, как лоскуты на одеяле, и стоит вырвать одну — как лопнут по швам остальные. Следователь Пичугин бродил по тихим, безлюдным улицам, разглядывая портреты Лютого, пестревшие на каждом углу. Его учили, что найти ответ поможет правильно поставленный вопрос. Но сейчас в кармане у Пичугина лежал ответ, но не было вопроса, и он пытался найти его в дорожной пыли и лицах угрюмых прохожих, но вопрос ускользал от него, скрываясь, как преступник, за поворотом. Зато ответ на него был написан на каждом столбе, и Пичугин повторял его, пока он не превращался в бессмыслицу:

— Лютый, Лютый, — бубнил следователь, качая головой. — Лютый, лютый, лютыйлютыйлютый…

На углу старого дома с грязной, обвалившейся штукатуркой, из-под которой, словно исподнее, торчали серые кирпичи, работала пивная. Тесный, до отказа набитый зал гудел, как улей, а красные от духоты мужики, сдувая пену с пузатых кружек, стояли вокруг высоких столов, переминаясь с ноги на ногу. Пивная возвращала Пичугина в детство. Отец приходил сюда по воскресеньям, оставляя его у входа, быстро, глотком, выпивал пол-литровую кружку, обменивался рукопожатиями и, взяв сына за руку, уходил, нагнувшись под низким дверным косяком. А потом покупал в ларьке маленькую шоколадку, и сын обещал держать язык за зубами, не рассказывая о пивной матери. Он бы всё равно не рассказал, но шоколадка, как кружка пива и ожидание у входа, была частью ритуала, который они соблюдали годами, пока отец не вернулся домой избитый, проклиная банду Могилы.

Пичугин встал к столу, за которым беззлобно ругались двое рабочих с чёрными, заскорузлыми лицами, приправляющие спор острыми, как чёрный перец, словечками. Один был кривой на правый глаз, а второй прятал под столом изуродованную руку, и Пичугин гадал, покалечились они на фабрике или в пьяной драке.

— А вот ты у него спроси! — призвал кривой, таращась на следователя единственным глазом. — Он чего скажет?

— Да что он скажет?! Гнилое поколение, — отмахнулся второй.

— И что, что гнилой, мнение-то есть у него?!

— Гнилое мнение, — опять махнул рукой его друг.

Тогда, не выдержав, кривой сам нагнулся к Пичугину:

— Вот ты скажи, если менты продажные, а суды купленные, чего остаётся человеку, а?

Пичугин, смутившись, покраснел и, достав из кармана бумажный платок, принялся вытирать липкий стол.

— Ну, скажи? — не отставал кривой. — Имеет ли он право на самосуд?

— Только если это не противозаконно, — брякнул Пичугин, не найдясь, что ответить.

Мужики переглянулись.

— Говорю, гнилое поколение!

— А если мать твою порешили, жену увели, дом сожгли, а преступник всех купил? — не отставал кривой. — А ты его взял да и убил?

— Тогда тюрьма, — ещё больше заливаясь краской, ответил Пичугин. — А иначе, чем мы будем лучше бандитов?

— По-волчьи жить — по-волчьи выть. — достал кривой поговорку из-за пазухи.

— Нельзя бороться с убийцами, самим превращаясь в убийц, и воровство воровством не искоренить, — упрямо твердил Пичугин. — Суд продажный, потому что мы его покупаем, а бандиты хозяйничают, потому что мы согласились по их законам жить.

Мужики не ответили, опустив носы в кружки, и от их угрюмого молчания стало не по себе, так что Пичугин, не сделав и глотка, вышел из пивной. В ларьке он купил шоколадку, уместившуюся в руке, и, засунув её в рот, как в детстве, пожалел, что рядом нет отца, который, посадив на плечи, рассказал бы, что хорошо, а что плохо, и объяснил бы, почему жизнь его сына, как переполненный кабак, в котором много людей, а выпить не с кем.

За деревьями поднимался дым костров, а река, измерявшая волнами свою ширину, доносила крики и собачий лай. С сопки Лютый разглядел преследователей — на проплешинах, которыми перемежался лес, они были как на ладони. Савелий видел, как мужчины разводят огонь и, разогревая консервы на костре, наспех обедают, бросая псам вылизать банки, а Севрюга причмокивала, представляя запах тушёнки.

Чем больше километров налипало на подошвы сапог, тем угрюмей становились люди, которым в шорохе листвы слышался шелест купюр, обещанных за поимку Лютого. Столкнувшись друг с другом, они ниже надвигали шапки на лоб и старались скорее скрыться за деревьями.

Увязая в хлюпающем болоте, по следу Лютого шёл синий от татуировок коротышка. У него были веки без ресниц и сердце без жалости, а лицо пряталось под шрамами. Первый раз коротышка сел в тюрьму за то, что в драке убил двоих, а второй — когда выбросил из окна собутыльника, не захотевшего бежать в магазин. Коротышка не взял с собой даже нож, доверяя крепким, как тыквы, кулакам, в кармане у него лежал сорванный портрет Лютого, который он вынимал, чтобы раздразнить себя сильнее, и к вечеру уже считал его главной причиной всех бед, ненавидя сильнее, чем тюремного надсмотрщика, прижигавшего ему лицо окурком.

Но одноглазый старик был злее, он любил убивать, любуясь окровавленными жертвами так, как другие охотники любовались содранными шкурами зверей. Его пёс рвался с привязи, словно чувствовал, что беглец где-то рядом, и старик ощупывал лес единственным глазом, словно взглядом, как сетью, мог поймать Лютого.

Пригнанные из части солдаты разбредались по лесу, словно стадо коз, и мордатый офицер метался из стороны в сторону, собирая мальчишек, как грибы. У них были синие от ягод губы и улыбки — шире лесной дороги, солдаты растирали зудевшие, искусанные мошкарой бритые затылки и, вытягивая указательный палец, хохотали друг над другом, так что их смех, подхваченный ветром, метался по лесу, закатываясь в сырые овраги. Пройдя километры тайги, солдаты вышли на каменистый берег озера, такого спокойного и гладкого, что казалось, будто по нему можно пройти, как по земле. Сбросив одежду, они кинулись в холодную воду, от которой захватывало дух, а офицер, растянувшись на берегу, тянул из фляги спирт и не мог решиться, идти ли дальше или повернуть назад. Он вспоминал, как Антонов привозил в их часть просроченные продукты, от которых даже собаки воротили нос, а Могила скупал оружие и даже вздумал обзавестись гранатомётом, так что его насилу отговорили. На всю воинскую часть осталось несколько автоматов, бывало, солдаты проходили службу, не сделав ни единого выстрела, их гоняли на городские работы или строительство и между собой звали гастарбайтерами. В городке не было ни таджиков, ни кавказцев, но модное словечко так нравилось, что быстро прижилось в другом значении. Офицер представлял себя на месте Лютого, грезил, как, отмерив шагами площадь перед летним кафе, стреляет в Могилу или душит колючей проволокой Антонова, захлёбывавшегося кровью, а потом убегает от преследователей, от солдат, пущенных по его следу, охотников с собаками, смазавших свои ружья, словно отправляясь на дикого зверя, он видел стены домов, оклеенные его портретом, и представлял, как, окружённый, прорывался бы к границе. Сделав глоток, офицер подумал, что должен вернуться, чтобы застрелить начальника части, взяв на себя роль военного суда. Со злостью отбросив флягу, он вскочил на ноги, крикнув солдатам, чтобы скорее одевались, а воображение уже рисовало ему сцену расстрела.

— В город! Скорее! — кричал он, нетерпеливо расхаживая вдоль берега и подгоняя солдат. Сердце колотилось, словно в груди была заведена бомба с часовым механизмом, которая вот-вот должна рвануть.

А Лютый с Севрюгой неслись через лес, стараясь не оглядываться, будто чувствовали, как преследователи дышат им в спину. Оба были слишком слабы, чтобы уйти от погони, и часто останавливались, падая на мокрую траву, чтобы набраться сил.

— Бандиты тебя боятся! — гладила девушка Лютого, перебирая пальцами свалявшиеся космы. — Они никого так не боятся, как тебя!

Места становились угрюмей и глуше, с болот тянуло сыростью, и ноги проваливались в хлюпающем мху. Зло кричали птицы, а разлапистые ели сцепились ветвями, будто держась за руки. Они царапали лицо и руки, хватали за одежду, не пуская беглецов.

Севрюга простыла и, захлёбываясь кашлем, билась в лихорадке. Лютый пытался нести её на руках, но даже маленькое, измождённое тело Севрюги было для него неподъёмным, словно валун. Он не раз хотел бросить её. «Подберут», — обманывал он самого себя, уходя, пока девушка спала в наспех собранном из еловых веток шалаше. Но не успевал сделать пары шагов, как Севрюга просыпалась, с криком бросаясь за ним.

— Кто ты? Откуда ты взялась? — спрашивал Лютый, но Севрюга пожимала плечами, словно сама не знала, кто она.

— Я не всегда была такая, — сказала она раз, смотрясь в озёрное зеркало. — Когда-то я была очень красивая!

Лютый взобрался на высокую, липкую от смолы сосну с толстыми, крепкими ветками, по которым поднимался, словно по приставленной к дому лестнице. С высоты дерева он пытался разглядеть преследователей, но дым от костров больше не поднимался над верхушками, и он решил, что охотники отстали или вернулись домой.

— Похоже, мы оторвались от них, — сказал он, слезая.

— От бандитов не уйти, — покачала головой Севрюга, — от них ещё никто не уходил.

Голубика каплями висела на кустах, ползая по земле на четвереньках, девушка губами собирала ягоды и, смеясь, вытирая рот рукавом. Лютый вспомнил рыжеволосую бомжиху, которую бросил на горящей свалке. Он не знал, выжила она или погибла, задохнувшись в едком дыму, и от воспоминаний о ней перед глазами встали горящие мусорные завалы.

— Я убийца, — прошептал Лютый, и снова ощутил, как нищенка цепляется за руку, а он отталкивает её, спасаясь от пожара.

Но Севрюга понимала по-своему:

— Расскажи, как Могилу убил? — в который раз просила она и, слушая Лютого, сворачивалась клубком, словно ребёнок, которого баюкают детской сказкой.

— Я возвращался с работы, а Могила с дружками сидел на летней веранде, — начинал он, поглаживая Севрюгу по голове. — Когда я проходил мимо, Могила крикнул мне что-то, но я не разобрал его слов. Остальные засмеялись, показывая на меня пальцем. Я подошёл и ударил его по лицу, — Лютый, сжав кулак, показал, как ударил бандита, и девушка засмеялась, захлопав в ладоши. — Тогда его помощник вышел с ружьём, и я решил, что моя песенка спета. Но он подошёл слишком близко, и я, схватившись за ствол, вырвал его. И застрелил Могилу!

— Надо было и Саама застрелить, — поджав губы, каждый раз говорила Севрюга. — Надо было застрелить!

Лютому казалось, будто, блуждая по лесу, они кружат вокруг города, который, как гигантский магнит, тянет к себе. Он узнавал камни и коряги, за деревьями ему мерещились дома, и они поворачивали в другую сторону, всё больше запутываясь. Но вдруг, выйдя из леса на поляну, наткнулись на оленье стойбище.

На поляне ютились несколько домиков, сколоченных из потемневших досок, пара деревянных чумов и избушка на курьих ножках — амбар, возвышавшийся над землёй на двух длинных палках. На протянутых верёвках сушилась одежда, самая обычная, какую можно купить в любом городском магазине. Яркие свитера, джинсы и спортивные куртки, испещрённые английскими надписями, странно контрастировали с деревянными домами и оленьими шкурами.

Мужчины ушли со стадом, на стоянке остались только сморщенная, как печёное яблоко, старуха, готовившая на костре обед, и двое подростков, которые, напевая, мастерили что-то из оленьей кожи. Не обращая внимания на саамов, Лютый бросился к костру, выхватив еду из рук старухи. Он принялся жадно есть лепёшки и вяленую рыбу, а потом, опомнившись, сунул жёваный кусок Севрюге в беззубый рот. Старуха, вытянув узловатый палец, что-то прокричала на своём языке, и узкоглазый оленепас с круглым, как тарелка, лицом, стянул с плеч накидку из выделанной шкуры, набросив Севрюге на плечи.

Саамы не удивились гостям, как будто знали об их приходе и давно ждали.

Насторожившись, Каримов долго смотрел на своё отражение, пока тёмное стекло медленно опускалось. На него уставился жёлтый старик с широким, мясистым носом и бесцветными глазами. К горлу он приставлял электронный аппарат, через который говорил, и от скрипучего голоса по телу бегали мурашки, будто кто-то водил железом по стеклу.

— Решил своими глазами увидеть этот город.

Они разговаривали через окна машин, припарковавшись посреди дороги. Образовалась пробка, но никто не сигналил, и шофёры, закурив, терпеливо ждали, пока они окончат разговор.

— Город как город, ничего особенного, — пожал плечами Каримов, выжидающе глядя на старика.

— Ты меня хорошо знаешь, — Трубка говорил медленно, делая многозначительное ударение на каждом слове. — Но я тебя знаю лучше.

Каримов поджал губы.

— Думаешь, я хочу узнать, оттяпал ты у меня фабрику или нет? — старик буравил его взглядом, то и дело облизывая пересохшие губы. — Это я и так знаю. Хочу проверить, так ли я уже стар, чтобы какой-то сопляк переиграл меня.

И, сделав шофёру знак рукой, Трубка поднял стекло.

Каримов нервно барабанил ногтями по зубам, пытаясь предугадать, что задумал старик, но терялся в догадках. Трубка не бросал угроз на ветер и славился тем, что у него было много врагов, но ни одного — живого. Теребя виски, серебрившиеся, как зимний лес, Каримов думал о том, что безжалостный старик не пощадит его.

— Зачем ты живёшь? — спросил как-то Каримов, глядя на Трубку, сосредоточенно набивавшего кисет табаком. — Никогда не спрашиваешь себя об этом?

— В жизни есть только два вопроса, которые должны тебя мучить, — засмеялся старик. — «Что делать?» и «Кто виноват?»

— И что делать?

— Деньги! — захохотал Трубка, просыпав табак. — А кто виноват? У кого их нет!

Вспомнив его самодовольный смех, Каримов поморщился, словно съел лимон, и подумал, что надо подключить Саама, который решит вопрос быстро и просто. Каримов представил, как в последнюю минуту заглянет Трубке в выцветшие глаза и, сжав его горло, спросит: «Так зачем ты жил?» Каримов глубоко затянулся и, выпустив дым через ноздри, спросил шофёра:

— А ты, ты зачем живёшь?

Пожав плечами, шофёр повернул ключ зажигания:

— Этого никто не знает, и слава Богу!

Увидев в зеркало вздёрнутую бровь, шофёр, обернувшись, пояснил:

— Может, я родился только для того, чтобы вас возить, а вы — чтобы я вас возил. А кто-то, представьте, родился, чтобы на второй день жизни умереть от простуды, заразив остальных грудничков в больнице. Если знать, зачем живёшь, так и жить не захочется!

Каримов скривился от его доморощенной философии, подумав, что, как не живи, а конец всё равно один.

Мимо проехали военные машины с откинутым брезентом, и солдаты торчали из кузова, как грибы из корзины. Мордатый офицер дремал в кабине, прислонившись лбом к стеклу, а Каримов ухмыльнулся оттого, что Савелий Лютый, похоже, вновь ушёл от погони.

Вернувшись в часть, офицер разогнал солдат по казармам, нырнул в свою каморку, где дрожащими руками откупорил запечатанную бутылку, начистил сапоги и, взяв ключи от склада, пошёл за оружием. В тесной, обитой железным листом комнате со смотровым окошком в двери было темно. С тех пор как начальник части распродал всё оружие, охрану склада отменили, и офицер, никем не замеченный, свободно взял из открытого сейфа единственный автомат, непонятно зачем здесь лежавший. Офицер долго осматривал полки, но не смог найти патроны и, со злостью швырнув автомат в стену, выскочил из склада, громыхнув дверью. На кухне он схватил огромный кухонный нож, которым повар нарезал чёрствый хлеб, и, держа его перед собой двумя руками, крался по коридорам, пугаясь каждого стука. Начальника части у себя не было. Офицер осмотрел склады, обошёл казармы, пугая солдат огромным ножом, который, сверкая лезвием, пускал по стенам солнечного зайчика, даже заглянул в сарай, где хранились сломанные мотоциклы и разный хлам, но, не найдя командира, в бешенстве воткнул нож в деревянную стену сарая, где он и остался ржаветь.

В тот вечер офицер, звеня бутылками, заглянул к соседу, с которым разливал тоску по стаканам. У горняка было такое серое лицо, будто кожа покрылась рудной пылью из карьера, где он всю жизнь проработал. Оба напились больше обычного, а на утро, выползая на лестничную клетку, офицер не мог вспомнить, зачем он вчера искал начальника части и отчего на душе пыльно и мертвенно, как в рудном карьере.

Московский гость наделал в городке много шума. Он ходил пешком, с любопытством оглядываясь по сторонам, следом за ним семенил охранник, а по дороге медленно крался автомобиль, и шофёр не сводил взгляда с хозяина, так что когда он сворачивал в подворотни, машина ныряла следом, не отставая ни на шаг.

— Врачи рекомендовали мне прогулки на чистом воздухе, — раскланялся он с Каримовым у входа в гостиницу.

— Здесь плохая экология, — показал Каримов на дымившие трубы. — Этот город вреден для здоровья, некоторые в нём даже умирают.

— Не обещай того, чего не выполнишь, — скривился старик. — И не говори намёками то, чего не скажешь открыто!

Куривший на крыльце охранник гостинцы, державший перед Трубкой открытую дверь, удивлённо слушал их разговор, больше похожий на обмен паролями.

— Я давно не ребёнок. — начал было Каримов.

— Одни рождаются детьми, другие — стариками, — оборвал его Трубка. — Дети не взрослеют, а старику никогда не стать ребёнком. И им не понять друг друга.

Старик сунул в карман голосовой аппарат, показывая, что разговор окончен, и Каримов, отвесив шутливый поклон, сбежал со ступенек. Трубка долго смотрел ему вслед и ждал, что он обернётся. Но Каримов хлопнул дверью машины, не взглянув на старика, и охранник почувствовал, как съёжилась его душа. Поджав губы, старик вошёл в гостиницу, сунув чаевые, и охранник, раздавив каблуком окурок, пересчитал купюры, не вынимая руку из кармана.

Трубку видели сразу в нескольких местах, он появлялся в разных концах города и был неуловим, как призрак. Он остановился под вымышленным именем, достав из кармана мятый паспорт, и администратор гостиницы, заполняя бумаги, с изумлением заметила, что в руке у старика мелькнуло несколько паспортов. Бандиты пытались присматривать за подозрительным гостем, но он уходил от них, как вода сквозь пальцы.

— Наш человек, — кусая губы, сказал один из бандитов. — Спиной чувствует слежку. Я на секунду отвернулся, и он как сквозь землю провалился, вместе с охранником и машиной.

— Птица высокого полёта! — подняв палец кверху, покачал головой второй. — Лучше лишний раз ему не попадаться. У него не глаза, а рентгеновский аппарат: увидел меня на улице, так взглядом вцепился, что до костей пробрало.

— Ты что, девка, чтобы в тебя глазками стреляли?

— Он нашего брата за версту видит, страшный человек!

Слушая их болтовню, Саам тёр виски, пытаясь сложить воедино убийства, бегство Лютого, пропажу Северины и появление странного старика в городе.

— Как это может быть связано? — засомневался его подручный. — Старик сам по себе, девчонка — сама по себе.

Но Саама мучило дурное предчувствие, от которого чесались пятки и слезились глаза.

— Проблемы по одной не ходят, — процедил бандит. — Если одна появилась — жди всю шайку. А когда вокруг такое творится, — обвёл он руками, — то даже дождь льётся не просто так, и солнце светит с умыслом.

Бандиты, пожав плечами, уткнулись в носки ботинок, разглядывая налипшую грязь, но Саам не успокаивался:

— Не просто так старик появился! Глаз с него не сводите!

Трубка крутился у отделения, исподлобья разглядывая сновавших полицейских, заводил разговоры с жителями, проводил время в читальном зале библиотеки, листая толстую подшивку местных газет.

— А вы знали этого Савелия Лютого? — спросил он у библиотекарши, показав его фотографию на развороте.

— Кто же Лютого не знает! — всплеснула руками женщина. — Весь город его портретами оклеен!

— Да нет же, — нетерпеливо отмахнулся старик. — Знали вы его до всей этой истории?

— А как же, — вышла из-за стеллажа худощавая девица, перепачканная в книжной пыли. — Часто бывал здесь. Тихий такой, неприметный, застенчивый.

— Ага, — подхватила первая. — Застенчивый, как Чикатило!

— А что же он читал? — заинтересовался Трубка.

— Всего понемногу: литературные журналы, научные брошюры, иногда какие-нибудь справочники просил, пару раз детективы брал, но быстро вернул, сказал, скучные.

Трубка побывал в «Трёх лимонах», проведя день на летней веранде, где был застрелен Могила. Он сидел на его стуле, который пустовал с того самого вечера, ведь никто, даже Саам, не решался занять его место. Поэтому охранник бара суеверно косился на гостя, а прохожие испуганно оборачивались, будто видели за столиком привидение, потягивающее свежевыжатый сок.

Трубка осматривал округу, особо интересуясь окнами, выходившими на площадь, он выписал в блокнот показания свидетелей, которые были напечатаны в местной газете, и сверял свои записи, расспрашивая прохожих.

— Прекрасная погода, — приподняв шляпу, поприветствовал Трубка женщину, прогуливающуюся по площади.

— Да, прекрасная, — вздрогнув от механического голоса, смутилась она, посмотрев на серое, затянутое небо.

— Такой милый, уютный городок, а такие ужасы творятся. — начал старик издалека. — Я о бандите, которого застрелили. — пояснил он в ответ на недоумённый взгляд.

— Ах, бандит. Да, мы все потрясены!

— Вы верите, что это Савелий Лютый его застрелил?

— А кто же ещё? — удивилась женщина. — Все знают, что он. А вы слышали что-то другое? — заинтересовалась она, но старик, не ответив, многозначительно промолчал.

Трубка, усмехаясь, смотрел на бандитов, которые крутились вдалеке, изредка поглядывая в его сторону. Они были похожи, как близнецы, бритыми затылками, кожаными куртками, которые носили в любую погоду, и острыми, как заточки, глазами, которые прятали под солнцезащитными очками. Но Трубка и сам полосовал взглядом, словно ножом, так что бандиты, подняв воротники, ёжились от внезапного страха, щекотавшего подмышками.

— Знаешь, что такое общественное мнение? — спросил Трубка бандита, схватив его за руку, словно поймав с поличным.

Бандит караулил его у «Трёх лимонов» и, растерявшись от неожиданности, пожал плечами.

— Это то, что говорят по телевизору! А мнение отдельного человека?

— Ну-у-у.

— Это то, что говорят по телевизору! — вытянув палец вверх, многозначительно повторил Трубка. — Ну, или на худой конец, пишут на первой полосе местной газетёнки!

— Говорил, что телевизору верят больше, чем собственным глазам! — пересказывал бандит разговор с Трубкой Сааму. — Вот, мол, оно — чудо техники!

— А ты что? — ковырял спичкой в зубах Саам.

— А что я? Ну да, говорю, чудо техники.

— А он?

— Ничего. Спрятал свой аппарат за пазуху и дальше пошёл.

— А ты?

— А я — за ним. Довёл его до гостиницы.

Саам щелчком отправил спичку в мусорное ведро, перебирая в уме разговор со стариком, и не мог взять в толк, что пряталось за странными фразами. Ему казалось, что старик зашифровал какое-то послание, и оно должно проступить, словно написанные молоком буквы на бумаге, которую держат над огнём. Саам переиначивал слова, переставлял их местами, щёлкал пультом, пытаясь найти разгадку в телевизионных программах, и листал свежие газеты, набитые скучными новостями и докладами чиновников, но не мог найти разгадку, так что, в конце концов, уверился, что старик глумится над ним, и в его словах нет никакого смысла.

Каримов чувствовал, как полярный круг сжимается, затягиваясь удавкой на его шее. Он видел, что Трубка интересуется Савелием Лютым, крутится на летней веранде и заводит знакомства со всеми, кто так или иначе был связан с последними убийствами, но не мог понять, как именно старик хочет использовать Лютого. Он даже начал думать, что Трубка попытается направить Лютого как орудие, обратив его ненависть на Каримова, но Лютого для начала нужно было найти, а этого не удалось ни полиции, ни бандитам, ни охотникам.

— Старик крутился у вас, — нагнулся он к молодой библиотекарше, скучавшей над глянцевым журналом. — О чём спрашивал, чем интересовался? Читал что-нибудь?

Каримов знал, что нравится женщинам, и подарил библиотекарше одну из тех улыбок, которые берёг для особых случаев. Но, бросив взгляд в зеркало, он увидел, что улыбка повисла на кончиках губ, как сорванная занавеска. Перевернув страницу, женщина пробежала взглядом по заголовкам.

— Газеты читал, а спрашивал про убийства. Журналист, наверное, — зевнула она, прикрыв рот журналом.

«Удача как любовь, если ушла — не вернётся!» — учил его приёмный отец, вырезая свои нехитрые истины на его сердце, словно ножичком на деревянных перилах. «Одна ушла, придёт другая!» — отшучивался Каримов. «Удача, как любовь, — повышая голос, повторял отец. — Бывает первая, бывает, случайная, а бывает, и последняя!»

Каримов пытался заговорить с Саамом, приставившим к Трубке соглядатаев, но у бандита был собачий нюх: он чувствовал запах тления от того, кто завтра умрёт, и запах денег от того, кому должно повезти. От Каримова он почувствовал запах, от которого шарахался, как чёрт от ладана, и, раскусив, что Каримов выбывает из игры, стал избегать его.

Из Москвы пришли бумаги, что контрольный пакет акций теперь в его руках, но Каримов от этой новости стал мрачнее тучи, понимая, что победа над Трубкой будет дорого ему стоить. Он уже жалел о своей горячности, чувствуя, как земля под ногами расползается, словно льдины на весенней реке.

В какой-то момент он, дрогнув, решил бежать и ночью, перекручивая простыни, выбирал страну, до которой не дотянется мстительный старик. Но утром, измождённый бессонницей, отказался от побега.

«Одни играют с судьбой в поддавки, другие — в «дурака», третьи безвольно смотрят, как она раскладывает их жизнь, словно пасьянс, — звенели в голове слова приёмного отца. — Но судьба — опытный шулер и всегда обманет!» И он вспоминал крыльцо перед сиротским домом, где отец подобрал его, завёрнутого в платье матери, и думал, что испытания, которых удалось избежать, и несчастия, которые суждено было обойти, не остаются за спиной, а бегут следом, словно нерождённые дети, и потому сирота, которого усыновили, всегда будет сиротой, а убийца, который не смог убить, останется убийцей.

Трубка начинал игру, только если все тузы лежали у него в рукаве, поэтому никогда не проигрывал. Каримов всё чаще встречал его с портретом Лютого, свёрнутым в трубочку и торчащим из кармана пиджака, словно старик специально дразнил его. В этом они были похожи: оба любили водить врагов вокруг пальца, а фортуну — за нос, поэтому понимали друг друга без слов, читая мысли по прищуру глаз и поджатым губам. Измеряя кабинет шагами, Каримов злился, перебирая в голове историю Савелия Лютого, но не мог понять, какую месть задумал старик.

Он вызвал к себе начальника службы безопасности, который был таким подозрительным, что поговаривали, будто, уходя из дома, включает «жучки» в спальне жены.

— Нет новостей о Лютом?

— Никаких следов, как будто болотом засосало, — покачал он головой, и Каримов поморщился от его шершавого взгляда.

— А из Москвы есть звонки? Акционеры, совет директоров? — как бы между прочим спросил он, подумав о купленном пакете акций.

Но мужчина, скривив губы, развёл руками:

— Словно забыли о нас.

И у Каримова защемило в груди от дурного предчувствия.

С московским гостем он столкнулся за завтраком, гостиница пустовала, и они расположились в разных концах столовой, отделённые друг от друга пустыми столами. Увидев синяки под глазами Каримова, двухдневную щетину и нервно елозивший кадык, Трубка на мгновение дрогнул, пожалев неблагодарного ставленника. Он столько раз прощал его, разглаживая грубой ладонью непослушные кудри, что мог бы простить ещё столько же.

Старик улыбнулся, откинувшись на спинку стула, и если бы Каримов поднял на него глаза, увидел бы, что прощён. Но он, чувствуя на себе взгляд Трубки, упрямо уткнулся в тарелку, ковыряя вилкой рыбу. Тишина в ресторане была такой вязкой, что, мучаясь от духоты, официантка открыла окно, впустив свежий ветер. Устав ждать, старик пришёл в бешенство, и обиды нахлынули с новой силой. Краска прилила к лицу, Трубка отшвырнул сорванную с груди салфетку и ослабил ворот рубашки, скривив рот. Раньше он был злее и, если решался на что-то, был неумолим, но теперь стал стар, и одиночество мучило его, как подагра, выкручивая суставы. Дрогнув, старик дал Каримову последний шанс, посмотрев на него так, как смотрят на подкидыша, прижимая его к груди. Но Каримов ещё больше нагнулся над тарелкой, и Трубка, встав из-за стола, направился к выходу.

С Саамом Трубка встретился на веранде «Трёх лимонов». Старик занял место Могилы, что разозлило бандита, но Трубка делал вид, что не замечает его сердито поджатых губ, и продолжал сверлить Саама взглядом.

— Убийца не должен быть маленьким и жалким. Чтобы у остальных и мысли не могло появиться, что они тоже могут ими стать. И тем более, не нужно никаких народных мстителей. Это вредно. Анархия не на улицах, она в головах!

Они сидели одни, и пустые столы обступали их, словно заговорщики. В пластиковых стаканчиках никли головами увядшие цветы, а воробьи прыгали у ног, подбирая с пола хлебные крошки.

— В маленьких городах не любят перемен, — кивнул гость на огромный предвыборный щит. Под слоганом «Это наш депутат!» с плаката улыбался покойный Антонов. — Пройдёт совсем немного времени, и они сами в это поверят, — убеждал старик.

— А менты? Свидетели?

Трубка протянул Сааму чемоданчик из мягкой кожи, из которого, словно рёбра, выпирали перевязанные пачки. Бандит хотел, было, открыть его, чтобы пересчитать деньги, но передумал.

— Это на текущие расходы. А остальное — когда он сядет.

— Здесь так не принято. У нас всё прямолинейно, без экзотики.

Старик засмеялся, сунув неприкуренную трубку в рот:

— Пускать конкуренту пулю в лоб — это пошло. Ты же не увидишь его страданий. А потом и завидовать начнёшь. Скрутит тебя радикулит, и сразу мысль: «А он-то уже отмучился». Глянешь в зеркало — мощи святые! Женщины отворачиваются, дети боятся. И вспоминать тебя будут безобразным стариком, будто и не был никогда другим. А он молодым в могилу лёг, молодым и останется. Ты ещё зелёный, а в моём возрасте перестают бояться смерти. Потому что понимают: нет ничего страшнее жизни!

От его болтовни у Саама щекотало в носу, он никак не мог привыкнуть к тому, что старик беззвучно шевелил губами, а его слова передавал приставленный к горлу аппарат. Саам ёрзал на стуле, не решаясь согласиться и боясь отказаться.

Старик нетерпеливо теребил галстук, змеёй обвивавшийся вокруг шеи. А потом похлопал бандита по руке:

— Я расскажу тебе одну удивительную историю, которая произошла в городе N пару месяцев назад, — заскрипел он. — Был вечер, люди возвращались с работы, и на улицах было суетно. На летней веранде «Трёх лимонов» сидел бандит Могила с дружками, — после каждого предложения Трубка делал долгую паузу. — У бара притормозила машина. Из неё вышел Каримов. С чего начался спор, теперь уже трудно вспомнить, но Каримов и Могила стали друг другу угрожать.

— А о чём всё-таки они спорили? — переспросил Пичугин, перечитывая записанное.

— Вроде как о поборах, которые Могила навесил на несколько фабричных цехов, — во весь рот зевнул Саам, не прикрывая рта.

В казённом кабинете было грязно, в пепельнице чадили окурки, а на стене прыгали солнечные блики. Следователь сидел на столе, подсунув под протокол пухлый телефонный справочник, а Саам горбился перед ним на единственном стуле, раскачиваясь взад-вперёд, словно на качели.

«Поймать его на лжи — всё равно, что гвоздями приколотить солнечного зайчика к стене», — думал Пичугин.

— Правда неотделима от лжи, как добро от зла, — будто прочитав его мысли, откликнулся Саам.

Он явился к Пичугину без звонка, с порога заявив, что хочет сделать признание, и следователь от неожиданности потерял дар речи. А когда бандит сказал, что Могилу застрелил не Савелий Лютый, а Каримов, угрозами заставивший его оговорить Лютого, Пичугин и вовсе растерялся. Он не понимал, какую игру ведёт Саам, но подозревал, что бандит хочет использовать его втёмную, как всегда обведя вокруг пальца.

— А Каримову зачем ссориться? Он человек посторонний, как поставили, так и снимут, сегодня он здесь, завтра — в другом конце страны. Чего из-за рабочих ссориться с Могилой?

— Каримов не похож на прежних директоров. Он упрямый, заносчивый, себе на уме.

— Этого мало, чтобы убить.

— Чтобы убить — много не нужно, — скривился Саам. — Каримов считал, что город — это город, а фабрика — это фабрика, и на её территории наши полномочия заканчиваются. Ещё говорят, у него проблемы начались с Москвой, стало известно о каких-то его махинациях. Видимо, решил, что лишних заморочек не нужно. К проверке готовился.

За спиной следователя проступал старик, который, зло посмеиваясь, крошил хлеб снующим под столом воробьям. Он говорил скрипучим электронным голосом, прикладывая к горлу маленький аппарат, и Сааму казалось, что он только шевелит губами, а Трубка озвучивает его, как кукловод — тряпичную куклу. По прямым морщинам, пересекавшим лоб крест-накрест, Саам понял, что за свою долгую жизнь Трубка ни разу не проигрывал. Недаром он ощутил от Каримова сквозь аромат дорогого парфюма запах сырой, непроветриваемой комнаты, холодной перловки и немытых тел. А Саам шёл по жизни осторожно, как кот по подоконнику, он никогда не играл против тех, кому всегда везло, поэтому, взяв из рук старика набитый чемодан из мягкой кожи, принял его правила игры.

Пичугин напомнил Сааму о наказании за лжесвидетельствование, но бандит лишь пожал плечами, едва не рассмеявшись в лицо.

— Но я же сам пришёл.

Следователь кусал губы, не зная, что и думать.

— И как Каримов его убил?

— Могила сказал: «А ты меня застрели!»

— Зачем? — болтая ногами, спросил Пичугин.

— А я почём знаю, — всплеснул руками охранник бара, — что у них в голове?! Пошутить, может, хотел. Может, думал, стрелять не станет. Саам принёс ружьё, и все вокруг смеялись, думали, не заряжено. А Каримов проверил патронник и, убедившись, что он не пустой, взял и пальнул.

Охранник проходил как один из главных свидетелей, он стоял так близко к Могиле, что его брюки были заляпаны кровью, и после ухода Саама Пичугин, растерянный его версией убийства, тут же поехал в «Три лимона». Следователя мучило дурное предчувствие, которое не обмануло. Как только он стал задавать вопросы об убийстве Могилы, охранник заметался и, заламывая руки, сознался, что, давая показания против Савелия Лютого, солгал. Но Пичугин не верил его быстрому признанию, которое он выпалил, словно ждал прихода следователя, тщательно отрепетировав свою роль.

— Но ведь раньше вы говорили совсем другое, — показал он охраннику подписанные протоколы опросов.

Мужчина опустил плечи, неумело разыгрывая раскаяние:

— Вы же знаете, как у нас запугать могут. Сколько народу вышло из дома — и как сквозь землю провалилось. А за что? Не то сказали, не так сделали, не туда посмотрели. Живём в страхе: с одной стороны бандиты, с другой — московские шишки. А ещё и семью кормить надо, без работы останешься — другую не найдёшь.

Пичугин думал, что бандиты всё-таки добрались до Лютого, поквитавшись с ним за убийства. Но почему решили повесить на Каримова? Он подозревал, что Саам хочет шантажировать директора фабрики, но не мог собрать воедино куски мозаики, среди которых не хватало фрагментов, а теперь они вдруг стали складываться в совершенно другую картину, и Пичугин потерял сон, ломая голову над разгадкой.

— А что было потом, после того, как Каримов выстрелил?

— Сел в машину и уехал. Ничего они не боятся: приезжают, думают, всё им здесь можно!.. А мы у себя дома, как гости!

— А почему вы давали показания на Савелия Лютого?

Женщина всхлипывала, вытирая лицо платком. Пичугин хорошо помнил эту свидетельницу, которая развешивала на балконе выстиранное бельё, когда Лютый подошёл к веранде. Она давала показания, как будто пересказывала любимый сериал, а её руки, не привыкшие лежать без дела, то теребили мятую, перепачканную юбку, то поправляли растрёпанные волосы, и Пичугин, глядя на их беспокойные движения, терял нить разговора. Женщина любила жирные, наваристые супы, в которые бросала всё, что попадётся под руку, а рассказывая истории, приправляла их присказками и поговорками, которые бросала в разговор, словно специи в кипящую кастрюлю.

— А я видела что ли с третьего этажа, кто там стрелял? Глаза-то слепые, не вижу даже, что под носом творится.

— Но ведь вы говорили, что видели.

В квартире стоял кислый запах, от которого к горлу подступал ком, а из угла, свесив с кровати худые, переплетённые варикозом ноги, на Пичугина уставился однорукий мужчина, сверливший его пустыми глазницами.

— А как же, они же угрожали! «Говори, что Лютый, иначе порешим!» А у меня дочь-разведёнка, внуки, муж всю жизнь в карьере проработал, вон как покалечило, хуже дитя стал. А я грех взяла на душу, оговорила человека! — широко перекрестилась она перед бумажной иконой, висевшей на стене. — Но в аду-то, небось, не страшнее, чем здесь?

Пичугин машинально огляделся, поёжившись.

— А кто были эти люди?

— А кто знает? Страшные такие, я даже подумала, что это черти за мной пришли.

— Ребята Могилы?

— Нет, нет, — женщина замахала руками, — точно не эти, бандитов я всех в лицо знаю, они свои, родные. Нет, это какие-то пришлые были. Но лиц я не запомнила.

— А Лютый, вообще, был там?..

— Я хорошо помню, как он полез драться. Сутулый такой, невзрачный мужичонка, лысоватый, я его встречал иногда в заводоуправлении, кажется, он там работал.

Пичугин, покусывая карандаш, смотрел на нового свидетеля, внезапно появившегося в деле. У него голова шла кругом: старые свидетели изменили показания, утверждая, что наговорили на Лютого из-за угроз, и, как горох, посыпались новые очевидцы, которые в тот день были на площади.

— А почему сразу к нам не пришли?

— Сначала думал, и без меня народу полно — на площади-то людно было. Ну и дела, решил я, директора-то нашего теперь посадят! А когда прочитал в газете, что Могилу застрелил какой-то Савелий Лютый, а не Каримов, сомневаться стал, в своём ли уме. Даже жене сказал, что, мол, видел, как директор бандита застрелил, а она скандал устроила, кричала, что выпил, вот и померещилось. Но я в тот вечер — ни капли!

— Что же вы, собственным глазам не верите?

— А кто им верит, — хитро улыбнулся свидетель, блеснув золотым зубом. — Если все будут твердить, что я — Папа Римский, и в газете об этом напишут, и по телевизору объявят, разве вы не поверите, капитан? — спросил он, подмигнув.

— Я привык верить собственным глазам, — с раздражением ответил Пичугин, делая пометки в блокноте.

Но сам, перечитывая новые показания, чувствовал, что у него в голове двоится, точно в глазах у пьяного. Пичугин примерял к убийству то Лютого, то Каримова, и находил, что обе версии одинаково фантастичны.

Вспомнив разговор в пивной, он представил в своих руках ружьё, направленное на Могилу, и не смог ответить самому себе, застрелил бы он его или нет. Пичугин опять услышал голос отца, который, пряча лицо в ладони, рассказывал матери о бандитах. Он сунул голову под кран с холодной водой, чтобы смыть мучившие его воспоминания, колокольчиком звеневшие в ушах.

Дочь Лютого родилась в день, в который Дева прогоняет Льва, поэтому каждое утро покупала гороскоп для обоих знаков. И выбирала предсказание по вкусу. Под подушкой она прятала замусоленную колоду, у которой просила советов, не решаясь поделиться с матерью. Девушка знала только одно гадание, которому её научила на юге сморщенная старуха, сдававшая домик у моря. И Василиса раскладывала карты бесконечное число раз, пока тузы не оборачивались шестёрками, а дамы — валетами, предсказывая то, что ей хотелось.

«Я не одна — когда одна, а когда не одна — одна», — призналась она как-то матери, за которой донашивала несчастливую бабью долю. Но Лютая, отмахнувшись, списала её слова на переходный возраст.

Собрав по карманам мелочь на пиво, Василиса сбегала с подружками с уроков. Прячась в подъезде, девушки сидели на ступеньках, подложив сумки. А бутылку, словно трубку мира, пускали по кругу, и каждая делала глоток «через затяг», глубоко, по-мужски затянувшись сигаретой, чтобы быстрее опьянеть. Вечера Василиса проводила в «Трёх лимонах», оставляя следы алой помады на чадивших в пепельнице окурках, стаканах и мужских рубашках. Но теперь охранники не пускали её в бар, а телефон будто воды в рот набрал. Прогуливая школу, она бесцельно ходила по улицам, успевая трижды за день обойти город. На столбах поверх афиш были развешены фотографии отца, и Василисе казалось, что он следит за каждым её шагом.

— Если объявится, возьмём деньги и уедем из этой дыры навсегда, — отрезала как-то Лютая, вытащив из сумки сорванный портрет.

Василиса крутила в голове слова матери, гоняя по дороге мятую пивную банку. В детстве отец водил её на заброшенную детскую площадку. Деревянные качели были сломаны, упавшая горка заржавела, а в песочнице валялись битые бутылки, но им с отцом нравилось гулять там. Ноги сами вели её привычной дорогой, и, уткнувшись в пустую, как ладонь нищего, поляну, на которой когда-то была детская площадка, Василиса вдруг почувствовала себя сиротой, одинокой и никому не нужной.

— Пройдёмся? — на плечо опустилась тяжёлая рука.

Девушка не успела опомниться, как, схватив за шею, её поволокли в припаркованную у дороги машину и, затолкав на заднее сидение, прижали голову к коленям.

— Сиди тихо!

Василису привезли в деревянный дом, где собирались бандиты и, связав, бросили на диван в большой комнате. Девушку сторожили двое чумазых мальчишек, щёлкавших семечки, сплёвывая в кулак. Василиса заплакала, уткнувшись в засаленную, пропахшую потом и табаком подушку, и мальчишка неловко погладил её по плечу.

— Не плачь, не тронем.

Второй принёс из кухни кружку и, перевернув Василису, принялся поить её, проливая ледяную воду на лицо и грудь.

А вечером над ней сгрудились бандиты с мятыми лицами и злыми глазами, которыми лезли под платье.

— Папаша появлялся? Приходил, звонил? Присылал кого?

Девушка замотала головой.

— Где он прячется? Знаешь?

— Я не знаю, ничего не знаю.

Бандиты переглянулись.

— Может, правда не знает?

— Бабе верить нельзя, она и без выгоды соврёт!

— Прошу, прошу вас, не делайте мне ничего плохого, — разрыдалась Василиса. — Я ведь ни в чём не виновата!

— Как же не виновата? Из-за тебя всё и началось! Из-за маленькой шлюхи — четыре трупа, лучшие люди города! — сплюнул один из бандитов, ногой размазав плевок по полу.

Жена Лютого крутилась вокруг деревянного домика, не решаясь постучать. Василиса не ночевала дома, и, обзвонив её подруг, Лютая почувствовала, что не обошлось без бандитов, которые последнее время дежурили во дворе, щурясь на окна её квартиры.

— Чего тебе? — спросил исподлобья белокурый парнишка, кого-то напомнивший ей.

— Мне нужно поговорить с Саамом, — жалобно проворковала женщина, поправляя упавший на лоб локон.

— Ему не до тебя!

— У меня дочь пропала, я боюсь в полицию идти, вдруг Саам знает, где она.

— В полицию не ходи, — скривился парень, открывая ключом дверь. — А то, как бы чего не вышло.

— Ну, пожалуйста, позови Саама! — закричала ему вслед женщина. — Я не знаю, что мне делать!

Она побитой собакой ходила вокруг дома, нервно теребя прядь волос, и ловила на себе любопытные взгляды прохожих. Где бы она ни появлялась, за спиной шушукались, что это жена Савелия Лютого, и куда бы ни пошла, везде видела портреты мужа, который смотрел на неё, презрительно кривя губы. «Ненавижу! Как же я тебя ненавижу!» — кричала она про себя, отворачиваясь.

А вечером, не разбирая дороги, женщина бросилась через весь город к лесу, и горожане, оглядываясь ей вслед, оживлённо перешёптываясь.

— Куда это она? Бежит, как будто не в себе!

— Может, Лютого нашли?

Последние дома расступились перед ней, и Лютая оказалась в лесу, который проглотил её, сомкнув деревья за спиной. Рыдая в голос, женщина бежала куда глаза глядят, крича что есть мочи:

— Лю-ю-ю-юты-ы-ый! Лю-ю-ю-юты-ы-ый! Они забрали нашу дочь! Они убьют её! Лю-ю-ю-юты-ы-ый!

Она только сейчас поняла, как идёт мужу его фамилия, над которой она всю жизнь смеялась.

— Лю-ю-ю-юты-ы-ый! Лютый, чёрт тебя подери!

Упав в сырой мох, она завыла, как заводская сирена, царапая от горя лицо, а когда пришла в себя, оглядевшись, поняла, что потерялась в лесу и не знает, в какую сторону ей идти. Деревья толпой окружили её, выставив ветки, словно ружья, и она испуганно озиралась вокруг. От болот несло сыростью, она промёрзла насквозь и тряслась от холода, стоя в одной туфле, и не помнила, где потеряла вторую. В руке она сжимала ключи от квартиры, которые казались теперь бесполезными железками, а обляпанное грязью платье было изорвано в клочья. Лютая испугалась, что ей придётся плутать здесь дни, недели, месяцы, и она бросилась наугад, зовя на помощь. Она вдруг представила, как столкнётся с Лютым, и воображение рисовало ей картины их нечаянной встречи, которые были одна страшнее другой.

За деревьями раздался собачий лай, и навстречу ей вышли охотники, возвращающиеся из тайги. Напоив бившуюся в истерике женщину спиртом из фляги, они намотали ей на ноги грубые тряпки, перевязав бечёвкой, и довели до города, рассказывая, как искали в тайге знаменитого убийцу Савелия Лютого, который как в воду канул.

— Долго он в лесу не протянет, — качали головой охотники. — В конце августа такие холода начнутся, что либо сдохнет, либо сдастся.

Попрощавшись с женщиной у гаражей, они повернули к собачьим вольерам, так и не узнав, чью жену спасли сегодня в лесу.

Лютая брела домой, прикрывая изорванное платье, и прохожие, открыв рот, разглядывали её исцарапанные ноги, обутые в обмотки. Из волос, словно перья из рваной подушки, торчали листья и еловые ветки, а лицо было как перезрелая ягода.

Недалеко от дома к ней подошёл бандит со скошенным лбом, который, не говоря ни слова, повёл её к припаркованным на тротуаре «Жигулям». Опустившись на заднее сидение, Лютая разрыдалась: в машине сидела Василиса. Девушка потирала изрезанные верёвкой запястья, и её лицо было опухшим от бессонной ночи.

— Только без истерик! — с переднего сидения нагнулся к ним Саам. Он промокнул платком лоб, устало сощурившись. — Не нашла его?

Лютая замотала головой, всхлипывая в кулак. На месте шофёра сидел тот же белокурый парнишка, которого она видела у дома бандитов, и Лютая уже точно была уверена, что где-то встречала его раньше, но не могла вспомнить — где.

— Отправляйся домой, приведи себя в порядок, — перегнувшись через сидение, Саам открыл дверь. — И не держи зла, — подмигнув, бандит взял Лютую за руку и поцеловал в запястье.

Лютая выбралась из машины, и Василиса, прижимаясь к матери, испуганно озиралась по сторонам.

— А это подарок за примерное поведение, — сказал шофёр, поставив на крышу авто набитую сумку.

Парень смотрел зло и насмешливо, перекатывая во рту конфету, и, разминаясь, хрустел пальцами.

— Как тебя зовут? — спросила женщина, взяв в руки сумку.

— Лёня, — ухмыльнулся шофёр.

Но имя ничего ей не напомнило. Открыв сумку, Лютая увидела платья, безделушки и две пачки купюр, перевязанные лентой.

— Папа вернётся? — спросила Василиса, когда бандиты, посигналив на прощание, скрылись за поворотом.

— Надеюсь, что нет.

— Его посадят?

Лютая не ответила, перебирая в голове, где же могла видеть этого белокурого парнишку.

А у подъезда их уже караулил Пичугин. Он оторопело разглядывал жену Лютого, которая в тряпичных обмотках была похожа на нищенку, но женщина, прикрывая рукой грудь, выглядывающую из дыры в платье, вела себя как ни в чём не бывало. Подойдя ближе, Пичугин осторожно принюхался, но Лютая, заметив это, расхохоталась:

— Мальчик, я не пью средь бела дня, — подмигнула она следователю, кокетливо поправив причёску, и, вытащив из волос сухую ветку, игриво надула губы.

Василиса пряталась за спину матери, держа руки за спиной, грязные волосы сосульками свисали на лицо, и вид у неё был такой, как будто она несколько дней не ночевала дома.

— Мне нужно поговорить с вами о том вечере, — растерялся Пичугин. — Вы готовы повторить свои показания?

— Я хочу рассказать, как всё было на самом деле, — буркнула девушка, пряча глаза.

Они вошли в квартиру, и Пичугин представил, как из года в год в эту дверь входил Савелий Лютый, которого теперь ищет весь город, и нет квартиры, где бы ни обсуждали этого человека, соседи которого никак не могли вспомнить его лица.

Извинившись, жена Лютого скрылась в спальне, а Василиса расставляла на столе чашки, смущаясь под пристальным взглядом следователя. Натянув рукава кофты, она прятала следы от верёвок на руках, и Пичугин почувствовал от неё затхлый запах, какой бывает от малолеток, ночующих в подвале.

Жена Лютого вышла в красном коротком халате, в тон пунцовым щекам. Она наспех привела себя в порядок, умыв лицо и причесав волосы, и Пичугин, смущаясь, не мог отвести глаз от её исцарапанных ног.

— Да вы присаживайтесь, — натянуто улыбнулась Лютая.

Дрожь её рук передалась чашке, зазвеневшей на блюдце, так что, прервавшись, она вышла на кухню за чайником и, откупорив водочную бутылку, отхлебнула из неё вместо успокоительного.

— Я вам всё расскажу, всё, что произошло, — затараторила она, как по писаному, вернувшись с подносом в руках. — Савелий в тот вечер возвращался с работы. Как обычно, шёл через площадь. Такой уж человек: всегда оказывается в ненужном месте в ненужное время!..

— Вы сказали, что ваш отец. — оборвал её Пичугин, обращаясь к Василисе.

— Её запугали! — не дала ему договорить Лютая, одёрнув халат. — Девочке угрожали, обещали изуродовать, покалечить. А где искать от них защиты? Вы же знаете, что никто не поможет! — Пичугин кривился от того, как фальшиво звучал её голос. — Она даже от меня это скрывала, и я была уверена, что мой муж. — Лютая смолкла, словно у неё язык не поворачивался повторить то, в чём обвиняли мужа. — Хотя сейчас мне самой смешно, нужно знать Савелия, чтобы понимать, какой это абсурд, — и женщина, чтобы подтвердить свои слова, истерично расхохоталась.

— Но почему вы говорите это сейчас? Почему вы так долго молчали? — неловко поведя рукой, Пичугин опрокинул чашку, залив скатерть.

— Нас запугали, — упрямо твердила Лютая, превращая губы в ниточку.

— А сейчас вы вдруг осмелели? — передразнил её Пичугин, вытирая салфетками мокрый стол. — Что случилось, что вы все вдруг осмелели? Все вы?! — повторил Пичугин, разведя руками, словно обращаясь к стенам.

Поддев ножом крышку, Лютая открыла банку крыжовенного варенья, облизнув пальцы.

— Кто застрелил Могилу? — обречённо спросил Пичугин.

— Каримов, — прошептала Василиса.

— Я расскажу вам, как это случилось, — опустившись в кресло, Лютая скрестила ноги.

Её вкрадчивый голос связывал по рукам и ногам, и следователь, вынимая ложкой чаинки, слушал новую версию убийства Могилы, которую слово в слово повторяли его свидетели.

Пичугин бухнул начальнику на стол увесистую папку.

— Чёрт-те что!

— Все как один? — вскинул бровь прокурор, сделав вид, что удивился.

— Как один. И так гладко, не подкопаешься. Охрана, бандиты, прохожие, даже дочь Лютого. От старых показаний открещиваются, говорят как по писаному, друг другу не противоречат. Новые свидетели объявились.

— Отправляй дело обратно.

— А Лютый?

— Тебе мало свидетелей?

Пичугин растерялся.

— Но ведь они сами говорили.

— Не знаешь, как свидетелей обрабатывают?

— А Антонов? Требенько?

— Ты ведь не думаешь, что это Лютый.

Пичугин проглотил язык. Прокурор потёр руки, словно мыл их под умывальником, и вопросительно посмотрел на следователя.

— Но кровь на теле Антонова? — растерянно пробормотал Пичугин. — Ружьё Требенько, из которого он стрелял у бани?

— Мы знаем только то, что ничего не знаем. Кровь и ружьё подбросить могли.

— Опера?!

Прокурор многозначительно промолчал, глядя на Пичугина поверх очков.

— А Кротов?

— А кто сказал, что Лютый вообще там был? Каримов? Шлюхи? Неизвестно, что Кротов в бане пил-ел, может, Каримов и ему помог.

— А зачем его бандиты искали? Вознаграждение обещали? И зачем Каримову все эти убийства?!

— Вот и выясни, — прокурор уткнулся в бумаги, давая знать, что разговор окончен.

Пичугин попятился к выходу, открывая дверь спиной.

С самого утра в округе раздавался стук молотков и острые, как гвозди, бранные словечки, которыми рабочие пересыпали свою речь. Из свежих, пахнущих лесом досок они сколачивали новый забор вокруг деревянного дома, где жили бандиты. Строительная сетка была сорвана и валялась вокруг, так что прохожие спотыкались, путаясь в ней, а мальчишки, таская её из-под носа рабочих, с визгом носились по дворам, мастеря из сетки рыцарские плащи и паруса для лодок, которыми представляли деревянные лавки.

— Что слышно в городе? Пришлют нового мэра? — спросил бандит, ковыряя кончиком ножа грязь под ногтями.

Второй покачал головой, глядя, как мальчишки, прячась за деревьями, разматывают клубок из строительной сетки. Рабочий, присев на камень, дымил папиросой, не замечая маленьких воришек.

— В последний момент передумали, войны побоялись. Ну, поставили бы чужаков — они ни порядков наших не знают, ни людей. Такой бы начался беспредел!

Бандит с ножом ухмыльнулся, обнажив щербатые зубы:

— Когда взвешиваешь «за» и «против», «против» всегда тяжелее! И кто будет вместо Кротова?

— Наш человек, сговорчивый и шустрый.

Из городка, спрятавшегося в приграничной тайге, как иголка в сене, новости приходили в год по обещанию, но всегда — плохие. Чтобы навести здесь порядок, областные власти решили поставить своих людей, но никто не соглашался, пугаясь назначения, как чёрт ладана. В конце концов, вспомнив, как жители остались без света, превратив город в зону, на него махнули рукой, суеверно посчитав, что лучше ничего не менять. Начальником полиции стал помощник Требенько, а мэром — заместитель Кротова.

Маленький город как коммунальная квартира, в которой трутся спинами, шепчутся, не прикрывая рта, и узнают соседей по запаху. Здесь не любят перемен, от которых не ждут ничего хорошего, поэтому, увидев нового мэра, жители города вздохнули с облегчением. «Ну, хотя бы не хуже Кротова будет», — говорили они, махнув рукой в сторону центральной площади.

Новый мэр один в один был похож на своего предшественника, у него был тучный живот и нос, который всё время принюхивался, качаясь из стороны в сторону, как стрелка метронома, а по его круглому лицу, как по лекалу, можно было чертить окружность. Сев в кресло Кротова, он стал носить костюмы той же фирмы, что прежний мэр, и галстуки в широкую полоску, которые так любил Кротов, а редкие волосы, которые прежде зачёсывал на левую сторону, теперь укладывал на правую, так что и вовсе стал неотличим от покойного шефа.

Саам сидел на летней веранде, раскачиваясь на стуле, а бандит со шрамом, делившим его лицо пополам, щёлкал семечки, сплёвывая в кулак.

— Охотник не вернулся? — спросил Саам.

Бандит покачал головой.

— Стареет охотник, — нахмурился Саам. — Никого так долго не искал.

Новый мэр вышел из здания администрации и, поправляя вылезшую из брюк рубашку, сел в автомобиль, завалившийся набок. Сааму показалось, что он увидел приведение, и перед глазами промелькнул голый Кротов, лежащий на берегу озера.

— Новый мэр нас поддерживает? — спросил бандит, ковыряясь в зубах.

— Поддерживает, — процедил Саам. — Как петля — повешенного. Чиновникам верить, что прогнозу погоды, наобещают солнце, а пойдёт дождь.

По площади, подволакивая ногу, бродил Начальник. Он хватал прохожих за руки, но его мягко отталкивали и, прибавляя шаг, спешили скрыться. Из кармана у него торчала обкусанная палка колбасы, а на ноге болталась грязная верёвка, оставшаяся от консервной банки, которую ради шутки ему привязали мальчишки. Начальник носился за ними, громыхая банкой по асфальту, пока она не оторвалась, зацепившись за торчащий из земли железный прут.

— Фамилия! — схватил Саама за руку Начальник, перегнувшись через ограждение веранды.

— Иди к чёрту! — огрызнулся бандит, нервно одёрнув «кожанку». — Да отправь же ты его отсюда! — крикнул он помощнику, кивнув на безумного старика. — Разберись с ним, наконец!

Бандит со шрамом, зло кривясь, оттолкнул Начальника:

— Топай, топай, ментяра! А то псиной от тебя несёт! — и, повернувшись к Сааму, добавил: — Кто бы мог подумать, что он Требенько переживёт.

— Упрячь его в богадельню, видеть не могу!

Рабочий день подходил к концу, и с фабрики возвращались домой горняки, расползавшиеся по городу, словно муравьи. Сааму вдруг померещился Лютый, жующий батон, купленный по дороге в хлебном ларьке. Он вскочил, вглядываясь в сутулого мужчину с потёртым портфелем в руке, и бандит со шрамом напряжённо застыл, пытаясь угадать его взгляд.

— Померещилось. — плюхнулся Саам на стул, разглядев, что обознался, и, вытащив засаленный платок, вытер взмокшую шею.

Саамы приютили беглецов, поставив им штопаную туристическую палатку, найденную в лесу. Их кормили вяленой олениной, похлёбкой из мяса, муки и ягод, готовили для Севрюги отвар из сосновой коры. У саамов были потрескавшиеся, как на старинных портретах, лица, и улыбки полумесяцем, которые висели, словно приклеенные. Пастухи хорошо говорили по-русски, но ни о чём не спрашивали. Только глядя на Севрюгу, её обтянутые кожей кости и страшное лицо с огромными, навыкате глазами, цокали языком.

Саамы бежали сюда из обезлюдевших посёлков и городов, где у жителей было одно утешение — бутылка. Русские спивались быстро, а саамы — после первого стакана, и выпивка обернулась страшным бедствием, выкашивающим их племя, как сорную траву. И им ничего не оставалось, как уйти в тайгу, чтобы разводить оленей, живя так, как столетиями жили предки, кочуя по полуострову.

Пастухи принесли Лютому свитер, который оставил прежний постоялец. «Чёрный лицом» — говорили о нём саамы, и Лютый не мог понять, то ли он был негр, то ли кавказец. Мужчина едва не утонул в болоте, проглотившем его дорожную сумку, он сбился с пути и лежал на большом холодном камне, обхватив его руками. Саамы выходили беглеца, отпоив травяными настоями, и отвели к границе. Пастухи верили, что гостей к ним приводят духи, и, чтобы не гневить их, всех принимали, кормили и обогревали.

Саамам нравились их новые гости, они всё время молчали, жались друг другу у костра и, прислушиваясь к бормотанию старой шаманки, раскачивались в такт. В её гортанных, вычурных напевах они слышали, как ветер щекочет деревья, которые заливаются смехом, и тогда весь лес шумит, раскачивается и хохочет, всё больше запутывая охотников, идущих по их следу.

— Наш посёлок закрыли, отец уехал на юг, — бубнила Севрюга, не давая уснуть. — А мать спилась. Воспитательницы ездили по округе, собирали беспризорников, и, услышав плач, вытащили меня из-под кровати, словно закатившийся мячик. Меня забрали.

— А твоя мать? — приподнялся на локте Лютый.

— Я не знаю, что с ней стало, и почти не помню её лица. В воспоминаниях она сливается с нянечкой из приюта, и даже не могу сказать, какого цвета были её глаза. В детском доме мы жили по десять человек в комнате, спали вдвоём на кровати. Нас кормили кашами и супом, безвкусным, как вода. Одна радость — «гуманитарка». Финны привозили вещи и продукты, мы наедались конфетами, так что после их приезда весь детдом валялся с больными животами. Слонялись по улице, стреляя мелочь и сигареты, и никому не было до нас дела. Обычные дети с нами не играли, обходили стороной. Если какая-нибудь девчонка встречалась с обычным парнем, они прятались по подъездам. Он стеснялся показаться с ней, а она боялась, что детдомовцы поколотят чужака.

Лютый вспомнил бритых, чумазых ребят, сбившихся в стаю. Сирот можно было узнать по обжигающему взгляду исподлобья и импортной одёжке с чужого плеча. Она всегда была мятой и не по размеру, у кого-то рукава свисали до пяток, у другого не сходилась на груди куртка.

— Могила опекал нас, — поджала ноги к груди Севрюга, съёжившись от воспоминаний. — Из самых толковых и злых он собирал банду, и малолетних бандитов боялись больше, чем взрослых. А Саам разрешал мальчишкам звать себя папой, и за это они были готовы разорвать любого, на кого им укажут.

Когда дочь была маленькой, Лютый водил её на детскую площадку. Ржавая горка была повалена на бок, качели сломаны, а скамейки исписаны подростковыми признаниями. Вокруг валялись бутылки и мусор, из земли топорщились битые стёкла. Но Лютому нравилось приходить сюда, избегая людей, он всегда выбирал тихие, укромные места. На площадке стал появляться мальчишка в ярко-зелёном, девичьем комбинезоне. Он издали смотрел, как дочка возится в песочнице, но не решался подойти. Лютый протянул ему игрушку, и ребёнок, схватив её, спрятался за горку. На следующий день Лютый принёс шоколадку. Савелий стал выкраивать из копеечной зарплаты на гостинцы для мальчика, с которым скоро подружился. Ребёнок жаловался, что воспитательницы в приюте его избивают и морят голодом. Поначалу Лютый верил всему, что он говорил, но истории становились всё фантастичнее и противоречили одна другой. Лютый не сердился. Малышу хотелось, чтобы его пожалели, и он жалел.

И всё-таки наведался в детский дом.

— Вы хотите усыновить Лёню? — всплеснула руками заведующая.

Заикаясь от смущения, Лютый бормотал, что ещё не решился. Но его уже вели по длинному коридору, выкрашенному в бледно-розовый цвет. Дети хватали за руки, заглядывая в глаза, шептали: «Ты возьмёшь меня?» Маленькая девочка бежала следом, протягивая ему свою куклу, и Савелий чувствовал, как дети, замерев, смотрят ему вслед.

Лютому рассказали о родителях мальчика, которые познакомились в школе, а ребёнка сделали после уроков. У обоих появились семьи, так что они никогда не навещали Лёню, выбросив из памяти, как ненужную вещь, а встречая бритоголового мальчишку в городе, даже не знали, что это их сын. Савелию показали комнату, в которой жил мальчик, его школьный дневник, рисунки, и он уже жалел, что пришёл.

Заведующая привела Лёню, наряженного в смешные брючки, которые были ему длинны, так что мальчишка постоянно подворачивал их, чтобы не оступиться. Лёня, кусая ногти, смотрел на Лютого блестевшими глазами, и у него защипало в носу. Отвернувшись, он незаметно вытер глаза, твёрдо решив усыновить мальчика.

— А тех, кого усыновляли, не прощали, — словно читая его мысли, бубнила Севрюга. — Такие сразу становились изгоями, их били, с ними не разговаривали, а когда их забирали, плевали в след. Мне и самой казалось, что во всех моих несчастьях виновата девочка из моей комнаты, которую выбрали приёмные родители, и я ночью подожгла ей кудри, так что меня на несколько дней заперли в чулан.

Вечером Лютый выложил всё жене: стуча кулаком по столу, уговаривал, убеждал, грозил разводом. Но она только кусала бескровные губы, нервно теребя край скатерти. Василиса тайком слушала их разговор, прижавшись к двери, и никак не могла понять, радоваться ли, что у неё появится братик, или плакать. А утром Лютая отправилась в детский дом, обведя покусанные губы красной помадой и густо накрасив ресницы, которыми хлопала, будто в ладоши. Запершись в кабинете заведующей, она посыпала проклятьями и детей, и воспитателей, покрываясь пятнами от крика.

И мальчишка больше не появлялся на детской площадке. Столкнувшись с Лютым в магазине, заведующая сделала вид, что они не знакомы. А когда он, набравшись смелости, пришёл в детский дом, опустив глаза, тихо сказала ему: «Шёл бы ты отсюда!»

Лютый крепче прижал к себе Севрюгу, и его лицо горело, будто от пощёчин.

— А с девчонками бандиты гуляли. Женились, — продолжала девушка. — Саам мне тоже обещал. Я ведь была такая красивая! Но потом прогнал.

Лютый достал свёрток, который дала ему старуха-саамка. Разломив пополам жирный, заплаканный сыр, он протянул ломоть Севрюге.

— А теперь у меня и имя другое, и лицо, и я сама другая. А старая саамка сказала, что заболевшему ребёнку меняют имя, чтобы обмануть злых духов, — Севрюга грустно улыбнулась. — Может, потому я ещё живу, что моя смерть заблудилась и не может меня найти?

— Как же тебя звали раньше?

— Северина. Своё настоящее я не знала, а нянечка в детдоме была с приветом, всем давала необычные имена. У нас и Серафима была, и Изаура. Жизнь — дерьмо, так хоть имя красивое.

Лютый провёл пальцем по синей вене, твёрдой, словно под кожей протянулась верёвка.

— Я торговала, начала баловаться, а потом подсела, — спрятала Севрюга исколотые вены. — От постоянных ломок пожелтела, стала как скелет. А я была такой красивой. Могила избавиться от меня предложил, сказал, что всё равно не жилец. Я же всегда с ними была: про все дела знаю, все разговоры слышала. Знаю, кого и за что убивали, где зарывали. Саам меня отвёл в лес. Я сразу поняла, зачем, и мне было всё равно. Но ему стало меня жалко.

Одноглазый охотник притаился за поваленной сосной, выпятившей свои запутанные корни, а пёс свернулся у его ног. Старик смотрел, как саамы возятся у очага, узкоглазый мальчишка прыгает с деревянной струганной игрушкой, а морщинистая женщина с жёлтым, как гнилое яблоко, лицом толчёт ядовитое волчье лыко, готовя отвар, оберегающий от врагов.

Но старик не один нашёл Лютого, следом за ним к саамскому стойбищу вышел синий от татуировок коротышка, из оврага следивший за охотником, как за жертвой. «Чтобы своя кровь не застаивалась, нужно пускать чужую», — приговаривал он, влезая в чужие драки, и сейчас, почёсывая нос кривым ногтем, облизывал пересохшие от волнения губы.

Пёс заскулил, а охотник, цыкнув, пнул его в бок, и он затих, пряча нос в лапы. Старость гнула к земле, от сырости ныли кости и закладывало грудь, так что охотник хотел избавиться от Лютого, чтобы скорее вернуться домой. Но вдруг почувствовал, что за ним кто-то пристально наблюдает. Пёс, вздрогнув, глухо зарычал. Старик взвёл курок, который щёлкнул глухо, словно под ногами хрустнула ветка, и тогда коротышка, прятавшийся в овраге, встал во весь рост. У него была синяя, как у покойников, шея, покрытая наколками, а на пальцах были вытатуированы перстни. Посмотрев на его пустые руки, охотник ухмыльнулся, но коротышка, широко ставя ноги, шёл прямо на него, не обращая внимания на ружьё. У него были глаза убийцы, он клацал челюстью, как бешеный волк, и одноглазый старик дрогнул, испугавшись. Он попятился назад, не опуская ружьё, но коротышка, запрыгнув на него, впился старику в горло и, не разжимая зубов, смотрел, как убегает, поджав хвост, старый пёс охотника. Ружьё выстрелило, раздробив белый ствол берёзы, брызнувший смолой, и саамы, переполошившись, выскочили из домов.

Коротышка появился перед ними, вытирая окровавленный рот, и, молча вынув из кармана портрет Лютого, развернул его перед лицом старой саамки.

— Где он? — тыча в него пальцем, повторял коротышка. — Где он?

— Он, он, — повторила саамка, протянув гостю пахучий травяной раствор, в котором плавали чёрные и красные ягоды. Коротышка скривился от терпкого запаха, но заставил себя выпить, чтобы задобрить старуху.

А когда Лютый вышел из палатки, приглаживая пятернёй волосы, коротышка уже корчился, ползая по земле, и пастухи сбежались смотреть, как долго он умирает. Севрюга, кусая кулак, чтобы не закричать, пряталась за спиной Лютого, который, развернув свой портрет, присвистнул. Он понял, что ему не вернуться в город, где на него объявлен сезон охоты, и остаётся скитаться по лесу в поисках еды и ночлега.

Старая саамка нашла в овраге окровавленное тело охотника и, закатывая глаза, закричала что-то на своём языке. Обступив убитого старика, саамы, качая головами, разглядывали разодранное горло, а Лютый почувствовал приступ тошноты и, закрыв рот ладонью, отвернулся.

— Охотник на людей! — шепнул Лютому на ухо саамский мальчишка. — От него многие пытались убежать, но он всех находил!

Убитых бросили на широкую, ободранную шкуру, и Лютый вместе с двумя саамами потащил их прочь от стойбища. Лица, застывшие в предсмертных гримасах, были такими злыми, что молодой саам старался не смотреть на них, уткнувшись в землю.

Волоча шкуру, Лютый вспомнил, как таскал мертвецов на простыне в морг в те дни, когда город остался без электричества, а покойников выбрасывали на заднее крыльцо больницы. Лютый гадал, как ему пережить холода в тайге, и утешал себя тем, что зима в лесу не страшнее, чем город без света.

— Явр! — протыкал озеро пальцем молодой саам.

— Явр! — пробовал новое слово на вкус Лютый. — Явр, явр, явр.

Саамы смеялись, передразнивая Лютого.

— Йок! — показывал парень на реку.

Одноглазый охотник скалился, подскакивая на ухабах и камнях, а коротышка угрюмо смотрел снизу вверх, словно укорял саамов за то, что так коварно убили его.

— Йок? — обрадовался Лютый, когда за холмом заблестел ручей.

Саам замотал головой.

— Уай!

Теперь расхохотался Лютый.

— У вас все слова из трёх букв!

Саамы не поняли шутки, но тоже засмеялись, и их смех покатился по каменистому обрыву, словно сорвавшийся камень.

Обступив убитых, саамы в последний раз посмотрели на них, шепча что-то под нос на своём языке, шелестевшем, как листва на ветру. Охотник и коротышка застыли в предсмертной гримасе, скосив друг на друга глаза, и казалось, будто они с ненавистью уставились друг на друга. Сбросив тела в узкий овраг, поросший толокнянкой и цветущим вёхом, саамы забросали их землёй и сырым мхом, а шкуру сожгли на огне, облив бензином, который хранился у пастухов в маленькой пластиковой бутылочке.

— Если они нашли нас, значит, найдут и другие, — обречённо сказал Лютый Севрюге, встречавшей его у стойбища. — Надо бежать!

Но девушка покачала головой:

— Нет, больше сюда никто не придёт.

Она вспомнила жестокое лицо, словно высеченное из камня, и подумала, что так далеко мог зайти в тайгу только одноглазый охотник. Он был наёмным убийцей, расправлявшимся со всеми, кто неугоден бандитам. Севрюга часто бывала в его доме, пропахшем кислыми щами и пахучим техническим маслом, которым старик смазывал свои ружья. Пока Саам расплачивался с охотником, девушка топталась в коридоре, разглядывая сваленные в углу сапоги, а когда старик угощал конфетами, краснея, прятала их в карман, а потом выбрасывала. Саам смеялся над ней, но девушке казалось, что конфеты охотника такие же горькие, как и его ухмылка, налипшая на губах.

Старуха, похожая на мифическую Вигакхе, саамскую Бабу-Ягу, спрятала в своём доме ружьё одноглазого охотника, запретив саамам притрагиваться к нему. Она забросала травой место, где коротышка перегрыз охотнику горло, забрызгав кровью заросшие мхом камни, и наказала забыть всё, что сегодня случилось.

Вечером, собравшись у огня, саамы, разливая по тарелкам мясную похлёбку, считали по пальцам стадо и, фыркая, как олени, говорили о том, что осень уже наступает лету на пятки, а скоро, оглянуться не успеешь, придёт зима, белая, как молоко важенки.

Севрюга куталась в облезлую шкуру, которая пахла псиной, и, слушая саамов, бродила в своих воспоминаниях, возвращаясь в сиротский приют, где нянечка с сухими, потрескавшимися руками, тихонечко всхлипывая, баюкала её на руках. Лютый разглаживал принесённый коротышкой портрет, пытаясь представить, что сейчас делает его дочь.

— Люди несчастны, и оттого злы, — сказала Севрюга, взяв портрет из его рук.

— Люди злы, и оттого несчастны, — покачал головой Лютый.

— Ты убьёшь Саама? — спросила вдруг девушка, и Савелий, обняв её, поцеловал в висок.

Старый пёс ещё долго метался вокруг стоянки пастухов, цепляясь волочившимся поводком за коряги. Севрюга подкармливала его, оставляя объедки, а старая саамка насылала проклятья, бросая в него камни, потому что верила, будто в пса вселилась злая душа хозяина.

На стенах гостиничного номера висели картины, на них зеленели сопки, сгрудившиеся вокруг города, дымили фабричные трубы и вязли в густом, как сметана, снегу оленьи упряжки. Каримов видел это каждый день из окна машины, так что вначале перевесил картины вверх ногами, а потом перевернул задниками. Он ненавидел долгие, тёмные зимы, сырой, болотистый воздух и полярное солнце, которое лезло ночами под одеяло. Но полярный круг, словно магический, очерченный мелом, не выпускал его.

Московский гость остановился в соседнем номере. Каримов слышал вечерами, как старик напевает итальянские арии своим невыносимым, скрипучим голосом, прикладывая к горлу аппарат, и ему становилось дурно. Во времена, когда точку в любом споре ставила пуля, последнее слово всегда оставалось за Трубкой. Говорили, что опасных конкурентов он не доверял киллеру и сам брался за оружие. Но старость сделала его сентиментальным, и он дарил врагам жизнь, которая была хуже смерти. Раньше он был немногословен, но теперь любил поболтать, чувствуя, как вздрагивают от его голоса, мечтая заткнуть пальцем дыру в горле.

Трубка всегда держался в тени, прячась за спинами ставленников, которых двигал, как шашки по доске. А Каримов мечтал избавиться от опекуна, который следовал за ним неотступно и выскакивал из-за его плеча, как чёрт из табакерки, так что Каримову казалось, что Трубка проживает его жизнь, обгрызая её, как яблоко, заставляя повторять чужие реплики и играть чужую роль. Он решился даже на покушение, но когда машина взорвалась, старик задержался у витрины винного магазина, разглядывая пыльные бутылки. Трубка сразу понял, откуда протянулся бикфордов шнур, но вместо того, чтобы затянуть его на горле предателя, отправил Каримова на Север, поставив директором завода.

— Тебе там понравится, — проскрипел старик, ткнув пальцем в отдалённый угол карты. — Говорят, там очень красиво, суровая природа закаляет характер.

— Тогда мне лучше куда-нибудь южнее, — съязвил в ответ Каримов.

— За полярным кругом год идёт за два, это вместо армии, в которой ты не служил. Вернёшься мужчиной! — потрепал он Каримова по голове, с грустью заметив, что в его смоляных кудрях уже пробивается седина.

В коридоре раздался шум и чужие голоса, Каримов услышал, как его охранник с кем-то долго спорил, а потом в дверь громко и настойчиво постучали. На пороге возникли двое долговязых парней в форме, которые вошли в номер, на пороге машинально вытерев ноги.

Один бесцеремонно ходил по номеру, открывая шкафы, выворачивая ящики стола и разглядывая разложенные на кровати документы, а второй бубнил какие-то заученные фразы, которые Каримов никак не мог примерить на себя.

— Свидетели видели, как вы застрелили человека.

Каримов вздрогнул, сглотнув слюну:

— Застрелил человека?

— Да, у нас десяток свидетелей. И ещё несколько убийств, в которых вы — главный подозреваемый. Собирайтесь, поедем в отделение.

Когда ему попытались надеть наручники, Каримов отпрянул.

— Вы в своём уме?! — закричал он, замахиваясь на полицейского.

Тот, робея, заткнул наручники за пояс и показал рукой на дверь, приглашая спуститься к машине.

— В чём меня обвиняют? В убийстве?! — переспросил Каримов, спускаясь по лестнице.

— В убийствах, — поправил его опер.

Серый дым из фабричной трубы смешивался с облаками и тянулся по небу тёмной полосой, словно след грязной тряпки. Стоя на балконе, московский гость провожал глазами полицейских, ведущих Каримова к машине. У дороги толпились зеваки, местные репортёры, слетевшиеся, как осы на сладкое, щёлкали фотокамерами, и Каримов прятал лицо, загораживаясь ладонью. Его толкнули в салон машины, и, прежде чем забраться на заднее сидение, он обернулся на Трубку, но тот уже скрылся в глубине номера, чтобы сложить вещи в чемодан.

И Каримов почувствовал себя брошенным, как в ту ночь на ступенях приюта, когда его подобрал незнакомец, ставший ему отцом.

Каримову отвели тёмную, сырую камеру с щербатой лавкой и ржавым умывальником. Первое время тюремщики носили горячие обеды и утренние газеты, в углу не смолкал телевизор, а постельное бельё пахло душистым мылом. Каримов проклинал Трубку, прикидывая, в какую сумму обойдётся освобождение. Старик никогда не проигрывал, он обсчитал его и на этот раз, размазав, словно манную кашу по тарелке, которой приёмный отец кормил его в детстве, заставляя съедать всё до последней ложки.

Измеряя камеру шагами, Каримов почувствовал приступ клаустрофобии, покрывшись холодным потом. В горле стоял ком, который не давал дышать, и он едва не бросился к двери, зовя на помощь. Но в этот момент загромыхал замок, и в камеру шагнул полицейский, предъявивший обвинение в трёх убийствах.

— Без штанов оставите, — прищурился Каримов, рассмеявшись. Он был уверен, что его будут шантажировать, заставив сторицей вернуть Трубке фабрику.

— Выдадим казённые, — не отводя взгляд, отвечали ему. — Чистосердечное признание. — заученно забубнил полицейский, протягивая листок бумаги.

— Вы, похоже, шутите, — замотал головой Каримов, услышав, что его обвиняют в убийстве Могилы. — Савелий Лютый убил его на глазах у всех!

— Свидетели рассказали, что им угрожали, под страхом смерти заставив оклеветать Лютого.

— Оклеветать?!

— Несмотря на ложные показания, — полицейский сделал ударение на слове «ложные», — никто не верил, что добропорядочный гражданин подстрелил бандита из ружья, как лося на охоте. И уж, тем более, что он стал убивать всех подряд, как герой из дурацкого кино.

Каримов потёр виски, пытаясь прийти в себя.

— Значит, это я застрелил Могилу?

— Вы признаётесь?

— Я спрашиваю!

Полицейский не ответил, протягивая чистый лист бумаги.

— И Требенько — я? И Антонова? И из ружья в самого себя — тоже я?

Полицейский положил бумагу и ручку на койку и, не оборачиваясь, вышел.

— А за что я их всех? — закричал Каримов, бросившись к захлопнувшейся двери. — За что?!

«Отдам тебя в детский дом!» — грозил ему в детстве приёмный отец, когда он не слушался. Или, прячась за деревом, смотрел, как мальчишка с рёвом носился по двору, растирая грязными кулачками слёзы. А потом отец выходил, раскинув руки, и Каримов жался к нему, задыхаясь от обиды. Он и сейчас ждал, что, лязгнув засовом, дверь откроется, и Трубка, посмеиваясь, войдёт в камеру, раскинув руки.

Но он не приходил.

Разглядывая фото Лютого, Пичугин примерял его жизнь, как пиджак, представляя себя мужем его жены и отцом его дочери. Вживаясь в образ, он возвращался вечерами в толпе служащих фабрики, покупая в хлебном ларьке батон, который жевал по дороге, и, проходя мимо летней веранды «Трёх лимонов», видел дремлющего за столом Могилу, окружённого скучающими телохранителями. Останавливаясь у бара, он фантазировал, как говорит с Могилой, размахивая руками перед ошарашенными посетителями, которые принимали его за безумца. Охранники, заткнув палец за ремень, выпроваживали Пичугина, он садился на пыльный тротуарный бордюр и, потирая виски, рисовал в воображении, как бандит протягивает ему ружьё, а он, вцепившись в него дрожащими, вспотевшими от страха руками, направляет ствол на Могилу и спускает курок.

Узнавая Лютого ближе, он находил, что они похожи. Лютый всегда был лишним и всюду — один, а Пичугин был всегда один и всюду — лишним. Он пускал одиночество ночами под одеяло, как кота, а по утрам так долго смотрел на своё отражение, что уже не понимал, кого видит в зеркале. Проводя пальцем по мятой фотокарточке, он чувствовал, что Лютый ходит кругами вокруг города, боясь вернуться и не зная, куда бежать.

Как-то вечером к нему заглянул прокурор. В здании было безлюдно и тихо, так что, проходя мимо кабинета Пичугина, он услышал, как следователь, переворачивая тяжёлые страницы дела Савелия Лютого, бубнит себе под нос, водя пальцем по неразборчивым, прыгающим строчкам.

— Ты, как дальтоник, не различаешь полутонов, — усмехнулся прокурор. — А жизнь — она ведь не чёрно-белая!

— А какая же? — поднял глаза Пичугин.

— Серая.

«Это она у серых людей серая, а у чёрно-белых — чёрно-белая!» — крикнул про себя Пичугин, но вслух промолчал. А прокурор, как будто прочитав во взгляде его ответ, вдруг помрачнел и, развернувшись на каблуках, вышел, не попрощавшись.

С того вечера они не встречались, а когда Пичугин наведывался в приёмную начальника, натыкался на выставленные, как штыки, густо накрашенные ресницы секретарши.

Он уже час сидел перед кабинетом прокурора, но его не приглашали.

— Может, он забыл про меня? — нагнулся следователь к секретарше, стучавшей по клавиатуре. Она была одета в яркое платье в горошек, и пухлая грудь лезла из декольте, словно поднимающееся тесто.

— Он ничего не забывает, — раздражённо процедила женщина. — Он занят.

Пичугин уже несколько раз пытался пересчитать горошины на её платье, от которого рябило в глазах, но каждый раз сбивался. Заметив, как пристально он смотрит на неё, женщина смерила следователя презрительным взглядом. Пичугин встал, прошёлся вдоль шкафа, заставленного папками, проведя пальцем, пересчитал их, прочитал все надписи на корешках, потом снова сел. И вдруг вскочил к двери в кабинет начальника, со всей силы дёрнув за ручку.

Подняв глаза, секретарша торжествующе посмотрела на него:

— Заперто!

Обмякнув, следователь опустился на стул:

— Он там? — без особой надежды спросил он.

Не ответив, женщина застучала по клавиатуре, уткнувшись носом в мерцающий монитор. Подслеповато щурясь, она диктовала себе что-то под нос, и Пичугин читал по её губам казённое письмо, о канцеляризмы которого можно было вывихнуть язык.

Дверь широко распахнулась, ударившись о стену, и из кабинета вышел начальник.

— А, Пичугин, — рассеянно сказал он, протирая краешком пиджака очки, — вы не сидите тут, я занят. Займитесь делами.

— Но дело Лютого. — начал было следователь.

— Дела Лютого нет! — перебил его прокурор. — Оно отправлено обратно в полицию, в деле появился новый подозреваемый, а Лютым теперь занимается отдел пропавших без вести.

Пичугин опешил, но прокурор нацепил то выражение лица, которое обычно берёг для бойких адвокатов защиты:

— Эта история вас больше не касается! И прекратите путаться под ногами!

На лестнице Пичугин столкнулся со старшим следователем, бежавшим вверх через одну ступеньку. Пичугин, вцепившись в перила, решил не уступать ему дорогу, но и тот, проходя мимо, не подвинулся, так что они больно столкнулись плечами.

Обернувшись, следователь смерил Пичугина взглядом, глядя сверху вниз, и, ухмыльнувшись, сказал:

— Знаешь, в жизни, как в суде, кому-то достаётся роль судьи, кому-то — прокурора, а кто-то живёт, как будто сидит на скамье подсудимых по сфабрикованному делу! — и, помахав рукой, он побежал дальше.

Северина исчезла, словно её никогда и не было. В бане появилась новая уборщица — коротконогая девчонка с выцветшими волосами и серьгой в носу, ходившая босиком по холодной земле и плевавшая на руки, прежде чем браться за швабру.

— А где девушка, что была до тебя? — спросил её Пичугин, подкараулив у дверей.

— Да не знаю я! — всплеснула она руками. — Никогда её не видела!

— Многие спрашивают?

— Саам каждый день донимает: не появлялась ли, нет ли вестей, не говорили ли чего.

После сиротского приюта Северина получила комнату в общежитии с прокуренным коридором, в котором постоянно выкручивали лампочки, и общей душевой на каждом этаже. Душевая была маленькой и тёмной, как кладовка, в полу чернела дыра, в которую стекала вода, а душ был смастерён из толстого шланга, одетого на кран. Двери в ней были выбиты, женщины завешивали душевую клеёнкой, а мужчины мылись, не закрываясь, и разбрызгивали воду по коридору, так что в углах собирались лужи.

Дощатый пол вздымался, как будто под ним был замурован покойник, и был готов поцеловаться с низким потолком, с которого сыпалась грязная штукатурка. Комната была такой тесной, что Северина, входя, будто футболку надевала, а вдвоём в ней было как в одном гробу. «Хоть и душегубка, зато моя!» — радовалась девушка, проводя рукой по выкрашенной стене.

Северина редко появлялась в общежитии, пробираясь в комнату поздним вечером, когда её не могли увидеть. Запершись на ключ, она ходила на цыпочках, стараясь не скрипеть половицами, и не открывала дверь на стук, притворяясь, что её здесь нет. Она боялась полицейских, рыскавших за ней по пятам, но о ней давно забыли, и только Пичугин, хватая за руку, убеждал её рассказать всё, что знала, но Северина упрямо молчала.

Пичугин всё чаще вспоминал, как она клянчила у прохожих мелочь на сигареты, а потом чертила мелом на асфальте классики и прыгала на одной ноге, зажав дымящуюся сигарету в зубах. Она казалась ему то маленькой женщиной, то рано повзрослевшим ребёнком, а теперь старела, как будто её жизнь ускорялась, словно бегун на месте. Она таяла, сморщиваясь на глазах, и в тощей, безобразной старушке с обожжённым лицом едва можно было узнать прежнюю Северину. Девушки в бане дразнили её Севрюгой, и новое имя прицепилось, как репей, так что она и сама звала себя этим прозвищем.

Пичугин часто появлялся у бани, поджидая Северину за толстой, липкой от смолы сосной, и она приходила к нему тайком от банщика, присматривавшего за ней. Они гуляли в лесу, где их не могли увидеть вместе, Пичугин рассказывал городские новости, надеясь, что девушка скоро решится на признания, которые, как он чувствовал, вот-вот сорвутся с её языка, а Северина расспрашивала об убийстве Могилы, словно с каждым пересказом ждала новых подробностей.

— Стул перевернулся, и Могила упал на землю. Всё вокруг было в крови, Лютый бросил ружьё и побежал с площади, — в десятый раз повторял Пичугин.

— И его не остановили? — спросила Северина, поддев носком туфли валявшийся на дороге камень. — Никто не побежал за ним?

— Никто! Всех как будто молнией ударило!

— А Требенько кто убил? Тоже он? — перед глазами всплыло самодовольное лицо полковника.

Пичугин пожал плечами:

— Вряд ли. Кто-то из своих.

— А Антонова?

Следователь покачал головой, сбив ботинком шляпу с большого червивого гриба.

— Он, — уверенно сказала девушка. — Я знаю. Он всех убьёт! Расскажи ещё раз, как он Могилу застрелил! — просила Северина, и Пичугин, смеясь, начинал сначала.

Но после убийства Кротова Северина бесследно исчезла, и Пичугин уже не надеялся увидеть её живой.

Возвращаясь из бани, он шёл через лес, вспоминая тот день, когда подарил ей плюшевого мишку, в котором она прятала наркотики, и думал, что жизнь всегда использует нас втёмную. Не было ни Северины, ни старика-сторожа, которому свернули шею, бросив на скамейке у отделения, не было Кротова, обещавшего поддержку, а остался один маленький-маленький Пичугин, бредущий по жёлторжавому осеннему лесу, в котором был одинок, как в городе. Деревья перешёптывались, словно делились последними новостями, ветер бил в спину, как подгулявший забияка, а сухие листья ложились на белёсый ягель отпечатками ладоней, и Пичугин вспомнил о Лютом, который, наверное, бродит сейчас в тайге, и ему тоже мерещится, что деревья сплетничают, клонясь друг к другу, а ветер толкает, словно вызывая на драку.

Посреди дороги, скрестив руки на груди, стоял Саам, и следователь, вздрогнув, огляделся по сторонам. Он замедлили шаг, и бандит усмехнулся, вытащив из-за уха папиросу, которую помял, перекатывая пальцами.

— Северину ищешь? — спросил он, прикурив.

Пичугин остановился перед Саамом, пряча в карманах дрожащие руки.

— Не найду? — ответил он вопросом на вопрос, и Саам вцепился взглядом в лицо, словно хотел понять, блефует ли Пичугин.

— Не знаю, — вдруг признался он, поняв, что следователь не знает, куда пропала девушка. — Исчезла в тот день, когда Лютый объявился. А про него что-то слышно?

Пичугин покачал головой:

— Как в воду канул.

Саам, шагнув в сторону, уступил дорогу:

— Ну, если о ней узнаешь чего, сообщи.

Пичугин прошёл мимо, чувствуя спиной пытливый взгляд Саама.

— И ты сообщи, если вдруг Лютый даст о себе знать. — обернувшись, сказал он.

Саам, не ответив, кивнул, и они разошлись в разные стороны, вспоминая разговор, пытаясь в словах, взглядах и жестах найти тайный смысл, которого не было.

Об аресте Каримова написали в местной газете, поместив на первую полосу его портрет. В городе появились заезжие телевизионщики, поселившиеся в том номере, из которого на днях выехал московский гость. Даже генерал из областного центра, приезжавший после смерти Требенько, был доволен тем, как обернулось дело, и хвалил нового начальника полиции, правда, посетить город не решился, вспоминая, как сердито щерился лес, встречая незнакомца.

Пичугин ловил репортёров за рукава, но они слушали, только когда говорили, а говорили, когда слушали, и искали сенсации, как свиньи — жёлуди.

— Бандиты весь город держат в страхе, они и закон, и власть, — семеня за чернявым журналистом, тараторил Пичугин. — Полиция куплена, жители запуганы, и даже криминальные авторитеты из области боятся здесь появляться! Город вышел из их подчинения, и они вычеркнули его из своих кондуитов!

— А Каримова вы знали? — замедлив шаг, спросил чернявый, и его глаза вспыхнули газетными заголовками.

— Лютый застрелил Могилу на глазах десятка свидетелей! Я сам занимался расследованием, арест Каримова — просто безумие! — запустив пятерню в шевелюру, распинался следователь.

Но журналист, потеряв интерес быстрее, чем Пичугин договорил, поспешил дальше, поправляя на плече сумку с фотоаппаратом.

На столбах и досках объявлений ещё висели выцветшие портреты Лютого, а на всех углах говорили о Каримове, складывая из полицейской хроники и подслушанных сплетен историю серийного убийцы. Новый начальник полиции, щурясь от вспышек, рассказал её журналистам, выставившим диктофоны, словно пистолеты.

— Каримов был своенравным и упрямым, на бандитов смотрел как на шпану, а кому это понравится? — откинувшись на спинку стула, он почувствовал себя уверенней и заговорил, как по писаному. — Сам Каримов мало чем отличался от Могилы, ну, разве что дорогим костюмом и яркой внешностью. А внутри — бандит бандитом.

— И что же произошло в тот вечер? — нетерпеливо спросил узкоплечий репортёр, облизнув губы.

— Могила дремал на летней веранде «Трёх лимонов». Он проводил вечера в баре, и все знали, где его искать. Каримов подъехал на машине, вышел с охраной — он без неё нигде не появлялся, — пояснил полицейский.

— У них были какие-то разногласия?

— Да, из-за поборов, которыми Могила обложил фабрику. Он был парень не промах, готов был с Бога брать мзду, а чёрта «крышевать», ничем не гнушался и ничего не боялся. Кто-то живёт по уголовным законам, кто-то — по воровским, а Каримов жил по своим и не хотел подчиняться бандиту. Он поставил Могиле ультиматум. Тот ответил плевком. Завязался спор, и в ответ на угрозы Могила, щёлкнув пальцами, потребовал принести ружьё.

— Чтобы припугнуть Каримова? — щёлкнул пальцами журналист, как будто повторяя жест Могилы.

Начальник полиции поморщился, пожав плечами:

— Его подручный, Саам, принёс двустволку, и Могила дал ружьё Каримову. Мол, или ты меня, или я тебя. Хотел в глупое положение поставить, посмеяться. А кто бы стал стрелять? Но Каримов — парень не промах, выстрелил прямо у всех на глазах.

На следующий день историю серийного убийцы можно было прочитать во всех местных газетах и услышать в каждом разговоре. Изучая её, как бельё на просвет, каждый находил своё свидетельство, вытаскивая из памяти, как шпильку из волос, случайно увиденную картину, обронённое слово или встречу, подтверждающую то, о чём писали репортёры.

— А этому Лютому была уготована роль козла отпущения! — подняв вверх палец, сказал толстяк, которого обступили любопытные слушатели.

— Все мы козлы отпущения, — скривился сизый пропойца с перебитым носом. — У собственной судьбы!

В пивной яблоку негде было упасть, официантка, раскрасневшаяся от духоты, обмахивалась свёрнутой газетой, а посетители ходили от столика к столику, перебивая друг друга и врываясь в чужую беседу, как грабитель в квартиру. Было шумно, все спорили, кричали и размахивали руками, словно ветряные мельницы, никто никого не слушал, но все друг друга слышали, потому что обсуждали то, о чём в последнее время говорили во всех концах города.

— А говорили, дочка у него красивая.

— Не красивая, а гулящая!

— Это одно и то же! Спуталась с Антоновым, а отец пришёл в «Три лимона» отношения выяснять. Каримов застрелил Могилу и, как ни в чём не бывало, сел в машину и уехал. А охрана отпечатки пальцев стёрла, свидетелей обработала.

— Да это бред! — едва не опрокинув кружку, махнул рукой пьяница с сизым носом. — Бред и всё! — он помялся, пытаясь найти слова, но, сплюнув, только ещё раз повторил: — Бред, не может такого быть!

— У нас всё может быть! — зашикал на него толстяк. — Помните, как свет отключили? У меня сосед мать свою, как курицу, выпотрошил, а потом говорил, что всю жизнь мечтал это сделать, да рука не поднималась. Говорил, она из него жилы тянула, его жизнь проживала, так что сама два раза жила, а он — ни разу. Посадили на двадцать лет! А ведь приличный был человек, учитель географии.

Пичугин стоял за стойкой в углу и, потягивая пиво, заедал его разговорами, поворачиваясь то к одному столику, то к другому.

— А Лютому ничего не оставалось, как в бега пуститься, — продолжил толстяк, смочив горло.

— А что ж Саам? — обсуждали двое долговязых мужчин, согнувшихся над столиком, как колодезные журавли. — Как он такое стерпел?

— Да он и рад был, Могила был без тормозов, все устали от его своеволия! С другой стороны, по их понятиям, это считалось предательством, вот и вспыхнули разборки, как в лихие времена.

— Говорят, несколько человек пропали.

— А перестрелки? У нас каждую ночь было слышно, как стреляли! — обернувшись, присоединился к разговору мужчина из-за соседнего столика.

— Да, в воздухе запахло порохом, — согласились долговязые, дружно закивав.

— Требенько, пишут, первым не вытерпел, решил вмешаться. Он с бандитами был белыми нитками шит, ему больше всех хотелось, чтоб всё было тихо-мирно.

— При чём тут Каримов? Это Саам его убрал! — перебил пропойца с перебитым носом. — Начальника вспомните, кто его до полусмерти забил?!

— А Антонова он убрал, потому что тот был важным свидетелем! — прокашлявшись, возвысил голос толстяк. — Он ведь видел, кто застрелил Могилу, а его показания перевесят все остальные.

Но его перебила официантка, развернувшая мятую газету, которой прежде обмахивалась.

— Написали, что Каримов ваш «того», — она покрутила у виска. — А убивал, войдя во вкус! Тюремный психиатр его спрашивал, чувствует ли он себя серийным убийцей, — официантка водила пальцем по мятой газете, перечитывая статью, — а Каримов бился в припадке, хохоча до тех пор, пока его не уводили в камеру. — Снова свернув газету, она бросила на толстяка победный взгляд.

— А стрельбу на озере он устроил для отвода глаз, — продолжил мужик, горбившийся за стойкой, — только непонятно, случайно ли погиб Кротов, или Каримов, зная о больном сердце, специально морил его в парной.

— Ну, а Лютый? Что Лютый?! — выкрикнул кто-то.

— Да чёрт с ним — с Лютым, — зевнул толстяк, глядя, как оседает пивная пена. — Может, от голода погиб, а может, Каримов до него добрался.

Грохнув пустой кружкой по столу, Пичугин вышел на улицу, щурясь от солнца, слепившего глаза после тёмного кабака. Подняв грязную, липкую газету, валявшуюся рядом с набитой доверху урной, следователь прочитал статью о Каримове, которого газетчики окрестили серийным убийцей. В голове было мутно от выпитого, а буквы прыгали, как блохи, и он перечитывал каждую строчку по два раза, чтобы понять написанное: «Оглядевшись, главарь группировки Саам вдруг увидел, что его окружают одни покойники. Все, с кем он был близок, на кого мог рассчитывать, были убиты Каримовым, и Саам испугался, что следующим будет он. И тогда он пришёл к следователю Пичугину и рассказал, как всё было на самом деле в тот злополучный вечер, перевернувший город вверх дном. Убийца не избежал наказания».

Машина неслась по разбитой, ухабистой дороге, подпрыгивая на колдобинах. Трубка помнил только то, что хотел помнить, и забывал всё, что хотел забыть, поэтому, проехав дорожный указатель, на котором имя города перечёркивалось жирной полосой, он вычеркнул этот город из памяти, забыв его название.

— «Убийца не избежал наказания». — дочитав, Трубка свернул газету и спрятал её в карман. — Люди любят сказки и верят им больше, чем себе.

— «Будьте как дети». — хмыкнул шофёр.

— Жаль, я не писатель, — вздохнул старик, глядя на багровый, словно запёкшаяся кровь, осенний лес и обдумывая прочитанную историю серийного убийцы.

Шофёр удивлённо вскинул брови и сделал тише музыку.

— Я бы написал детектив, приправленный убийствами, как мясо — перцем, а потом. — Трубка задумался, мечтательно закатив глаза. — А потом совершил бы всё описанное, следуя собственной книге, как кулинарному рецепту. Всё надоедает, голубчик, всё требует новизны: и еда, и женщины, и убийства. — его механический голос, раздающийся из приставленного к горлу аппарата, напоминал радиопередачу.

Шофёр сосредоточенно уставился на дорогу, не решаясь спросить шефа о приёмном сыне.

— Сдохну — на следующий день забудет, — заскрежетал Трубка, словно прочитал его мысли. — А теперь — будет всю оставшуюся жизнь помнить. Проснётся на нарах, первая мысль — обо мне. В зеркало глянет — меня увидит. Каждую секунду только обо мне и будет думать. До самой своей смерти.

Узнав от тюремщиков, что приёмный отец уехал, Каримов обмяк, как тряпичная кукла. Подписав признание, он растянулся на лавке, уставившись в потолок. «Никто никому не нужен», — бормотал Каримов, и ему казалось, что он лежит, завёрнутый в линялое платье матери, которую никогда не видел.

Северное лето коротко, как бабий век. В воздухе запахло прелой листвой, молодые деревца уже скинули листву и стояли голые, ёжась от холода. Как порванные бусы, рассыпались ягоды, и Севрюга собирала их в подол, а Лютый отделывал с саамами шкуры, вялил мясо, разрезая его на тонкие полоски, и развешивал над костром.

Лютому казалось, что часов в сутках прибавилось, и, если прежде вечер выглядывал из-под утра, как нижняя юбка из-под платья, а день заканчивался, не успевая начаться, то теперь день стал долгим, как эхо в тайге, которое, возвращаясь бумерангом, вновь разлеталось по лесу. Лютый начал курить, мастеря пахучие самокрутки. Он сдирал кору, мелко стругал её и протирал между двумя камнями, а потом заворачивал в листья, которые высушивал на солнце. Так он занимал себя долгими, тягучими днями, вязкими, как саамская похлёбка.

Кутаясь в оленьи шкуры, Лютый дымил самокруткой, греясь у костра, и перебирал в памяти свою жизнь. И ему казалось, что он и не жил прежде. С него будто содрали кожу, и он сидел голый, чувствуя малейшее дуновение ветра, осторожные шаги зверя, обходящего стороной саамскую стоянку, и дрожь Севрюги, жавшейся к нему.

— Если бы жизнь давалась дважды, я бы её совсем иначе прожила, — шамкала она беззубым ртом, блуждая в воспоминаниях, в которых была красивой девочкой с голубыми, как ягоды, глазами. — И почему живём только раз? Ведь сначала пишут в черновике: зачёркивая, делая помарки, переиначивая то, что не понравилось, — а потом переписывают всё начисто. А живём — сразу, без репетиции, ставим кляксы, которые носим всю жизнь, как родимые пятна, и только оглядываясь назад, понимаем, что прожили не там, не так и не с теми. И умираем, так и не родившись!

Лютый слышал свои мысли, которые годами жевал в одиночестве, как холодный ужин, и, глядя на Севрюгу, думал, что жизнь, как саамская песня ейку, не имеет ни начала, ни конца, ни рифмы. В ней есть только чувства, которые ведут нас, словно поводырь на верёвке.

— Ничего нельзя изменить, — покачал он головой. — Наша жизнь расписана с пелёнок, мы не выбираем родителей, город, в котором рождаемся, пол, цвет наших глаз, друзей, жену, детей, болезни. Из судьбы — как из собственного тела — не выпрыгнуть; пьесу можно только оборвать на полуслове, накинув верёвку и выбив стул из-под ног, но, кто знает, может, и это — единственно возможный финал, предначертанный нам.

Севрюга вспомнила нянечку, душившую подушкой младенцев, причитая «Бедные вы, несчастные», и представила, как она, распустив волосы, шагает из окна в ночь.

— Бедные мы, несчастные, — повторила девушка, уткнувшись Лютому в плечо.

Пастухи говорили так, будто шили саамскую рубаху юпу, протыкая языками беседу, как сукно — иголкой. Рубахи они украшали бисером и цветной тесьмой, а разговоры — песнями и поговорками, которые щекотали лицо, словно кто-то водил по нему травинкой. Савелий подсаживался к саамам в круг, и они, улыбаясь, обращались к нему, хотя Лютый не знал языка, и он кивал в ответ или разводил руками, словно прекрасно понимал их слова.

— То ли было, то ли не было, то ли сказка, то ли небылица, а ты послушай, девочка, если больше заняться нечем, — улыбаясь раскосыми глазами, нараспев говорила старуха. — Уж не помню, кто рассказал мне эту историю, то ли олень-батюшка, то ли прохожий, то ли я её сама придумала.

Севрюга чистила ножичком окуньков, а старая саамка, перепачканная в муке, заворачивала рыбу в сырые лепёшки, запекая на костре.

— Жили-были три сестрицы. Пошли они в лес, обернулись медведицами и всё лето прожили вдали от людей. А когда пришла зима, залегли в берлогу.

Старуха, поджав ноги, показала, как они свернулись в берлоге, и Севрюга, выронив рыбу, расхохоталась.

— Но нашли их охотники, разбудили двух медведиц и убили. Только освежевали туши, как выскочила из берлоги младшая сестрица. Бросилась она на распластанную шкуру — лишь одна лапа не попала. Вернула медведица себе человеческий облик, а одна рука так медвежьей лапой и осталась.

Севрюга задумалась, вытирая перепачканные в рыбе руки о подол.

— И какой же смысл в сказке? Что она значит?

— А какой смысл в жизни? — прищурилась старуха. — А в прожитом дне? А в ночи? Если нас не учат собственные ошибки, так чему научит сказка? — засмеялась саамка, вымазав Севрюге нос мукой.

Заворачивая тёртую кору в листья, Лютый смотрел, как мальчишки раскладывают по кулькам пуговицы, сделанные из оленьих рогов. Погрузив в повозку вместе с выделанными шкурами, саамы возили их в город, продавая или выменивая на нужные товары. Прежде в город отправляли отца этих мальчиков, круглолицего саама с такими пухлыми щеками, что казалось, будто у него всё время набит рот. На рынке он сошёлся с местными грузчиками, весёлыми красномордыми пьяницами, с которыми прогулял всю выручку, и, чтобы не возвращаться с пустыми руками, продал оленя с повозкой, но пропил деньги в соседней пивной. Он не помнил, как пришёл домой, пройдя километры с вывернутыми карманами и чёрной, как лес после пожарища, душой, и, упав в снег, забылся в жару. Старая саамка отпаивала его настойкой полыни и вереска, приправленной мольбами и заговорами, а дети плакали у его ног, но саам умер, так и не проснувшись. С тех пор повозку с товарами возила его вдова, которая кошелёк держала под рубахой, а рот на замке. От выплаканных по мужу слёз она окривела на один глаз, и Лютый, глядя на неё, вспоминал свою жену, ставшую вдовой при жизни мужа.

Старая саамка вытащила из-под подола водку, и саамы протянули к ней кружки, на дне которых лежал камушек или монетка. Старуха разлила по чашкам густой кофе, заваренный на сосновой коре, а сверху плеснула водки, которую отмеряла на глаз, как лекарство. Мужчины пили, причмокивая, чтобы не проглотить камень, а Лютый, глотком осушив чашку, признался, что хочет остаться.

— Все хотят, — покачали саамы головой, — но никто не остаётся.

А Севрюга осталась. Она билась в судорогах и, словно засохшее дерево, цеплялась руками за хлопотавших вокруг женщин, а её грудь вздымалась так сильно, будто из неё вот-вот выскочит красивая девочка, которой она когда-то была. Завывая, словно ветер на погосте, старая саамка изгоняла демонов.

Она трясла головой и била в бубен, а другие подхватывали её песни, которые перекатывались во рту, словно камушки в реке. Но Севрюге становилось всё хуже. Она уже лежала, не шевелясь, со страхом глядя на саамок, которые казались ей злыми духами. А потом, раскрыв от ужаса рот, так и замерла, и в застывших глазах можно было увидеть всю её жизнь, промелькнувшую, как страшный сон. Старуха кинулась к выходу, задрав край палатки, словно подол юбки, и саамки закричали, выгоняя Севрюгину душу, которая, как они верили, может потеряться и не найти мир мёртвых.

Выйдя из палатки, Лютый увидел, как старый саам, растянувшись перед костром, выстругивает крест. Ему казалось, что в клубящемся дыму танцует девушка, и её пепельные волосы развеваются на ветру, как флаг корабля. Достав из кармана самокрутку, Лютый прикурил от костра и, обернувшись на палатку, из которой доносились причитания саамок, решил, что пора возвращаться домой.

«Одно полено долго не горит», — говорили саамы, прижимаясь друг к другу, как дети, боящиеся темноты. А Лютый смертельно устал от скитаний, и ему больше не к кому было прижаться, чтобы почувствовать, что он не один. На душе было как на сгоревшей мусорной свалке, где он бросил рыжеволосую нищенку, и Лютому вдруг стала безразлична его судьба, лихая и свободная, как ветер на пепелище. Он понял, что столько месяцев жил, словно зверь, на инстинктах, не задумываясь, зачем и куда он бежит, а теперь, очнувшись посреди саамского стойбища, осознал вдруг, что бежал от того, от кого убежать невозможно — от самого себя.

— Смерть — как жизнь, дождь, солнце и снег, — прочитав его мысли, сказал старый саам, взяв Лютого за руку. — Она даётся нам, просим мы её или нет.

— Что же остаётся?

— Благодарить небеса или проклинать. Только они всё равно не услышат!

Следуя древним обычаям, пустой гроб, сделанный из наспех сколоченных досок, закопали на берегу озера. А Севрюгу похоронили на саамском кладбище, которое пряталось на одном из островов большого озера. С берега остров с каменистыми берегами не отличался от остальных, и, только подплывая ближе, можно было заметить деревянные кресты, выглядывавшие из-за валунов. Саамы верили, что вода не даёт умершим вернуться в мир живых, и потому хоронили их на островах или за рекой.

Привязав лодки к дереву, саамы вышли на берег и, взявшись за лопаты, принялись копать могилу, а гроб с Севрюгой лежал в лодке, раскачиваясь на волнах, как ребёнок в люльке. Старый саам положил крест на землю и, достав из кармана уголь, стал рисовать на нём лицо Севрюги: обвёл овал и второй, чуть поменьше, изобразив большой беззубый рот, провёл полосу, похожую на нос, и волнистые линии, обозначая волосы, а чёрными точками отметил глаза. Портрет напомнил Лютому детские рисунки, которыми были оклеены стены приюта, и он подумал, что весь мир — это сиротский приют, в котором живут брошенные Отцом дети.

Опустив гроб в землю, его закидали землёй и заложили камнями, в ногах Севрюги поставили крест, а над головой — поросший мхом валун. На могиле оставили еду, платок и нож, а Лютый, поцеловав крест на прощанье, тайком опустил в карман маленький камушек.

Саамы хоронят молча, без песен и причитаний, считая, что лучшая погребальная песня — это тишина.

Пичугин бродил по городу, собирая в карман клочки разговоров, газетные заголовки и обронённые вздохи, пытаясь понять, как дело Лютого оказалось вдруг писано вилами по воде, и откуда появились свидетельства против Каримова, проступившие симпатическими чернилами.

— Он мне сразу показался подозрительным: чернявый, как цыган, хищный, и жил в гостинице, как будто всё время готовился сбежать, — говорила ему секретарша Каримова, которую он подкараулил после работы.

Женщина стучала каблуками быстро, как пальцами по клавиатуре, и Пичугин, едва поспевая за ней, пытался расшифровать её морзянку.

— Говорят, он помогал приюту. — напомнил следователь.

— Да, ходил туда, как на работу, — женщина скривила губы. — Обнимет детей и, как зомби, в одну точку уставится. Целый час мог простоять, не шелохнувшись. Воспитатели, сами знаете, что думать стали, только куда жаловаться?

А в стуке её каблуков следователю слышалось: «Говори то, чего не знаешь, молчи о том, что знаешь!»

Словно неприкаянный, Пичугин скитался по улицам, присаживался на скамейки к старухам, заглядывал в пивную и заводил беседы с первыми встречными. «Человек без людей — что буква вне слова», — думал о себе Пичугин, гадая, почему выпал из окружающего мира, будто слово из куплета. Он вспоминал Лютого, который был лишним, как восклицательный знак посреди предложения, и жалел, что не может, заглянув ему в глаза, спросить: «Отчего человек так одинок среди людей?»

— А помните, как Каримов Лютого искал? Хотел всё на покойника повесить!

— Наверняка, разделался с ним! Что за жизнь — ни за что, ни про что убивают!

Заложив руки за спину, двое стариков прогуливались по бульвару, обсуждая последние новости. Один старик прихрамывал на правую ногу, второй — на левую, а Пичугин, замедлив шаг, слушал их болтовню, как будто мог узнать от них что-то полезное.

— А Саам-то заодно с ним был?

— Этих бандитов не поймёшь, они одно замышляют, другое говорят, третье делают.

Пичугин вспоминал, как опустел город, когда за голову Лютого объявили награду, и жители, взявшись за вилы и ружья, кинулись на охоту за человеком. Это напоминало ему дни, когда город, оказавшись без света, превратился в большой бандитский притон, где в каждой квартире нашлись и убийцы, и воры, и спекулянты, менявшие восковую свечу на золото. Выбивая двери, грабители вламывались в квартиры и, размахивая перед собой кухонными ножами, разрезавшими темноту на куски, выносили всё ценное.

В кабинете Пичугина не хватало места для пухлых папок, в которых хранились подробности преступлений, совершённых добропорядочными жителями. В конце концов, на срочном совещании, где собрались мэр, прокурор и Требенько, было решено уничтожить свидетельства этих дней, вычеркнув их из истории города, так что все арестованные, за исключением убийц, разделавшихся со своими родственниками, были отпущены домой.

— А мы-то сами — чем лучше бандитов? — громко воскликнул Пичугин, и старики удивлённо обернулись.

— Мы не воровали, не убивали! — зло ответили ему, оглядев с ног до головы.

— Когда света не было и двери выламывали, словно картонные, я вообще квартиру не запирал, а спал под кроватью, чтобы не убили за старенький телевизор и магнитофон! — начал Пичугин, и старики, обступив его с двух сторон, приготовились слушать. — А когда появились ночные гости, я даже не проснулся, и только через пару дней обнаружил пропажу.

— И что? — нетерпеливо оборвал его старик. — У меня вон позавчера ограду с жениной могилы украли!

— Да только магнитофон свой я потом увидел, когда пришёл в гости к друзьям. А они божились, что за копейки купили его с рук! Может, и купили, да кто теперь узнает?

Его собеседники, махнув рукой, пошли дальше, прихрамывая и сплёвывая под ноги горькую, как у всех стариков, слюну.

— А комиссионный магазин, едва сводивший концы с концами, развернулся так, что пришлось арендовать ещё одно помещение! — крикнул им вслед Пичугин, подумав, что он и сам как старик, которого никто не слушает.

Уже много дней он мучился головными болями, от которых не помогали таблетки, и его преследовал один и тот же сон: будто перед ним лежит открытая книга, написанная на русском языке, но, нагнувшись к ней, он понимает, что не может прочесть ни слова, будто все буквы алфавита стали вдруг непонятными и чужими. Просыпаясь в холодном поту, Пичугин хватал первую попавшуюся газету или мятый черновик протокола и, пробежав глазами, успокаивался. Но на следующую ночь сон повторялся.

— Фамилия? — схватил его за руку Начальник, выскочивший из палисадника, как чёрт из табакерки.

— Пичугин, товарищ полковник! — вытянулся следователь, и Начальник обмяк, уткнувшись ему в плечо.

У следователя мелькнула в голове шальная мысль, что, застрелив Начальника, он совершил бы лучший поступок в своей жизни, оборвав страдания несчастного калеки. Глядя, как Начальник пускает ртом пузыри, он вспоминал сердитого мужчину, который рыскал по городу, грозя бандитам кулаком: «Всех посажу! Я до вас доберусь!» Завидев начальника милиции, мальчишки испуганно замолкали, а он, проходя мимо, смущённо хмурил брови, словно хотел казаться ещё более грозным.

— Отчего так, товарищ полковник, думаешь, клад копаешь, а оказывается — самому себе могилу роешь?

— Могила. — протянул Начальник, и Пичугину показалось, что в его безумном взгляде мелькнуло что-то осознанное.

— Отчего так, товарищ полковник? — повторил Пичугин, но Начальник не ответил, и они ещё долго стояли у палисадника, держась за руки, словно без слов что-то говорили друг другу.

Саамы дали Лютому в провожатые молодого парнишку с короткими, быстрыми ногами. Пастухи выстроились на поляне и подходили по одному, жали Лютому руку или, обняв, по-русски целовали три раза, взяв за щёки шелушившимися ладонями. Сунув за пазуху свёрток с едой, саамка шептала ему на ухо обереги, отводящие беду. «Я была такая красивая..» — слышалось ему сквозь бормотание старой шаманки, и Лютому показалось, что белевшее за деревьями озеро смеётся, словно беззубый рот.

Лютый шёл той же дорогой, которой когда-то бежал с Севрюгой, прячась от охотников, и думал, что в жизни перед нами раскрывается множество дорог, но мы выбираем одну, по которой колесим взад-вперёд, не сворачивая в сторону. Он уже без страха и отвращения думал о городе, а, перебирая в памяти прошлую жизнь, чувствовал, как в груди свербит от тоски. Провожатый молчал, понимая, что Лютому нужно побыть одному, ощупывая себя изнутри, находя там того Савелия Лютого, который несколько месяцев назад сбежал в тайгу.

Парнишка бежал по лесу, словно знал каждый его уголок, ориентируясь по невидимым тропинкам и указателям. Пробираясь сквозь ольховые заросли, мальчишка осторожно держал ветки, пропуская Лютого, словно боялся сделать деревьям больно, а срывая сыроежки, кланялся земле за то, что она кормит его. Савелий вспомнил людей с сердцами, как подошва, и головами, изъеденными злыми мыслями, как яблоко червями, и ему вновь захотелось остаться с саамами, у которых мысли были просты, а сердца добры.

Много лет назад Лютый ездил в Петербург. Экран телевизора, словно красочная витрина, манил непохожей жизнью, которая казалась интереснее и загадочнее, чем склизкие будни в маленьком городишке, каждый угол которого известен, как пять пальцев. За стеной ссорились жена и дочь, а Лютый представлял, как поедет в северную столицу и окунётся в её таинственную жизнь. Лютому представлялись женщины с тонкими, злыми губами, читающие поэтов серебряного века, зажав зубами длинный мундштук, и мужчины, которые, разглядывая холёные руки, думали, что жизнь — это очная ставка с самим собой, на которой одни гнут свою линию, а другие раскалываются, как грецкие орехи, на две половинки и потому, проживая одну судьбу, теряют другую — ту, которую могли бы прожить. Лютый и сам чувствовал, что его жизнь, как луна, имеет оборотную сторону, которую он никогда не увидит.

Достав с антресоли старый чемодан, оставшийся ещё от отца, он побросал в него вещи и, присев в одиночестве на дорожку, хлопнул себя по коленям: «Пора!» А жена, вытянув губы в ниточку, провожала злым взглядом из окна.

Поезд пришёл рано утром, на чернеющих тучах качалась полная луна, и заспанные пассажиры, расталкивая друг друга чемоданами, спешили по перрону. Пахло мазутом и бездомными, едкий дым слезил глаза, и Лютый, вытирая их платком, не заметил, как уткнулся в ухмыляющегося таксиста.

— Метро на ремонт закрыли, — сказал он Лютому. — Видишь, все ждут, — махнул он рукой на людей, толпившихся у входа.

— Наверное, скоро откроется? — не понял Савелий.

Таксист покачал головой:

— Поздно вечером. Если не хочешь ждать, садись в машину.

Опустившись на заднее сиденье, Лютый заметил, что двери метро открылись, и подземка проглотила толпу. Савелий хотел было остановить шофёра, но тот уже завёл мотор.

— В гостиницу? — как ни в чём не бывало, спросил он, и Лютый, пожав плечами, кивнул.

Высадив Лютого у гостиницы, шофёр заломил втридорога, и, посмотрев на его рубленое лицо и большие, грязные руки, Лютый понял, что платить придётся. Раскрыв чемодан, он вывалил на сидение книжку, сложенные рубашки и туалетные принадлежности, завёрнутые в шуршащий пакет, и достал из потайного кармана перевязанные резинкой сторублёвки.

В номере было грязно, окно упиралось в стену, а на столе пылились старые газеты, но Лютый, насвистывая, думал только о прогулке по городу, от которой ждал сам не зная чего. Он хотел принять душ, но из крана текла холодная вода, так что, наспех умывшись, он, не позавтракав, выскочил на улицу.

Громыхавший по улочке трамвай был полон пассажирами, как тыква семечками, Лютый сел на первый попавшийся маршрут, а вышел на остановке, поманившей уютным кафе, где жались друг к другу столики, а немытые окна были исписаны любовной чепухой, которую чертили пальцем по пыли.

Сев в углу, Лютый заказал чёрный кофе, ощупывая глазами переполненный зал. В кафе было душно и накурено, и стоявшие у стены вентиляторы лениво крутили лопастями, перемалывая обрывки разговоров. Молодая парочка говорила об ипотеке, двое тучных мужчин горячо обсуждали биржевые новости, девушка в коротком платье кричала по телефону и, отчаянно жестикулируя, едва не расплескала чай, а доносившиеся из динамиков куплеты вязли во рту, как незрелые ягоды. Развернув оставленный на столике журнал, Савелий пробежал глазами заголовки, но они повторяли то, о чём говорили вокруг, словно посетители кафе вместо беседы зачитывали друг другу журнальные статьи.

Из кухни слышалось пение повара. Толстый, словно оперный исполнитель, он пел арии, когда варил суп, любовные баллады — разделывая мясо, и колдуя над десертом, мурлыкал современный мотив, а официантка отстукивала в такт каблучками, бегая между кухней и залом. Смерив Лютого оценивающим взглядом, в котором Савелий прочитал невысокую цену, она положила перед ним счёт, который он не просил.

Расплатившись, Лютый зашёл в соседнее кафе, где играла приглушённая музыка, а разговоры перебегали от одного столика к другому, как попрошайки.

Сплетни, валютные курсы, цены, бренды и имена знаменитостей висли на ушах, словно настырные шлюхи, и Лютый заказал коньяк, ткнув пальцев в самый дешёвый.

Дождь царапал по стеклу, и скучающая в одиночестве женщина, нервно прикуривающая одну сигарету от другой, разглядывала прохожих, которые мелькали за окном размазанными пятнами. Она молчала, и потому казалась загадочной, так что Лютый не сводил с неё глаз. Выпив, он осмелел и подсел к ней за столик, чтобы, заикаясь, предложить провести вечер вместе.

— К-кажется, яз-зык да-дан нам, чтобы о-об-щаться. А п-получается на-наоб-борот: мы разг-говариваем, чтоб-бы п-прятать от со-собеседников св-вои м-мысли.

— У тебя плащ за десять баксов, — слегка грассируя в нос, протянула она, щёлкнув портсигаром. — Нищеброд, что ты можешь мне дать?

И Лютый, хлопнув себя по лбу, как по пустому карману, попятился к выходу.

Накрапывал дождь. Мимо текли прохожие, скользили листвой, которую гонит ветер, а Лютый шёл по улице, перекатывая на языке «нищеброд» и уворачиваясь от зонтиков, норовивших выколоть глаза. Дома нависали над ним, разинув каменные рты-арки, и Лютый подумал, что в этом городе всегда дождь, который пережидают под своим зонтиком, а разговоры отличаются от провинциальных сплетен, как «бар» и «раб». В этот же вечер он отправился на вокзал и, глядя из вагона на уплывающую платформу, чувствовал себя мухой на клейкой ленте, которая, взлетев, оставляет на ней свои лапки.

Так Лютый понял, что у одиночества много личин. В провинции оно тихое, как шёпот за спиной, а в столице бьёт по голове, будто грабитель с дубинкой, и орёт в уши тысячами голосов; у женщин оно холодное, как пустая постель, а у мужчин холодное, как холостяцкий ужин. У одиночества, как у человека, есть возраст: в юности оно плаксивое, как любовные стихи, выцарапанные на стене, а в старости — сварливое и дряхлое, так что все люди одиноки, но каждый — по-своему.

Завидев дым фабричных труб, плывший над верхушками деревьев, Лютый почувствовал, как горячий комок подкатил к горлу, и он едва не расплакался, удивившись, как соскучился по городу, в котором был так несчастен. Провожатый подтолкнул его в спину и, не оборачиваясь, побежал обратно, насвистывая под нос.

Оставшись один, Лютый едва не бросился следом за ним, но саам уже скрылся в тайге, а Лютый хорошо знал, что в лесу тропинки исчезают, как только по ним пройдёт человек, а на их месте появляются другие, которые, путая и сбивая со следа, уводят в другую сторону.

Под ногами кувыркались жёлтые листья, холодное солнце висело, словно нарисованное, и совсем не грело. Саамы рассказывали, что ночью, уезжая с неба на важенке, солнце вновь становится человеком, и у него, как у всех, есть жена и дети. Лютому казалось, что и в лесу его окружают люди: застывшие в гримасах камни, хохочущие реки, обнявшиеся деревья, переплетающиеся ветвями, словно влюблённые. Упав в расставленные, будто руки, мохнатые еловые лапы, Лютый разрыдался, как на плече у друга.

Прежде казавшийся ему тихим и сонным, городишко вдруг стал крикливым, как мегаполис. Клаксоны, сирены, заводской шум, смех, плач, обрывки разговоров — всё шумело, орало, звенело так, что у Лютого закружилась голова. Из разинутой автомобильной пасти торчал человек, и ему чудилось, что копавшегося в капоте шофёра проглотило чудовище, а серые дома, обступавшие со всех сторон, мерещились отвесными фьордами. Савелий, попятившись, бросился было обратно в лес, но позади уже собрались зеваки. Вооружившись палками и камнями, мужики уставились на него, почёсывая затылки. Лютый увидел, что стены домов оклеены его портретами, один из которых принёс в саамское стойбище убитый коротышка.

— Эй, бомжара, ты откуда пришёл? — крикнул один из мужиков, сделав пару шагов.

— Не подходи к нему, видишь, не в себе!

Лютый провёл по сломанному носу, спутавшейся бороде, длинным космам, из которых торчали ветки и сухая трава, и понял, что любой житель города сейчас похож на его портрет больше, чем он сам. А мужики продолжали спорить, разглядывая странного бродягу, которые больше был похож на лешего, чем на бомжа.

— Какой-то он подозрительный, может, ментов вызвать?

— И правда, вид у него безумный.

— Я — Савелий Лютый! — кивнув на своё фото, крикнул он.

Шаркая обмотками на ногах, Лютый побрёл дальше, и растерявшиеся мужики, не отставая и не приближаясь, пошли за ним. «Савелий Лютый», — повторяли они, пробуя его имя на вкус, и каждый раз, когда Савелий оборачивался, замахивались на него палками. Прохожие, останавливаясь, с любопытством смотрели на них, пожимая плечами, или присоединялись к идущим, сами не зная, зачем. «Это Лютый!» — громко выкрикнул кто-то, и вокруг испуганно зашептали: «Это Лютый! Это Лютый! Лютый!»

Новость разнеслась по городу, растревожив муравейник, и, бросая дела, жители сбегались посмотреть на того, кого вначале считали убийцей, потом убитым, а теперь не знали, что и думать о нём, но хотели увидеть собственными глазами.

— Да это не Лютый! — спорили в толпе.

— Лютый, точно Лютый!

На улицах было шумно, женщины, прижимая руки к груди, охали и причитали, дети плакали, а мужчины кричали, тыча пальцем в заросшего бродягу. Прохожие, завидев идущую прямо по проезжей части толпу, спешили к ним, чтобы узнать подробности, и оттого людей всё прибывало и прибывало.

В окнах, дрожа от любопытства, шевелились занавески, и жильцы, распахнув рамы, высовывались по пояс:

— Что случилось? — приложив ладони ко рту, спрашивали они. — Что за собрание? Куда все идут?

Лютый свернул на центральную площадь, чтобы пройти мимо летней веранды, на которой три месяца назад его жизнь понеслась, словно бешеный лось, не разбирая дороги. Ему казалось, что он увидит на ней ухмыляющегося Могилу, протягивающего ружьё, и пьяную Василису, и Антонова, на шее у которого он вдруг разглядит следы от проволоки. Бросив взгляд через плечо, Лютый опешил, как много людей шло за ним. Забегая вперёд, чумазые мальчишки заглядывали ему в лицо, спрашивая: «Ты, правда, Лютый?», а когда он протягивал к ним руки, с визгом пускались врассыпную.

Машина с затемнёнными стеклами, крадучись, медленно ехала вдоль дороги. Саам смотрел на сгорбленного, заросшего бродягу и не мог поверить, что это — тот самый Лютый, который, прижимая к груди потёртый портфель, подошёл к летней веранде, заикаясь от растерянности.

— Это не он! — прошептала жена Лютого, прижимая платок к губам. — Это не он! — повторила она.

— Он! — отрезал Саам. — Выходи!

— Что теперь будет? — плаксиво спросила женщина. — Что дальше? Как жить?

— Как и прежде, как жила, так и живи, — ответил бандит, сделав шофёру знак остановиться. — Выходи! — повторил он нетерпеливо.

— Я боюсь! — замотала головой женщина, прижимая дочь. — Он же сумасшедший! Он безумец! Я боюсь!

Саам взял её за подбородок, и его зрачки превратились в бритвы:

— Выходи! — отчеканил он, и Лютая, перекрестившись, вышла из машины.

Потянув дочь за руку, словно куклу, она подошла к Лютому, трясущимися руками поправляя сбившуюся набок причёску. Лютый растерянно остановился, и толпа за его спиной замедлила шаг. Савелий почувствовал, как из глаз брызнули слёзы, и жена, зажмурившись, прижалась к нему, но, не выдержав запаха, отстранилась.

— Здравствуй, Лютый, — дрожа, прошептала она, разглядывая мужчину, который был так не похож на её мужа.

— Здравствуй, Лютая, — скривившись, попытался улыбнуться Савелий. — Вот, пришёл, — разведя руками, пробормотал он, не найдя других слов.

Лютая, проведя рукой по его заросшему лицу, отдёрнула её, словно обожглась, а Савелий, глядя на жену, думал, что никогда эта чужая женщина не была ему столь чужой, как сейчас. Он заглянул в глаза дочери, пустые и вязкие, как у матери, и увидел в них только досаду и страх. Лютый хотел обнять дочку, но Василиса, съёжившись, спряталась за спину матери. Толпа остановилась, и теперь от Лютого людей отделяла пара шагов. Переминаясь, они смотрели на него и ждали, что будет дальше.

Оглушая воем сирен, патрульные машины, сигналя, пробирались сквозь толпу. Полицейские выскочили из машин, и Лютый поднял руки, показывая, что не вооружён. Но они не двигались, раскрыв рты разглядывая Лютого, а потом расступились, пропуская его. Савелий долго не решался опустить руки, тогда они отошли ещё дальше, и, раскланявшись, Лютый осторожно прошёл мимо полиции и ещё долго оборачивался, боясь, что они нападут на него со спины.

На площади было людно, как в праздничный день. На летней веранде толпились посетители бара, охранники и официантки, испуганно прижимавшие к груди круглые подносы. «Застрели меня, или я застрелю тебя!», — раздался в ушах смех Могилы. Лютый вцепился взглядом в столик, за которым бандит сидел в тот вечер, и на него опять накатило чувство, что всё произошло лишь в его воображении.

Проходя мимо зеркальной витрины, Лютый остановился. На нём были рваные, кроткие штаны, целлофановые обмотки, свитер, лохмотьями висевший на сухой, как палка, фигуре. Борода сбилась в грязный колтун, а сломанный нос лежал на щеке, будто уснул. Лютый повернулся к дочери и увидел, как она прикрывается платком, не вынося идущей от отца вони. Не удержавшись, он погладил дочь по голове, и она с отвращением отпрянула, расплакавшись.

Расталкивая толпу, к Лютому пробирался Пичугин. Он услышал о его появлении от соседки, выкрикивавшей новость под окнами, словно разносчик газет, и, не заперев квартиру, сбежал по ступенькам, на бегу застёгивая рубашку. Следователь метался по улицам, но прохожие, как сломанные компасы, указывали в разные стороны, а шум сирен доносился изо всех концов города, так что, вконец запутавшись, он отчаялся увидеть Лютого. Но проезжавший мимо патруль рассказал, что он стоит на центральной площади, и Пичугин бросился туда.

— Вы должны рассказать правду! — вцепился он Лютому в плечо, но несколько бритоголовых ребят оттёрли Пичугина. — Лютый! Лютый, вы слышите меня? — кричал он. — Вы должны сказать правду!

Бандиты не отпускали его ни на шаг, и каждый раз, когда следователь пытался приблизиться к Лютому, они хватали его под руки или, встав плечом к плечу, перегораживали дорогу, оттесняя Пичугина к толпе.

Озираясь вокруг, Лютый видел, что со всех сторон, словно непроходимым ельником, окружён людьми, которые жадно ощупывали его глазами.

— Лютый, ты видел, как застрелили Могилу? — кричали ему.

— Ты в лесу прятался?

— Ты боишься?

Пытаясь оградить мужа от расспросов, Лютая отталкивала наседающую толпу:

— Перестаньте, разве вы не видите, что ему плохо?

У Лютого рябило в глазах, пытливые взгляды кололи, словно иголки, а лица сливались в одно бесформенное пятно, и ему казалось, что кричащие рты пытаются укусить его, так что, пошатнувшись, Лютый подался вперёд, едва не упав, и толпа, охнув, расступилась.

К нему подбежали полицейские, схватившие его под руки, и Лютый обмяк, словно из него выдернули хребет. Ноги не слушались, голова повисла на груди, словно ему свернули шею, а в шуме толпы Лютому слышалось пение саамок, прыгавших с куплета на куплет, словно птицы по веткам.

— Расступитесь! Дайте дорогу! — кричал пухлый сержант, бежавший впереди Лютого. — Расступитесь!

Лютого фотографировали, тыча в лицо мобильниками, и, протягивая руки, пытались дотронуться до него, но терпкая вонь от немытого тела заставляла с отвращением отворачиваться, зажимая нос. Люди всё шли и шли нескончаемым потоком, так что когда Лютый подошёл к отделению полиции, у него за спиной, казалось, собрался весь город.

Савелия повели по длинным коридорам, в которых тусклые лампочки подмигивали, словно заговорщики, а тени, как воришки, крались следом, потирая руки. Отдавшись на волю судьбы, он ни о чём не думал, не жалел, не боялся, и шёл за провожатыми, послушный, как пёс на привязи.

В обитом кожей кабинете пахло коньяком, деньгами и разорванными протоколами, на стене висели портреты Начальника и Требенько, уставившегося на Лютого гнетущим взглядом. Достав из шкафчика бутылку, начальник полиции разлил мутную жидкость по стаканам, как это делал Требенько, когда на пороге его гаража появился Лютый, и у Савелия по спине побежали мурашки. Не чокаясь, они выпили, покосившись на портреты, а потом, не дав Лютому рта раскрыть, полицейский развернул газету и прочитал историю серийного убийцы Каримова, нашумевшую далеко за пределами городка. У Лютого виски налились свинцом, ему казалось, что и город, и люди, и кабинет начальника полиции мерещатся ему во сне, а услышанное о Каримове — игра больного воображения.

— Мы знаем, что вас запугали, заставив бежать из города, — как ни в чём не бывало сказал полицейский, отложив газету, — но шила в мешке, как говорится. В общем, убийца арестован, а вам мы окажем нужную помощь, не переживайте, лечитесь, восстанавливайтесь.

Полицейский распахнул окна, чтобы проветрить кабинет, пропахший Лютым.

— А убийца признался? — осторожно спросил Савелий, запустив пятерню в шевелюру.

— Конечно! — развёл руками начальник полиции. — Во всём признался и раскаялся!

Лютый вскинул глаза на Требенько, и ему померещилось, что полковник сузил зрачки.

— Хороший был человек! — перехватил его взгляд полицейский. — Честный, неподкупный. Выпьем за него!

И, разлив по стаканам, он выпил залпом, вытерев губы рукавом. Лютого затошнило от голода и коньяка и, достав из-за пазухи свёрток с едой, который дала саамка, он жадно затолкал в рот кусок варёной рыбы. Отломив лепёшку, Савелий протянул полицейскому, но тот, силясь улыбнуться, замахал руками.

— Спасибо, только что пообедал.

Лютого отвели в тесную, прокуренную комнатушку, где заспанный опер дал какие-то бумаги, и Лютый, не глядя, поставил в них свою подпись.

— Мы тут за вас написали, чтобы помочь вам. Так, сплошные формальности. Но на всякий случай, прочтите дома, перед судом. — опер протянул Лютому копию подписанных показаний.

Оказавшись за дверьми кабинета, Лютый крутил в руках свёрнутые в трубочку бумаги и не понимал, куда ему идти. Ноги не слушались, а внезапно накативший страх, словно убийца, сжимал горло, не давая дышать. Опустившись на приставленный к стене стул, он обмяк, впав в пьяное беспамятство, пока уборщица не разбудила его, отхлестав по лицу мокрой тряпкой.

— А ну, пошёл вон! — прогнала она Лютого, протерев за ним стул. — Вон, вон! — крикнула она, замахнувшись, и Савелий бросился прочь.

Поплутав по этажам, он сел в углу на корточки, обхватив голову руками, но от выпитого мысли расползались в стороны, как слепые котята. Достав свёрток с едой, Лютый уткнулся в ароматный хлеб, который старая саамка замешивала на дождевой воде, и заплакал, вспомнив добрые лица пастухов.

— Откуда такая вонь?! — зажала нос девица, вынырнувшая из-за угла с пачкой документов. — Ты чего тут сидишь? — крикнула она Лютому, скрестив руки на груди.

Савелий протянул ей бумаги, которые дал опер, но ватный язык не слушался, и в ответ он что-то беспомощно промычал.

Постучав в один из кабинетов, женщина позвала на помощь.

— Вы посмотрите, кто тут у вас сидит! — кивнула она двум толстякам, выглянувшим из кабинета.

— А ну, давай отсюда, — пнул Лютого один, — вставай, на выход!

— Бомжара проклятый, всю неделю теперь вонять будет! — не успокаивалась женщина, обмахиваясь стопкой бумаг.

Второй толстяк, кривясь, взял Лютого за воротник:

— Топай отсюда, а то закроем на месячишко!

— Да ему этого и надо, чтобы кормили и спать укладывали! — злилась женщина. — Я бы их высылала за сотый километр, пусть в лесу живут, раз среди людей не могут!

Лютый отшатнулся к лестнице, и толстяк подтолкнул его ногой, так что, не удержавшись на ногах, Савелий скатился вниз.

В ушах шумело, а перед глазами всё плыло, и Лютый шёл, не разбирая дороги. Он держался за стену, чтобы не упасть, и, не заметив дверь, ввалился в кабинет.

В сигаретном дыму едва различим был стол, вокруг которого сидели опера, оживлённо спорившие за бутылкой вина.

— Здрасьте, девочки! — развёл руками долговязый парень, увидев Лютого. — Иди отсюда, голубчик, иди! — добродушно выставил он его, закрыв за ним дверь под дружный хохот.

Дежурный, который когда-то прогнал Лютого из отделения, уговаривая бежать из города, не узнал его в грязном бомже, от которого несло спиртным, и затолкал в камеру, где жались к стене ещё трое пьяных бродяг, встретивших собрата смехом и улюлюканьем. Сунув за пазуху бумаги, Лютый растянулся на полу, и вдруг узнал бомжей, живших на свалке.

Схватив за грудки нагнувшегося к нему бомжа, Лютый притянул его к себе:

— Рыжая женщина? Рыжая?

Бомж оттолкнул Лютого, повалившись рядом, и двое других подскочили на подмогу.

— Рыжая женщина? — спрашивал Савелий, хватая бомжей за ноги, и они, не удержавшись, повалились на него, так что, когда дежурный заглянул в дверное окошко, увидел груду лежащих тел.

— А ну, расползлись по углам! — зайдя в камеру, поддал он одному ногой в бок. — По углам, я сказал! — и, разогнав бомжей в разные стороны, захлопнул дверь.

— Рыжая женщина?! — крикнул Лютый, но бомжи, заворчав, отвернулись от него, нахохлившись, как воробьи.

Из разбитой губы сочилась кровь, Лютый выплюнул на пол гнилой зуб и, свернувшись клубком, заснул. В тяжёлом, хмельном сне на него разъярённой толпой накинулись воспоминания, которые били по щекам, плевали в лицо и, разрывая одежду, тянули в разные стороны. «Убей меня, или я убью тебя!» — снова и снова повторял Могила, впиваясь в него колючими, как репей, глазами. «Куда бежать? Не нужно никуда бежать!» — разливал по стаканам Требенько, пряча под фуражкой проломленную голову, а Севрюга, натянув до подбородка, словно одеяло, погребальный саван, плакала, как ребёнок.

Лютый проснулся от криков, доносившихся из коридора. В зарешечённом окошке, едва помещаясь, появилось лицо начальника полиции.

— Идиоты! — закричал он на подчинённых. — Вот же он лежит!

Заскрежетал замок, и в камеру вбежали полицейские, которые, подхватив Лютого за ноги и за руки, потащили, будто мешок.

— Я уж думал, он опять сбежал, — вздохнул начальник, вытирая пот со лба, а дежурный, цокая языком, во все глаза смотрел на Лютого, не узнавая в нём перепуганного и растерянного человека, который три месяца назад пришёл с повинной в отделение.

«Я Савелий Лютый, который Могилу застрелил!» — звенело у дежурного в ушах, но он, тайком крестясь, гнал от себя дурные мысли, списывая их на буйное воображение.

В приёмном отделении было холодно, и врач, кутаясь в пуховый платок, грела руки о кружку с чаем. Приёмник хрипел и чихал, словно простуженный, и музыка тонула в шуме радиоволн, а желтушный санитар, зевая, крестил рот, прикладывая уху к динамику.

— Ни черта не слышно! — стукнув по радиоприёмнику, выдернул он шнур из розетки.

Лютый сидел на кушетке, свесив ноги, и прислушивался к повисшей тишине. Гулко тикали часы, стонали больные, толпившиеся в коридоре, а врач отстукивала ногой такт мелодии, которую никто, кроме неё, не слышал. Отобрав спрятанный за пазухой свёрток, Лютому сунули градусник и, сделав укол, от которого в груди стало жарко, бросили на носилки.

— Забирайте его отсюда скорее! — скомандовала женщина, и санитары вынесли Лютого вперёд ногами.

— Он же не умер! — возмутился опер. — А ну, несите, как следует!

Ударив Лютого о дверной проём, носилки перевернули и, втащив их обратно, вынесли его вперёд головой.

— Куда вы его тащите? У нас нет мест! — закричала медсестра, перегородив проход. Закрыв двери в отделение, она встала, уткнув руки в боки. — Надоели бомжи проклятые! В морг несите!

Спешащий за носилками полицейский достал удостоверение, развернув перед её носом:

— А ну, в сторону! — и, распахнув двери, отошёл, пропуская вперёд санитаров. — Заносите!

Ванная комната, выложенная белой плиткой, напоминала мертвецкую. Хлюпал протекающий умывальник, пахло лекарствами и хлоркой. Поставив носилки на пол, санитары стянули с Лютого одежду, морщась от вони.

— Боже, ну и чудо-юдо вы принесли! — всплеснула руками пухлая санитарка, увидев Савелия, а он, смущаясь, поспешил прикрыться руками.

— Ничего, Люська, отмоешь его, отогреешь — знатный мужик будет! — по-свойски засмеялся санитар, ущипнув её за грудь.

Он принялся состригать Лютому бороду и сбитые в колтун волосы, а санитарка, вытащив из кармана кусачки, взялась за ногти, загнутые и жёлтые, как когти птицы.

— Это тебя всем городом искали? — спросила она у Лютого. — Бедный ты, бедный, — покачала она головой. А потом, обращаясь к санитарам, воскликнула: — Чего гоняли его? Видно же: мухи не обидит!

Подхватив Лютого под руки, санитары поставили его в ванну и, направив шланг, принялись поливать водой, а женщина, закатав рукава, тёрла его жёсткой мочалкой, отпуская терпкие словечки, от которых щипало в носу.

Лютого одели в пижаму, на которой синей краской был намалёван инвентарный номер, и, посадив на каталку, повезли, разгоняя любопытных больных, собравшихся в коридоре, чтобы поглазеть на Савелия Лютого. Ему отвели отдельную палату, в которой аккуратно заправленные кровати были пусты, а дверь запиралась снаружи на щеколду. Целую ночь, не давая спать, вокруг Лютого хлопотали врачи и медсёстры, капельницы сменялись таблетками, сиделки — полицейскими, которые с интересом разглядывали его, подбираясь на цыпочках.

Лютого лихорадило, бросало из жара в холод, и, как хлопочущие сиделки, над ним сгрудились призраки, которые, взявшись за руки, покачивались, словно сомнамбулы. У Антонова кровоточило разодранное горло, а рыжеволосая нищенка была перепачкана в копоти, и Лютому казалось, что под её осуждающим взглядом он растекается по кровати, как пластилин, плавящийся на огне. Он пытался подняться на постели, чтобы позвать на помощь, но в этот момент проснулся, и окружившие его медсёстры, зашикав, уложили Савелия обратно и подоткнули одеяло.

Набрав в шприц снотворного, сиделка уколола его незаметно, будто укусила оса. Лютый забылся тяжёлым сном, в котором путались события и люди, бывшее становилось не бывшим, а кровь превращалась в краску, и только голосом Могилы у него всю ночь зудело в ушах: «Маленький человек в маленьком городе».

В палате всё было белым: белые стены, белые занавески, белые простыни; сиделки с молочной кожей, одетые в белые халаты, кусали от скуки бесцветные губы, а белые видения выглядывали из-за их спин. Савелий протыкал их пальцем, и галлюцинации исчезали, а сиделки, закатав рукав пижамы, кололи ему успокоительное и, дождавшись, когда он уснёт, доставали замусоленную колоду карт, раскидывая «подкидного» прямо на его постели. От снотворного сны были горькими, а явь — мутной, словно запотевшее стекло, и Лютый не мог отличить одно от другого, словно дни и ночи перетасовали, как карты в колоде, перепутав местами.

— Вы не переборщили с лекарствами? — раздалось, словно из трубы.

Лютый попытался разлепить веки, но не смог, и, сложив губы трубочкой, ловил каждое слово.

— Он ж не в с-бе, — прошепелявил врач. Он глотал гласные, как пилюли, изъясняясь согласными, и Лютый узнавал его по неразборчивому говору. — Н-ша з-дача — л-чить!

— Ваша задача — вернуть его к нормальной жизни! Чтобы он ходил, говорил, ел, а не лежал на кровати, как бревно! Вы даёте ему психотропные?

— Д-ём, — развёл руками врач. — У н-го бр-д, г-лл-ц-нации.

— Отмените! — пролаяли в ответ.

Через несколько дней Лютый уже вставал с постели, прогуливаясь по палате, и санитарка, кормившая его с ложечки, угостила сигаретой, которую он, приоткрыв окно, выкурил тайком от врачей. Савелий попросил девушку принести ему пару местных газет, но она, зажмурившись, замотала головой:

— Вам нельзя!

В коридоре было тесно от кроватей, пахло тушёной капустой, лекарствами и грязными простынями, которые, собрав в кучу, волокла по полу санитарка. Лютый шёл, держась за стену, и пациенты, оглядывая его с ног до головы, удивлённо перешёптывались. В туалете было накурено, столпившись в проходе, мужчины говорили ни о чём, пуская ртом колечки, которые от скуки нанизывали на палец.

— Ты слышал про актёра? — спросил пациент с перебинтованной головой.

— Который повесился?.. — закивал второй, поправляя катетер. — И чего не хватало? Деньги, слава, женщины.

— Говорят, в последнем фильме он играл самоубийцу, но сцена, где он набрасывал петлю на шею, никак не выходила. Режиссёр даже грозился разорвать контракт и позвать другого актёра. Так он, испугавшись, что его роль отдадут другому, стал репетировать дома: прочитал в интернете, как сделать петлю, привязал веревку к люстре и, поставив перед собой огромное зеркало, разыгрывал самоубийство. Но поскользнулся на табуретке и случайно удавился.

— Вот это да. А как же фильм?

— Пришлось переснимать с другим актёром.

Оба замолчали, пропуская Лютого, и пока он стоял у писсуара, буравили взглядами его спину.

— Жизнь — это болезнь, — протянул забинтованный.

— Нет, — скривился второй. — Смерть — это болезнь, а её инкубационный период длится всю жизнь!

Они снова замолчали, задумчиво затягиваясь.

— Не жилец! — выпустив дым ноздрями, ткнул забинтованный в банку с анализами, стоящую на полке.

— А это, глянь, божья роса! Чья это? — кивнул второй, подслеповато щурясь. — Ну-ка, прочитай, как фамилия? Везёт же гаду!

— Кузнецов, — прочитал забинтованный. — Ты не Кузнецов? — спросил он у Лютого.

Савелий покачал головой.

— А кто?

— Я Савелий Лютый. — пробормотал Лютый, не услышав собственного голоса.

— А, которого в лесу нашли.

Потеряв к нему интерес, мужчины отвернулись к банкам.

— Интересно, из какой он палаты, этот Кузнецов? Сколько ему, а? Как думаешь? Наш ровесник?..

Вечером отделение собралось у телевизора: побросав костыли, калеки вытянули загипсованные ноги, в одном углу сели язвенники, сложившие руки на животах, в другом расположились пухлые сердечники, а санитарка, растолкав пациентов, привезла на каталке сморщенного старичка, который не разговаривал, а только водил глазами из стороны в сторону.

— Да он всё равно ничего не понимает! — закричали больные, задвинув старика в угол, и он сидел там весь вечер, уставившись в лупившуюся краской стену.

Лютый, присев на краешек дивана, запустил глаза в телевизор, и ему почудилось, что всё, случившееся с ним, было лишь фильмом, увиденным на экране. Он всё время оборачивался, словно кто-то дышал в затылок, Лютому казалось, что за ним идёт толпа, которая перебрасывается друг с другом, как горячей картошкой, одной лишь фразой: «Это Савелий Лютый!» Но за спиной никого не было. Больные быстро потеряли к нему интерес, и Лютый уже сам не мог отличить быль от небыли. Он гнал от себя воспоминания, бежавшие за ним, как голодные псы, и, глядя на окна соседних домов, жильцы которых, выглядывая из-за занавесок, смотрели на окна больницы, плакал от счастья, что вернулся из леса. В тумбочке лежали бумаги, которые ему дали в отделении, но он, суеверно косясь на них, не решался прочитать написанное.

Заглядывая в палаты, по отделению шла высокая, дородная женщина, одетая в рваную рубаху. Она была босая и растрёпанная, а блаженная улыбка гуляла на её лице, как кошка, сама по себе.

— Рина, Рина, иди к нам! — закричали ей мужчины, оторвавшись от телевизора. — Иди к нам, красавица!

Каждый год Октябрину привозили из сумасшедшего дома, где она Бог знает от кого беременела и, заворачивая подушку в простыню, качала её, как ребёнка, мурлыкая колыбельную. В её отделении были двери без ручек, окна с решётками и пухлые, полупьяные санитарки, а из мужчин — только старый, согнутый подагрой доктор, и персонал не знал, на кого грешить. Октябрину привязывали к кровати, запирали в чулан, а на прогулках не сводили с неё глаз, но раз в год живот у неё упрямо округлялся. «От Святаго духа!» — крестясь, богохульствовали санитарки, отправляя её в больницу, где Октябрину выскребали, как кастрюлю с подгоревшей кашей, и она бродила по этажам, пустая и безумная.

В женском отделении не хватало медсестёр, разрывавшихся между роженицами и абортичками, и Октябрину постоянно теряли, как иголку в стогу. Она появлялась то там, то здесь, и, раскинув руки, словно огородное пугало, вырывала у родственников пакеты с мандаринами. Не зная стыда, она усаживалась к мужчинам на колени или скидывала рубаху, оголяя отвисшие груди. Мужчины заманивали её в палаты, пряча от медсестёр под кроватью, и посреди ночи персонал женского отделения обходил все этажи больницы в поисках пропавшей пациентки.

— А ну, иди к себе! — преградила дорогу медсестра и, набрав номер, закричала в трубку: — Заберите свою звезду, ходит полуголая по хирургии!

— Ох, давно б её стерилизовали! — выглянув из процедурной, покачала головой санитарка, выжимая в ведро мокрую тряпку. — Каждый год у нас, каждый год!

Оттолкнув медсестру, Октябрина, оттягивая короткую рубаху, подбежала к телевизору. Закрыв круглыми бёдрами экран, она обвела сидящих победным взглядом, топнув босой ногой.

— Рина, задери рубаху! — прикрывая ладонью рот, зашептал калека с загипсованной ногой. — Ну, задери, Рина!

И женщина под дружный смех подняла рубашку, показав курчавый низ живота. Лютый вскочил, как ошпаренный, отворачиваясь от сумасшедшей, а мужчины, переглянувшись, закивали на него.

— Ты смотри, какой джентльмен! Нос воротит! — крикнул ему вслед калека, почёсывая кожу под гипсом. — Может, вам она как кляча, ну а мне — так в самый раз! — захохотал он.

— Бесстыжие вы! — шутливо погрозила кулаком медсестра. — Ох, и бесстыжие!

Лютый растянулся на кровати, раскачиваясь на пружинах. Пытаясь заглянуть в будущее, он представлял его ещё более размытым и, кусая губы, вдруг подумал о побеге: в лес, к саамам, к бомжам на свалку — куда угодно, только прочь из этого города.

Достав из тумбочки бумаги, он водил пальцем по прыгающим строчкам, в которых было подробно описано убийство бандита Могилы, случайным свидетелем которого он стал.

Из больницы его встречали жена и полицейские, которые вели к машине, держа под руки. На него вдруг накатила страшная слабость, будто месяцы скитаний повисли на нём, словно пьяные девицы, и он ни шагу не мог ступить без чужой помощи.

Жена умела рисовать на лице улыбку, словно подводила губы особой помадой, но с годами она становилась всё фальшивей, и Лютый, глядя на её кривящиеся в усмешке губы, опустил глаза. Прежняя жизнь возвращалась, как море после отлива, затопляя оголившийся берег, и Лютый чувствовал себя тем, кем был три месяца назад, — нелюбимым мужем властной жены.

Прикрыв дверь, Лютая долго шушукалась с полицейскими на лестничной клетке, а Савелий, словно непрошеный гость, топтался в коридоре, не смея переступить его порог. Он озирался вокруг, словно первый раз видел стены, в которых прожил жизнь, и, принюхиваясь к запаху квартиры, узнавал в нём кислые лимонные корки, спрятанные в платяном шкафу, терпкий аромат губной помады, запах сигарет, который дочка прятала под дешёвыми духами, запах старого дерева и кожаных сапог, книжной пыли, домашних обедов, заплаканной подушки и засыхающих фиалок, которые Василиса, как всегда, забыла полить, и ещё много других ароматов, складывавших запах его дома, который можно почувствовать, только вернувшись из долго путешествия.

Под комодом он нашёл свои тапочки, заглянув на кухню, по привычке открыл холодильник, отметив, что его полка пуста, и, жуя на ходу кусок сыра, прошёл в свою комнату, о которой со слезами вспоминал, ночуя на городской свалке. Упав на кровать, показавшуюся сказочно мягкой, Лютый так и заснул: в одежде, с куском сыра в руке, — а жена, заглянув к нему, долго не могла отвести глаз от незнакомца, появившегося в квартире.

— Дочка ночует у подруги, — приложив ладонь ко рту, шептала она в телефонную трубку. — А я и уйти боюсь, и остаться. Да-да, ты права, — закивала она, выслушав совет подруги, — суну нож под подушку.

Лютый долго стоял перед зеркалом, разглядывая своё высохшее, жёлтое тело, покрытое ссадинами и кровоподтёками. На ногах проступили синие, узловатые вены, над впалым животом торчали рёбра, а подбородок заострился, как у старика.

— Страшный я стал, — смущаясь, пригладил он пятернёй волосы, столкнувшись в коридоре с женой.

Лютая, теребя пояс от халата, смущённо молчала.

— В-всё так з-запутанно, т-так непонятно. — начал было Лютый, заикаясь, как и прежде. — Мне кажется, я сошёл с ума.

— И давно! — не удержавшись, отрезала жена, тут же закусив губу от досады.

А Лютый подумал, что в семейных боях не бывает перемирий.

— Я рада, что ты вернулся, — солгала Лютая, и обоим стало стыдно за её ложь. — Ты прочитал свои показания?

— Та-ам, где на-написано, что К-каримов за-астрелил Могилу? — Лютый посмотрел на жену долгим, испытывающим взглядом, но она и глазом не моргнула. — А что го-оворит Василиса? Ведь она т-там б-была?

— Разве её слова могут отличаться от твоих?!

И, запахнув сильнее халат, Лютая скрылась в ванной комнате, громко опустив щеколду.

Вечером вернулась Василиса, смотревшая на отца злыми, испуганными глазами. Дочь избегала его, прячась в своей комнате, а когда он поймал её на кухне, испуганно отпрянула, закрывшись рукой.

— Ва-асилиса, давай п-поговорим? — попросил Лютый, перегородив ей дорогу.

Девушка угрюмо молчала, уставившись в сторону.

— Д-давай поговорим о том в-вечере? — Лютый опустился на табуретку, взяв дочку за руку.

— Т-ты читала, что п-пишут га-азеты?

Василиса кивнула, облизнув губы.

— И ч-что об этом думаешь?

Василиса не отвечала, накручивая на палец локон.

— Что ты д-думаешь о К-каримове?

— Он страшный человек. Этот Каримов. Хорошо, что его поймали, — она подбирала слова, словно шла по мшистому болоту, проверяя ногой, где можно ступить, чтобы не провалиться.

— А тот в-вечер?

— Я очень испугалась, когда он выстрелил, — выдохнула она, опустив глаза. — Я увидела только, что Могила упал, а потом все стали кричать и бегать, и я ничего не понимала, а потом сказали, что это ты застрелил его. — Василиса набрала воздух в грудь и выпалила: — Я даже на какое-то время сама в это поверила!

Тишина топором повисла в воздухе, Лютый смотрел на искусанные губы дочери и вспоминал, как в тот вечер она накрасила их алой помадой, которую хотелось стереть с её лица рукавом. Не выдержав его молчания, Василиса вскочила, уронив табуретку.

— Мне пора, — не глядя на отца, бросилась она из кухни, оставив его наедине со своей растерянностью.

Жена Лютого часто думала о разводе, но школьная подруга, выходившая замуж столько же раз, сколько разводилась, отговаривала её, качая головой:

— Каждый новый муж хуже предыдущего!

Подруга терпеть не могла казённые кабинеты и, чтобы не менять документы, оставила после развода фамилию первого мужа, которую носила, как парик. Бывшие мужья казались ей на одно лицо, так что, встречаясь с ними на улице, она путала их имена, и каждому приходилось напоминать ей, каким по счёту мужем он был.

— Любовь молодит, а замужество старит, — соглашалась Лютая, вытирая поплывшую тушь.

Она меняла любовников, как платья, и муж был для неё словно заношенный домашний халат. Первый страх прошёл, и в их отношениях она вновь брала верх, словно борец, опрокинувший противника на спину.

— Твои сослуживцы спрашивают, когда ты вернёшься на работу, — как бы между прочим сказала она таким елейным голосом, что Лютый покрылся липкой испариной.

Он вспомнил заваленный чертежами стол, пузатый монитор компьютера, к которому он никак не мог приноровиться, по привычке рисуя от руки, и хромоногую вешалку, заваливавшуюся на бок каждый раз, когда он проходил мимо, так что сослуживцы, нанизывая его взглядом, как игольное ушко — нитку, многозначительно вздыхали. После института Лютый мечтал, что будет летать птицей, но таскался на работу, как псина, поджав хвост и лязгая зубами.

— Ра-азве меня не уволили? — удивился он. — За п-прогулы?

— Тебе дали отпуск за свой счёт, — ответила жена, сверкнув глазами. — Но пора уже и честь знать.

Лютая пыталась воскресить семейные обеды. Она целый день провозилась у плиты и, застелив стол выглаженной скатертью, достала праздничный сервиз.

Но разговор за столом не клеился, и набрякшая тишина, словно тучи, полные дождя, готова была разразиться громом и молнией. Лютый никак не мог привыкнуть к вилке, собирал в рот крошки со стола и едва не вылизал тарелку, но жена сверкнула глазами, приколов его к стулу, как мотылька иголкой. Дочь сидела натянутая, словно струна, не притронувшись к еде, а Лютая катала хлебные шарики, не зная, как начать разговор.

— Су-удьба человека — это сумма о-обстоя-тельств, — смущённо пробормотал Лютый, повернувшись к дочери. — М-мы над ней не в-властны.

— Чего? — наморщила лоб Василиса.

— Ну, вот Х-христос, — кивнул Лютый на православный календарь, висевший над столом. — По-овернись события иначе, и он мог бы с-стать Иудой.

— В смысле? — не поняла дочь.

— Н-ну, если бы с-случилось что-нибудь.

— Что случилось? — переспросила Василиса, и Лютый, сдавшись, прикусил язык.

— Тяжело тебе было в лесу? — спросила жена, чтобы сменить тему.

«Лучше, чем дома!» — закричал про себя Лютый, но вслух пробормотал:

— Тяжело.

Звякнув вилкой, Василиса молча вышла из-за стола, и Савелий съёжился, как сдувшийся мяч. Лютая поспешно разлила чай, убрала тарелки. Глядя на клубящийся над чашками дым, Савелий вспоминал костёр, который разводили посреди поляны саамы. За окном спускались сумерки, но лампу не включали, так что скоро на кухне стало темно, и Лютые ещё час просидели в потёмках, не проронив ни слова.

Розовощёкий полицейский появился на пороге без телефонного звонка, и Лютый, уставившись на изрезанное шрамами лицо, принял его за переодетого бандита, побелев от страха. Один из шрамов рассекал пополам верхнюю губу, так что когда полицейский смолкал, она разваливалась на две части, складываясь домиком.

— Шрамы украшают мужчин, — поймал он удивлённый взгляд Лютого.

Савелий с сомнением покосился на свои изрезанные руки, которые ещё недавно были белыми и гладкими, как у женщины.

— Ничего, до свадьбы заживёт! — хихикнул полицейский, и Лютый почувствовал глухое раздражение.

Развалившись в кресле, гость достал какие-то бумаги и листал их, слюнявя палец. Отодвинув занавеску, Лютый кинул взгляд на патрульную машину, сутками дежурившую под его окнами.

— Мне только кое-что уточнить, — кусая карандаш, сказал полицейский. — По поводу того вечера, когда Могилу отправили в могилу. — и он захихикал своему каламбуру.

Лютый, поморщившись, кивнул.

— Где вы стояли, когда Каримов выстрелил?

— Я с-стоял у машины А-антон-нова и разговаривал с д-дочерью. — он делал паузу после каждого слова. — Из п-подъехавшей машины вышел Ка-каримов.

За окном взвизгнули тормоза, и Лютый смолк, нервным движением оттянув ворот свитера. Полицейский поднял глаза, удивлённо сдвинув брови, и Савелий, проглотив слюну, продолжил, повторяя показания слово в слово, будто читал по бумаге. Закинув ногу на ногу, гость перевернул лист блокнота, и Лютый увидел, что там нет ни единого слова, а весь лист исписан крестиками-ноликами. По телу пробежал озноб, и он, ёжась от внезапного холода, набросил на плечи плед.

— Спасибо, что уделили время, — пряча блокнот в карман, раскланялся полицейский.

Провожая его, Лютый гадал, зачем он приходил, и, закрыв за ним дверь, прильнул к глазку, чтобы удостовериться, что гость ушёл. Но тот, спустившись на пару ступенек, вернулся, подкравшись на цыпочках, и, приложив ухо к двери, прислушался. Лютому казалось, что его ухо, словно фонендоскоп, слышит, как бешено колотится его сердце, и, затаив дыхание, боялся выдохнуть, чтобы не выдать себя. Поправив фуражку, полицейский, насвистывая, сбежал по лестнице.

Вернувшись в комнату, Лютый проверил, не пропало ли что-нибудь из вещей, а потом, взяв веник, вымел грязь от ботинок и дурацкие шуточки, которыми сорил подозрительный полицейский.

Закрывая глаза, Лютый шаг за шагом повторял вечер, когда был застрелен Могила, проживая его минуту за минутой, как помнил, а потом, выворачивая наизнанку, переставлял события задом наперёд, и ещё больше запутывался. Он спотыкался на той секунде, когда грохнул выстрел, и ружьё, дёрнувшись, словно в предсмертной судороге, выпало из его рук. Ему уже казалось, что он не нажимал на курок, или, нажав, направил ружьё вверх, а потом был второй выстрел, и третий, или он вообще не стрелял, а ружьё, кашлянув «холостым», выпало из рук, никого не убив. И где был в эту минуту Каримов? И был ли он там? Лютый чувствовал, что сомнения начинают разъедать его, словно ржавчина, подтачивая воспоминания, путая их с фантазиями и услышанными разговорами.

Перебирая старую одежду, которая, став на несколько размеров больше, висела на нём, словно мешок, Лютый вспоминал холодные ночи в тайге, когда он согревался валежником, мастеря шалаш из сухих веток и гнилых, трухлявых деревьев. Он всё время мёрз, словно в лесу так обморозился, что до сих пор не мог оттаять, и, натянув на себя несколько свитеров, сидел под шерстяным верблюжьим одеялом, слушая стук своих зубов.

Дочь не ночевала дома, а Лютая возвращалась поздно, пряча под блузкой налипшие поцелуи, и, как и прежде, замечала мужа не больше, чем мебель. Казалось, она выбросила последние месяцы жизни из памяти, словно листы отрывного календаря, которые щелчком отправляла в мусорное ведро.

А Лютому оставались разговоры с самим собой и прогулки по лабиринтам воображения, которое, как калейдоскоп, каждый раз составляло новый узор событий, и он, глядя в зеркало, уже не мог сказать самому себе, что произошло в тот вечер, когда застрелили Могилу.

Воя от одиночества, он набирал наугад телефонные номера, а услышав голос на другом конце провода, молчал, пока там не бросали трубку. Но однажды решился откликнуться.

— Говорите, алё? — нетерпеливо повторил женский голос.

— З-здра-авству-уйте, — от волнения заикаясь больше обычного, протянул Лютый. — Набрал в-ваш номер слу-учайно, про-осто хотел услышать человека.

— Вам одиноко? — вдруг откликнулась женщина. — Вам плохо?

— Оч-чень, — признался Лютый, от волнения уронив телефон. — Алё, в-вы слышите меня?

— Да-да, я слышу вас.

— Мне оч-чень одиноко, я в-всю жизнь был од-динок, как в б-безжизненной пустыне, но сейчас я — ка-ак в открытом космосе, а кругом бесконечность. Понимаете?

— Конечно, понимаю! Нам нужно встретиться!

— Пра-авда? — удивился Лютый. — Вы эт-то серьёзно? — И, помявшись, добавил: — М-меня зов-вут Савелий Лютый.

— Прекрасно! Вам нужна помощь специалиста. Приходите к нам в психологический центр, мы всем помогаем, — убаюкивающим голосом ответила женщина, и у Лютого в горле вырос кактус. — Запишите адрес.

Шаркая тапками, Лютый прошёл на кухню и, открыв зубами бутылку водки, которую жена хранила в холодильнике, сделал глоток. Выбросив в открытую форточку смятый листок с адресом, он прислонился через кулак к холодному стеклу. Патруль по-прежнему караулил его подъезд, и полицейский, вылезая из машины, разминал затёкшие суставы. Он поднял голову на окна Лютого, а Савелий спрятался от него за занавеской, ругая себя за ребячество.

В маленьком городе человек застывает в размеренной жизни, как муха в янтаре. Здесь любят бородатые анекдоты, которые вязнут на зубах, как прошлогоднее варенье, одежду носят до дыр и из года в год читают одни и те же книги, радуясь, что сюжет не меняется, а финал предсказуем. В провинции газеты, как и женщины, не стареют, здесь ничего не выходит из моды, потому что ей никто не следует, и каждый завтрашний день похож на вчерашний, как две капли воды. Лютый и сам верил, что человек должен умереть там, где родился, а прожить камнем, под который не течёт вода, но теперь, надев прежнюю жизнь, как шляпу, задом наперёд, думал, что, прежде чем умереть, нужно успеть родиться, вылупившись, как птенец, из скорлупы собственной судьбы. Он чувствовал себя камнем за пазухой, только не знал, — чьей, и, со страхом разглядывая себя в зеркале, говорил отражению: «Мнишь, что тебя ведёт Бог за руку, а оказывается, чёрт — за нос!»

— Простая формальность, мы вас долго не задержим, — просипел в трубку опер, приглашая Лютого в отделение. — Нам нужно проверить ваши показания.

Савелий обрадовался поездке, соскучившись в четырёх стенах, и, наспех собравшись, сунул в карман мятые листы с показаниями, которые читал уже столько раз, что во снах видел, как Каримов, поссорившись с Могилой у летней веранды, стреляет в него из ружья.

— Если что нужно, вы не стесняйтесь, — обернулся к Лютому пухлый полицейский, сидевший за рулём. — Машина всегда у вашего дома, отвезём куда надо.

— Я и с-сам не знаю, к-куда мне надо. — пожал он плечами, и толстяк понимающе хмыкнул.

В отделении ему ещё раз прочитали свидетельства и, ткнув в бумаги, показали, где поставить подпись. Буквы прыгали перед глазами, как блохи, и Лютый суеверно косился на протоколы, в которых слова менялись местами, переиначивая написанное, и ему казалось, что все, кроме него, могут прочитать их новый смысл.

— И чего с ним возимся? — пожал плечами опер. — Давно пора закругляться с этим делом.

Его маленькие чёрные глаза были похожи на двух жирных мух, сидящих на лице, и его помощнику часто казалось, что они вот-вот взлетят.

— Сказали, нужно дать ему оклематься. Мол, после леса не в себе, наговорит ещё лишнего. А чего лишнего, когда всё и так известно?

В коридоре Лютый столкнулся с начальником полиции.

— Как ваши дела? — протянул тот руку. — Приходите в себя помаленьку? Рады, что вернулись?

В его мясистом лице проступали черты Требенько, и Лютый, заикаясь, не в силах был выплюнуть слова, прилипшие к языку. Полицейский неловко переминался, уже жалея, что остановился, и, глядя на дрожащие губы Лютого, брезгливо кривился. А потом, раскланявшись, сослался на дела.

— Рад, — выдохнул Лютый ему в спину.

Заблудившись в отделении, как в трёх соснах,

Лютый стучал во все двери, но они были заперты, а этажи пусты. Услышав голоса, он занёс кулак, чтобы постучать, но дверь распахнулась прямо перед его носом, и полицейский вывел из кабинета Каримова. Сведённые за спиной руки были в наручниках, а в бороздах на лбу проступали мрачные мысли, терзавшие бессонными ночами. Узнав Лютого, он оборачивался на него, не слушаясь окриков сержанта, толкавшего его в спину.

Опустившись на заднее сидение машины, Савелий попросил полицейского отвезти его за город.

— За город не положено, — замялся тот. — Ну, только если из салона не будете выходить.

Включив проблесковый маячок, полицейский помчался мимо гаражей, по лабиринтам одноэтажных улиц и проплешинам площадей, на которых валялись ржавые остовы машин, похожие на обглоданные скелеты, мимо кладбища, где теснились могильные памятники и кресты, мимо последнего указателя, где название города перечёркивалось полосой, и Лютый, открыв окошко, высунул голову, глотая ртом воздух так жадно, как пьют по утрам воду из чайника, мучаясь от тяжёлого похмелья.

— Вы не могли бы остановиться? — попросил Лютый. — Мне нужно подышать.

Вывернув руль, толстяк притормозил на обочине.

Савелий растянулся на пыльной траве и, достав сигарету, жадно закурил. Нависавший над дорогой лес был похож на театральный занавес, и Лютому казалось, что Севрюга, Требенько, Антонов, Могила и рыжеволосая нищенка прячутся за ним, как актёры до начала представления.

— Полегчало? — нагнулся к нему полицейский, и Лютый кивнул, вымученно улыбнувшись. — Ну, тогда я отойду на секундочку, — и, насвистывая, он спустился в придорожный овраг.

А Лютый бросился в другую сторону, нырнув в жухлый осенний лес, который сомкнулся за ним, словно ворота. И когда толстяк вышел на дорогу, Лютого и след простыл, и как он ни метался из стороны в сторону, зовя его, в ответ слышал только шорох опадавшей листвы, похожий на перешёптывание сплетниц, потешавшихся над непутёвым полицейским.

Пичугин уже несколько дней караулил нового мэра, измеряя шагами коридоры администрации. Наконец, секретарша в чёрном парике, из-под которого выбивались седые пряди, позвала его и, сведя брови в одну линию, указала на дверь, а Пичугин, сунув за щёку таблетку успокоительного, без которой дёргались уголки губ и дрожали руки, шагнул в кабинет, как в море с обрыва.

Увидев за столом покойного Кротова, он едва не перекрестился.

— Все пугаются, — успокоил мэр Пичугина, не предлагая стул, так что следователь стоял перед ним, от смущения поправляя пиджак и приглаживая волосы.

Много лет он был заместителем Кротова, так что знал всё, что знал Кротов, и, сверх того, всё, что творилось у того за спиной. Поэтому когда Пичугин открыл рот, сделав кислую мину, перебил его.

— Я в курсе, но ничем не могу помочь. Администрация города занимается хозяйством, так сказать, мирной жизнью, а уголовщина — это не наша епархия.

— А если полиция продажна, а прокуратура — заодно с бандитами? — задохнувшись, крикнул Пичугин.

Мэр провёл рукой по правой щеке, которая горела, будто от пощёчины, но, промолчав, подставил левую.

— Если город живёт по воровским законам, которые всех устраивают? — у следователя из глаз брызнули слёзы.

Мэр потянулся, хрустнув затёкшими суставами, и Пичугин прочитал в его лице приговор, который подтвердился на работе. Начальник, нависая над столом, протянул ему бумагу:

— Отправляем тебя на повышение, тесно тебе в нашем городишке. Поедешь в областной центр.

— Но я не хочу, — покачал головой Пичугин. — Я не поеду. Не поеду! — повторил он, повысив голос.

Начальник положил бумагу на край стола, придавив её пепельницей.

— А ты сразу не давай ответ, — обернулся в дверях прокурор. — Мы тебе даём неделю на обдумывание. — Выдержав паузу, он продолжил. — Кстати, жалобы на тебя поступили, похоже, придётся начать расследование. Для начала внутреннее, служебное, а там посмотрим. Но если решишься, то личное дело тебе портить не станем. А пока ты временно отстранён.

Пичугин чувствовал себя выпотрошенным и ненужным, словно плюшевый мишка, которого он подарил Северине. Уткнувшись лицом в стол, он просидел так до вечера, пока в кабинет не поползли сумерки, забиравшиеся под стол и стулья, сворачивавшиеся в углах и ложившиеся под глаза тёмными синяками. Взяв в руки бумагу о переводе, он написал на обратной стороне прошение об увольнении, которое, свернув трубочкой, засунул начальнику в дверную ручку.

Облака сбились в кучу, словно испуганные овцы, и солнце пряталось за их спинами. Холод сворачивался в суставах, а живот сводило от судорог, и Лютый не в силах был разогнуться от боли. Он жевал листья и ягоды, которые раньше заглушали голод, но теперь ещё больше дразнили, так что горечь пузырилась на губах. Савелий пытался найти свалку, но метался, как пьяный, из стороны в сторону, не разбирая дороги. Каримов никак не шёл из головы: куда бы Лютый ни бросил взгляд, видел его чёрные, как ягоды вероники, глаза, впивавшиеся ему в горло.

Продираясь сквозь колючие кустарники, как сквозь обступившую его толпу, Лютый споткнулся, упав на сырой, хлюпающий мох, и почувствовал, как отчаяние убийцей навалилось сверху, не давая встать на ноги.

— Маленький Лютый, ты возомнил себя правосудием? Думал, ты главный постановщик действа? А оказалось, что у твоей пьесы другой режиссёр!

Лютый озирался по сторонам, пытаясь найти, откуда раздаётся голос, пока не понял, что это он говорит с собой.

— Он вложил в неё свой смысл, ведь иное прочтение есть не только у произведений искусства!

— Какое прочтение может быть у жизни? У событий, которые или происходят, или нет? — перебил сам себя Лютый.

— Жизнь можно проживать в любом порядке и любой последовательности! Бывшее можно делать не бывшим, пришивая выдумку на ткань минувшего, как искусная портниха — заплатки.

— И кто же эта портниха? — закричал Лютый. — Кто, если не я?

— Ты — только заплатка! — расхохотался голос внутри. — Куда тебя прилатают, там и будешь!

Так он понял, что другой Савелий Лютый, с которым они были, как разлучённые сиамские близнецы, никуда не исчез, а остался в лесу, не в силах выйти отсюда, как из магического круга, очерченного белым мелом.

Ударив себя в грудь, Лютый побежал к городу, ориентируясь по телевизионной вышке, указателем торчавшей над лесом, а другой Лютый хохотал, глядя ему в след.

Дома нависали, словно великаны, сверкая сотнями глаз, а навстречу шли прохожие с пустыми, как горсть нищего, сердцами. Лютый выгреб мелочь из кармана, купив в хлебном ларьке булку, которую, давясь, жадно жевал, и ему удивлённо оборачивались вслед, глядя на его сгорбленную фигуру.

Хлеб наполнил ноющий желудок, а город свернулся в груди, притупив нахлынувшие чувства, и Лютый уже ругал себя за побег. Он чувствовал, что носит в себе безумие, как ребёнка, и оно в любой момент может лягнуть его, напоминая о себе. Помешательство, расколовшее его в лесу, как орех, на две половинки, отдавало гулом в висках, а страх наступал на пятки, и он спешил домой, веря, что как только переступит порог квартиры, ему станет легче, как от укола, а воспоминания разбегутся, словно вспугнутые крысы.

У подъезда Лютого ждали. На щербатой скамейке сутулился молодой человек в мятой серой куртке, какие обычно носят мелкие клерки или следователи, выхватывающие из кармана раскрытое удостоверение, словно нож-бабочку. Он поднялся навстречу, разведя руки, то ли преграждая дорогу, то ли намереваясь обнять. Парень казался удивительно знакомым, и Савелий подумал, что в маленьком городе все жители помнят друг друга в лицо, отчего кажется, что люди вокруг открыты, как книга, а выверни их наизнанку, как двустороннюю куртку, показав изнутри, — сойдёшь с ума, поняв, что не знал и своих близких, рядом с которыми прожил жизнь.

Лютый выжидающе остановился, но Пичугин молчал. Он заготовил вопросы, которые теперь казались ему нелепыми, и чувствовал, что столько времени блуждал по лабиринту, а обнаружив выход, уткнулся в глухую стену. Ему вдруг захотелось, протянув руку, спросить, одиноко ли было в лесу, слышал ли Лютый перешёптывание деревьев и как жить, если не знаешь, зачем. Савелий перетаптывался с ноги на ногу, а Пичугин облизывал обветрившиеся губы, и оба ощупывали друг друга взглядом, как слепцы руками.

— В-вы ко мне? — спустя минуту, спросил Лютый.

— К вам, — кивнул Пичугин.

И оба вновь замолчали, разглядывая свои тени, сливавшиеся с тенями метавшихся на ветру деревьев. Пичугин вспоминал заросшего бомжа, которого видел на площади, так не похожего на невзрачного человека, стоявшего сейчас перед ним. Он примерял ему ружьё, но не мог представить в роли убийцы. Казалось, прошла вечность, но мужчины не проронили ни слова. Пичугин чертил в пыли носком ботинка, удивляясь, почему не чувствует неловкости от своего молчания.

Возвращаясь с покупками, соседка, скосив глаза на Лютого, прошла между ними, разрубив их переплетённые взгляды, и Савелий стряхнул с себя оцепенение. Он попятился, оставаясь лицом к Пичугину, и, уткнувшись в дверь, наощупь набирал кодовый замок, а следователь шагнул к нему. Рванув дверь, Лютый вбежал в подъезд, но Пичугин бросился следом, и они шаг в шаг поднимались по ступенькам, сцепившись взглядами, как боксёры на ринге. Савелий пятился спиной вперёд, а Пичугин, осторожно ступая, шёл за ним, Лютый прибавлял шаг, и следователь, не отставая, шёл быстрее. Савелий рванул вверх по лестнице, Пичугин побежал следом, а когда Лютый утопил кнопку звонка, Пичугин, держась за стену, переводил дух.

На пороге возник опер, изумлённо переводивший взгляд с одного на другого. Отступив, он пропустил Лютого в квартиру и, захлопнув дверь, повернулся к Пичугину.

— Тебя предупреждали, чтобы под ногами не путался? — двинул его опер плечом. — Чего надо тебе здесь?

Пичугин сбежал по лестнице, а полицейский, закурив, медленно спускался следом. По его шее нервно елозил кадык, а борозды на лбу натянулись, как струны.

— Ну что, подмогу кликнуть? — шумно пуская дым из носа, спросил полицейский.

Поравнявшись с Пичугиным, он ещё раз оттолкнул его и, сложив ногти, застучал по зубам, словно ковырял зубочисткой.

— Вы не имеете права! У вас нет полномочий! — хорохорился Пичугин, спускаясь на пролёт.

Но полицейский, расправив плечи, стал ещё выше и, нависая горой, толкал Пичугина с лестницы, так что ему ничего не оставалось, как уйти.

Дома было людно, как в полицейском участке. В гостиной щёлкал пультом толстый сержант, на кухне курили двое в штатском, а из комнаты дочери доносились мужские голоса. Опер снял с Лютого вымазанный в грязи плащ, держа под руку, помог разуться.

— Что же вы, Савелий, нас подводите? — нахмурился опер, укладывая его в постель. — Мы уже вас в розыск объявили.

— Из-звините, — натянув одеяло до подбородка, пробормотал он. — Извините.

— Мы к вам до суда охранника приставим. Пока вы не адаптируетесь, не вернётесь к прежней жизни.

— А когда я к ней в-вернусь?

— Скоро, — уверил опер. — А пока отдыхайте. Жена вам поколет успокоительное, нервишки-то у вас ни к чёрту. Ну, это и понятно, — успокоил он Лютого, не дав сказать. — Отдыхайте.

Лютая, притаившись в дверях, подслушивала, кусая губы. А, набрав номер Саама, прошептала, прикрыв трубку ладонью:

— Он вернулся.

В большой комнате растянулся на диване сержант, и его присутствие было как соринка в глазу. Лютая, выкручивая мокрую тряпку, со злостью вытирала затоптанный пол, а потом, набрав ванну, просидела в ней до самой ночи, плача, сама не зная о чём.

Перебирая дни, словно чётки, Лютый не находил среди них того дня, когда превратился в убийцу. Три месяца таёжных скитаний выцветали из памяти, и о них напоминали только изрезанные руки и нервный тик, от которого правая половина лица стягивалась, словно застрявшая в «молнии» материя. А когда по углам, как мыши, шептались призраки, или в нос бил смрад горящей свалки, то Лютый, как спасительную молитву, повторял про себя заученные показания.

А однажды, не выдержав, попросился в храм. Пожав плечами, сержант вызвал патрульную машину, и Лютого отвезли в серую кирпичную церквушку с куполами, выкрашенными синей краской, какой красят стены в подъездах.

В церкви шла служба, моложавый батюшка читал молитву, а прихожане нестройными голосами подпевали клиросу, и свечки в их руках, будто отвешивая поясной поклон, клонились перед образами, плавясь от огня. Лютый встал в стороне, опустив голову, а полицейский, войдя в церковь, громко хлопнул дверью, так что все, зашикав, обернулись на него. Не зная, куда деть руки, он вытянул их по швам, как перед начальством, и виновато посмотрел вверх, куда обычно поднимают глаза, обращаясь к Богу.

Служба быстро закончилась, и к священнику собралась очередь для исповеди. Лютый, неловко переминаясь, стоял в её хвосте, дыша в бритый затылок широкоплечего парня в кожаной куртке. Одни исповедовались, тихо шепчась с батюшкой, другие оглашали список грехов громко, словно перечисляли заслуги, а бледная девушка в сером ситцевом платке, в последнюю минуту смутившись, попятилась от алтаря.

Подошла очередь бритоголового парня, который всё время озирался по сторонам, а батюшка, глядя на его изрезанное лицо, улыбнулся про себя, отметив, что шрамы лежат крест-накрест, как распятие.

— Шестая заповедь Господня учит «Не убий»! — донеслось до Лютого, и он подался вперёд.

— Работа такая, отец, — оправдывался бандит. — Или ты убиваешь, или тебя.

Священник мелко перекрестился, закатив глаза.

— Господь дал нам жизнь, и только он вправе её отнять.

— Что же, и кошельки нельзя отбирать? — ухмыльнулся бандит, но тут же виновато понурил голову. — Все друг у друга кусок из глотки рвут.

— Искренне ли ты раскаиваешься? Страдаешь ли? Молишься ли за убиенных?

— Страдаю, отец, реально страдаю! Молюсь, раскаиваюсь, на храм жертвую, чтобы Бог мне всё простил.

Батюшка протянул крест и Евангелие, и бандит, неловко нагнувшись, виновато поцеловал их, как целовал мать, вернувшись после отсидки.

— Благослови, отец, на борьбу со своими грехами, — заученно отчеканил он.

Когда священник поднял глаза на Лютого, он уже шагал к выходу, отворачиваясь от ликов святых, темнеющих в золочёных окладах.

«Зло прячется за добром, как темнота за иконой, — думал он, спускаясь по церковной лестнице, — идёшь к Богу, а приходишь к дьяволу».

Вспоминая тяжёлый запах ладана, румяного батюшку и бритый, в складках, затылок бандита, Лютый ворочался до утра, не в силах уснуть. «Исповедоваться — это всё равно, что стерилизовать шприц перед смертельной инъекцией», — прошептал он, когда рассвет повис за окном самоубийцей с серым перекошенным лицом.

Услышав о появлении Лютого, Каримов заметался по камере, как волк в клетке. Он потребовал адвоката, от которого раньше отказался, и стал отпираться от прежних показаний. Готовясь к очной ставке, он подстриг ногти, надел свежую рубашку и, уставившись в треснувшее зеркало, отметил, как поредели его кудри.

Лютый был гладко выбрит, но по привычке теребил подбородок, где вместо бороды белела кожа, выделявшаяся на загорелом лице. Одежда болталась на нём, будто с чужого плеча, а под глазами чернели бессонные ночи. Он горбился на стуле, закинув ногу на ногу, а когда напротив него за стол опустился Каримов, вздрогнул.

Следователь, похлопав Лютого по плечу, поставил посреди стола пепельницу, и Савелий, не в силах унять дрожь в руках, зубами достал сигарету из пачки.

— Вот, курить начал, — смущённо усмехнулся он. — Не возражаете?

Каримов, скривившись, помотал головой и, достав мятую сигарету из-за уха, перегнулся к Лютому через стол, прикурив от его спички, трепыхавшейся, как птенец, в гнезде из пальцев.

— Расскажите, что произошло на летней веранде в тот вечер, когда погиб Могила? — предложил следователь.

— Меня не было в тот вечер на площади, — отрезал Каримов, выпустив дым из ноздрей.

Прикуривая одну сигарету от другой, Лютый повторял заученные признания, уставившись Каримову в правое ухо, будто читал одному ему видимый текст. Он казался спокойным и почти не заикался, и только дрожащие пальцы, нервно мявшие сигаретный фильтр, выдавали его волнение.

— Я не в-видел, как он стрелял, только Могилу, упавшего с простреленной головой, и ружьё, которое он б-бросил на землю, — не решаясь назвать Каримова по имени, Лютый спотыкался на слове «он», опуская глаза.

Каримов, не сдержавшись, громко хмыкнул, но следователь грохнул кулаком по столу.

— Тихо! Вам слово уже давали.

Лютый рассказал, как охранники Каримова, угрожая, заставляли взять вину на себя, и как скрывался в лесу, не решаясь искать защиты в полиции. Каримов обхватил голову руками, беззвучно тряся плечами, и было непонятно, плачет он или смеётся.

А, обернувшись в дверях, он проткнул Лютого взглядом, и Савелий, опустив глаза, смял окурок, бросив его в переполненную пепельницу.

— Встать, суд идёт!

Шаркая стульями, зал поднялся. Маленькое помещение суда едва вмещало всех желающих, стулья были расставлены в проходах, а репортёры, словно паутиной, опутали судебный зал проводами, о которые спотыкались охранники. Каримов раскачивался на стуле, огороженный решёткой, и бубнил под нос: «Никто никому не нужен, никто никому не нужен». Судебные помощники подхватывали его присказку, как насморк, вставляя в разговоре к месту и не к месту, а вместе с присказкой заражались его меланхолией, от которой опускались уголки губ и седели виски.

За месяц заседаний перед глазами Каримова прошли охранники бара, случайные свидетели, банщик, дрожащими руками промокавший лоб платком, и дочь Лютого, которая старалась не смотреть в его сторону, но он безучастно слушал их речи. По проступившим на его лице морщинам, как по линиям на руке, можно было прочитать его судьбу, а приговор суда, который он знал заранее, лежал в складках у рта.

— Проверил, заряжено ли ружьё и, усмехнувшись, выстрелил! — поправляя очки, рассказал официант «Трёх лимонов».

— Направил дуло на Могилёва — и ба-бах! — вторил охранник.

— Напился в бане и хвастал, что Могилу застрелил, — дрожа от волнения, подтвердил банщик.

Несколько раз вызывали Саама, который рассказывал об убийстве Могилы, изображая в лицах, а судья слушала его, открыв рот. Приметив в зале Пичугина, он дружески подмигнул ему, так что прокурор и адвокаты обернулись посмотреть, кому предназначался этот жест. Увидев бывшего подчинённого, осунувшегося и помятого, прокурор скривился и, нагнувшись, что-то прошептал секретарю.

А когда на свидетельское место поднялся Савелий Лютый, Каримов жадно припал к решётке, а Пичугин, привстав со своего места, так вцепился в него глазами, что Лютому, перехватившему этот взгляд, показалось, будто следователь трясёт его за грудки.

В зале стало тихо, так что слышно было сиплое дыхание прокурора и шёпот Каримова, напоминавший Лютому ворожбу старой саамки, но как он не силился, не мог услышать, что тот бормочет.

— Кто убил Могилу? — крикнули из зала, и судья застучала молотком, призывая к порядку.

Лютый откашлялся, ослабив ворот рубашки, и посмотрел на Каримова. В зале зашушукались, и ему показалось, что это ветер гладит лес против шерсти, а осины звенят круглой, как монеты, листвой, клонясь друг к другу верхушками. Щека задёргалась, словно кто-то невидимой рукой трепал его по лицу, и Лютый судорожно оглядывал зал, боясь, что увидит среди собравшихся людей Савелия Лютого, который, глядя на Савелия Лютого, теребит свалявшуюся бороду. «Не развалиться бы на половинки, как расколотое молнией дерево», — испуганно подумал Лютый, проведя рукой по бритому подбородку.

— Почему вы сбежали в лес? — голос судьи окатил, словно холодной водой.

— Я б-боялся за-а дочь, — потирая виски, ответил Лютый. — Мне пригрозили, что с ней ра-асправятся. Ради д-дочери я на всё был готов, даже взять вину на себя.

Притихший зал ловил каждое его слово, а когда Лютого стали расспрашивать подробности скитаний, с мест то и дело раздавались приглушённые охи.

— И что же вы ели? — поинтересовался адвокат. — Как прожили столько времени?

— Ел г-грибы, ягоды, к-корешки, о-объедки со свалки. — перечислял Лютый, загибая пальцы.

Саам переглянулся со своим подручным, поджав губы:

— Я же говорил, чтобы свалку проверили!

— Проверяли, не нашли, — оправдывался помощник.

Лютый прикрыл рукой дёргавшуюся щёку, стесняясь появившегося нервного тика, от которого лицо скручивало в уродливых гримасах.

— А в городе появлялись?

Лютый покачал головой. Он сжимал в кулаке холодный камушек, который подобрал на могиле Севрюги, и, глядя на оседлавшего стул Саама, сидящего в последнем ряду, вспоминал её выступавшие скулы и лицо, похожее на череп.

«Смотрюсь в зеркало и спрашиваю сама себя: “Северина, Северина, где же ты сейчас? Куда ушла?”» — склонив голову, шептала девушка, любуясь браслетом из бисера и перьев, который подарила старуха-самка. «Где же ты сейчас?» — повторил про себя Лютый, думая, что на острове, под струганным крестом, похоронили Севрюгу, а в пустом гробу, зарытом на берегу реки, — Северину, которую он никогда не видел.

Лютый крутил камень в руке и думал о том, куда исчез тот Савелий Лютый, что набросил проволоку на шею Антонову, слушая его предсмертные хрипы? Вернётся ли? Или он и сейчас внутри него и, глядя на сидящего в зале Саама, замышляет то, что другой Савелий Лютый никогда не решился бы сделать?

— Вы стреляли в Кротова? — повторил адвокат, вернув его в зал суда.

— В к-кого? — переспросил Лютый.

— В мэра, Кротова, — повторил он. — Это вы стреляли в него у бани?

— Я не умею с-стрелять, — пожал плечами Лютый, и в зале засмеялись.

А когда он спускался со свидетельского места, несколько журналистов, подбежав, протянули руки, а он продолжал сжимать камень, вытянув в ответ кулак, который недоумённо пожали репортёры.

В коридоре его уже караулил Пичугин, нервно теребивший воротник куртки, и Лютый хотел было вернуться в зал суда, но дверь уже была заперта.

— Мне просто нужно знать, — с жаром зашептал Пичугин ему на ухо, взяв за локоть. — Уже ничего не изменить, но мне нужно знать! Или я сойду с ума! Вы хотя бы подмигните мне.

— Извините, изви-ините, — Лютый осторожно освободил руку.

— Ну, только подмигните, я пойму. Ведь всё так запутанно, говорили одно, потом другое, я чувствую, что схожу с ума. Умоляю, если это вы — подмигните. Я никому не скажу! Мне только нужно знать!

Лютый отвернулся, чтобы следователь не принял нервно дёргавшееся веко за ответ.

— А меня выгнали с работы! — кричал Пичугин ему вслед. — Выгнали! Представляете? Чтобы не путался под ногами.

Савелий спешно сбежал по лестнице, но Пичугин, перегнувшись через перила, продолжал кричать:

— Вы только подмигните, подмигните, ну что вам стоит?!

Последний судный день проходил при закрытых дверях, история с убийствами порядком всем надоела, так что у здания суда собралась небольшая толпа зевак и репортёров, которые, скучая, обсуждали погоду, менявшуюся, как настроение у капризной красотки.

Помощница судьи рассказывала, что, слушая приговор, Каримов хохотал и тряс головой, как будто лишился рассудка. Протягивая руки сквозь прутья решётки, он кричал судье: «А ведь это ты валялась в сугробе! Я тебя сразу узнал! А ты, ты помнишь меня? Помнишь?» Но судья, не обращая внимания на его крики, дочитала приговор и, одёрнув юбку, вышла из зала. А Каримов продолжал смеяться, вспоминая, как не смог убить пьяную женщину, лежавшую в снегу.

«Если всё в жизни предопределено, — думал он, вернувшись в камеру, — и всё расписано до мелочей Всевышним, который ещё до нашего рождения знает, как мы умрём, то этот Всевышний — злой шутник, такой же, как мой приёмный отец».

— У тебя всё было, — покачал головой тюремщик, сунув лицо в дверное окошко. — Деньги, власть, квартира в Москве. Всё было. Чего тебе не хватало, скажи?

Каримов усмехнулся, проведя ладонью по щеке, словно проверяя, не забыл ли побриться:

— Я получил то, чего не купишь ни за какие деньги — свободу! — он обвёл камеру руками.

Тюремщик засмеялся:

— Свободу? В тюрьме? Ты её не получил, ты её потерял!

Каримов, зевнув, перевернулся на живот, уткнувшись лицом в подушку. Тюремщик, переминаясь с ноги на ногу, ждал, что он скажет, но решив, что не услышит ответа, хотел уже закрыть окошко, посмеиваясь над Каримовым. Но тот вдруг вскочил и, подойдя к двери, заглянул в решётчатое окно, так что охранник почувствовал на лице его лихорадочное дыхание.

— Свобода — это свобода от всего, и в первую очередь — от свободы! — Каримов расхохотался, ткнув пальцем тюремщику в щёку, и тот, отпрянув, захлопнул окно.

«Всё было: деньги, власть, — чего не хватало?» — удаляясь по коридору, продолжал он бубнить себе под нос.

Перед отправкой в лагерь Каримову пришло письмо от отца. Он ходил по камере, проводя ладонью по стенам, словно хотел запомнить каждый выступ и царапину на лупившейся краске, но конверт не открывал. Он разглядывал его на просвет, мял и нюхал, словно мог узнать то, что там написано, по запаху типографской краски и почтовых странствий, и думал, что человек — это письмо, неизвестно кем написанное и отправленное по случайному адресу. Повезёт, если кого-то, распечатав, прочитают, но большинство оседают в ржавеющих почтовых ящиках, набитых газетами и рекламными листовками, так и не узнав, кому были предназначены.

Каримов перебирал свою жизнь, пытаясь понять, почему его душа оказалась за решёткой прежде тела, и представлял себя узником полярного круга, который ошейником сжимался на его шее, не давая сбежать.

Громыхнув дверцей, тюремщик прильнул к решётке. Ему было жаль, что Каримова увозят, он любил слушать его рассказы о столичной жизни, о женщинах, пахнущих терпкими духами, дорогих курортах, финансовых афёрах. Каримов пересказывал судьбы, которые были как разменные монеты, и тюремщик наполнялся его историями, будто звенящая копилка. Но больше всего он любил, когда тот рассказывал об убийствах, пересказывая смерть Требенько и Могилы, которых тюремщик боялся и ненавидел даже мёртвыми.

— Надо было тебе хитрее работать, — учил он Каримова, — знаешь, сколько у нас убивают? Вот! — и он провёл ребром ладони по горлу. — И никто не попадается. Городишко маленький, все знают, кто кого — но доказать не могут.

Каримов ухмыльнулся, складывая вещи в сумку.

— А теперь в тюрьме всю жизнь проведёшь, — не отставал тюремщик. — До самой смерти!

— Тюрьма — это окружающий мир, — Каримов обвёл руками камеру. — Все мы заключены в обстоятельства, привычки, слабости, в свою родословную и биографию, в тело, наконец, которое диктует нам, как жить. А квартирка, в которой проходят годы? Её замки крепче запоров моей камеры, а стены — толще! — Каримов посмотрел в окно и, помолчав, добавить: — А разве этот город не карцер? Живёте здесь как за колючей проволокой, и вся страна для вас недостижима, как свобода для зеков, словно всех вас приговорили.

Но тюремщик, погрозив пальцем, растянулся в улыбке:

— Не-е-ет, — протянул он, обнажив щербатый рот, — это ты — в карцере. А я — на воле! Хожу, куда хочу, и живу, как Бог на душу положит!

И, захлопнув со всей силы окошко, заковылял по коридору, посмеиваясь.

Унылое небо нависало над сопками, как спущенный цирковой шатёр. На перроне стоял старенький, закопчённый тепловоз, к которому был прицеплен один единственный вагон, с виду не отличающийся от багажного. Заключённых загнали в камеры, отделённые от коридора решёткой, и Каримов растянулся на нижней полке, уставившись в глухую стену без окна. Сокамерник, свесившись с верхней полки, смотрел на него, выстукивая толстыми пальцами военный марш, а его мятое лицо, похожее на кусок теста, зло кривилось.

— Привет, директор, — усмехнулся он. — А я тебя сразу узнал.

Каримов, вглядываясь, пытался вспомнить, где бы он мог его видеть.

— Не вспомнишь, — облизнул мужик губы. — Такие, как я, для тебя — камень под ногой. Мешает — отбросишь, не мешает — пройдёшь, не заметишь.

Каримов, привстав, обернулся на караульного, но тот безучастно листал список заключённых, не обращая внимания на разговор.

— Я был сторожем на фабрике. Вынес-то — всего ничего, тьфу, сколько вынес. Тебя-то шофёры возили, а я на своих двоих каждое утро топал. А теперь мы с тобой в одном вагоне. Ну, я-то на два года, а ты, слышал, навсегда.

И всю дорогу он, свесившись с полки, разглядывал Каримова, с хрустом разминая пальцы.

— Навсегда! — повторял мужик, зло посмеиваясь. — Навсегда!

Каримов достал из кармана нераспечатанное письмо отца и разорвал конверт. Развернув сложенный вдвое лист бумаги, он прочитал одну-единственную фразу, которую Трубка вывел корявым почерком:

«Жизнь — это суд, на котором разбирается одно и то же дело: судьба против человека».

Пугавшийся каждого посетителя вахтёр переминался, кутаясь в драный тулуп. В его карманах звенели склянки с лекарствами, а уши заросли паутиной, и он никогда не слышал, что творится в его общежитии. Лютый поднялся по лестнице, читая исписанные стены, а когда под ногой хрустнул шприц, отскочил, будто наступил на скорпиона.

«Мне даже комнату в общаге дали тринадцатую», — кляня нелепую жизнь, жаловалась Севрюга. В городе общежитий было три. В первом ему открыла полупьяная девка, кормившая грудью сморщенного младенца. К горлу подкатил ком, и Савелий, отшатнувшись, скатился с лестницы, как с ледяной горки. Опустившись на скамейку, он долго сидел, откинув голову, и думал, что не так давно и сам, умирая от голода, жадно бы припал к её груди.

Из тринадцатого номера рабочей общаги слышалась семейная перебранка, так напоминавшая ссоры с женой, и Лютому казалось, что, толкни он дверь, увидит себя и свою жену, покрывшуюся от крика красными пятнами.

Третье общежитие стояло на пустыре, где когда-то было футбольное поле, а теперь высилась свалка, на которую Бог весть откуда свозили деревянные ящики, сломанную мебель и целлофановые мешки, туго набитые мусором. Дом стоял развёрнутой в прямой угол книгой, так что из одного крыла были видны окна другого. Верхний этаж, закопчённый пожаром, зиял пустыми окнами, зимой сюда забирались бомжи, и сторожа боялись подниматься к ним, чтобы не наткнуться на нож. Один из бродяг вывалился ночью из окна, но его никто не хватился, и он лежал под окнами общежития, пока не начал сходить снег и кто-то из жильцов не увидел торчащую из сугроба руку.

В коридоре пахло подгоревшей сковородкой и дешёвым одеколоном, на дверях комнат половой краской были намалёваны номера, а за стеной, будто одинокий, выживший из ума старик, бубнил телевизор. Половицы скрипели, как больные суставы, и Лютый делал каждый шаг опасливо, будто боялся провалиться под пол.

У двери Севрюги валялись мятые квитанции и сигаретные окурки.

— Давно её не было, — выглянула из соседней комнаты старуха с длинным, крючковатым носом, оглядев Лютого с ног до головы. — Может, померла?..

И, не дождавшись ответа, прикрыла дверь.

Достав нож, Лютый сковырнул хлипкий замок и, словно вор, скользнул внутрь. Из мебели в комнате стояли узкая кровать, тарахтевший холодильник и пара стульев, на спинках которых была развешена одежда. В холодильнике Лютый нашёл плесневелый кусок сыра и вздувшийся пакет кефира, на кровати валялся начатый сканворд. Он снял со стены фотографию в рамке и, растянувшись на кровати, долго смотрел на девушку, которая была такой красивой, что могла любоваться собой даже в кривом зеркале.

На работу к Лютому приезжал подполковник с такой тяжёлой походкой, будто каждый шаг давался ему с трудом. Осматривая бумаги Лютого, он водил носом по чертежам и пересказывал суд над Каримовым, а сослуживцы Савелия, обступив его, гадали, как ему удаётся говорить одно, читая другое.

Подводя черту, подполковник попросил:

— Поддержите человека: три месяца скитался в лесу, многое пережил, не дай Бог никому.

— А раньше говорили, что он бандита застрелил, — тихо прошептала секретарша, стоявшая в дверях.

— Давно с ним работаете?

— Лет пятнадцать за соседними столами, — нервным жестом поправив очки, ответил сослуживец.

— Ну и что скажете, мог он кого-нибудь застрелить?

И мужчина, снова поправив очки, рассмеялся.

А на следующий день появился Лютый, и пока он шёл по длинному коридору, его провожали взглядами, которые толкали Савелия в спину. А ему казалось, что он шёл по этому коридору и вчера, и позавчера, и месяц назад, а вечерами, не попадая в рукава плаща, который натягивал по дороге, сбегал по лестнице, отсчитывая шагами последние секунды рабочего дня, и в это время не он, а кто-то другой жил в лесу, прячась от мелкого, как туман, дождя в собранном из веток шалаше.

При его появлении в кабинете смолкли разговоры. Смущаясь, Лютый поздоровался, едва разомкнув губы, и сослуживцы не услышали его. Он протиснулся за шкаф, где стоял стол, и поймал себя на мысли, что его движения привычны, как будто не было трёх безумных месяцев, выпавших из его жизни, как гнилые зубы. Прячась за кадкой с засохшей пальмой, Савелий повесил плащ на вбитый в стену гвоздь, включил компьютер, достал из ящика карандаши и взялся разбирать бумаги, в беспорядке разбросанные по столу.

Сослуживцы, с которыми он, как и прежде, не находил общего языка, даже когда молчал, выглядывали из-за компьютерных мониторов, опасливо косясь в угол, но к середине рабочего дня о Лютом забыли, погрузившись в обыденную суету. В окно сонно билась муха, и их разговоры сливались с её жужжаньем.

В обеденный перерыв Лютый спустился в столовую, где пахло едой и сплетнями, а дородная официантка, задевая полными бёдрами столики, смахивала крошки на пол.

— Несчастный ты мужик, — покачала она головой, посмотрев на Савелия, — всё у тебя не так, всё не как у других.

Смутившись, Лютый уткнулся в ладонь, пересчитывая мелочь. А тощая буфетчица с вытянутым лицом, на котором едва умещался широкий, пухлый рот, не дожидаясь, поставила перед ним тарелки с супом и макаронами, которые, не изменяя привычке, он покупал каждый день, много лет спускаясь в столовую в одно и то же время. Лютый хотел было попросить картофельное пюре, размазанное по тарелке, но, смутившись, высыпал деньги перед буфетчицей, взяв блюда.

— А что ж ты там ел? — опустилась к нему за столик официантка и, приготовившись слушать, упёрла подбородок в кулак. — Расскажи, а?

— Отстань ты от мужика! — засмеялась буфетчица, но официантка, отмахнувшись от неё тряпкой, нагнулась к Лютому. — Ну, расскажи.

Звякая зубами о ложку, Лютый торопливо ел, уткнувшись в тарелку, а официантка продолжала беспардонно разглядывать его.

— Ну, чего молчишь? — допытывалась женщина, когда он спешно принялся за макароны.

Составив тарелки, Лютый вскочил, едва не перевернув стол, и, протискиваясь через любопытные взгляды, бросился из столовой. Официантка, пожав плечами, собрала смятые салфетки и, задумчиво глядя на витрину, где за стеклом жались тарелки с едой, пыталась представить, что бы она делала, заблудившись в лесу.

Лютому мерещилось, что его всклокоченная борода набита еловыми иголками, изодранная рубаха висит мешком, а когда он проходит по коридору, во всех кабинетах слышно, как шуршат его целлофановые обмотки. Он беспрестанно проводил ладонью по лицу, вытирая рот, и принюхивался, чувствуя тяжёлый запах, идущий от немытого тела. Но, проходя мимо зеркала, он видел, что гладко выбрит, а вместо лохмотьев на нём выглаженный костюм и галстук, затянутый удавкой.

Сослуживцы быстро привыкли к его странностям и, как и прежде, обращали на него внимания не больше, чем на засохшую в кадке пальму, которую в его отсутствие никто не поливал. А он, прячась за шкафом, думал, что одни люди живут, как иголка в стогу сена, другие — как бревно в глазу, а Савелий Лютый всюду лишний и всем чужой.

Если в городе появлялись заезжие гости, то новость об этом разносилась быстрее ветра.

У горожан были серые, покрытые рудной пылью лица и мерцающие, словно полярное сияние, улыбки, так что приезжих можно было разглядеть в толпе, как звёзды в небе. Но за несколько дней они скучнели и тускнели, а их сердца, зарастая унынием, превращались в поросшие мхом камни, и гости топили северную тоску в стакане, торопясь скорее убраться отсюда.

Рудный карьер, изрезанный многокилометровой серпантинной дорогой, был таким огромным, что маленький город, жавшийся на его краю, казалось, должен был вот-вот свалиться в его разверзнутую пасть.

— Как можно жить в яме? — пробормотал лысый мужчина с заострёнными, как у летучей мыши, ушами. — Не город, а братская могила!

— К смерти, как и к жизни, привычка нужна, — ухмыльнулся седой, записывая что-то в блокнот. — Зато здесь умирать не страшно!

Глядя на вывороченные внутренности рудного месторождения, внизу которого работали бульдозеры, едва различимые с высоты смотровой площадки, москвичи чувствовали себя маленькими и ничтожными. Чтобы стряхнуть с себя неприятное чувство, они заглянули в «Три лимона», где остались до утра.

— Южане прижимистые, — развлекал их разговором бармен, разливая напитки. — Жители средней полосы — злые и завистливые. А северяне — гостеприимные и умные!

Гости смеялись, опрокидывая бокалы.

— Это потому, — продолжал бармен, — что здесь нет коренных жителей, не считая саамов. Сюда ссылали, гнали по разнарядке, кто-то отправлялся за длинным рублём. Лучшие люди приезжали, смешивались, перенимали привычки и традиции. Плавильный котёл, как в Америке. Все мы на Севере — гости.

Седой мужчина, оглядев зал, бросил взгляд на часы:

— А девушки в этом котле варятся?

— А как же, вечером придут.

Лысый бросил пачку денег на стол:

— Закрой бар на вход, только девиц пускай. Вся выпивка — за наш счёт.

Его попутчик вскинул брови, но лысый, раскрыв меню, показал ему цены.

— Закуска тоже!

Охранники, широко расставив ноги, перегородили вход, пуская только девушек, которые, услышав о бесплатном угощении, прилетели, как мухи на сладкое. В приглушённом свете женщины казались красивее, мужчины — умнее, а разбавленный коньяк — крепким.

— Ну и пьют у вас на Севере! — пытаясь перекричать музыку, нагнулся лысый к бармену.

Девицы, мелькавшие перед глазами, как в калейдоскопе, не прерывая танца, опрокидывали бокалы с выпивкой, по-мужицки выдыхая и тряся головой. Изрядно пьяные, москвичи, выворачивая бумажники, сорили деньгами: швыряли на стойку, бросали на пол, засовывали свёрнутые банкноты в декольте, и женские лица сливались у них в одно, так что в пьяном угаре мерещилось, будто бар до отказа набит близняшками с пунцовыми от коньяка щеками, холодными глазами и широкими, развёрзнутыми, словно рудный карьер, ртами, которые смеялись, кричали и галдели так, что звенело в ушах.

— Чувствуешь себя олигархом? — обнимая сразу трёх девиц, крикнул седой.

— Мы и есть олигархи! — приплясывал лысый, и его заострённые уши кололи глаза.

Охранники расступились, и в бар в окружении бандитов вошёл Саам. Он оглядел танцующих москвичей и, кивнув бармену, прошёл к своему столику, из-за которого тут же поднялись девицы.

— Сделайте тише! — крикнул он, и музыка оборвалась. Стали слышны разговоры, смех, звон бокалов и шарканье стульев.

— Вышвырните их! — крикнули москвичи охранникам. — Музыку давайте!

— Не стоит ребята, не шумите, — хуже будет, — поманив рукой, хотел успокоить их бармен, но лысый, пошатываясь, направился к столику Саама.

— Был бы жив Могила, была бы стрельба! — нагнулся официант к бармену, и тот, кивая головой, потянулся за пистолетом, который хранил под стойкой.

— У нас корпоратив! — крикнул лысый Сааму, смахнув со стола пепельницу, гулко покатившуюся по полу. — Завтра придёте, а эта ночь наша! — И, обернувшись на бармена, щёлкнул пальцами: — Музыку!

Саам оглядел его с ног до головы, а затем, поднявшись, направился к выходу.

— Включи им музыку, пусть веселятся! Чтобы не говорили потом, что наш город злой и негостеприимный! — крикнул он бармену, и колонки, взвизгнув, загрохотали.

Утром, ёжась от холодного ветра, москвичи затолкали в машину опухших девиц и, что есть мочи сигналя, покатили по сонным улицам. Остальные девушки, подволакивая ноги, расходились из бара, тая в подворотнях и проулках, где в тишине гулко стучали их каблучки.

Пропажу московских гостей, не вернувшихся в гостиницу, обнаружили днём, когда они не появились и на фабрике. Мобильные телефоны не отвечали, а взятую напрокат машину в последний раз видели у бара «Три лимона». Пожимая плечами, охранники рассказали, что гости уехали утром, сняв трёх подружек, а бармен показал длинный счёт с четырьмя нулями и битую посуду. Вечером объявили тревогу, подняв на ноги полицию, и патрульные авто, мелькая проблесковыми маячками, с воем носились по лесным дорогам.

«Все мы на Севере гости!» — хохотала в кустах болотная выпь, когда разбившуюся машину, набитую переломанными телами, поднимали из заросшего оврага.

В баре было тихо и безлюдно, уборщица выметала пьяный смех, закатившийся в щели между досками, мятые окурки и обёртки от конфет. Вентилятор гонял над потолком спёртый воздух, поднятые на столы стулья расставили ножки, а в паутине клочьями висела серая, как пыль, бабья тоска.

— Южане жадные, — позёвывая, завёл привычную песнь бармен, протирая стаканы. — В средней полосе народ злой.

Сидящий за стойкой Саам ковырял вилкой в омлете, рассеянно кивая его болтовне.

— А на Севере — гостеприимный!

— А москвичи? — спросил Саам, подняв голову на бармена, и его зрачки сузились, как у змеи, готовой к прыжку.

— А москвичи — богатые, — не моргнув глазом, ответил он. — Но без тормозов.

Лютый проснулся рано утром, до звонка будильника, разбуженный автомобильным клаксоном и криками, доносившимися с улицы. Голые ветки на ветру чертили небо, бились в стекло, и ему казалось, что это Антонов стучит в окно, протягивая руки к его шее.

Протекавший кран возвратил в тайгу, напомнив самодельный умывальник, который саамы соорудили из пластиковой бутылки, подвешенной на дереве. По утрам Севрюга, фыркая, как кошка, умывала лицо ледяной водой, и щёки становились красным, будто их покусал мороз. Бреясь, Лютый гнал воспоминания, от которых щемило в груди, а в коридоре застал дочь, вернувшуюся под утро с вечеринки. От Василисы пахло коньяком и кислым мужским потом, а на губах, как шапка на воре, горели поцелуи.

— Дочка, давай уедем отсюда? — спросил Лютый, взяв её за подбородок. — Столько городов — выбирай любой!

— Уезжай, — пьяно пробормотала Василиса, — никто не заплачет.

Задевая выступы мебели, она прошла в свою комнату, рухнув на кровать прямо в одежде.

Кое-где на столбах ещё висели пожелтевшие от дождей портреты Лютого, а он уже превратился из преступника в жертву. Приправляя услышанные истории своими выдумками, люди обсуждали его мытарства, пока не натёрли мозоли на языках, опухших от сплетен. А толстая тётка, развешивая на балконе стираное бельё, косилась на летнюю веранду бара и уже сама верила, что в тот вечер видела Каримова, целившегося из ружья в Могилу.

— Мама, скажи, это он всех убил или нет? — протирая заплывшие глаза, спросила Василиса, присев на край кровати. — Мне иногда кажется, что он, и правда, не стрелял.

Оторвавшись от любовного романа, Лютая смерила дочь взглядом:

— Если бы он мог кого-нибудь убить. — поджав губы, она захлопнула книгу. — Если бы он вообще хоть что-нибудь мог, я бы жила как Антонова — полгода на курорте, полгода в кабинете косметолога.

Василиса легла рядом, положив голову на плечо матери, вспоминая вечер, когда сидела в машине Антонова, и он, разговаривая с отцом через опущенное стекло, гладил её ноги.

— Иногда мне кажется, что то, чего никогда не было, — было, а то, что было — выдумка. — прошептала она, грызя заусенцы.

Лютая, обняв дочь, вспоминала, как Савелий, краснея, стеснялся заговорить с ней, а купив букет роз, оставил цветы в подъезде на подоконнике, не решившись подарить. «Властный мужчина — хороший любовник, подкаблучник — хороший муж», — прочитала она в женском журнале и, подведя губы перламутровой помадой, утопила кнопку звонка. Лютый смущённо топтался на пороге, так что, оттеснив его плечом, она вошла без приглашения, а утром, поцеловав в лоб, сделала ему предложение. А теперь, перебирая в памяти семенную жизнь, чувствовала, что её прошлое, набитое, как чучело соломой, сплетнями, советами, сериалами, пустыми разговорами и чужими мужьями, похоже на старый глянцевый журнал, который, промелькнув яркими заголовками, стал невыносимо скучным.

Тихо постучав, она толкнула дверь в комнату мужа и, опустившись перед ним в кресло, уставилась в переносицу. Лютый, щёлкнув пультом, выключил телевизор, и в комнате топором повисла тишина.

Савелий смотрел на сидящую в кресле жену, но видел, как, растянувшись на земле, она стаскивает сапог со сломанным каблуком и, не поспевая за Саамом, чертыхаясь, бежит через лес босиком. «Долго он в лесу не протянет. Куда ему идти? Ни друзей, ни родственников», — зазвенели в ушах её слова, и Лютый подумал, что у женщин много лиц, и ни одного — настоящего.

— Савелий, — скрестив ноги, начала Лютая, и оба подумали, что она впервые назвала мужа по имени. — Савелий, скажи, это ты всех убил?..

Закусив губу, она нервным движением поправила халат. Лютый молчал, растерянно глядя на жену, и, подбирая слова, крутил в руке пульт.

Вчера она была у любовника, с которым встречалась, когда его жена навещала больную мать, и он, опрокидывая её на супружескую постель, щекотал шею жёсткими, как щётка, усами.

— Три месяца жил в лесу, боясь, что его посадят за то, чего он не делал, — хохотал мужчина, расстёгивая на ней блузку. — Таких неудачников днём с огнём не сыщешь.

Вспыхнув, Лютая оттолкнула его:

— Он придёт и убьёт тебя за то, что спишь с его женой! Посмотрю, как ты будешь веселиться с простреленной головой, — она пыталась застегнуть блузку, но перепутала пуговицы.

Ломая длинные ногти, Лютая принялась расстёгивать её, а в голове крутилась поговорка: «Кто неправильно застегнул первую пуговицу, уже не застегнётся».

Мужчина, побледнев, обнял её за плечи, пытаясь помириться.

— Слышал, что он сделал с Антоновым? — мстительно процедила Лютая, одёрнув юбку, и мужчина выкатил глаза.

Но когда она надевала пальто, поправляя причёску перед зеркалом, он вдруг расхохотался.

— Да он прощения просит, когда ему на ногу наступают. Его на работе лютиком зовут! Лютиком, представляешь?! — продолжая смеяться, он стащил с неё пальто и повалил на пол.

Лютая продолжала теребить край халата, пытливо глядя на мужа.

— Савелий, — повторила она, и её голос дрогнул. — Скажи, что это ты их убил!

Она пересела к нему на постель, накрыв руку жаркой ладонью, показавшейся ему холодной, как у покойницы.

— Я-я, — заикаясь, кивнул Лютый. — Я-я уб-бил…

Жена с сомнением посмотрела на него.

— Соврал?

— С-соврал, — кивнул Лютый, мечтая только о том, чтобы она поскорее ушла.

Лютая вскочила, как ужаленная, бросившись из комнаты.

— Как же я тебя ненавижу! — крикнула она в дверях, и Лютый подумал, что пора возвращаться в лес.

Автобус подпрыгивал на ухабах, словно необъезженная лошадь, за окном мелькал лес, снова ставший чужим и диким, словно не было этих месяцев, которые он провёл скитаясь в сырой, болотистой тайге. Последняя остановка была у заброшенной шахты, от которой до свалки было несколько километров. В сумке гремели бутылки, а в бок кололи маникюрные ножницы, которые Лютый сунул в карман, вспомнив, как хоронили его бомжи, закапывая, ещё живого, под грудой мусора.

Опавшие листья ложились на землю, как грубые мазки на холст. Лютый перебирал в памяти, словно чётки, дни своих скитаний, и ему казалось, что произошедшее с ним — выдумка, игра больной фантазии или кинофильм, после просмотра которого он вернулся к настоящей жизни, скучной и серой, как мусорная свалка.

Лютый нашёл бомжей по дыму от костра, было холодно, и бродяги грелись, облепив огонь, к которому, обжигаясь, вытягивали красные, обмороженные руки. Савелий хотел как прежде сесть рядом, но бомжи, завидев его, насторожились. Двое мужчин поднялись ему навстречу.

— Это я! — сказал Лютый, неловко перетаптываясь. — Я вернулся.

Бомжи зло смотрели на него, сдвинув косматые брови, и их сжатые губы не предвещали ничего хорошего.

— Я принёс кое-что. — Савелий протянул сумку, звякнув бутылками. — Угощайтесь!

Бомжи не шелохнулись, и он достал подарки, положив их на землю. Грязный, вымазанный в копоти мальчишка, схватив продукты, приволок их к костру. Бомжи принялись делить еду, сгрудившись вокруг, а Лютый, спрятав ножницы в рукав, присел у огня.

— Рыжеволосая женщина. — нагнулся он к одной из бродяжек. — Рыжеволосая, в шапке.

Но бомжиха, проворно ощупав его карманы, отскочила за спины мужчин. Один из бродяг достал суковатую палку, и Лютый, вытянувшись в рост, показал ножницы. Бродяги отступили на шаг, жуя принесённые им бутерброды.

— Я друг, — поднял руки Лютый. — Я один из вас, я был с вами, помните? Я просто принёс еду.

— А деньги? — показав щербатые зубы, растянул рот в улыбке бродяга. — Деньги ты принёс?

Лютый кивнул, вытащив из-за пазухи свёрнутые купюры.

— Я ищу рыжеволосую женщину, — повторил он. — Она была с вами, я часто видел её здесь.

— Все наши женщины, — показал рукой бомж. — Выбирай любую.

Лютый скользнул взглядом по бомжихам, но среди них не было той, которую он искал.

— Я ищу рыжеволосую женщину! — с нажимом повторил он. — Она пропала после пожара.

Бродяги пожали плечами, а взлохмаченный старик, ковыляя, подошёл к Лютому, выхватив деньги. Раскупоренная бутылка пошла по кругу, бомжи, причмокивая, делали глоток, передавая соседу, но когда Лютый протянул руку, старик, отхлебнув за двоих, бросил в него пустой бутылкой.

— Уходи, пока живой! — проскрипел он, выставив крючковатый палец.

Не выпуская ножниц, Лютый попятился назад, спотыкаясь о торчавшие из мусорной насыпи куски железа и доски. Бомжи провожали его взглядом, прижавшись плечом к плечу, а, вернувшись к костру, принялись за вторую бутылку.

— Чего он хотел? — спросил кто-то, вытирая рот рукавом.

— Бабу!

— Своих мало?

— Поди, пойми их.

А Лютый, обернувшись в последний раз на бомжей, вдруг позавидовал им, представив, что вернётся сейчас домой, в свою одинокую комнатушку, где можно поговорить и с телевизором, и с отражением в зеркале, но не к кому прижаться плечом. Он подумал, что надо бросить всё и уйти, поселиться с бродягами, любить их женщин, пить водку, спать, зарывшись в мусоре, и чувствовать, как жизнь впивается в спину битым бутылочным стеклом. Лютый высчитывал, как накопит деньги, которых хватит, чтобы кормить и поить весь бомжацкий табор, и решил откладывать с первой же зарплаты. Чтобы некуда было вернуться, он швырнёт жене в лицо развод и ключи от квартиры и, выбросив паспорт, превратится в самого настоящего бродягу — без дома, без семьи и без имени.

Но вернувшись домой, он сунул в стиральную машинку грязную одежду и, простояв битый час под душем, смыл с себя запах свалки, злые взгляды бомжей, налипшие на затылок, и нелепые мечты о бродячей жизни.

Пичугин караулил его у подъезда, крутился под окнами, так что Лютый, выглядывая из-за угла, ждал, пока он уйдёт, а, завидев в городе, нырял в проулок или ближайший магазин. Пичугин бродил заросший, в грязном мятом плаще, а его нервная тень путалась под ногами. Бывало, он выскакивал из-за спины прохожего и, ловя каждое движение губ, тряс Лютого за плечо:

— Вы только подмигните! Если это вы, подмигните, я никому не скажу!

— О-оставьте м-меня, я оч-чень устал. — торопился уйти Лютый, но Пичугин не отставал.

— Просто подмигните. Мне нужно знать, а то я сойду с ума!..

На них оборачивались прохожие, и Савелий, делая вид, что они приятели, обнимал Пичугина за плечи, бормоча ему на ухо какую-то тарабарщину. А следователь пытался разобрать в его бессмыслице тайный знак и, бродя по улицам, гадал, что могло скрываться за этим «бу-бу-бу» или «тра-та-та», которыми Лютый имитировал их беседу.

Лютый слонялся у отделения, не решаясь войти. Его постоянно задевали дверью, больно бившей в плечо, словно задиристый мальчишка, а курносый сержант, куривший на скамейке, опасливо косился в его сторону.

Лютый присел на ступеньки, возвратившись в тот вечер, когда дежурный выгнал его из отделения и, провожая взглядом, от избытка чувств перекрестил, как делали набожные старухи, но, перепутав, сделал это справа налево, зато смочив пальцы скупой мужской слезой. Глядя на свою тень, свернувшуюся, как кот, в ногах, Лютый думал, что человек пришит к своему городу, словно пуговица к штанам, а от судьбы, как от собственной тени, не убежишь.

Сержант, раздавив окурок, скрестил руки на груди.

— Вы кого ждёте? — окликнул он Лютого.

— Жду, — ответил Савелий, надвинув на лоб старомодную, с загнутыми полями, шляпу.

Дежурный давно приметил Лютого из окна и, прячась за кадкой с унылым фикусом, смотрел на его сгорбленную фигуру, гадая, зачем он пришёл. Плеснув в рюмку мятных капель, он смешал их с валерьянкой, кривясь, выпил одним махом, словно водку, и осторожно приоткрыл створку.

— Вам чего? — настороженно спросил дежурный, давно уверивший себя, что в тот вечер Лютый померещился ему.

Но он, не ответив, посмотрел на часы, как будто кого-то ждал, и полицейский, смутившись, захлопнул окно.

— Вы кого ждёте? — повторил сержант, оторвавшись от скамейки, и Лютый, помотав головой, поспешил уйти.

— Фамилия?! — крикнул выскочивший из-за угла Начальник.

— Иванов! — вдруг соврал Лютый.

Он вспомнил Требенько, лежавшего в луже крови на полу гаража, и едкий чёрный дым, который поднимался над деревьями, когда он бежал в лес, прижимая ружьё и завёрнутые в шкуру резиновые сапоги. «Иуда!» — сплюнул Лютый под ноги.

Двое бомжей рылись в помойке, привстав на цыпочки и разгребая мусор суковатой палкой, а когда задевали стенку бака, железо издавало глухой стон. Лютый почувствовал во рту вкус гнилого хлеба, у него защипало в носу, словно рыжеволосая бомжиха щекотала его лицо растрёпанными волосами, и, согнувшись под тяжестью воспоминаний, он прошёл мимо. «Чем мы отличаемся от бомжей? Тем, что есть место, где переночевать?» — думал он, вспоминая нору в затвердевшем мусоре, в которой спал на свалке.

С каждым шагом дорога казалась ему длиннее, а жизнь — короче, и он не мог понять, зачем искал справедливости там, где нет даже надежды и любви, а в сердцах людей пусто и темно, словно в желудках.

Не успели жители забыть суд над Каримовым, как услышали о новом покушении. Эту историю пытались скрыть, но, выпив больше обычного, её выболтал прапорщик воинской части, так что уже на следующий день город гудел, как улей.

В кабинете нового начальника полиции, которого жители по привычке иногда звали Требенько, раздался звонок.

— Ну, что там у вас опять? — с плохо скрываемым раздражением процедил генерал, и в воздухе запахло увольнением.

— Это у военных, — отговорился начальник полиции, вытирая взмокший лоб. — У них своё расследование, свой суд, мы ни при чём.

— Вы всегда ни при чём! — выругался генерал, бросив трубку.

Сплетни разбежались по улицам города, как чумные крысы, и, почуяв жареное, заезжие газетчики повернули назад, приготовив диктофоны, которые были страшнее пистолетов.

Было покушение или нет, никто сказать не мог, но командир части несколько дней не показывался на людях, а когда появился, все заметили, что он ходит с трудом, и каждый шаг даётся командиру с болью.

В городе шептались, пересказывая слова пьяного прапорщика, что какой-то офицер, опустошив бутылку, подкараулил командира и сбросил на него из окна тяжёлый ящик с банками тушёнки, но, кидая его, закричал «Умри, гад!», и командир успел увернуться, а ящик бухнулся ему на поясницу. Несколько дней командир пролежал на кровати, не в силах пошевелиться, оставляя докторам дивиться его богатырскому здоровью.

Мэр вызвал к себе начальника полиции и прокурора, которые, склонившись над рюмками, почёсывали упрямые затылки. После ареста Каримова звонки из центра прекратились, и неспокойный городишко оставили в покое, предоставляя самому себе. А теперь под ними вновь закачались стулья, и, разливая горькую настойку, они ломали головы, как замять скандал. А когда на пороге появился Саам, начальник полиции почувствовал, как его стул превратился в кол.

— Три головы хорошо, а четыре лучше, — ухмыльнулся бандит, разглядывая этикетку на бутылке.

Саам был спокойнее, чем жестокий Могила, он умел договариваться, торговаться и, если было нужно, ложиться на дно. Тем, кто молчал, он развязывал языки, словно галстуки, а тем, кто много говорил, вырывал их, и если Могила сжимал город в кулаке, то Саам держал его за пазухой.

— Жизнь — это театр! — высморкавшись на пол, присел он на краешек стола, и мужчины вздрогнули. — Одну роль может играть десяток актёров, а зрители, как дети, верят, что вода — это слёзы, а краска — кровь.

— Крови не надо! — испугался мэр.

— Мы положим в колоду краплёную карту и вытащим её, когда придёт момент, — зашёл Саам с другой стороны.

— При чём тут карты? — наморщился прокурор.

Саам, сплюнув, оседлал верхом стул.

— Короче, — сдался он, отбросив метафоры. — Слетевшего с катушек офицера заменим на подставного, и все дела.

Выслушав его предложение, остальные наотрез отказались.

— Человек — не слово, из песни не выкинешь! — опрокинул рюмку мэр. — И армия — это тебе не драмкружок.

— Всё должно быть законопослушно и богобоязненно! — замотал головой начальник полиции, пустив в ход любимую фразу Требенько.

— Законы нужны, чтобы их нарушать, — с напускным безразличием возразил Саам. — А суды — чтобы их покупать.

Услышав в его голосе скрытую угрозу, мужчины махнули рукой, решив, что хуже уже не будет.

— Делай, как знаешь, — сдался мэр. — Только нас не вмешивай.

И Саам с удивлением отметил, что у толстого мэра тень маленькая и юркая, как мышь.

— Впервые в жизни человеком себя почувствовал, — улыбнулся офицер, когда дверь в карцер распахнулась, словно райские врата. — Может, я и не жил?

— Значит, и не умер? — возразил ему бандит, волоча за ноги бездыханное тело.

Офицера затолкали в багажник, и Саам, питавший слабость к ритуалам, потребовал, чтобы злополучный ящик с тушёнкой, который он бросил на командира, положили вместе с ним.

Когда в воинскую часть приехали журналисты и в город нагрянула очередная проверка, оказалось, что тревога была ложной, а покушение — выдумкой. Командир части разводил руками и, держась за ноющую спину, обмотанную женским шерстяным платком, ссылался на радикулит, а офицеры, которых выстроили во дворе перед казармой, были гладко выбриты и подтянуты. Военные допросили каждого, пролистав личные дела, а вечером уже парились в бане на берегу озера.

Семьи у офицера не было, а соседу по лестничной клетке, заволновавшемуся за собутыльника, сказали, что он уволился из армии. Грузчики с шершавыми лицами и широкими плечами вынесли из квартиры мебель, погрузив в старенький контейнер, и сосед несколько дней топил тоску в бутылке, разговаривая со стеной: «Столько лет пили, а он даже не попрощался».

«И чтобы без самодеятельности, — вытащив из кармана горловой аппарат, как прежде выхватывал пистолет, пригрозил перед отъездом Трубка. — Никаких несчастных случаев, сердечных приступов и самоубийств. Берегите его как зеницу ока. А то я пришлю своих ребят, и они убьют вас, ваших детей и друзей, а город сравняют с землёй!»

Его механический голос выворачивал наизнанку, и при воспоминании о старике Саам, морщась, скрипел зубами. Выполняя наказ Трубки, бандиты не трогали Лютого и, столкнувшись с ним на улице, расступались, бросая ему в спину злые взгляды, словно перочинные ножики в дерево.

А однажды подозвали, указав на припаркованную у тротуара машину. Прижав к груди портфель, Лютый озирался по сторонам, чтобы позвать на помощь, но бандиты, скрутив его, затолкали на заднее сидение. Выключив зажигание, белокурый шофёр хлопнул дверцей, оставив его с Саамом, который, посмеиваясь, ковырялся спичкой в зубах.

— Ну, здравствуй, Савелий Лютый!

Лютый чувствовал, как к нему возвращается страх, выступающий на лбу капельками пота, а Саам, почёсывая переносицу кривым ногтем, вспоминал вечер, когда погиб Могила, и с изумлением замечал, что перед глазами встаёт Каримов, целящийся из ружья.

— Долго же мы тебя искали, — покачал Саам головой. — Кое-кто даже не вернулся, сгинул в лесу.

Лютый вспомнил старого охотника с окровавленной, разодранной, как тряпка, шеей, и к горлу подступила тошнота.

— Знаешь, переделать «пугач» в огнестрел — плёвое дело, — Саам почесал затылок. — Но от пистолета с историей спешат избавиться.

У Лютого закололо в груди, но, пряча страх под плащом, он облизнул сухие губы:

— Вы, как улитки, оставляете за собой мокрый след.

— Нелегко, наверное, играть с судьбой? — пропустив его слова мимо, усмехнулся бандит. — Тем более — в русскую рулетку?

— Нелегко играть с тем, кто никогда не будет в проигрыше, — ответил Лютый, удивившись, что совсем не заикается.

Они замолчали, перебрасываясь взглядами через зеркало на лобовом стекле, и каждый ждал, что скажет другой. Лютый почувствовал, как взмокла спина, а Саам боролся с желанием повернуться к нему, чтобы лучше разглядеть.

Вспоминая, как, пугаясь теней на стене, умирала Севрюга, Лютый слышал в тяжёлом дыхании Саама её предсмертные хрипы, разрывающие грудь. «Я была такой красивой» — щекотал её голос, и Лютый, глядя на грубые руки бандита, которыми он дотрагивался до неё, чувствовал, как страх слезает, словно старая змеиная кожа, а из-под него проступает опустошающая ненависть.

Саам вздрогнул, словно прочитал мысли Лютого в его выцветших глазах, ставших вдруг холодными и злыми. Подобравшись, словно зверь перед прыжком, он медленно потянулся к карману, в котором лежал нож, но Лютый, заметив его движение, вжался в сидение, подняв руки.

Отвернувшись в разные стороны, они уткнулись в окно, разглядывая прохожих. Из-за тёмных стёкол казалось, что на улице сумеречно, и Савелий бросил взгляд на часы.

— Забудь обо всём, — не поворачиваясь, сказал Саам. — Живи как жил, будто ничего и не было.

— Списать всё на игру воображения? Считать всё случившееся сном?

— Если о каком-то событии никто не помнит — значит, это и был сон.

Лютый вытянул перед собой изрезанные руки, похожие на высохшие сломанные ветки.

— Шрамы затянутся, — отмахнулся Саам. — И ещё быстрее — на сердце. А знаешь, чем пахнут покойники?

— Чем? — повернулся к нему Лютый и уткнулся в насмешливый взгляд.

— Человеческой мерзостью. Чем гнуснее был человек, тем больше смердит после смерти.

Лютый вспомнил высохшее тело Севрюги, от которого пахло молоком важенки, прелыми шкурами и сиротским приютом.

— Это вы к чему? — спросил Лютый, споткнувшись о «вы».

— К тому, что кто как живёт, тот так и умрёт.

Лютому хотелось заговорить о Севрюге, но он не решился.

— И как же надо жить?

— Не сожалея о дне вчерашнем и не заботясь о завтрашнем, — разминая затёкшие суставы, учил Саам. — А можно — наоборот: не заботясь о дне вчерашнем и не сожалея о завтрашнем. Главное, не забывать, что в жизни нет никакого смысла, и в этом её главный смысл.

От его каламбуров у Лютого заломило виски.

— У тебя дочь. — заговорщицки подмигнул Саам, пряча угрозу за улыбкой, как нож за пазухой. — О ней думай, а больше ни о чём.

У Лютого во рту вырос кактус: Василиса выпивала свою юность стаканами, её стеклянные глаза кололи отца, словно иголки, и ему казалось, что дочь отдаляется от него, как отколовшаяся льдина, уносимая течением.

— По-моему, он немного «того», — покрутил у виска шофёр, глядя вслед Лютому.

Он вспомнил, как сбегал из приюта на заброшенную детскую площадку. Дочка Лютого ковырялась в песочнице, а он, болтая ногами, прятал конфету за щёку и, уткнувшись Лютому в плечо, замирал, словно хотел растянуть это время подольше. Он хвастал перед детдомовцами, что у него появился отец, и, снося побои, ждал, когда он заберёт его.

Краска ударила Лёне в лицо, и старые обиды повисли на сердце пиявками.

— Может, избавиться от него, пока не поздно? — спросил он, сузив зрачки.

— Не хочу связываться со стариком, — скривился Саам, подумав о Трубке. — Подождём, пока помрёт, а там. — согнув пальцы «пистолетом», он прицелился Лютому в спину.

Воспоминания путались, цепляясь одно за другое, и Савелий вдруг увидел, как в машину Антонова садится рыжеволосая бомжиха, Севрюга, задыхаясь в дыму, лежит на горящей свалке, а в струганый сосновый гроб саамы опускают его дочь, и её ссохшееся тело, словно паутиной, опутано синими, выступающими венами.

— Кто живёт во сне, тот и умирает понарошку! — обронил фразу прохожий, и Лютый потащился за ним, как бродячий пёс.

Он шёл, весь обратившись в слух, и ждал, что прохожий бросит ему свои пережёванные мысли, как собаке кусок.

— Смерть — безумие, потому что жизнь — глупость, и каждый несёт свой крест, а этот крест — он сам!

И Лютый вдруг понял, что идёт за собственной тенью, разговаривая с самим собой.

Он брёл домой, размахивая руками и бормоча что-то под нос, и прохожие сторонились его, страшась безумного, перекошенного лица. Дождь лил за воротник, ботинки жевали слякоть, а Лютый растворялся в воспоминаниях, как сахар в воде, и ему казалось, что призраки бегут за ним следом, хватая за полы плаща.

Придя домой, Лютый продолжал говорить себе под нос, а жена, заглянув в его глаза, прочитала то, от чего уголки её губ опустились полумесяцем, а сердце сморщилось, как печёное яблоко.

А утром пришёл психиатр, который нервно хихикал, поправляя манжеты рубашки.

— П-прошлое п-перемешалось с выдумкой, я уже не м-могу понять, что б-было на самом деле, а что п-привиделось, и мне кажется, что я с-схожу с ума.

Выслушав Лютого, врач выписал рецепт, который положил на тумбочку.

— Но с-самое ст-трашное, доктор, — схватил его за руку Лютый, — это ко-огда помрачение п-проходит, и я всп-поминаю, как всё б-было на самом деле.

— Воспоминания нельзя вылечить, их можно только вырвать из памяти, медикаментозно. — психиатр поднялся, раскланиваясь.

— А если я всё за-абуду, станет мне легче?

— Может, станет ещё хуже, — пожал плечами доктор, и Лютая потянула его за рукав.

— Он болен? — спросила она в коридоре.

— Болен, — закивал доктор.

— И чем же?

— Самим собой.

Лютый носил пузырёк с таблетками под сердцем, как ребёнка, и чувствовал, что галлюцинации уходят, уступая место невыносимому, гнетущему безразличию, которое гнуло его к земле, словно на спине рос горб. Прежде, перемежая сны с воспоминаниями, приходила по ночам Севрюга, то юная, как на фото, то обезображенная болезнью. Она шептала, трясясь в лихорадке: «Я была такая красивая», и её дрожь передавалась Лютому, дрожавшему под одеялом. Каждую ночь они бежали через непроходимую тайгу и прятались в саамском стойбище, а добрые пастухи согревали их обмороженные сердца, словно огонь костра; каждую ночь шаманка опускала в землю пустой гроб, в котором, по поверьям, хоронили душу. А Лютому казалось, что в этом гробу осталась и его душа, и он без неё, как заросший мхом камень. Ему снилось, как он прижимает Севрюгу к себе, целуя увядшие щёки, и утром он долго смотрел в потолок, пытаясь вспомнить, было ли это на самом деле. Но с тех пор, как он принимал таблетки, девушка не приходила, и Лютый, тоскуя, доставал из-под подушки её фото.

Савелий лез на стены, пугаясь нависавших над ним теней, которые норовили напасть на него, и смотрел на безумца, который крутил ему пальцем у виска, пока не понимал, что смотрит в зеркало. Ему мерещилось, что он не может управлять собственным телом, что кто-то другой руководит им, и по чужой воле на лице появляется улыбка и двигаются конечности, но как только этот кто-то перестанет им управлять, Лютый рухнет на пол, неспособный сделать и шага.

«Не сожалея о дне вчерашнем и не заботясь о завтрашнем, — повторял он слова Саама. — Не сожалея и не заботясь. Не сожалея». Стены комнаты сжимали в тиски, потолок наваливался могильной плитой, и, высыпав таблетки на ладонь, Лютый взвесил их в руке, а потом высыпал всю горсть в рот, запив водой. Он вытянулся на кровати и долго лежал, прислушиваясь к себе. Сердце бешено билось, и кровь бегала в жилах, как новый жилец, осматривающий дом. Тяжесть навалилась на грудь, как Антонов, боровшийся с ним на лестнице, одеяло насквозь вымокло от пота, а дрожь в теле передалась стенам, запрыгавшим перед глазами, норовя сложиться, как будто он лежал в старой коробке, в которой спали бомжи на свалке. Лютый ждал, когда он, наконец, потеряет сознание, погрузившись в вечную полярную ночь, чёрную, беспробудную и немую.

Но уснул только под утро, измученный страданиями, и когда позвонили с работы, чтобы узнать, почему не пришёл Лютый, жена не могла его добудиться. Она тормошила его, била по щекам, но он спал мёртвым сном, белый и холодный, как покойник. Увидев на полу пустую баночку от таблеток, Лютая, закрыв рот ладонью, на цыпочках вышла из комнаты.

Несколько раз она порывалась вызвать «скорую», но, снимая трубку, бросала её на рычаг. Измеряя шагами комнату, женщина боролась с искушением дотронуться до мужа, пощупав пульс, а когда поздно вечером он поднялся с кровати, словно из гроба, закричала, будто увидела приведение.

Лютый не выходил из комнаты, и, подсматривая за ним в дверную щель, жена видела только дрожащий комок на постели. Он просыпался в поту таком холодном, что окна покрывались изморозью, и пытался согреться под одеялом, под которым замерзал, словно в сугробе. «Не сожалея, не сожалея», — шептал он, гадая, почему путь к себе порой длиннее жизни. Вывернув судьбу, как пиджак, наизнанку, он понял, что все проживают её задом наперёд, а чтобы не сойти с ума, нужно разделить всеобщее безумие.

Но через несколько дней лихорадка прошла, и Лютый, почувствовав себя лучше, вышел на кухню. Мелко стуча крышкой, кипел чайник, и от пара запотело окно. Пуская табачный дым, Лютый чувствовал, как наваждение отпускает его, и только сейчас понял, как проголодался за эти дни. Он сварил кофе и, жуя на ходу бутерброд, заметил в углу ухмылявшегося Требенько. Его голова напоминала сдувшийся мячик, полковник протягивал к Лютому обожжённые руки, и Савелий, закрываясь, выронил чашку из рук.

Пытаясь избавиться от тяжёлых воспоминаний, он бросился за лекарством. Обыскивая комнату, >вывернул ящики стола, заглянул под подушку, проверил карманы, но нашёл только пустую банку, закатившуюся под стол. Он наступил на неё, и баночка хрустнула, как ветка в лесу или сломанная кость. Лютый почувствовал, что ему стало легче, как будто на душе было пыльно и душно, а он распахнул форточку, пустив холодный, свежий воздух.

«Я была такая красивая», — услышал он за спиной и, обхватив голову руками, заплакал.

Сунув руки в рукава плаща на вешалке, Лютый, привстав, снял его, уже надетое, с крюка и нырнул в сумерки. Он и прежнюю жизнь надел, словно плащ, но она сидела на нём, словно с чужого плеча. «Из осколков судьбу не склеишь, нет, не склеишь», — качал он головой, бродя по тёмным улочкам.

Вечер был густой, как кофе, а надкусанная луна висела над городом яблочным огрызком. «Это черти её грызут», — говорила старая саамка, протыкая луну пальцем, и Лютому стало тоскливо оттого, что ему никогда не вернуться в саамское стойбище, где узкоглазые пастухи замешивали свои песни, как тесто, а Севрюга, вытянув ноги у костра, блуждала в днях своей юности, оборвавшейся, словно разговор на полуслове.

Навстречу, сутулясь вопросительным знаком, шёл Пичугин. Морщась от холодного ветра, бившего по лицу, он бормотал что-то под нос, размахивая руками, и Лютый понял, что не он один видит призраков. Заметив Лютого, следователь замедлил шаг, а когда Савелий остановился, тоже выжидающе замер.

«Только подмигните, ну что вам стоит?!» — прочитал Лютый на измученном лице. Пичугин отрастил усы, топорщившиеся над губой, на впалых щеках синела щетина, а кончик носа нервно подёргивался.

Колючий ветер лез под воротник, а Лютый почувствовал, что тонет в беспокойных, словно прибой, глазах Пичугина, и, оседлав свою тень, прошёл мимо.

На месте летней веранды «Трёх лимонов» лежали сложенные зонты и разобранная пластиковая мебель, а стул, на котором сидел Могила, стоял в стороне, как провинившийся ребёнок: у него прогнулось сидение и подвернулась ножка, и Лютый подумал, что вещи живут дольше своих хозяев.

Кутаясь в тулуп, охранник переминался в дверях, а первые заморозки, как злые собачонки, кусали его за ноги. Лютый заглянул в окно бара, светившееся разноцветными тусклыми огоньками. От дыхания стекло запотевало, и он протирал его ладонью, пока не увидел Саама. В приглушённом свете его лицо выглядело восковым, а тёмные круги под глазами казались впалыми глазницами, набитыми землёй. Бар был окутан сигаретным туманом, и головы бандитов раскачивались в дыму, отделённые от тел.

Лютый представил, как он войдёт в бар, спустившись по протёртым деревянным ступенькам, которые сосчитает, отстукивая на перилах ритм саамского обряда. Охранник, накрыв ладонью кобуру, войдёт следом за ним, а гардеробщик заученным жестом протянет руку, чтобы взять плащ, другой рукой протянув номерок. Лютый медленно разденется, глядя в пыльное зеркало, как охранник ловит испуганными глазами каждое его движение, затем пригладит редкие волосы, обменявшись многозначительным взглядом со своим отражением, и поспешит в зал. Сдвинутые столики будут заняты, а на танцполе, переминаясь, будут танцевать парочки, и Лютый займёт свободный стул за стойкой, в самом углу, где густеет ночь и сворачивается табачный дым, мягкий, как вата.

Чтобы унять волнение, он достанет сигарету, чиркнет спичкой, прикрывая огонь ладонью, словно от ветра, прикурит и, шумно выпустив дым через ноздри, подзовёт бармена.

— На Севере люди жмутся друг к другу, чтобы согреться. — начнёт тот старую песню, дослушав которую, Савелий закажет выпивку.

Танцующие будут коситься в его сторону, а дочь, сидящая на коленях мускулистого типа с приплюснутым, почти плоским носом, нарочито громко засмеётся, запрокидывая голову. Кто-нибудь из бандитов подсядет рядом, тесно прижавшись, обыщет проворными пальцами, обдавая кислым дыханием. А потом сделает знак остальным и, выпив рюмку, которую бармен принесёт Лютому, вернётся за стол.

Щёлкнув пальцами, Лютый попросит бармена повторить и, смяв в пепельнице окурок, отправится в уборную.

Днём Лютый уже побывал в баре, когда он только открылся, стряхивая с себя сонное оцепенение, и заспанный охранник спокойно впустил его в пустой зал. В туалете, за ржавой трубой, с которой стекает вода, собираясь в лужу на полу, Лютый припрятал маленький кухонный нож, которым жена режет лук, вытирая слёзы краешком фартука.

Озираясь по сторонам, Лютый вытащит его из-за трубы, сунув в рукав лезвием вниз. Репетируя перед зеркалом, он выхватит нож и, улыбнувшись, кивнёт своему отражению. Хлопнет дверь, и Савелий, нагнувшись к крану, включит воду, делая вид, что моет руки.

— Весёлый вечер, а? — улыбнётся пьяный верзила, расстегивая ширинку перед раковиной, и Лютый закивает в ответ. — Привычка, — со смехом добавит он, и Савелий, покосившись на писсуары, поторопится уйти.

Пройдя через зал, он нагнётся к Сааму, который будет горбиться за столом, ковыряя спичкой грязь под ногтями. Прилипнув к нижней губе, будет дымить забытая во рту папироса, а на затылок сядет толстая, настырная муха. Отмахнувшись от неё, Саам заденет рукой Лютого и, обернувшись на него, выжидающе уставится слезящимися, покрытыми красной паутинкой глазами. А Лютый будет стоять перед ним, вытянув руки по швам, в одной ладони сжимая рукоятку спрятанного ножа, а в другой перекатывая камушек с могилы Севрюги-Северины, которая умирала, широко открыв рот, как будто не понимала, зачем жила.

Нагнувшись к Сааму, Лютый прохрипит: «А ведь она была такая красивая!» Саам непонимающе уставится на него, и Лютый будет терпеливо ждать, пока не прочитает в его глазах, словно отклик на пароль: «Бедные вы, несчастные, и зачем вам жить». И тогда, вытащив из рукава нож, словно шулер — пикового туза, ударит Саама по толстой шее.

Увидев, как Лютый прильнул к окну бара, Пичугин подошёл ближе, осторожно ступая по хрустящей ледяной корочке, затянувшей тротуар. Стул Могилы, за который он зацепился ногой, упал на бок, как подстреленный бандит, и Лютый обернулся на шум. Пряча руки в карманы, Пичугин смотрел на него, как нищий, просящий милостыню, и Савелий прочитал в его взгляде, что слёзы отца горьки, как полынная вода, а мечты, словно чёрствые корки, которые носишь в кармане: зубы о них сломаешь, а сыт не будешь. Подняв воротник, Лютый поспешил прочь, растворяясь в сизых сумерках.

Пичугин кинулся к окну, пытаясь разглядеть в густом полумраке зала, на кого он так долго смотрел. Чей-то взгляд защекотал затылок, и, обернувшись, Саам увидел следователя, плющившего нос о стекло. Пичугину мерещилось, будто на горле бандита зияет рваная рана, и он закрыл рот ладонями, боясь закричать, а сердце забилось, словно рыба, попавшая в сеть. Скривившись, Саам отвернулся от окна.

Ветер раскачивал фонарь, и тени, словно пьяные, шатались из стороны в сторону, а Пичугин стоял, замерев восклицательным знаком, и прохожие издалека принимали его за столб. «У судьбы столько поворотов, что чёрт ногу сломит», — думал он, вглядываясь в пустоту, и не мог понять, подмигнул Савелий Лютый или это только привиделось ему.