В караульном помещении Минской военной тюрьмы в пять часов утра 22 февраля 1944 года, как и всегда в такое время, было тесно и шумно. Заступавшие на пост часовые разбирали оружие, спешно заталкивали патроны в магазины карабинов, расписывались в книге и уходили с разводящими.

— Тебе опять повезло, Краус. Снова к той же камере, — с завистью сказал сосед. — Когда ты успел в любимчики пролезть, ума не приложу.

— Какая разница, где стоять? Лишь бы не на улице, — буркнул Краус, проверил, все ли подогнано, и в сопровождении дежурного унтер-офицера опустился в подвал. Здесь, в узком темноватом коридоре, у третьей камеры, ему предстояло провести несколько долгих часов.

Кивнув сменившемуся, он сразу же посмотрел в глазок.

В камере было тихо. Ярко освещенная электрическим светом (он горел в ней и днем и ночью), она сначала показалась ему пустой. Приглядевшись, убедился, что это не так: узник лежал прямо на цементном полу, без матраца, без всякой подстилки, крепко спал.

«Ну и нервы! Крепче, чем из стальной проволоки», — в который уже раз подумал о своем поднадзорном часовой. Конечно, сегодня в карауле он покривил душой: находиться на этом посту пожелал бы каждый из команды. Во-первых, сюда, к этому глазку, по нескольку раз в смену подходит сам начальник тюрьмы, не говоря уже о командире охранной роты, которому нет-нет да между рапортом и закинешь какую-нибудь личную просьбу, скажем, насчет мыла или табака. Во-вторых, пост хотя и считается особо ответственным (камеру охраняют круглосуточно, несмотря на то, что заключенный в наручниках, двое часовых — один у двери в коридоре, другой под окном на улице), но стоять здесь — одно удовольствие: если и задремлешь, то уж будь уверен, что тебя разбудит толчок разводящего, а не вопль, предсмертный хрип или одна из тех мерзких штучек со стороны арестованного, за которые караульные идут на гарнизонную гауптвахту или еще подальше.

А кроме того, в этом Шменкеле есть то, что может понравиться. Нет, конечно, не совершенное им (здесь не положено проявлять любопытства, но Краус разузнал о нем все, что можно было), а его поведение. Ведь как его ни назови, а уж мужества у него не отнимешь. Взять этого дурака Шмидта, секретаря из тюремной канцелярии. Сколько раз в первые дни он пробегал по утрам по коридору, громко бренча ключами, стремясь создать впечатление, что сейчас осужденного будут выводить на казнь. Другой на стену полез бы от страха, а этот даже голову не повернул в сторону двери.

А вчера? Объявили, что прибудет командующий. Тюремная администрация с ног сбилась: кинулась все чистить, убирать. А тот прошел прямо в третью камеру, пробыл там больше часа и уехал, ни с кем не попрощавшись (это уж он, Краус, может засвидетельствовать, сам видел!). Черт побери! Этот солдат может поговорить и с большим начальством! Даже старший надзиратель Гросс, гроза всех арестованных, будит его не пинком ноги, а лишь громким окриком… Кстати, вот и сам Гросс, легок на помине. Чего он забрел сюда в такую рань?

Часовой вытянулся, отдал честь. Надзиратель осмотрел камеру, не заходя в нее, крикнул:

— Вставай!

Осужденный не пошевелился.

— Подымайся! — завопил Гросс изо всей мочи и вполголоса добавил, оскалив зубы в неприятной усмешке: — Скоро отоспишься, немного осталось.

Лежавший сначала поднял голову, затем, сразу придя в себя, быстро вскочил на ноги.

Гросс подождал немного и произнес, явно наслаждаясь:

— Через полчаса сюда прибудет председатель военного суда. Готовься выслушать важное сообщение.

Надзиратель удалился. У часового в голове мелькнуло, что сегодняшнюю вахту ему не придется достоять до конца. Он не первый раз слышал подобную фразу, привык к ней и, откровенно говоря, не испытывал какого-либо волнения или чрезмерной жалости к приговоренному. Его отношение к происходящему укладывалось в элементарную, простую, не допускающую никаких психологических переживаний истину: раз людей лишают жизни, значит они этого заслуживают.

Но сейчас ему стало как-то не по себе.

Быстро оглянулся: вокруг никого. Повинуясь безотчетно возникшему чувству, не думая о последствиях, окликнул заключенного и торопливо вложил через отверстие глазка в скованные железом руки две сигареты, последние, что у него остались.

И как будто полегчало на сердце, когда в ответ услышал спокойное:

— Спасибо, камрад.

Ровно в половине седьмого коридор наполнился шумом шагов. Впереди шел начальник тюрьмы со связкой ключей, за ним — полковник, а позади, чуть приотстав, — остальные офицеры.

Заскрипела дверь. Председатель военного суда перешагнул порог и остановился, не заходя в глубь камеры. Он разглядывал осужденного, жадным взором скользя по его лицу в поисках хотя бы тени беспокойства.

Тот ждал.

— Осужденный Шменкель! Командующий группой армий утвердил приговор. Как вступивший в законную силу, он будет приведен в исполнение сегодня в восемь часов утра ровно, — добавление, которое полковник должен был сделать к этим словам, в его судебной практике встречалось не часто, — поскольку просьба о помиловании подана не была.

Достал карманные часы, посмотрел: — В вашем распоряжении полчаса. Сейчас прибудет священник. Кстати, какой нужен: католический, протестантский?

— Все равно.

— В этот последний час у вас есть просьбы ко мне, как представителю судебных властей рейха? — Полковник ни на минуту не сомневался, что этот упрямый человек ответит отрицательно, поэтому он повернулся к двери.

— Да.

Судье показалось, что он ослышался.

— Да, будут. Я хотел бы обратиться к жене с последними словами. Всего несколько строк.

— Письма казненных направляются к родственникам лишь с разрешения военного чиновника юстиции. Затем в общем порядке они проверяются армейским цензором, — разъяснил полковник, подошел ближе к арестованному и медленно, растягивая слова, произнес: — Я разрешу направить по адресу письмо только в том случае, если жена прочитает в нем слова раскаяния и осуждения вашего преступления перед фюрером.

Увидев, как внезапно побледнел Шменкель, председатель суда почувствовал себя в положении охотника, который долго-долго без всякого результата сидел в засаде, уже собрался примириться с неудачей — и вдруг успех: в прорези мушки — ожидаемое.

— Я подумаю, — был ответ.

— Чернила, бумагу! Снять наручники! Послать за пастором, — отдавал распоряжения заторопившийся полковник.

— Часовой!

Последнее относилось к Краусу: ему приказывали войти в камеру. Теперь, когда о предстоящем исполнении приговора объявлено осужденному, один из караульных должен безотлучно, с оружием в руках находиться возле него…

…Шменкель писал, когда бесшумно отворившаяся дверь пропустила невысокого человека в черном одеянии. Это и был священник, последний утешитель приговоренных к казни.

— Сын мой, я пастор Эбергард Мюллер, — представился он и сразу же без всякой паузы начал говорить, положив руку осужденному на плечо и склонившись над ним.

— Я пришел сюда, чтобы быть с тобой в эти последние минуты, рассказать о тленности всего человеческого и об осененном божьей благодатью месте, где нет обмана, муки, убийств, где нет войн и насилия, где царят вечный мир и справедливость. Что сожалеть о преходящем перед лицом вечного? Все, что позади тебя, — прошлое…

— Пастор, — раздался твердый голос, — я не боюсь смерти! Я готов к ней. Не об этом я хочу говорить с вами… Но скажите сначала: вы, пастор, тоже видите во мне врага?

— Нет, сын мой. Я вижу в тебе не врага, — мягко возразил духовник, — человека.

— Преступник ли тот, кто хотел посмотреть на этот мир, без войн и насилия, еще при жизни? — Фриц приподнялся. — И кто, несмотря ни на что, верит, что будет такой мир на нашей земле?

Священник не хотел вступать в споры на политические темы. Он поспешил перевести разговор в другое русло:

— Каковы бы ни были твои убеждения и взгляды, ты достаточно сильный человек, если в полном спокойствии принимаешь за них смерть. Но я хочу сказать тебе…

— Простите, святой отец… — осужденный перебил Мюллера, подошел к часовому. — Как тебя зовут, солдат?

— Ганс, — выговорили губы, прежде чем сознание подсказало, что часовому строжайше запрещено разговаривать на посту и тем более с поднадзорным.

— Хорошее имя. Так моя жена назвала нашего сына. Я видел его лишь один раз… — Глаза Шменкеля потеплели. — Я хотел бы, Ганс, сказать пастору несколько слов наедине. Если можешь, окажи эту услугу.

Краус соображал: в этот коридор сейчас вряд ли кто зайдет — полковник, начальник тюрьмы, офицеры заняты подготовкой к казни, начальник караула подбирает команду. Но сам пастор?.. Солдат взглянул на него. Священник кивнул головой. Краус вышел, притворил за собой дверь.

— У меня к вам большая просьба, пастор.

Фриц поднял глаза, в которых сквозили грусть и печаль.

— Отправьте письмо, всего несколько слов, семье, пусть жена узнает от меня самого о моей судьбе. Ей ведь будет тяжело, а мне хочется, чтобы она поняла меня…

Заметив мелькнувшую в глазах пастора тревогу, осужденный добавил:

— Я знаю, чем это вам грозит. Но вы единственный, кто в состоянии мне помочь. Ведь ваши письма не просматриваются цензурой.

— Можно ли мне прочесть его?

Заключенный без колебаний протянул листок.

Священник пробежал по нему глазами. Задумался, потом вновь прочитал торопливо написанные строчки. Почерк неразборчив, но мысль выражена предельно ясно.

В этом письме Фриц Шменкель прощался с семьей: женой Эрной, дочерями Урзулой, Кристой и сыном Гансом, которого он поздравлял с недавно исполнившимся днем рождения. О себе писал, что до самого конца шел по пути, который сознательно выбрал. «Перед лицом смерти не сожалею о своем поступке. Я решительно иду навстречу казни. Я убежден, что умираю за хорошее дело. Иначе я поступить не мог». В конце содержалась просьба передать слова прощания матери, бабушке, всем родным и близким, кого знал Фриц.

Мюллер с уважением посмотрел на приговоренного.

В дверь постучали.

— Ваша жена получит его, — сказал священник и быстрым движением спрятал письмо.

А в это время на окраине Минска, во внутреннем дворе невысокого двухэтажного дома, заканчивались последние приготовления к казни. Плац был очищен от снега и тщательно подметен.

У глухой стены установлен двухметровый столб. Невдалеке на земле уже стоял грубо сколоченный деревянный гроб, из щелей которого виднелась солома. Около него жались санитары, продрогшие на жгучем февральском ветру. Никого лишнего — таково распоряжение главного судьи.

В состав «фольштрекунгскоманды» включено десять человек. По специальному приказу полковника отобраны только унтер-офицеры, пожилые, спокойные, не подверженные никаким эмоциям.

С ручными пулеметами (да, пулеметами!), в стальных шлемах, они стояли сейчас в пяти шагах от столба. Руководящий казнью офицер делал последние наставления:

— Соблюдать полное спокойствие! Огонь — по команде. Цель — только сердце.

Раздался сигнал сирены. Караульные кинулись открывать ворота, часовые вытянулись в немом приветствии. Во двор въехала легковая штабная машина, за которой следовала грузовая с натянутым брезентом. Впереди идущий автомобиль затормозил. Сразу открылись все дверцы, отчего он стал похож на зловещего черного жука, расправившего крылья перед полетом. Из машины вышли председатель суда и прокурор. Последним вылез военный врач в длинной, не по росту, шинели.

Грузовик тем временем развернулся, встал. Шофер заглушил мотор. Из кузова по подставленной лесенке спустились пастор и Фриц Шменкель в сопровождении двух охранявших его солдат. Как только нога осужденного коснулась земли, раздалась команда: «Смирно, оружие на караул!» Офицеры приложили руки к козырькам фуражек, салютуя прибывшим. Каски замерли в строгом равнении.

Нет, это были не почести обреченному. Вся эта тщательно продуманная, подробно регламентированная и обстоятельно записанная в секретней инструкции церемония была рассчитана на то, чтобы усилить устрашающее воздействие казни, сломить дух несломленного, повергнуть еще не поверженного, запугать других, присутствующих при этом хладнокровно продуманном убийстве.

Все взоры были обращены на двигавшуюся по плацу группу. И только Краус, солдат Краус, оставшийся возле грузовика, не смотрел ни на что. Перед глазами его стояла сцена, разыгравшаяся несколько минут назад. Когда уже завернули за угол и грузовик перед воротами замедлил ход, этот вот Шменкель, вдруг что-то вспомнив, полез в карман, достал оттуда бережно завернутую в бумажку сигарету и протянул ее сидевшему рядом охраннику.

Его слова до сих пор звучали в ушах солдата:

— Возьми, Ганс. Спасибо тебе. Я уже не успею ее выкурить…

У столба, рядом с привязанным к нему Шмсикелем, только священник. Прокурор начал громко читать приговор. И снова раздались эти лживые слова: «За военную измену…»

…Фриц, дорогой Фриц! Ты умираешь в полном спокойствии, глядя палачам в лицо. Ты знаешь, что не был изменником своей родины. Ты знаешь, что предатели твоего народа — эти вот грязные палачи, нацистские заправилы. Это они ввергли твой народ в пучину небывалых бедствий и страданий. Это они поставили его перед лицом невиданной катастрофы. Это они пытались переложить позор своих преступлений на плечи всего немецкого народа. Это они хотели каждого немца сделать соучастником своих кровавых злодеяний.

Фашизм растоптал твою жизнь, как и судьбу миллионов и миллионов твоих земляков. Ты любил свою жену — тебя оторвали от нее. Ты не мог дня прожить без твоих детей — тебе не дали их воспитать. Ты любил цветы, спорт, книги, животных — тебя хотели сделать убийцей.

Ты был одним из тех, кто сохранил ясную голову среди разгула мракобесия и кто отчетливо понял, что фашизм — это враг твоего, нашего и всех других народов. Ты был одним из тех, кто осознал: мало понять — надо действовать. И может быть, ты не успел прочитать слова твоего великого соотечественника Гёте: «Быть человеком — значит быть борцом», но в грозное время ты руководствовался именно этим!

В боях и сражениях ты утверждал право своего великого народа на светлое будущее. С оружием в руках ты защищал его доброе имя…

Отзвучали слова приговора. Стволы пулеметов словно уткнулись в твою грудь, темными зрачками взглянув прямо в самое сердце.

И в эту минуту полковник спросил про письмо.

Ты вскинул голову, и над притихшими солдатами через весь плац пронеслось гордое:

— Мне не в чем каяться. Я умираю за Германию, за свой народ! — такими были твои последние слова. Они не могли быть другими.

Офицер уже поднял руку. Замерзли пальцы на смертоносных гашетках…

Взмах руки, отрывистая команда. И сразу же заговорили пулеметы.

Ты сделал шаг вперед. Один шаг. В бессмертие…

«В течение 22 февраля юго-западнее и южнее города Луги наши войска вели наступательные бои… Юго-западнее и южнее озера Ильмень наши войска продолжали развивать успешное наступление и с боями заняли более 200 населенных пунктов…» Эти лаконичные слова сообщения Советского Информбюро ловили люди всего мира — партизаны Чехословакии и Югославии, «маки» Франции, гарибальдийцы Италии, борцы Сопротивления Норвегии и Дании. Жадно вслушивались в них патриоты Германии. И не было и не могло быть лучшей надгробной речи над твоей безыменной могилой…

«Войска Третьего Украинского фронта, продолжая наступление, после ожесточенных боев сломили сопротивление противника и 22 февраля штурмом овладели крупным промышленным центром Украины — городом Кривой Рог…»

Гремят орудийные залпы, яркий фейерверк полыхает над небом Москвы. Это был салют и в твою честь, это были воинские почести и тебе — погибшему герою.

Заря освобождения вставала и над твоей землей. В алых ее красках цвет и твоей крови, Фриц, наш Фриц Шменкель…

Громадное здание из красного кирпича. Потсдам. Улица Ганса фон Секта, 8. Архив вермахта.

В это мартовское утро 1944 года в одном из многочисленных хранилищ Собрания военно-судебных актов, как и всегда, пахло сургучом, клеем и типографской краской.

— Каждый день — тысячи дел. И всё — «измена рейху», «нежелание воевать», — пробурчал один из чиновников, снимая с только что ввезенной на тележке огромной кипы увесистый том. — За двенадцать часов не успеваем обрабатывать почту.

— Счет идет к миллиону, — согласился сосед, ставя на переплет номер: 741 319. — Скоро мыши у нас сдохнут от этой дьявольской тесноты.

— Все-таки не зря нас, немцев, упрекают в излишнем педантизме, — вступил в разговор третий, оттискивая на том же переплете жирный штемпель «Хранить до 1974 года».

— Ну, зачем такому фолианту, в котором листов больше, чем в библии, лежать здесь столько времени? Кто вспомнит этого… — открыл первый лист, всмотрелся в фамилию, — Фрица Шменкеля? Даже не через двадцать-тридцать лет, а хотя бы спустя три года?

Ему никто не ответил. Он подержал том на весу и бросил в ящик…