4 мая (17 по старому стилю). Шесть часов вечера. Витебский вокзал.

Автомат похож на циклопа. У него один-единственный зеленый глаз (правда, не уверен, что у циклопов были зеленые глаза). Автомат глядит на меня многозначительно, будто намекая на что-то такое, что известно только ему и мне. Кормлю его монетами. Проглотив пятак и два гривенника, он выплевывает мне в руку розовенький билетик до Павловска. Подхожу к большому табло с расписанием пригородных поездов, нахожу нужный мне поезд. "Как раз успею, — думаю, — как раз успею к началу!" Тут же замечаю висящую под табло небольшую бумажку. Читаю:

"Поезда до Павловска на 18.20, 18.48, 19.10 и 19.25 отменяются по техническим причинам"

О проклятье! Я обречен на опозданье! Приеду лишь ко второму отделению! Да и ко второму-то, наверное, не поспеть!

Скрипя зубами от злости, хожу взад и вперед по перрону. Неподалеку кто-то кричит: "Жареные пирожки с капустой! Горячие жареные пирожки с капустой!" Вспоминаю, что с утра ничего не ел, покупаю пару пирожков и с каким-то остервенением их жую. Теперь мне хочется пить. Покидаю вокзал и забираюсь в маленькое привокзальное кафе, битком набитое нетрезвыми мужчинами. Беру бутылку «адмиралтейского» пива и устраиваюсь на уголке высокого, предназначенного для стояния стола. Надо мною на стене висит табличка с тривиальным текстом:

"Приносить с собой и распивать спиртные напитки КАТЕГОРИЧЕСКИ ЗАПРЕЩАЕТСЯ"

Рядом со мною расположились два приятеля. У одного лицо длинное, носатое, бледное, но уши, как ни странно, ярко-розовые, довольно красивого оттенка. У другого лицо круглое, курносое, кирпично-красное, уши же, как ни поразительно, совершенно белые, какие-то гипсовые, ненастоящие. У длиннолицего голос низкий, хриплый, прокуренный, испитой. У круглолицего же голос высокий и на удивленье чистый. Водка находится в кармане у длиннолицего. Не вынимая бутылку из кармана и прикрываясь пиджачной полой, он ловко разливает водку в стаканы. Приятели чокаются, пьют, крякают, проводят рукавами по губам и закусывают размазанной по тарелкам кабачковой икрой совершенно непристойного цвета. Я гляжу то на них, то на пивную пену в своем стакане. Злость моя проходит.

Длиннолицый подмигивает мне дружественно и, распахнув пиджак, тычет пальцем в бутылку.

— Спасибо, — говорю я, — нет настроения.

— Хлопнешь полстакана — и настроение прибежит! — настаивает длиннолицый.

— В другой раз! — говорю и, поглядев на часы, снова отправляюсь на перрон.

Электричка как электричка. Вагоны как вагоны. Пассажиры как пассажиры. Еду. За окнами обычный современный пейзаж. "Напрасно поехал, — думаю, — приеду к шапочному разбору. А после концерта к Ксении будет не пробиться".

Выхожу. Хорошо знакомый вокзал, давно уж не новый, но притом и не старый. Где же здесь поют? Где здесь зрительный зал? Непонятно.

Обхожу вокзал кругом. Захожу внутрь. Вестибюль, залы ожидания, буфет, кассы. Все, как положено. Все, как на обычном вокзале. В недоумении сажусь на скамейку. Ксения, конечно, хороша! Ничего не объяснила! Павловский вокзал, и все! И вдруг меня осеняет: ведь старый вокзал стоял на другом месте, в парке, напротив дворца!

Срываюсь со скамейки, бегом пересекаю вокзальную плошадь, торопясь, то и дело переходя на бег, топаю по аллее.

Впереди меня шли двое. На ней было платье знакомого покроя — длинное, узкое в талии, с буфами на плечах. На нем — узкие коротковатые брючки, узкий пиджачок и котелок.

Ага! Вот то, что мне надо!

Обогнал парочку, поспешил дальше. Предо мною уже двигался господин в зеленом чиновничьем мундире и в фуражке, с тростью в руке. Чудесно! Я не ошибся!

Из-за деревьев показался старый вокзал. Я узнал его, я видел его на фотографиях. Он был весь прозрачный, ажурный, почти сплошь стеклянный. У перрона стоял поезд с маленькими смешными вагончиками и с маленьким паровозиком, у которого была, однако, большая толстая труба конусом. Паровозик сердито пыхтел. Белый пар клубился у его колес.

У входа теснилась толпа. Протискался вперед. На крыльце стояли полицейские. Человек шесть или семь… Спросил стоявшую рядом девицу, началось ли уже второе отделение.

— Полчаса как началось, скоро уж кончится, — ответила она.

Из зрительного зала доносился искаженный преградами, еле слышный голос Ксении. Пение прерывалось шумом аплодисментов. Вот аплодисменты стали громче. Они длились долго-долго. Слышались какие-то крики.

— Второе отделение кончилось, сейчас начнется третье, — сказала девица.

— Разве в концерте три отделениями — удивился я.

— Нет, просто Брянская сейчас станет петь на "бис", — пояснила всезнающая девица.

Я все стоял в толпе перед вокзалом, а Ксения все пела и пела. И аплодисментам не было конца.

А паровозик, слышно было, все пыхтел. Он тоже ждал окончания концерта, чтобы отвезти публику в Питер. Но вот он дал гудок, ему надоело ждать. Поезд отправился, а концерт все продолжался. "Сколько же можно петь? — думал я. — Зачем так баловать публику? Зачем ей так потакать? Сама же говорила, что публика ее истязает!"

Наконец аплодисменты стихли. Двери отворились. Люди стали выходить. У всех были возбужденные лица, все что-то говорили и усиленно жестикулировали. "Чего же я здесь стою! — спохватился я. — Надо караулить Ксению у артистического подъезда!" Растолкал толпу, выбрался на волю, обежал здание вокзала и увидел другую толпу у других дверей. Уже выходили музыканты — сегодня Брянская пела в сопровождении оркестра. Вот музыканты вышли. Толпа притихла.

Почему-то я приготовился увидеть Ксению в чем-то сверкающем. Почему-то мне казалось, что она выйдет на крыльцо, как на сцену. Не удивился бы, наверное, если бы при этом она еще и запела, хотя сегодня она спела уже достаточно. Но Ксения была одета скромно: после концерта она, естественно, переоделась. На ней была коричневая, плотно обтягивающая бедра юбка, коричневая, недлинная, но широкая пелерина с высоким, упиравшимся в подбородок воротничком и коричневая небольшая шляпка с черными матерчатыми цветами. Остановившись на крыльце, она принимала восторги самых страстных, самых фанатичных своих обожателей. Она махала им рукой и посылала воздушные поцелуи. Полицейские, образовав цепь, с трудом сдерживали натиск неистовых поклонников и поклонниц.

Собравшись с силами, энергично работая плечами и локтями, я протиснулся вперед. Ксения заметила меня, заулыбалась мне радостно. Сделав последнее отчаянное усилие, я прорвался к полицейским. Они меня пропустили. Ксения бросилась ко мне.

— Где вы? Что с вами? Что случилось? Я ждала вас в антракте и даже с опозданием начала второе отделение!

— Простите, ради бога! Вины моей нет! Глупая случайность! Отменили сразу четыре поезда! Я слушал вас на улице, кое-что было слышно.

— Жаль, что так вышло. Для вас я бы постаралась. Для вас я бы спела как следует. Давайте убежим в парк!

Взяв меня под руку, Ксения храбро двинулась на толпу. Полицейские расчищали нам проход. Вокруг были лица, множество человеческих лиц мужских и женских, молодых и старых. Лица были выразительны. Они выражали возбуждение, любопытство, изумление, воодушевление, восхищение, умиление. Лица двигалисъ, колебались, раскачивались, закрывали друг друга. Лица сливались в одно огромное, лишенное конкретных черт, расплывчатое лицо взбудораженной толпы.

Разрезав толпу надвое, мы заторопились. Полицейские нас прикрывали. Ксения подхватила юбку, и мы пустились бежать со всех ног. Ксения хохотала:

— Ой, сейчас я упаду! Сейчас умру! Сердце зашлось! Сто лет так не бегала! Ха-ха-ха! Никогда в жизни так не бегала! Ха-ха-ха-ха-ха!

Толпа скрылась за деревьями. Мы перешли на шаг. Наконец, остановились.

— Жарко! — сказала Ксения и сняла шляпку. Расстегнув воротник, она повернулась ко мне спиной и сбросила пелерину мне на руки, оставшись в совсем простой белой кофточке с широкими рукавами.

Медленно шли по безлюдной аллее. Вечер был теплый, светлый, совсем летний. Листва на деревьях была еще негустая, светло-зеленая, прозрачная, а трава была еще невысокой. В траве желтели одуванчики. Несмотря на поздний час, летали бабочки и стрекозы. В кустах свистели и щелкали птицы. В неподвижной, еще не покрывавшейся ряской воде Славянки отражался дворец.

— Господи, благодать-то какая! — прошептала Ксения, глубоко вздохнув. — Я все пою и пою, и ничего не замечаю. А на земле весна. Одуванчики цветут, пташки щебечут.

— Вы и впрямь распустили свою публику, — сказал я. — Сколько романсов вы сегодня спели на «бис»?

— Не так много. Восемь романсов. И еще одну небольшую арию из "Летучей мыши".

— Но ведь это же целый концерт! Вместо одного вы дали два концерта в один вечер!

— Увы, я кроткая, покладистая женщина. Они просят, они требуют, они настаивают, они ненасытны. И я пою. Нехорошо отказываться, если настаивают. Не по-христиански.

— А ваш муж слушает вас на концертах?

— Слушает. Иногда. Когда не играет в карты.

— Он картежник?

— Да, увлекается. Собственно, он мне уже не муж. Я с ним рассталась, хотя еще и живу с ним в одном доме. Он надеется, что я вернусь. Ходит за мной по пятам, умоляет, унижается, укоряет, угрожает. Но я не вернусь. Жаль, что он этого не понимает.

— Вы его разлюбили?

— Разлюбила. А впрочем, наверное, и не любила никогда. Тогда казалось мне, что любила. Он хороший, благородный, вполне достойный человек. Но не хватает ему чего-то. Какого-то света в душе. На жизнь он глядит, как на плац для военных учений. К тому же зверски ревнив. Никого не подпускал ко мне ни на шаг, ни на два шага. Три раза из-за меня стрелялся. Слава богу, никого не убил. Только ухо прострелил своему лучшему другу. Тот на балу слишком долго со мною танцевал, а после слишком усердно целовал мне руку.

Перед нами на фоне зелени белела колоннада Храма Дружбы. Перед нами возвышался прекрасный призрак давно погибшей Эллады.

Из-за колонн выбежали две юные нимфы. Складки хитонов струились по их телам. Смеясь и подпрыгивая, они бежали по лужайке. Останавливались, нагибались, срывали одуванчики. Смеясь и подпрыгивая, бежали дальше, пока не скрылись за пригорком. Оттуда, из-за пригорка, еще слышался их беспечный смех.

— Счастливые нимфы! — сказала Ксения. — Я им завидую.

— Люблю павловский парк, — сказал я. — Здесь мне легко и спокойно, как после смерти, как в Садах блаженных.

— Но вы же еще не пробовали умереть, — улыбнулась Ксения. — Вдруг после смерти вам станет тяжело и тревожно? Вдруг не понравятся вам Сады блаженных?

— Все может быть. Но если обнаружится, что они хоть чуточку похожи на павловский парк, я буду вполне удовлетворен. Однако стало прохладно. Не пора ли нам вспомнить о пелерине?

— Вы правы, уже нежарко, — сказала Ксения, подставляя мне свою спину.

Я задержал руки на ее плечах. Она повернулась. Мы поцеловались.

Солнце уже спряталось за деревья. Птицы пели не умолкая. Над Славянкой повисла тонкая пелена вечернего тумана. В небе над нами распласталось облако необычных очертаний, похожее на того дракона, которого я видел недавно на китайской вазе.

— Какое диковинное облако! — произнесла Ксения, подняв глаза к небу.

— Да, странноватое облако, — согласился я и привлек ее к себе. Мы еще раз поцеловались. Пелерина распахнулась. Ксения прижалась ко мне. Я чувствовал ее грудь под тонкой кофточкой, ее колени под суконной юбкой.

Из-за пригорка выбежали знакомые нимфы. Они направлялись прямехонько к нам. В руках они держали венки из одуванчиков. Ксения легонько от меня отстранилась. Нимфы приблизились. Одна из них возложила золотой венок на волосы моей возлюбленной (теперь я уже знал, что это она, теперь уже не было в этом сомнений). А другая надела венок на мою голову. Так, с венками на головах, мы и пошли обратно, к вокзалу.

На перроне было еще многолюдно. Я поглядел на часы — половина одиннадцатого. Что это они до сих пор не уехали? Что они здесь околачиваются в столь поздний час?

Едва мы поднялись на перрон, на нас стали оглядываться, за нашими спинами стали шушукаться. Стоявшие вдалеке стали подходить поближе.

— Плохи наши дела! — прошептала Ксения. — Теперь они нас живыми не отпустят. Они ждали. Они знали, что мы вернемся. И полиции уже нет. О господи!

Перед нами появилась девица, та самая, которая стояла рядом со мною в толпе. Молитвенно сложив ладони, она не мигая глядела на Ксению круглыми сумасшедшими глазами.

— Умоляю вас! — простонала она. — Умоляю, умоляю, умоляю вас! Позвольте мне поцеловать край вашей одежды!

Не дождавшись разрешения, девица нагнулась и впилась губами в уголок пелерины. Ксения испуганно отшатнулась, и я увидел совсем рядом лица, те самые лица, которые глядели на нас из толпы час тому назад. Со всех сторон протягивались жадные растопыренные пальцы. Они хватали Ксению за рукава, за плечи, тянулись к волосам, ощупывали ее, как вещь, как куклу.

— Не сметь! — крикнул я. — Опомнитесь! Это безумие!

Рядом возник высокий человек со светлыми волосами. Расставив руки, он стал отодвигать толпу в сторону. "Успокойтесь, господа! Успокойтесь, господа! — повторял он настойчиво. — Успокойтесь, успокойтесь, успокойтесь, господа!" "Ковыряхин! — подумал я. — Откуда он взялся?"

Бледная, трясущаяся Ксения сделала резкое движение, и шляпка выпала из ее рук. Это было спасение. Толпа набросилась на шляпку. Слышался треск рвущейся материи и пыхтение потерявших рассудок почитательниц. В их руках мелькали несчастные черные цветочки. Кому-то досталась подкладка, кому-то ленточка.

Мы бегом спустились по ступеням и кинулись к ближайшему извозчику.

— Гони! — крикнул я ему. — Живее! В Царское село!

Через час мы были в Питере. На площади перед вокзалом толпилось множество извозчичьих пролеток. Мимо не спеша проползали уже виденные мною допотопные трамваи. Я держал Ксению за руку. Я чувствовал, что она все еще дрожит, все еще не успокоилась. Вдруг она рассмеялась.

— Как они терзали шляпку! Какая прелесть! Все цветочки растащили по одному! Но ты, милый, проявил отвагу и сообразительность! Ты меня спас!

"Но ты, милый", — повторил я про себя. "Но ты, милый". Стало быть, мы уже на «ты»!

— А знаешь, — продолжала Ксения, — после всех этих увлекательных приключений я ужас как проголодалась! Не поужинать ли нам где-нибудь вместе?

Снова взяли извозчика и отправились в «Европейскую».

У ярко освещенного подъезда гостиницы выстроились в ряд автомобили и экипажи. Вращающаяся дверь пропустила нас в вестибюль. Гардеробщик, поклонившись, принял из моих рук пелерину Ксении. Поглядев в зеркало, я вспомнил о венках из одуванчиков. Мы потеряли венки при бегстве из Павловска. "Жаль, — подумал я, — их следовало сохранить на память".

По устланной ковровой дорожкой лестнице поднялись в ресторан. Свободных мест почти не было. Публика была отборная: золотые погоны, белые крахмальные воротнички, голые спины женщин, запах цветов, духов и дорогих сигар. На эстраде, на фоне большого витража, изображавшего колесницу лучезарного Аполлона, расположился небольшой оркестр — звучали популярные мелодии из оперетт.

Подскочил, изогнувшись, метрдотель во фраке. Посмотрел на Ксению с затаенным восторгом. Конечно, узнал.

— Господа, вполне свободных столиков, к моему величайшему огорчению, нет! Прошу следовать за мной!

Усадил нас рядом с юной парочкой. Молодой человек был с тонкими чертами лица, с высоким бледным лбом. У барышни были иссиня-черные тяжелые волосы и темные усики над уголками нежного рта. Взглянув на Ксению, молодые люди покрылись румянцем и опустили глаза. И все время, пока мы сидели пред ними, они молчали, лишь изредка произнося шепотом отдельные слова. "Черт подери! — подумал я. — Все ее тут же узнают, все млеют, обмирают, краснеют, бледнеют, а после начинают кидаться на нее, как дикие звери!"

Метрдотель подал карточку. Я заказал шампанского, самого дорогого французского коньяку, каких-то немыслимых закусок, каких-то неведомых блюд, ананасов, шоколаду и еще чего-то.

Метр ушел, но тут же вернулся с большим букетом белых гвоздик в высокой хрустальной вазе. Ваза была поставлена перед нами.

— От кого? — спросила Ксения.

— Не велено сообщать — потупясь, ответствовал метр.

"Ну вот, — подумал я, — конца этому не видно!"

Появился официант с подносом. За ним следовал второй, тоже с подносом. За вторым показался третий, естественно, с подносом. Весь стол был заставлен бутылками, тарелками, соусниками, салатницами… Мне стало неловко — молодые люди ужинали скромно, без вина, с сельтерской и кофе.

Снова прибежал метрдотель. Он поставил перед Ксенией узкий хрустальный бокал с каким-то причудливым, серебристым и вроде бы даже неживым цветком. "Орхидея!" — догадался я, совсем помрачнев. Ксения погладила меня по руке.

— Не злись, милый! Ну что поделаешь, если я так знаменита! Это и есть бремя славы. Ты видишь — нигде нет покоя. Не ходить же мне в маске? Но ведь и в маске меня начнут узнавать!

Официант налил в бокалы шампанское. Я глядел, как лопаются в хрустале прозрачные пузырьки. Не о такой ли известности мечтал я в отрочестве? Не о ней ли я бредил в юные годы? Не ее ли я жажду и теперь, переступив черту своего сорокалетия?

— Да, конечно, слава обременительна, — сказал я. — Без нее живется спокойнее. И все же я хочу выпить за твою славу, радость моя, за нынешнюю и будущую твою славу! За вечную, неувядающую, бессмертную твою славу!

Мы чокнулись и выпили. Девушка с усиками бросила на меня быстрый взгляд. Она изнемогала от любопытства: "Кто этот человек? Кто этот счастливчик? За что удостоен он такой чести?"

Опять появился метр с цветами. На сей раз это был букет нежнейших бледно-желтых нарциссов. На столе места не оказалось. Вазу поставили у ног Ксении. "Что же это делается! — думал я уже весело. — Через полчаса нас не видно будет из-за цветов!"

Неподалеку сидела компания молодых щеголеватых офицеров. Они держались несколько развязно. Пухлогубый стройный блондин с наглыми выпуклыми глазами то и дело оглядывался и беззастенчиво разглядывал Ксению. Я снова стал злиться.

— Если он оглянется еще раз, я подойду и отвешу ему оплеуху! — сказал я сквозь зубы.

— Ты с ума сошел! — громко зашептала Ксения. — Он же застрелит тебя на месте! Или зарубит саблей! Ты не знаешь нравов этих военных!

— Выходит, я должен терпеть его наглость?

— Да не гляди ты на него! Он того не стоит. Глупый, самовлюбленный мальчишка. Я с ним знакома. Он из компании Одинцова. Адъютант. Гвардеец. С очень громкой фамилией.

— И конечно, влюблен в тебя без памяти?

— Натурально, влюблен. Все мужчины в меня влюблены. И ты тоже.

— Ты сравниваешь меня с этим породистым животным?

— Нет, милый, не сравниваю. Успокойся. Давай лучше выпьем за то, чтобы и к тебе пришла заслуженная слава. Она где-то заблудилась, потеряла дорогу. Выпьем, чтобы она больше не блуждала!

Я налил себе коньяку, а метрдотель уже тащил большой букет красных тюльпанов в расписном фаянсовом кувшине. Тюльпаны разместились на полу, рядом с нарциссами. Я сказал:

— А не открыть ли нам цветочный киоск? Куда нам столько цветов?

— Я уже подумала об этом, — ответила Ксения. — Но жалко продавать цветы, я их очень люблю. Лучше мы откроем книжную лавочку и начнем торговать твоими сочинениями.

— Не возражаю! — согласился я и, выпив коньяк, закусил чем-то невероятно вкусным. То ли это было мясо, то ли это была птица, но, кажется, это была не рыба. И снова приблизился неугомонный метр.

— Ксения Владимировна! Вы наше божество! Мы все в вас души не чаем! Не откажите! Посетители ресторана слезно просят вас спеть романс, один-единственный романс, какой вы сами захотите!

— Придется петь, — вздохнула Ксения, — столько цветов надарили!

Она встала, поправила юбку и волосы и пошла к эстраде. Сияющий, величественный, вполне античный и вполне прекрасный Аполлон несся ей навстречу на квадриге великолепных длинногривых коней. За его плечами подымалось солнце, раздвигавшее клубящиеся облака. "Вот мужчина, достойный Ксении!" — подумал я. Сидевшие за столиками начали привставать и вытягивать шеи. Ксения шла медленно, опустив руки вдоль бедер и слегка покачивая плечами. Ее простая, будничная одежда среди нарядов ресторанных дам выглядела почти изысканно. Взойдя на эстраду, она что-то сказала музыкантам. Те понимающе закивали головами. В зале стало тихо.

— Романс "Мы одни", — объявила Ксения и запела:

Как благостны, прозрачны вечера! Как радостны, благоуханны дни! Как упоительна весенняя пора! Нас только двое в мире, мы одни!

Я сидел и слушал затаив дыхание. И все в ресторане сидели и слушали не дыша. Только официанты с переброшенными через руку салфетками и импозантный метрдотель в своем безукоризненном фраке слушали стоя у стены, но, разумеется, тоже затаив дыхание.

Послушай — что-то шепчет нам трава. А вот цветы нам улыбаются взгляни. О, как кружится, милый, голова! Нас только двое в мире, мы одни! И небосвод бездонно-голубой, И звезд полуночных бессчетные огни Все это, милый, лишь для нас с тобой. Нас только двое в мире, мы одни!

Ксения спела и поклонилась. Все сидевшие встали и долго хлопали. Я крикнул "браво!", и тут же со всех сторон понеслось: "Браво! Браво! Брависсимо!"

Ксения вернулась, и мы выпили за ее талант, то есть выпил я, а она лишь сделала глоток шампанского. Вслед за этим принесли сразу три больших букета — еще один из гвоздик, только розовых, еще один из нарциссов, только белых, и третий — из чайных роз.

Выбрав самую крупную розу, Ксения протянула ее барышне с усиками.

— Это вам! Вы очень милы! Вы мне нравитесь!

Девица вся зарделась, щеки и уши ее запылали, глаза увлажнились, рот приоткрылся. Видимо, она намеревалась произнести слова благодарности, но у нее это не вышло. Погрузив лицо в желто-фиолетовые лепестки, она замерла.

— Спасибо! — сказал за нее молодой человек. — Мы сохраним эту розу до конца наших дней!

Я позвал официанта. Он выписал счет. Я положил на стол несколько бумажек. Ксения взяла счет, пробежала его глазами, отобрала три четвертных, а остальные деньги сложила и сунула мне в карман.

— Откуда у тебя этот купеческий шик? — сказала она сердито.

— Найдите нам, пожалуйста, извозчика поприличнее! — обратился я к официанту.

— Будет сделано! — ответил тот и поспешно направился к выходу, но тотчас вернулся:

— А не желаете ли таксомотор? У гостиницы как раз стоянка.

— Так уж и быть, прокатимся разочек на автомобиле! — покорилась Ксения.

Шофер открыл перед нами дверцу. Уселись на мягкое сиденье с высокой, как у дивана, спинкой. Официант притащил огромную охапку цветов и положил ее рядом с нами. Ксения зевнула и склонила голову мне на плечо.

— Я все пою и пою, — забормотала она в полудреме, — мне все хлопают и хлопают… И не надоело им хлопать… И не наскучили им мои романсы… И не противно мне еще петь… Куда мы едем? — спросила она, подняв голову.

— Ко мне, — ответил я. — Куда же нам еще ехать?

— И правда, — послушно согласилась Ксения, куда же нам еще ехать? А твоя матушка? — спросила она опять и опять подняла голову.

— Матушка на даче, уже неделя как на даче.

— У тебя славная матушка! — сказала Ксения.

Вошли в квартиру. Я положил цветы на стул в прихожей. Несколько тюльпанов упало на пол. Подойдя к Ксении, я снял с нее пелерину. Потом я обнял ее. Целуя, я почувствовал, как послушно ее тонкое мягкое тело. Провел Ксению в комнату, усадил в кресло.

— Я совсем засыпаю, — сказала она и закрыла глаза.

Пошел в ванную, взял большой таз для стирки белья, налил в него воды, принес из прихожей цветы и поставил их в воду. Получился гигантский разноцветный букет. Притащил таз в комнату, водрузил его на письменный стол. Ксения открыла глаза и вскрикнула:

— Ой, что это?

— Это твои честно заработанные цветы, — ответил я и принялся стелить постель на тахте. Постелив, поднял Ксению и поставил ее на ноги.

— Милый, — шептала она, — ты прости, что я такая сонная, такая квелая. Я так устала, я так нервничала там… в Павловске… на перроне. Я так перепугалась. Они ведь… они совсем обезумели, совсем… озверели… Какой это был ужас! Какой… ужас!

Дрожащими пальцами я стал расстегивать ее кофточку, но она почему-то не расстегивалась. Ксения тихо смеялась:

— Ну вот, какой ты у меня неловкий! Ты совсем не умеешь раздевать женщин! Это хорошо. Это значит, что ты чистый, что ты… не распутник. Сейчас я сама.

Ничуть меня не стесняясь, она принялась раздеваться, аккуратно складывая одежду на кресло. И вот на ней остались только чулки, черные ажурные чулки с узкими синими подвязками. Она повернулась ко мне лицом. Я прищурился — ее нагота слепила.

Глубокие ямки ключиц. Небольшие, совсем девичьи груди с розовыми сосками. Мягкая округлость живота. Маленький пупок. Упругие, но плавные линии бедер. Темный, ровный треугольник лобка. Чистая, гладкая, белая кожа…

— Ну как, не безобразное ли у меня тело, не старое ли оно? — спросила Ксения. — Может быть, тебе нравятся женщины в другом стиле?

…Ночь была бредовая, фантастическая, непереносимая. На меня обрушилась вся сила женственности — этой непобедимой слабости, этой необоримой мягкости, этой бесстрашной робости, этой неотразимой покорности. Я блуждал в знакомом и неведомом — натыкался на податливые преграды, проваливался в манящие пропасти, скользил по гладким пологим склонам, взбегал на крутые высокие холмы и повисал над бесконечными неоглядными равнинами. Я терял рассудок и обретал его снова. Я распадался на куски и тут же сливался воедино. Я покидал себя и тотчас в себя возвращался. Я исчезал и возникал заново. Во мне что-то вспыхивало и гасло. Я горел, как маяк над ночным морем. Я корчился от счастья. Хорошо знакомая мне грамматика любви вдруг усложнилась до невероятия. Мне открылось, что в сакральных текстах Эроса я читал до сих пор не главы и даже не фразы, а лишь отдельные бессвязные слова. Непостижимая сложность нежности предстала предо мною. И в этой непостижимости поджидало меня упоение на грани безумия и гибели.

Под утро я проснулся. Было уже светло. Я увидел на стенах свои картины. Я увидел книжный шкаф и в нем, за стеклом, мои книги. Я увидел свою простенькую, дешевенькую люстру, свисающую с потолка. Я увидел знакомое пятно на потолке. Повернувшись на бок, я увидел совсем рядом лицо Ксении. Она крепко, мирно спала. Дыхания ее не было слышно. Бледное лицо казалось мраморным, но на виске еле заметно пульсировала голубая жилка и ноздри чуть-чуть шевелились в такт дыханию.

Сердце мое заныло от любви и восторга. Полчаса я пролежал неподвижно, боясь пошевелиться. Потом я тихонько встал, на цыпочках подошел к креслу и стал разглядывать то, что на нем лежало. Подобных предметов женского туалета я никогда не видел, разве что на рекламе в старинных журналах и иногда, мельком, в кино.

Нижняя юбка, белая, длинная, с кружевами по подолу. Сорочка, тоже белая, тонкая, с узкими лямочками, с кружевными прошивками на груди и на боках. Панталончики. Трогательные, какие-то детские, довольно длинные бледно-голубые панталончики, почти сплошь кружевные.

А где же корсет? Неужели в девятьсот восьмом женщины уже не носили корсетов? Впрочем, певицы, наверное, их вообще никогда не надевали — давит на грудь, затрудняет дыхание. Да, конечно, певицы не должны были их носить!

Возвратился в постель. Снова стал глядеть на мраморное лицо. Незаметно заснул. Когда проснулся, Ксения глядела на меня и улыбалась.

— С добрым утром, милый! — сказала она и поцеловала меня в переносицу.

— С добрым утром, моя радость! — сказал я и поцеловал ее в уголок рта.

Уже одетые, сидели за журнальным столиком и пили кофе.

— Будто ты жена моя! — сказал я.

— А разве это не так? — ответила Ксения и поглядела на меня как-то строго. — Пред богом я теперь жена твоя, хотя мы и не венчаны, хотя с Одинцовым я еще не разведена, хотя еще никто на свете не знает о том, что случилось сегодня ночью на этой тахте. Между прочим, она довольно мягкая, но не мешало бы ей быть немножко пошире. Забыла сказать тебе, милый: скоро я опять уеду по делам в Москву, мне заказали там несколько концертов. А из Москвы я собираюсь направиться прямо в Крым — надо как следует отдохнуть перед гастролями в приволжских городах, где меня давненько поджидают. А ты не хочешь понежиться в Ялте? У меня там есть небольшая дача. Приютить тебя я, к сожалению, не смогу — может нагрянуть мой бывший супруг с приятелями. Но ты устроишься в каком-нибудь приличном пансионе. Их там великое множество, на любой вкус и на любой карман.

— Да, да, — встрепенулся я, — мне уже обещали путевку… то есть место в специальном пансионе для литераторов! И как раз на это время!

— А я и не знала, что бывают такие пансионы! — удивилась Ксения. Вот и чудесно!

Пелерина была надета.

— Какое бесстыдство! — усмехнулась Ксения. — Возвращаюсь домой утром и к тому же без шляпки.

— А цветы? — спросил я.

— Пусть остаются здесь и напоминают обо мне!

Довез ее на извозчике до дому.

— Я напишу тебе из Москвы, дай мне твой адрес, — сказала она.

Вырвав листок из записной книжки, записал адрес. Ксения сложила листок и спрятала его в маленький кармашек на юбке.

Долго стою перед ее домом. Шторы на окнах, как всегда, опущены. Упитанные гипсовые купидоны, сидящие над окнами, поглядывают на меня с ухмылкой.

В душе моей полнейший разгром. Все сдвинуто с места, все разбросано, разворочено, опрокинуто, смято, скомкано, перевернуто вверх дном, вывернуто наизнанку, рассыпано, перемешано и перепутано. Все двери и дверцы распахнуты настежь. Все ящики, шкатулки и коробки пусты — их содержимое свалено в кучу. С ужасом гляжу на свою разоренную душу. Что же мне с нею делать?

Все еще торчу перед домом Ксении. Дверь парадного открылась. Появился знакомый швейцар. Он распахнул дверь пошире и склонился подобострастно.

Быстро вышел высокий, статный, плечистый, усатый офицер со шпорами на сапогах и с шашкой на боку. Пуговицы его сияли, шпоры звенели, шашка бренчала по ступеням.

— Эй, извозчик! — крикнул он.

Проезжавшая мимо извозчичья коляска остановилась. Офицер сел в нее, поставив шашку между ног. Коляска уехала.

Одинцов! Вот он какой! Эффектен! И рост, и осанка, и усы… И шпоры позвякивают так музыкально…

Шатаюсь по городу. Гляжу по сторонам. Стараюсь не глядеть в свою разгромленную душу. Замечаю свое отражение в стекле витрины: рост средний, плечи умеренной ширины, пиджачок заурядный, брюки поглажены неделю тому назад, ботинки не слишком модные, шпоры отсутствуют, шашка — тоже, в лице некая грусть и некая неуверенность, и даже некая виноватость… Что она во мне нашла? На кого променяла своего гвардейца? Любопытно, как бы я выглядел со шпорами на пятках и с шашкой на бедре? Наверное, это утомительно — весь день таскаться с шашкой. Она тяжелая, длинная, за все цепляется, того и гляди, где-нибудь застрянет.

Неожиданно для себя забредаю в издательство. Мне говорят, что я вовремя явился, что я легок на помине, что уже есть корректура моей книжки, что ее надо немедленно забрать, тщательно прочитать, исправить все ошибки и опечатки, подписаться, поставить дату и поскорее вернуть ее обратно. Приятная новость не производит на меня впечатления. Спокойно засовываю корректуру в карман и продолжаю слоняться по городу.

Ночное дежурство в учреждении. Никто не любит дежурить. И я — тоже. Дежурить скучно, тоскливо, неприятно, утомительно. Дежурить ночью вдвойне утомительно. Спать нельзя, да и негде, но под утро нестерпимо хочется вздремнуть. Приходится сражаться со сном. А после дежурства весь день спать почему-то не хочется, но голова становится чугунной, глаза слезятся и ноги как-то плохо удерживают тело в вертикальном положении.

И все же в ночном дежурстве есть некие преимущества. Ночью в учреждении безлюдно и тихо. Делать дежурному решительно нечего. Разве что пройтись по лестницам и этажам, погасить две-три напрасно горящие лампочки и убедиться в том, что вахтер у главного входа пребывает на своем посту и не подвластен коварному Морфею. В течение восьми часов можно спокойно читать, писать, размышлять и даже рисовать. Ты предоставлен самому себе, никто тебя не беспокоит, никто не нарушает твоего уединения, никто не помешает твоим вдохновенным занятиям или твоему постыдному безделью.

Во время этих вынужденных ночных бдений я пишу стихи или письма знакомым, предаюсъ воспоминаниям о минувшем и мечтам о несбыточном. Меня забавляет причудливость ситуации: все спят, а я — нет. Меня волнует романтика ночи.

Передо мною на столе три телефона — белый, черный и красный. В любой момент мне могут откуда-то позвонить, что-то спросить или приказать. Но телефоны молчат. Никто, разумеется, не звонит, не спрашивает, не приказывает. Я и сам, между прочим, могу кому-нибудь позвонить, кого-нибудь потревожить, разбудить, напугать ночным звонком, поднять с постели и спросить, как спится и хороши ли сны. Но я, конечно, никому не звоню и не задаю издевательских вопросов в столь поздний час. Я сижу перед тремя телефонами, подперев ладонью лоб, и размышляю.

…Со мною случилось нечто непоправимое. Много лет моя лодка дремала в тихой заводи у прибрежных кустов. И вот меня подхватило течением и понесло, и завертело, и закружило, и закачало. И вот меня несет черт знает куда. Удастся ли мне спастись? Лодчонка у меня утлая, а весла на берегу остались. Да и зачем оно мне — спасение? Пусть уносит меня в океан, в безбрежность, в простор бесконечный! Пусть утону я в этом океане!

Встаю из-за стола, подхожу к окну. Белая ночь беззвучна и неподвижна. Похожа на привидение. Как все привидения, она светла, холодна и прозрачна. Давно когда-то была она, вероятно, живой, теплой, темной, звездной ночью. И вот теперь бесплотным светящимся фантомом появляется каждый год на севере, тревожа всех робких, изумляя всех впечатлительных и восхищая всех восторженных.

Пишу заявление о предоставлении мне очередного отпуска на неделю раньше запланированного срока. Указываю причину: имею путевку в Дом отдыха литераторов. Лгу, потому что путевки у меня еще нет. Но желанный отпуск мне дают. Мне верят.

Добываю путевку. Добываю с великим трудом. Все сроки уже давно прошли, все путевки уже давно разобраны. Прошу, умоляю, выдумываю какую-то чепуху, доказываю, что мне смертельно необходимо в Ялту на конец июня и весь июль, что от этого зависит мое здоровье, которое вдруг странно пошатнулось, моя творческая судьба, которая меня тревожит, моя личная жизнь, которая у меня не устроена, — словом, все у меня повисло на волоске: или путевка, или я погиб. Сначала мне говорят, что на путевку нет никакой надежды, что раньше надо было пошевелиться и похлопотать, что лучше мне не терзать себя понапрасну, а успокоиться и позабыть о Ялте. После признаются, что одна свободная путевка все же есть, но на нее претендует ветеран и инвалид и у меня нет ни малейших шансов. Но тут обнаруживается, что ветеран серьезно заболел и ехать на юг не в состоянии, что мне здорово повезла и я завтра же могу приходить с деньгами. Назавтра я прибегаю с деньгами, и мне объявляют, что произошла ошибка, что, хотя ветеран и захворал, путевки все же нет, потому что кто-то уже перехватил ее, кто-то раньше пронюхал о болезни инвалида, кто-то оказался проворнее меня. Тут я впадаю в отчаянье, пытаюсь рвать на себе волосы, но вовремя спохватываюсь — мало того, что я не обладаю шашкой и шпорами, у меня и волос не будет! Ксения скажет: "Как быстро ты, милый, облысел!" И бросит меня к лешему. Но приходит чудесное спасение — совершенно неожиданно отыскивается вторая свободная путевка, и мне ее торжественно вручают.

Звонит Настя.

— Ну как, ты решил что-нибудь с отпуском?

— Да, решил. Поеду в Ялту, в Дом отдыха литераторов.

— А я?

— А тебе советую отдохнуть на Рижском взморье. Для твоего организма это полезнее.

— Благодарю за дружеский совет! — говорит Настасья и вешает трубку.

Звонит А. Спрашивает, как дела, какие новости. Давно не встречались мы с А. Нехорошо. А. я люблю. Он не дурак. Он все понимает. У него нет предрассудков. И душа у него всегда чистая, без паутины по углам. Договариваемся с А. о встрече.

Еще один звонок. К телефону подходит матушка и говорит мне:

— Она!

— Кто — она?

— Твоя артистка!

Голос Ксении доносится издалека-издалека, с другого конца земли, откуда-то из Австралии, из Аргентины, с островов Туамоту.

— Здравствуй, миленький мой!

— Здравствуй, радость моя!

— Как поживаешь, миленький мой? Думаешь ли обо мне?

— Хорошо поживаю, радость моя. Только и думаю, что о тебе.

— Напрасно, напрасно, миленький мой, думаешь ты только обо мне!

— Отчего же напрасно, радость моя, объясни толком!

— Оттого напрасно, миленький мой, что устанешь ты скоро думать обо мне.

— О нет, никогда, радость моя, не устану я о тебе думать! Вот увидишь!

— Ну, коли так, то я разрешаю — думай, пожалуйста, только обо мне, обо мне, обо мне! А цветы еще не завяли?

— Нет, цветы еще совсем свежие. Благоухают. Матушка не может на них наглядеться. А я видел твоего Одинцова. Изумительный мужчина. Одна шашка чего стоит!

— Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха! — хохотала Ксения где-то на Мадагаскаре. — Ой, со мной от смеха грех может случиться! Не смеши меня больше! Ты знаешь, что я хочу тебе сказать…

— Знаю. Хочешь сказать, что ты от меня без ума, и…

— Ну надо же! Как ты догадался? Какой умница! И еще я хочу назначить тебе свидание в Крыму, в Ялте, у отеля Левандовского 14 июня в 11 часов утра. Запиши, а то забудешь!

Я взял записную книжку и записал.

— А теперь ступай к своему письменному столу и сочиняй обо мне стихи. Ты должен воспеть меня наилучшим образом. Привет твоей матушке. Я до сих пор не могу опомниться от ее варенья. Поцелуй меня на прощанье! Целуешь?

— Целую!

— А как целуешь?

— Нежно, страстно и продолжительно.

— Вот, правильно! Так и всегда меня целуй. Ну, до свиданья, милый! По утрам, как проснешься, сразу вспоминай меня! Слышишь?

— Слышу.

— И весь день на хорошеньких женщин смотреть не смей! Слышишь?

— Слышу.

— Жди моего письма из Москвы!

— Жду.

Вешаю трубку. Продолжаю сидеть на стуле у телефона. Мама выходит из своей комнаты.

— А как же Настя?

— Не знаю, мамочка, не знаю…

Продолжаю сидеть у телефона. В моей руке раскрытая записная книжка. В ней запись: "14 июня 11 ч. гост. Левандовского". Господи! У меня же путевка только с 25-го! Но тут же вспоминаю: это по старому стилю! Зачеркиваю написанное и пишу заново, крупно и аккуратно:

"ЯЛТА. ГОСТИНИЦА ЛЕВАНДОВСКОГО. 27 ИЮНЯ. 11 ЧАСОВ УТРА".

Встретившись с А. у входа в зоопарк, мы идем с ним по аллее.

— Куда ты пропал? — говорит А. — Месяца три тебя не видел. Звонил несколько раз, и все матушкин голос, и все "его нет", "не знаю", "позвоните завтра". Дела? Или очередная стрела этого кудрявого мальчугана, этого стервеца, этого малолетнего преступника засела в твоем покрытом шрамами сердце? Зря ты Настю мучаешь. Женился бы, угомонился бы, устроился бы поудобнее и посвятил остаток жизни святому искусству. Настя баба хоть куда и души в тебе не чает. Немножко взбалмошная, но это пикантно. Тихие, кроткие женщины скучноваты.

Мимо нас, как бы иллюстрируя слова А., громко цокая каблуками, проходит миловидная блондинка, немножко похожая на Настасью. Я провожаю ее взглядом. И А. провожает ее взглядом. Он тоже неравнодушен к голубоглазым блондинкам.

— В лице твоем появилось нечто новое, — продолжает А., - что именно, пока не понимаю. Ты несомненно чем-то обеспокоен, озабочен, озадачен, а может быть, даже потрясен, так сильно потрясен, что никак не можешь прийти в себя. В общем, если я не ошибаюсь, ты здорово сбит с панталыку. Но чем? Или кем? Это тайна?

Садимся на скамейку, закуриваем, и я, опуская подробности, рассказываю свою историю.

Сначала А. поглядывает на меня иронически, со скрытой улыбкой. Она прячется в его глазах, в его губах и даже в подбородке — он недоверчиво подрагивает. Потом ирония исчезает. В лице появляется какая-то странная неподвижность, мертвенность, окаменелость. Таким лицо А. я, пожалуй, еще никогда не видел. В конце же моего рассказа лицо А. наполняют всевозможные чувства, которые он не в состоянии скрыть: изумление, растерянность, страх, восхищение и еще что-то, и еще…

— Ну вот, — говорю я. — Теперь и ты обеспокоен, озабочен, озадачен. Теперь и ты потрясен, так сильно потрясен, что никак не можешь прийти в себя. Словом, совершенно очевидно, что теперь и ты полностью сбит с панталыку. Проглоти-ка парочку пилюль валерьянки. Тебе вредно так волноваться.

С остановившимися глазами, бледный и весь какой-то взъерошенный, А. машинально глотает пилюли, машинально раздавливает в пальцах окурок, машинально закуривает новую сигарету.

— Вот тебе моя тайна, — говорю я. — О ней знаем только мы с тобой. И немножко Знобишин. Но он не верит, конечно, не верит. И не мудрено. В такое трудновато поверить. У матери моей тоже появились, наверное, некоторые подозрения. Небось еще тогда, когда она в первый раз услышала голос Ксении по телефону.

— По телефону? — вскрикивает совсем одуревший А. — Она звонит но телефону из тысяча девятьсот восьмого года? Невероятно!

— Разумеется, невероятно, — соглашаюсь я, стараясь вконец не разнервничаться вместе с ним. — История, брат, неслыханная. Представляешь, каково мне? Тут еше Настя психует, устраивает истерики.

— Но послушай, — продолжает А., - но послушай, разве она не замечает… некоторых странностей? Разве ее не удивляет современный вид города, современные автомобили, метро наконец? Ты же видел ее в метро!

— Это для меня непостижимо. Перемещение во времени, как известно, теоретически возможно. Фантасты давно уже успели побывать и в отдаленном прошлом, и в неведомом будущем. Но там все ясно — прошлое так прошлое, будущее так будущее. А здесь прошлое как бы слегка наползает на настоящее. Не полностью, заметь, а только одним краешком, одним уголком. И настоящее в этом уголке ненадолго, обрати внимание, проваливается в прошлое. И есть в этом некая односторонность. Я-то понимаю, что болтаюсь между прошлым и настоящим, я-то сознаю, что творятся вопиющие чудеса, а она остается там, в тысяча девятьсот восьмом году, хотя и ездит в метро. Кстати, непонятно, зачем ей метро, если у нее несколько отличных экипажей. Да и на такси денежек ей хватило бы. Видимо, ее привлекает передвижение под землей. Но, признаюсь, я не могу поклясться, что видел в метро именно ее. Она была от меня далеко, да и толпа была плотная…

Мы оставляем скамейку и движемся к Петропавловке. А. все не может успокоиться. Он размахивает руками, сдвигает шляпу на затылок, нахлобучивает ее на лоб, снимает ее, снова надевает.

Проходим по деревянному мосту, идем вдоль кирпичной крепостной стены, входим в крепостные ворота. На площади перед собором несколько кучек туристов. В центре каждой кучки — экскурсовод. Его не видно, только иногда над головами показывается рука, делающая красивый указующий жест. А. идет задумавшись, глядя на булыжник, которым замощена площадь, и держа шляпу за спиной. Из ближайшей кучки выбирается тоненькая девушка с коротко подстриженными соломенными прямыми волосами.

— Сейчас мы с вами осмотрим пушку, которая стреляет в полдень, — произносит девушка. — На этом наша экскурсия окончится.

— Ниночка! — кричит А. и бросается к светловолосой девушке. Через минуту он подводит ее ко мне. Знакомимся.

— Хотите еще разочек побывать в соборе? — обращается Ниночка и к А., и ко мне одновременно.

— Хотим, — отвечает А.

— Тогда подождите меня вон там, у ограды, — говорит Ниночка и возвращается к туристам.

— Итак, — продолжает А. прервавшийся разговор, — ты являешься стороной пассивной. К тебе приходят «оттуда», тебя уводят «туда», тебе показывают Петербург начала века, тебя возят в шикарной коляске, тебе поют романсы и дифирамбы тоже, в тебя уже, кажется, влюбились (и кто влюбился!), а ты для этого и пальцем о палец не ударяешь. Везет же тебе! Но берегись. Подполковник Одинцов не простит тебе твоих шалостей.

— Но откуда тебе известно, что он подполковник? — недоумеваю я.

— Да ты же мне сам только что сообщил, что, судя по погонам, он подполковник гвардии!

— Ах, да! Я уже забыл. Что-то с памятью у меня стало плохо.

— Так вот, подполковник Одинцов застрелит тебя! Просто так застрелит, "в состоянии аффекта", или вызовет на дуэль.

— Пусть вызывает! — говорю я. — В конце концов, я тоже немножко военный — лейтенант запаса. И даже стреляю сносно. Приглашу тебя в секунданты. Ты знаешь, каковы обязанности секунданта? Не знаешь. Вот то-то. Посмотри литературу, подготовься, чтобы не попасть впросак, чтобы не осрамиться.

— Но у тебя же нет пистолета!

— Зато у Одинцова наверняка имеются приличные дуэльные пистолеты: он отъявленный дуэлянт. Ксения говорила, что из-за нее он уже трижды стрелялся. Один раз кому-то ухо прострелил.

— Все это чертовски интересно! — восклицает А. и снова закуривает сигарету.

Прибегает Ниночка. Входим в совершенно пустой собор — музей уже закрылся. В окна бьют косые желтые лучи вечернего солнца. Солнечные пятна лежат на плитах пола. Тихо бродим между надгробиями российских императоров и императриц по двум не очень тихим векам российской истории. Издалека доносятся пушечная пальба, звон сабель, звон бокалов, конское ржанье, крики «ура», крики «долой», хрипы повешенных, русские протяжные песни, французская речь, матерная ругань, стук топоров, скрип уключин, взрывы самодельных бомб, церковное пение, колокольный звон, гудки паровозов, музыка духовых оркестров, скрежет железа о железо и опять пушечная пальба, и опять звон сабель, и опять звон бокалов.

— Давайте я покажу вам чердак! — предлагает Ниночка.

Подымаемся по неширокой каменной лестнице, открываем толстую, обитую большими гвоздями дверь и оказываемся в огромном полутемном зале. Высокие кирпичные арки. Контрфорсы. Мощные, почерневшие от времени деревянные балки. Золотистая пыль в узком оранжевом солнечном луче.

— Эффектно! — говорю я. — Похоже на Пиранези.

— Пошли дальше! — говорит Ниночка.

Возвращаемся на лестницу и подымаемся по ней еще выше. Выходим на широкую площадку, посреди которой возвышается причудливое металлическое сооружение, состоящее из гигантских зубчатых колес, каких-то рычагов, втулок и крюков. С колес свисают толстые цепи, а наверху, над колесами, висят колокола, большие и маленькие.

— Это башенные часы! — объявляет Ниночка. — Их бой разносится над всем городом!

"Вот оно, время! — думаю я. — Вот оно какое жуткое! Вот эти самые колеса, эти зубья и перемалывают нас! Вот они-то и перетирают все на свете в мелкий порошок, в пыль, в ничто!"

Самое большое колесо рывком поворачивается. Сдвигаются с места и колеса поменьше. Что-то громко звякает. Что-то обо что-то стукается. Что-то скрипит и скрежещет. И вдруг над самым моим ухом оглушительно ударяет колокол, ударяет всего один раз и умолкает. Помещение до отказа наполняется звуком. Пол мелко-мелко дрожит, и колеса тихо гудят, вторя колокольному звону.

— Четверть седьмого! — провозглашает А., взглянув на свои ручные часы.

— Восемнадцатое июня! — добавляю я.

— Тысяча девятьсот восемьдесят третьего года! — продолжает Ниночка.

— Новой эры! — заключает А.

Подхожу к небольшому окошку. Предо мною река, мосты, купола, шпили и крыши, крыши, крыши до самого горизонта. По мостам ползут машины и трамваи. По реке в разные стороны плывут буксиры с баржами и речные катера. Город!

Здесь, в вышине, грозное, зубчатое, металлическое, неумолимое и необоримое время царит над городом. Через каждые пятнадцать минут колокола напоминают городу о власти времени, о его немыслимом могуществе.

Спускаемся. Никто не произносит ни слова.

— Ох уж это время! — говорит наконец А., нарушая молчание. — О нем ходят легенды. О нем сочиняют небылицы. Его воспевают. Им ужасаются. Его жаждут понять. О нем пытаются позабыть. Некоторые утверждают, что его и нет вовсе, что это фикция, самообман, смешное, но опасное заблуждение. Кто-то выдумал его. Выдумка понравилась, и пошло: время! время! проклятое время! прекрасное время! у нас так мало времени! о, мы живем в такие времена! пользуйтесь полуфабрикатами — экономьте время! как безрассудно мы тратим свое время! не спорьте со временем! не заботьтесь о времени! не пеняйте на время! времени не вернешь! время не остановишь! не отставайте от времени! ваше время уже прошло! делу время — потехе час! а времечко-то бежит! — и так далее, и тому подобное. А другие твердят, что только время и существует, а фикция — все остальное, и всем остальным можно безнаказанно пренебречь. Одни верят, что время — это лента, у которой нет ни начала, ни конца. А другие убеждены, что время — это кольцо, это бублик с дырой посередке, и тот, кто проваливается в эту дырку, тот и бессмертен. Одни полагают, что время — это слоистый пирог с разнообразнейшей начинкой: первый слой — мясо, второй — капуста, третий — грибы, четвертый — варенье, и тут кому как повезет — кто всю жизнь сидит в грибах, а кто весь свой век давится капустой. Другие же совершенно уверены в том, что время — это гигантская куча песка: каждая песчинка человеческая жизнь, у каждого смертного свое личное время, а общее время не стоит и искать — бессмысленное занятие. Но послушай! — шепчет мне А. — Тебе же придется делать ей дорогие подарки! Где ты возьмешь деньги?

Я уже открываю рот, чтобы рассказать романтическую и почти детективную историю о бесценной булавке, но почему-то все же ее не рассказываю, воздерживаюсь.

— Она не дура, — шепчу я. — Она понимает, что я бедный стихотворец, что я не люблю и не умею добывать деньги, что богатый поэт — это нонсенс и неприличие.

— Что вы шепчетесь? — обиженно спрашивает Ниночка. — Шептаться при даме нехорошо!

— Простите, дорогая Ниночка, тут одно очень щекотливое дельце, — отвечает А.

— Да, да, простите нас, пожалуйста! — подхватываю я. — Тут и впрямь обстоятельства несколько необычные, несколько даже зловещие.

— Не пугайте меня, — говорит Ниночка, — я очень пуглива.

Письмо из Москвы. На конверте марка с двуглавым орлом. У орла довольно хищный, неприятный вид. Косой, торопливый, знакомый уже почерк. Старая орфография — еры и яти.

"С.-Петербург, Васильевский остров,

… линия, дом 1…, квартира…,

господину…"

Разрываю конверт.

"Здравствуй, милый!

Соскучилась по тебе безумно! А прошло-то всего две недели, как мы расстались!

Москва хороша. Здесь все такое русское, беспорядочное, бестолковое и веселое. Днем езжу по улицам и хожу по церквам. Вечером пою. Сегодня была в Кремле, смотрела на Царь-пушку и Царь-колокол. Зашла в Успенский собор, помолилась, попросила Царицу небесную простить мне мои прегрешения.

Состоялось уже три концерта. Как всегда, успех. В Москве кричат еще громче, чем в Питере. А ногами так колотят об пол, что просто страшно. Все жду: вот-вот пол провалится и будут из-за меня человеческие жертвы.

Делаешь ли то, что я тебе велела? Напоминаю:

1) меня надо вспоминать каждое утро, едва проснешься;

2) на молодых привлекательных женщин смотреть запрещается;

3) весь день следует сидеть за письменным столом и писать обо мне прекрасные стихи.

На последнем концерте произошел курьезный случай. Какой-то купец прорвался в антракте в мою комнату и стал требовать, чтобы я продала ему туфлю со своей ноги за тысячу рублей. Сбежался народ, стали его выталкивать. А он всех расшвырял (сильный оказался мужчина), выхватил из кармана револьвер (тут я чуть в обморок не свалилась) и заорал: "Если не продадите — застрелюсь! И грех падет на вашу душу!" Я, натурально, перепугалась до смерти и отдала ему туфлю безвозмездно. Хорошо, что у меня с собою была еще одна пара. А наутро в гостинице подают мне пакет, и в нем — тысяча. Ну, думаю, раз мне выпало такое счастье… Поехала на Кузнецкий и купила туалетный прибор из хрусталя с серебром самого модного стиля. Но теперь меня совесть гложет — следовало бы эти дурные деньги нищим раздать.

О господи, до чего же я по тебе соскучилась! Даже удивительно!

Твоя К.

Не забудь про 14 июня!"

Сижу в аэропорту. Мой ночной рейс откладывается. Симферополь не принимает самолеты, там густой туман.

Давно замечено, что часы длительного ожидания, часы вынужденного томительного безделья благотворны для души и интеллекта. Организм ожидающего стремится компенсировать свою неподвижность мозговой работой и внутренней эмоциональной активностью. В такие часы посешают нас порою блистательные мысли или приходит к нам раскаянье в совершенном неправедном поступке. И как бы сами собою решаются головоломные задачи, казавшиеся абсолютно неразрешимыми, и возникают намерения, представлявшиеся совершенно невозможными, и исчезают сомнения, от которых было не отвязаться. С глаз спадает некая пелена, а сердце освобождается от привычной, будничной, сковывающей его скорлупы.

Просидев часов пять в аэропорту и вдоволь наглядевшись на торчащие за окнами хвосты неподвижных самолетов, блудные мужья хватают чемоданы и бросаются к своим зареванным женам и ничего не соображающим по малости лет ребятишкам; чрезмерно щепетильные, обидчивые невесты, опомнившись, убегают к своим вполне достойным, но не слишком тактичным женихам; почившие на мягких, но явно незаслуженных лаврах живописцы устремляются вдруг в покинутые ими комфортабельные мастерские и начинают торопливо выдавливать из тюбиков краски на тщательно вымытые скипидаром палитры, а еще не закоренелые, сохранившие человеческий облик правонарушители, выплюнув недокуренную сигарету, идут сдаваться в уголовный розыск. В эти часы люди сильные, становясь еще сильнее, решаются на отчаянные поступки, а людям слабым открывается вся безнадежность их противоборства с неумолимым роком. Одним словом, иногда весьма полезно проторчать на аэродроме ночь или день, или даже целые сутки, помня, однако, что это и небезопасно.

Сдав свой чемодан в камеру хранения и подремав полчасика в удобном кресле, я отправляюсь гулять по залам ожидания, разглядывая сидящих на диванах людей, сувениры в витринах киосков и многочисленные светящиеся табло со всевозможными объявлениями, разъяснениями и предписаниями.

…Что же получается? Я влюбился в призрак, в тень, в женщину, которой давно уже нет и которая всеми забыта. С какой стати? Разве мало вокруг безусловно живых и достойных внимания представительниц нежной половины человечества? Странный казус! Непостижимый курьез!

Но какова тень! Она живее всех живых женщин, которых я знал!

Или все это только мнимость, иллюзия, мираж? Или мне только мерещится, что я влюбился?

Но каково обаяние мнимости! Какова сила иллюзорности! Сколь правдоподобно, убедительно то, что мне мерещится, кажется, чудится!

Или все это мой собственный вымысел, порождение сорвавшейся с цепи оголтелой фантазии? Я в свой вымысел уверовал, я в него погрузился с головой, и он мне дороже, чем любая реальность?

Но какой причудливый, диковинный вымысел! И отчего с такой готовностью я в него погрузился?

Я раздваиваюсь. Я живу в настоящем и в прошлом, в реальности и в мечте, в существующем и в призрачном. Меня целого уже нет. Мое бытие фрагментарно.

Однако конверт с маркой, на которой запечатлен двуглавый орел, вполне реален, и это можно проверить — он у меня в чемодане…Лучше не думать об этом. Лучше любить Ксению, целовать ее, писать ей стихи и ни о чем не думать. Лучше спокойно пребывать в начале и в конце двадцатого века одновременно и не изумляться. Мало ли чего не случается? Мало ли чего не бывает? Ну, чудо! Ну и что?

Побродив по залам аэровокзала, я снова усаживаюсь в кресло. Рядом со мною вдоль балконного парапета стоят корытца с комнатными растениями. Несмотря на явный недостаток света, они не выглядят хилыми. Их листья зелены и мясисты. Кое-где даже виднеются бутоны и распустившиеся цветы. Эти растения терпеливы, как мой приятель — филодендрон. Им ничего не остается, как только смириться, покориться, приспособиться. И они смиряются. Но ни один луч солнца к ним не проникает, ни одна капля дождя не падает на них и ни одно дуновение ветерка их не шевелит.

Объявляют посадку на мой рейс, и я отправляюсь в камеру хранения за чемоданом.

Просыпаюсь от голоса стюардессы: "С добрым утром, граждане пассажиры! Наш самолет совершает посадку на крымской земле. Температура воздуха в аэропорту города Симферополя — плюс двадцать градусов. Прошу пристегнуть ремни!"

Смотрю в окошко. Подо мною проплывает бесконечная равнина. Она поделена на квадраты, полосы и прямоугольники, раскрашенные в серый, желтый, коричневый и зеленый цвета. Квадраты и прямоугольники становятся все крупнее и движутся все быстрее. Где-то там, внизу, только немножко южнее, только в тысяча девятьсот восьмом году, в спальне своей ялтинской виллы безмятежно спит знаменитая певица Ксения Брянская, которая никогда не видела таких огромных, фантастических самолетов. Если бы увидела, испугалась бы, перекрестилась и наотрез отказалась лететь. Сказала бы: "После слетаю".

Солнце еще только взошло. Его лучи пронизывают самолет насквозь. Я подымаю ладонь — она розовая, ярко-розовая, как малиновый сироп. Подношу ладонь к носу — увы, малиной она не пахнет. Любит ли Ксения малину? Конечно, любит! Какая женщина не любит малину?

Земля уже бешено несется мимо окон. Все слилось в разноцветные полосы. Немножко страшно. Что-то подкатывает к горлу. При посадке всегда немножко страшно. Вот толчок. Быстро сбавляя скорость, самолет катится по бетону. Еще одно воздушное путешествие закончилось благополучно.