У этого человека, обросшего по глаза мохнатой черной щетиной, жилистого и крепкого, как обрубок старого дуба, – еще восемь лет назад, быть может, и в мыслях не было стать русским писателем. А была пахота и жнива – сто десятин своих, кровных; удобный, на года свороченный, дом – жилье, с вениками мяты под потолком; две крепкозадые кобылы – ездил на них в портах парусиновых за водой на реку, в поле, с обернутой зубьями кверху бороной – боронить… Утирал пот рукавом кумачовой рубахи, плевал на косу – ух! как свистела она в руках, желанная, а в полдни, когда солнце подымалось, нестерпимое, бросался на землю, лицом в свеже-покошенное сено, храпел так, что оголтелые воробьи уносились пулями, и ветер приподымал, играючи, рубашку над пропотевшими, влипшими в поясницу портами.
А праздник подойдет – празднику свой черед. Был помоложе – дубки с корешком выворачивал – любимое занятие. В рюхи ли – фигура на биту: городки, что твои воробьи, из круга свищут. Девку за мельницей прижмет – мало душу не выдавит. А постарше стал – дело посурьезнее пошло. Раз портачу одному – с красками тоже приехал, картинки малевать – мало ногу не выдернул, насилу в больнице отходили: малевать – малюй, а с девками чужими не балуй. А вдругорядь тоже вот пошутил – от четверти и наперстка не оставил. Крякнул, порты подтянул да и пошел на сеновал проспаться.
Такие вот на деревне к пятидесяти годам обязательно «головачами» бывают, за все село думают, и за такой спиной жили села крепко, не думая, не печалуясь: не выдаст, нашенский он, смоленский… Ну, только и судьба на таких вот медвежатников ух как падка – что твоя баба! Выдернет от поля, швырнет, как мячик, да и почнет кружить, по свету канителить, а сама поглядывает да посмеивается: выдержит ли?
Выдержит, не бойся! Чать российский…
* * *
От войны и повелось. Стронула она матушку – русскую землю, пошли мужики по заграницам гулять, отечество от врагов внешних берданом защищать – чудес насмотрелись немало, «о всем и сказывать неудобно». А только скитания вышли сверхъестественные. От смоленской супеси да снопа жаркого угодил сначала на святую гору Афонскую – мудрость тишины послушником вкушал и школу скитского послуха сурового принять сподобился, да не выдержал. Прямо с Афона на аэроплан попал – «Илью Муромца Пятого», – на нем и летал, прислушивался, как тросы под облаком свистят, приглядывался, как бомбы, что, за борт держась, правой рукой в неприятельские города сбрасывал, белыми столбами на земле песок роют. Ух ты, мать честная! Высоко занесло.
А подошла революция – «за то, что в собрании обложил крепким словом горлана-дурака, был единогласно избран в председатели комитета эскадры и послан в Петербургский Совет». Но революционной карьеры не сделал: «за все время революции не произнес ни одной речи». А больше приглядывался: в матросской армии товарища Дыбенко, у Махна «с братвой и братишками», у Деникина, у Слащева, у Врангеля, у Кемаль-Паши; бежал в Крым, попадал в Ростов, в Одессу, в Зонгулдаке объявлялся, пора подступала домой возвращаться – в Лондоне очутился. Трепало здорово. Волосом оброс, постарел, разговаривать выучился словом крепким, как мухобой, а не сдался.
С год назад объявился на берлинских горизонтах – в домах искусств мозоли стильным барышням отдавливает, пиво хлещет что воду, сидит где-то под Берлином в комнате с электричеством и телефоном, на мягкой софе – эрзац-плюш под бархат пущен, – молчит и млеет у окошка. А за окошком под весенней силой земля разваливается, дышит. Самая пора плугом наддать – идти сзади, покачиваться. Тогда из-под ножа пар идет – будто она, кровная, плачет… Черви, как шнуры, красные. Грачи, по весне наглые, под ногами скачут. Так бы вот этот самый эрзац-плюш ножом и полоснул – душу отвести тоже ведь не на чем!
* * *
За границей ему смерть. Будя – насмотрелся. У глаз его черных, беспокойных, как жуки на ладони, – стрельчатая вязь проступила, и кулак, что раньше в темноте слоновой костью отсвечивал, обмяк, камня теперь не раздробит. От своего – оторвался, сдавать начал. А сдавать некуда – рожь в саду за решеткой, да сосны в лесу под номером – дело не подходящее, картошку на газонах не вырастить.
Часто я думаю, почему он не остался «там», если случайность – почему еще здесь. Ведь если для писателя оторванность от родной земли – смерть, ему – первому. Годы за границей для него как писателя – прострел. Ни Гретхен, ни Маргариту он не напишет, и обратно – замуж за него Маргарита не пойдет: задавит, если неловко сожмет, обозлится – кулаком душу вышибет. А вот сидит же и у чужого берега воду пробует – еще холодная. В полках раньше такие солдаты были: облом обломом, два года молодым солдатом смотрит, правой от левой отличить не может, хоть солому и сено привязывай, а видно, что мужик хитрый, на ус многое мотает. Мозгами, как жерновами, ворочает, а думает. А потом, глядишь, на село вернется и хоть облом по-прежнему, а образованность получил: и хомут справил по-городскому, в воскресенье в галстуке выйдет, Маланью по имени и отчеству величает. Крепкие старосты, пронзительные – из таких вот выходили.
И глядя в его лицо, ощетиненное черными пучками под самую бровь, вспоминаю я вот такого молодого солдата второго взвода, что на правом фланге грудь колесом выгибал. Не сломать его муштрой – это верно. Но домой вернется – свое возьмет. По городам, по облакам, по морям – треплет, а вода потеплеет, с гор ручьи зашумят, время пахать приступит – уйдет. И опять свистнет коса в руках – эх, ласковая, давно на нее не поплевывал, спать-ночевать на дерево не вешал! И про заграничное вспоминая, с мужиками по-своему, мужичьему – по-хитрому посмеиваясь, не раз прошуткует старую шутку: от четверти – ни наперстка (ф. 2524, оп. 1, ед. хр. 60, л. 32–34).