Повести Ильи Ильича. Часть третья

Алексеев Иван Алексеевич

5. За отпуск

 

 

Привычный круг (1)

Будильник прозвенел в пять пятнадцать.

– Чего лежите, вставайте! – заглянул в спальню Волиных раздраженный сын и ушел в свою комнату.

Нина Васильевна могла понежиться в постели еще пятнадцать минут, ее муж, – почти час, но прокатившаяся по квартире волна беспокойства уже спутала незатейливые планы супругов.

– Пап, подойди! – многоэтажный дом спал, не услышать глухой призыв сына из дальней комнаты было трудно.

Николай Иванович прокрутил в голове, что спал всего пять часов. Перед тем, как заснуть, он слышал, как пришел сын, – относительно рано, в первом часу ночи. Наверное, решил выспаться перед единственным днем институтского расписания, в который учеба начиналась раньше половины одиннадцатого.

Волин с трудом поднялся, пообещав себе, что еще сможет прилечь.

В комнате сына было темно и тревожно. Сквозь раскрытые шторы были видны огоньки ночных фонарей и несколько светящихся окон в многоэтажном доме напротив.

Николай Иванович прикрыл за собой дверь. Рассеянного снегом и уличными фонарями света было достаточно, чтобы распознать очертания предметов и сына, который сидел на кровати, поджав под себя ногу.

– Я не спал, – сообщил он отцу.

Волин хотел подсесть к нему на кровать и обнять, но сын отгородился рукой: – Отойди, а то ударю.

Сын был вдвое здоровее отца. Волину пришлось согласиться и присесть на диван от старого кухонного уголка, который стоял напротив кровати, рядом с компьютерным столом.

Последнее время сын Волиных избегал родителей. Они с ним почти не виделись. Засыпая под утро, сын крепко спал, когда родители уходили на работу. Вечером уезжал на разъездную курьерскую работу до того, как они вернутся. Приезжал, когда спали уже родители. Записки на кухонном столе и короткие телефонные звонки, которые он спешил оборвать, – вот ставшее для них обычным общение. Общая неустроенность внешней жизни проявлялась в его поведении особенно ярко. Николай Иванович не мог исключить и влияния на сына своих мыслей, тревожных в последнее время. Его продолжение, его кровь, сын должен был чувствовать, как сильно не нравится отцу многое из окружающего.

Отец посмотрел на крепкий торс сына, на его склоненную стриженую голову, непонятно как различил в полусумраке потухшие глаза и сжатые покусываемые губы, физически чувствуя, с каким трудом пролезают сквозь них слова. Сын казался похожим на нахохлившегося глухаря, одиноко токующего в пустом лесу. И так вдруг захотелось Николаю Ивановичу вернуть старое доброе время, когда сын умещался еще поперек кровати, чтобы лечь рядышком, приобнять его, почувствовать всем телом, как он успокаивается, прижавшись, и засыпает.

– Ты опять поздно лег?

– Для меня не поздно. Даже рано. Я вчера специально пошел на тренировку, а потом на работу. В восемь вечера почти засыпал за баранкой. Пришел домой – не ел, почти не сидел за компьютером. Лег часа в два. Делал, как ты учил. А заснуть все равно не мог. Какие-то придурки за окном громко разговаривали. Потом где-то полилась вода. Кто-то ругался, хлопали дверями. Машина буксовала на повороте… Я честно хотел уснуть, но не мог.

Отец никогда не испытывал проблем со сном и считал, что у сына их тоже не должно было быть. Причинами его бессонницы Николай Иванович полагал вечернюю работу, которую сын нашел, чтобы не просить у родителей денег на карманные расходы, полуночное чаепитие после работы и ночные просмотры сериалов на компьютере.

Институт сына не дисциплинировал. После третьего курса ребят почти перестали учить: два выходных в неделю, не больше трех пар в учебные дни, и часто пустые первые пары, – те, которые с восьми тридцати.

И все же, как можно не уснуть, если устал?

Когда проявилась сыновья бессонница, Волин поделился с ним своим приемом засыпания, – лежать на спине с закрытыми глазами, установить в них абсолютную темноту, и представлять себя поднимающимся вверх. Николай Иванович не надеялся, что у сына сразу получится увидеть внизу свое тело. Но хотя бы чуть приподняться, чтобы помочь сознанию перейти на низкочастотный уровень колебаний, – для Николая Ивановича, сколько он себя помнил, это было не сложно. А у сына не получается. Почему? Что затаилось в его душе?

– Наверное, ты переутомился. Может, тебе бросить работу?

– Ты не понимаешь, – перебил сын. – Мне надо уставать, а я не устаю. Мне надо что-то делать. Куда-то идти. Не сидеть – идти. А дома мне нечего делать. Я специально ухожу. Мне давно надо жить отдельно или куда-нибудь уехать.

Разговор затягивался. Николай Иванович с сожалением подумал, что долежать сегодня не получится.

– Зачем ты заставил меня не пить? – спросил сын. – Ведь так просто жить, как все. Не надо никакой информации. Не надо ничего искать и знать. Просто жить. Одним месяцем, неделей, днем. Примитивные желания. Никаких страданий. Выпил, забылся – живи с чистого листа.

В голосе чувствовались неуверенность и боль. Как они отражались на лице, в темноте не было видно, но голос смягчился.

– От себя все равно не убежишь, – не смог удержаться отец. – Я же тебе объяснял. Есть то, что выше нас. Что нас укоряет и заставляет развиваться. Зачем? Чтобы прожить с пользой. Своим манером и своим усилием. А алкоголь и другие яды парализуют волю. Какая с ними жизнь? Одно забытье, да ложь.

– Не перебивай! Я все знаю, что ты хочешь сказать. Ты уже сто раз это мне говорил. Все эти книжные слова, посыпанные нафталином. Может быть, я и приду к ним потом. Но пока я их не понимаю. Я просто хочу радоваться жизни, которая вокруг меня. А она меня совсем не радует! И твои слова не радуют. От них и скучно, и грустно, и просто никак.

Николай Иванович хотел возразить, но передумал; решил принять долю сыновьей критики. Ему давно было известно, как трудно формулировать собственные мысли – так, чтобы они стали понятны. Он знал, что от стремительных образов до медлительных слов большая дистанция. Не всегда удается ее проходить. С сыном у него редко, когда получалось, так что разочарование сына было справедливым. Но, слава богу, вместе с разочарованием и критикой, отец разобрал интонацию родства. Сын чувствовал его. То есть не только слышал и разбирал слова отца, но догадывался, о чем он думал и что хотел неумело донести.

– Ты посмотри вокруг себя, – продолжал сын. – Где те люди, про которых ты говоришь? Те, кто нас окружает, – ты лучше меня видишь, как они примитивны! К чему они стремятся? Устроиться в жизни! Наесться! Разве они смогут измениться? Нечто, плывущее по течению, – вот кто они.

– Возьми наших отличников. Делали недавно экструдеры у деда, который уже ничего толком не может объяснить. Как ни странно, у одного парня проект экструдера получился и без объяснений. И так смешно было смотреть, как он обрадовался, что у него получилось, а ни у кого больше – нет! Да может, и у него не получилось, но кто его проверит? Но я не про обман его подумал тогда. Я подумал, что вот он проявил смекалку и умения, радуется, а что дальше, – кому он нужен со своими проектами? Если возьмут на завод, то не инженером. Инженер будет оттуда, откуда технологии. В лучшем случае возьмут масло менять. И если всех замучит своей правильностью и научится прогибаться, лет через двадцать станет главным механиком. И вот если он этого добьется, то что, его жизнь удалась?!

Сын вспомнил про свою практику. На современном заводе, куда он устроился, были итальянские автоматические линии, менеджеры с высокой зарплатой без технического образования и инженерно-рабочий контингент из районных центров, приманенный трудоустройством и социальным пакетом. Сын помогал механикам, зацепившимся за город и вроде бы довольным своим положением. Они, не спеша, обслуживали технику, в строгом соответствии с регламентом и средними городскими заработками. Работу, которую механики растягивали на всю смену, можно было сделать за пару часов. Глубоко разбираться в механизмах не требовалось – на это был итальянский инженер.

Перспективы работы для дипломированного городского парня нарисовались скромные. Годик на линии в три смены и за деньги, которые сын зарабатывал, развозя пиццу три вечера в неделю. Потом, если освободится место механика с нормированным рабочим днем, – скучная работа и зарплата, достойная, чтобы не умереть семье с голоду. Верх карьеры – главный механик. Но для этого в течение многих лет надо еще доказывать свою лояльность. В частности, научиться обводить на чертежах фломастером нужные коммуникации, чтобы ход производственного процесса был понятен блатному молодому директору, отягощенному гуманитарным образованием. Следить, чтобы механики не болтались без дела. Умение рассчитать экструдер, на что сподобился чудак из группы сына, тоже могло пригодиться, но, вероятно, в последнюю очередь.

Николай Иванович сказал тогда обычные слова: мол, как-то надо начинать, и что все так начинали, хотя хорошо понимал их неубедительность. Очень уж хотелось вразумить, помочь, доказать, что должна быть в самостоятельной жизни светлая цель. Вот только нужные слова никак не подбирались. Скорее всего, он их и не знал. Волин вспомнил, как ему даже стало стыдно, когда он подумал, что, не зная и пытаясь доказывать, он почти присоединяется к хору обманщиков.

Вот и теперешний их ночной разговор не заладился и как-то очень быстро стал походить на все прежние. Только тон бесполезности и безысходности молодого желания пригодиться стал ярче из-за ночи и грустнее.

Говорить в целом было не о чем. Ничего конкретного. Отголоски эмоций. Обида. Серьезно надо было говорить иначе. Помочь и подсказать можно, если раскрыться друг другу. Но ни сын, ни отец пока не были к этому готовы.

Волин решил помолчать и послушать, но сыну не о чем было откровенничать. Не было у него за душой ничего, кроме не проясненных эмоций.

– Ничего ты обо мне не знаешь, – подытожил сын с грустью.

Наверное, он был прав, но только наполовину. Волин о многом догадывался, а многое мог бы понять и без рассказов, если бы захотел.

В машине Волин иногда включал музыку, которую слушал сын. Почти все бившие по голове рок-н-рольные и металлические мелодии ему хотелось выключить, но некоторые композиции, и не только лирические, ему нравились словами, в которые он пытался вслушаться. С разбором на слух английских слов у Волина было туго, а вот нехитрые русские тексты крутились в голове, пробуждая воспоминания о юношеских страстях, которые переживал теперь сын.

Стремление к абсолютной свободе, которой никогда не бывает наяву. Несправедливость, которую невозможно побороть. Отсутствие полутонов, – жизнь как яркая вспышка или как тусклая беспросветность… Он думал, что прошел это навсегда, а вот опять задумался. «Разбежавшись, прыгнуть со скалы…», – как это казалось смело! Но вот что было интересно Николаю Ивановичу когда-то давным-давно и что, как он уверен, было главным и для сына, – не прыгать, чтобы «она» раскаялась и поняла «кого потеряла», а пережить этот прыжок. Попытаться ответить на возникший вопрос жизни и смерти. «Вот я был, и вот меня не стало». Как может быть, что не стало?

Волин об этом хотел поговорить с сыном, но пока не очень понимал, что конкретно хотел ему рассказать. Что неожиданно пришел к тому же вопросу, с которым вроде бы расстался в юности? Что потерял веру в пользе своей жизни и что не больше сына понимает, зачем живет? Что в юности ситуация смерти была просто игрой, а теперь она приблизилась естественным ходом вещей?

Не до конца проснувшись, отец мучительно соображал, что ему говорить. Желания что-то подсказать или чему-то научить разбивались о действительность, которая рисовала другие направления развития и иные приложения сил, чем те, которые подсказывала совесть. Ситуация казалась патовой. Только сам сын и только своим усилием мог ее разрешить.

Так они и сидели оба, как две нахохлившиеся молчаливые птицы, не в силах рассказать друг другу то, что чувствовали, до тех пор, пока в комнату не заглянула обеспокоенная их затворничеством и уже успевшая умыться Нина Васильевна.

– Мальчики, вам включить свет?

– Ты-то хоть уйди, – сын резко поднялся.

Волин тоже встал и увлек супругу из комнаты:

– Ты не обижайся на него, он не выспался. Совсем не спал ночью. И теперь ему лучше уже не ложиться – через пару часов поедет на занятия.

– Как же он поедет? Он заснет. Надо ему запретить ехать на машине.

– Ему уже ничего нельзя запретить. Не переживай. Даже с заторами езды не больше получаса. Он не успеет заснуть.

– Ты должен ему помочь, раз взялся воспитывать, – говорила Нина Васильевна мужу, укладывая на кухне волосы. – Неужели ты не видишь, к чему может привести его агрессия? Разве можно так говорить с матерью? Это твоя вина, твое воспитание. Ты всегда говорил, чтобы я не вмешивалась. Зря я тебя слушала. Надо было воспитывать его, как Влада, не знали бы никаких проблем.

Владислав был их старшим сыном. Ему исполнилось двадцать семь. Он был женат, жил отдельно, у него было двое маленьких детей, он сам содержал свою семью, и с ним никогда не было проблем. С ним не было проблем, потому что он пошел в породу жены. А младший пошел в отца. Поэтому отец многое ему прощал, и пытался скрывать от матери и один боролся со многими неприятностями.

Мать не знала, как он забирал его из милиции, куда тот с товарищами попал в день своего рождения, в четырнадцать лет, когда пил пиво в городском саду, и как они ходили с классной руководительницей на административную комиссию, где их положительного сына поставили на учет.

В шестнадцать лет с подсказки матери про запах табака от одежды он нашел у сына сигареты и опять постарался ее не беспокоить. Ему повезло, сын смог понять и отказаться от табака, – и боль отца понял, и привычка у него еще не сложилась.

Но еще не раз сжималось отцовское сердце. И когда слышал про кальян. И когда вынужден был подкидывать информацию про алкоголь. И когда пришлось самому показывать пример, совсем бросив выпивать, но вместе с этим и бывать на товарищеских посиделках, ходить в гости и даже символически поддерживать компанию на работе, – отказаться от многих привычек, скрашивавших будни.

И табак, и алкоголь, и другая дурь приходили не только с улицы, но и из школы, и из спорта, куда Волины рано отдали сына, надеясь, в том числе, отвезти его от уличных соблазнов. Николай Иванович не забыл, как половина спортивной команды сына вдруг начала страдать утренней апатией и прикусанной верхней губой, а, убираясь дома, родители стали находить пустые бутылки с выплюнутыми разжеванными грязно-зелеными зернышками насвая. Спортсмены часто как дети. Насвай они посчитали допустимым баловством, раз он не сажает легкие, как никотин.

Что Волина всегда удивляло, и о чем он несколько раз даже пытался заговорить с женой, чуть не выдав мужские тайны, – почему родители всегда должны быть настороже и следить за своим ребенком? Ведь пьяниц в их роду не было, курильщиков и тунеядцев – тоже. А получалось, что улица сильнее семьи. Что родителям трудно защитить детей. Что род не может или не умеет помочь. И как он не думал, не приходило ему в голову никакого другого могучего и таинственного противника, разрушающего семью и уводящего детей с правильного пути, кроме государства. И каждый новый бой за сына ожесточал Волина против государства.

Приехав на работу раньше обычного, Волин продолжал прокручивать в голове и тревогу за сына, и последние размолвки с супругой, а потом вдруг сердце так защемило болью за них, что захотелось заплакать, пока он был один. И он даже заплакал, но так, как мог бы плакать и под чужими взглядами, – сухо и без слез, отчего сердечная тоска только усилилась и захватила все его мысли.

Боже мой, как он боялся их потерять! Только в эту минуту он понял, что любовь, про которую он столько читал, о которой столько слышал, и о которой сам много раз говорил, осторожно коснулась его, доказывая свое существование. Одна только минута была, когда она проявилась легким дуновением воздуха, будто качнула незримым опахалом или крылом неведомой птицы. Только минута, в которую он вдруг ослаб так, как никогда не был слаб, и сразу после которой почувствовал прилив сил, крепкую уверенность в себе и срочную необходимость заново выстроить такие вроде бы разные свои мысли.

* * *

Перед обедом Волину позвонил старший сын. Николай Иванович никак не мог привыкнуть к короткому имени Владик, которым он назывался вместо не нравящегося ему Владислава.

Имя сыну придумал тесть Волина. Когда Нина выбрала Николая Ивановича в супруги, ее отец уже был военный пенсионер; он трижды в день прогуливался от дома по набережной, если не возился на даче, и читал дома странные рукописи, которые называл ведами. В долгожданном внуке тесть увидел дважды рожденного – «во плоти и духе» – и сказал, что пусть в его имени будет два корня, один из которых должен означать благость, славу или радость. Дочь и супруга тогда его слушали, а зять голоса не имел.

– Пап, вы с мамой не поругались? – спросил сын.

– С чего ты взял? Все у нас нормально. Утром отвез маму на работу. Она меня поцеловала, как обычно. Вечером за ней заеду, заберу домой.

– А почему она одна собралась в санаторий? Я ей звонил, чтобы узнать ваши планы на отпуск, а она меня, можно сказать, огорошила. Вы же всегда раньше ездили отдыхать вместе? Что-то случилось?

– Нет, все нормально. Просто маме надо подлечиться, ты же знаешь, как она тяжело переживает бабушкин уход. А меня тяготят эти санатории. Да и родителей хочу повидать. Вас ведь к ним не заманишь. И я три года уже у них не был.

– Ты извини, просто мама сказала, что вам нужно отдохнуть друг от друга, – сказал Владик. – Как-то неожиданно для меня. Я привык, что вы всегда вместе. Все хорошо?

– Конечно, хорошо. Немного младший беспокоит. А с мамой у нас все хорошо, не переживай.

– Пап, вы поселите брата отдельно. Ведь две квартиры простаивают. Пусть приучается быть самостоятельным. А то ни посуду помыть, ни постель заправить. Если ты боишься, что он девчонку приведет, то все равно когда-нибудь приведет.

Николай Иванович подумал, что старший сын мог быть священником. Говорил Влад убедительно и деликатно, не послушать его было трудно. Супруге очень нравилось, какой он внимательный: и звонит часто, и здоровьем поинтересуется. И всегда в курсе всех семейных событий.

– Как машинка? Привык или пока осторожничаешь? – спросил сын.

– Привыкаю. Хорошая. Большая. Габариты пока не чувствую, датчики спасают. А так, конечно, все шикарно. Мама очень довольна.

Волины месяц назад продали серый «Икстрэйл», на котором ездили меньше года, и купили черный «Лэндкрузер». Это была уже пятая машина Николая Ивановича, хотя водить он начал поздно, на год только обогнав старшего сына.

«Икстрэйл» Волин продавать не хотел. Машина была по нему, он сам ее выбирал и сам купил, не посоветовавшись, за что Владик критиковал отца с первого же дня. Николай Иванович не очень его слушал, но когда пару месяцев назад, поехав с женой в лес, еле выполз из неглубокой ямы, оторвав при этом зацепившийся за землю задний бампер, то к критике сына подключилась жена, а против такой артиллерии Волину было не устоять.

У Влада уже два года был «Крузак», который он считал стоящим автомобилем. Эту машину старший сын купил на свои деньги. Николай Иванович не понимал, как можно заработать за пару лет столько денег и только удивлялся некоторой части нынешней молодежи, которой это удавалось, а еще больше удивлялся, что в этой среде оказался его сын. И это сын напел матери, что в их возрасте и положении надо поменять машину на другую, более солидную.

Супруги Волины на пару зарабатывали почти как старший сын, то есть тоже очень хорошо, но не считали, что могут «сорить» заработанными деньгами. Крупные покупки они делали на другие деньги, которые водились у них благодаря теще. Николай Иванович в жизни не видел другой такой удачливой в делах и активной женщины. Каждую минуту она была в делах, и на всех хватало ее напора.

«Муж моей дочери должен содержать семью», – огорошила она Николая Ивановича, когда Нина первый раз забеременела. «Мы посоветовались и решили тебя кадрировать. Пока папу не забыли, он тебе поможет. Упускать такую возможность нельзя», – закончила она свой приговор, и Николай Иванович вынужден был стать офицером. Никогда он не хотел быть военным и если бы предполагал, что так повернется его жизнь, может, и не поддался бы уговорам будущей супруги распределиться в ее город, а выбрал бы ближнее Подмосковье. Те два его военных года теперь можно вспоминать с иронией, но тогда было не до шуток, хоть служил он в теплом, как говорили, местечке. Не его это было, и никакое самое теплое местечко ему бы не подошло.

Через месяц после тещиного решения он перевелся в военный институт, где ожидал приказа министра обороны, пытаясь понять предмет своих новых занятий. Его стремление побыстрее пригодиться очень скоро выявило ложную пафосность места, где предстояло служить.

Во-первых, почти все его остепененные начальники оказались ловкими людьми, прикрывавшимися так называемой военной наукой. Наука эта была самая обычная, но благодаря круговерчению в специфических вопросах, отслеживанию специальной литературы, контактам с прикрытой секретностью промышленностью и большому числу умолчаний позволяла многим людям слыть учеными. Диссертация была для них главным двигателем карьерного роста, позволяя занимать места с хорошим содержанием. Высокие ученые заработки были хорошим стимулом для других, неостепененных сотрудников, трудиться над диссертациями. Но не для каждого же. А казалось, что пишут все. Во всяком случае, каждый в отделе Волина в ежеквартальных планах обязывался разработать или доработать главу своей работы или сдать кандидатский экзамен. Чуть позже, прикинув, сколько лет многие из работников пишут подобные социалистические обязательства, Николай Иванович сообразил, что они блефуют, но первое время он в это почти верил: слишком серьезно все было обставлено, – с заслушиваниями на технических совещаниях, записями в секретных тетрадях и даже предложениями товарищей помочь в отдельных вопросах.

В комбинации тещи по пристраиванию зятя был еще ход с жильем. Волины жили у родителей, в хорошей переоборудованной в четырехкомнатную сталинской квартире в центре города. Места в ней хватало, по мнению Николая Ивановича, всем и с запасом, даже с учетом скорого прибавления семейства. Однако теща считала, что у зятя с дочерью должно быть отдельное жилье, и что надо уже начинать работу по его получению.

Волина прописали в общежитии, Нину – в квартире его родителей, для чего они с супругой брали отпуск за свой счет и летали на его родину. После родов Нину с ребенком должны были прописать к мужу. К этому моменту он уже станет офицером, и они встанут в очередь на жилье.

В этой многоходовке многое казалось Николаю Ивановичу сложным. Он не понимал даже, как Нина будет работать и рожать, будучи прописанной в другом городе, но жена сказала ему: «Слушай маму. Она все устроит», – и теща все устроила.

Чтобы не было лишних разговоров, Волин занял койку в общежитии, перенес туда некоторые свои старые вещи и раз в неделю там ночевал.

В общежитии он ночевал и перед ноябрьской демонстрацией, которая чуть не разрушила тещины построения.

Утром его разбудили бравурные марши из репродуктора над подъездом общежития. За окном только начинало светать, он не выспался, но с грохочущими радостью звуками спать было невозможно. Марши только подлили масла в огонь обиды, с которой он ходил весь день накануне, и утвердили решимость поступить по-своему.

Волина, для которого физкультура всегда была мучением, определили идти в спортивной колонне, да еще выдали видавший виды синий спортивный костюм на три размера и роста больше его хилого телосложения. С этим костюмом в руках он пошел жаловаться к начальнику отдела, но досиживающий до пенсии усатый невысокий полковник слушать его не стал: «Ты дурак или прикидываешься? Рисовать не умеешь, спортом не занимаешься, договориться поменяться формой не можешь. Откуда ты только взялся на мою голову и как собираешься служить?»

Полковник припомнил ему историю с плакатом.

Рисовать плакаты было важным институтским занятием. Метивший в столицу командир хотел быть в курсе всех хитростей вероятного противника и по любому поводу требовал обстоятельных докладов. Горе было полковнику, докладывающему генералу без красивых плакатов, поэтому подготовка к докладам выливалась в аврал для всего отдела, затягивающийся до полуночи.

Однажды, когда жребий докладывать выпал начальнику Волина, его тоже привлекли к плакатной деятельности. Надо было доработать пять старых плакатов и нарисовать столько же новых. Работу разделили. Один из плакатов, самый простой, с двумя рисунками, тремя формулами и несколькими надписями, достался Волину, который не только чертежными, но и простыми буквами писал как курица лапой. В первом классе, когда дети учились каллиграфии, Николай Иванович много болел и писал поэтому, как сам научился, – все буквы в разные стороны. Чертить для него было вообще заоблачно. В университете, где он учился, начертательных наук не преподавали, а школьную четверку за черчение ему натянули, чтобы не портить аттестат.

Получив задание, он честно и сразу предупредил, что не сможет написать заголовки и обозначения, но когда около десяти часов вечера закончил выводить на ватмане рисунки и формулы, все от него отмахнулись, – и заняты были, и раздражены, что задерживаются на работе. Поэтому пришлось лепить буквы самому, в чем после минуты унижения следующим утром оказался большой плюс на будущее – чертить его больше не заставляли.

Воспоминание о плакате прибавило Волину уверенности, что тут над ним издеваются, и, сложившись с шумом собирающихся на демонстрацию людей, хлопающих дверьми, шагающих взад-вперед по коридору, заполняющих туалеты, умывалку и кухню, и с громкой музыкой за окном, зовущей строиться, – побудило двинуться против течения. Он надел обычную одежду и прошел в общей колонне демонстрантов, односложно отвечая на вопросы начальника и подколы ребят, нагруженных знаменами и транспарантами. Среди окружавших его серых и правильных людей Волину было тяжело. Очень ему хотелось перейти в соседнюю заводскую колонну, где зажигал подвыпивший аккордеонист, поддерживаемый задорными женскими голосами…

Разбирался с вопиющим примером политического демарша молодого специалиста замполит управления, только назначенный на должность. Всегда улыбчивый моложавый хохол, аккуратно распределяющий светлые волосы по начавшей лысеть голове, в принципе был человек приятный во многих отношениях, пока дело не затрагивало его обязанностей. Он засиделся инструктором в политотделе и, получив новую должность и очередное звание, с удовольствием их отрабатывал. По его указанию Волина должны были пропесочить на собрании, вплоть до исключения из комсомола за малодушие и политическую близорукость. Но на комсомольском собрании отдела, несмотря на присутствие начальника, рассказавшего, какой Волин неподходящий человек, его осудили вяло, ограничившись устным выговором. Пришлось замполиту организовать комсомольское собрание управление, на котором вкрадчивым голосом по-дружески рассказывать молодежи, что Николай Иванович стремится в кадры, а в кадрах нужны люди, для которых служба народу, во всех ее проявлениях, – честь.

После его выступления сам Николай Иванович захотел, чтобы его побыстрее исключили и из комсомола, и из этого глубокомудрого института. Однако процедура затянулась. Пришлось повторять ребятам свой рассказ и об отношении к спорту, и о выданном ему спортивном костюме, и о просьбе его заменить, и о том, как он честно предупреждал, что не хочет выглядеть пугалом и не пойдет. А потом целый час слушать оживившуюся дискуссию, в которой парни из соседнего отдела свели разговор к сложившейся ненормальной практике отношений между начальниками и гражданскими молодыми специалистами. В итоге его не исключили и не помогли тем самым избежать службы, хотя замполит и пообещал на прощание в этом поспособствовать.

Кадрировавшись, Волин оказался в другом управлении института и редко встречал замполита, а когда встречал, на душе становилось нехорошо, как будто он его обманул. Он даже поделился этим с тещей, сказав, что чувствует себя игроком, знавшим выигрышный ход, и что это нечестно по отношению к людям, соблюдавшим правила игры. «Не мы придумали эти правила, – ответила ему теща. – И никогда я в их игры не играла. Я эту обманку всегда старалась обойти, чего и тебе советую. Этот замполит сам дурак. Захотел покрасоваться перед пацанами и девками. Таким деятелям только дай волю. А так даже хорошо получилось, что он обделался. Дали ему понять, что нет за ним никого. А если не понимает, то это его дело. Ты за него не переживай. Ты свою жизнь строй. Не вечно же тебе помогать будем, как ты думаешь?»

Теща Волина умерла три месяца назад. За год перед этим случилось в их семье сразу две смерти. Отмучилась раком старшая сестра Нины, а следом за ней ушел на рыбалку и не вернулся тесть.

Свояченица жила на благословенном Черноморском побережье Кавказа и была очень гостеприимна. В ее семье каждый год гостили и Волины, и даже его родители, а уж теща с тестей не по одному разу. Сгорела она за год, успев с маминой помощью пройти все обязательные и лучшие медицинские процедуры, от каждой из которых ей становилось только хуже. Когда она умерла, теща очень винилась, что доверилась своим друзьям и не послушала местного врача-умника, который предсказал все, что случилось, советуя оставить дочь с семьей и дать ей возможность медленно угасать, обещая не меньше трех лет жизни. Теща просила семью простить ее и еще просила поплакать тестя, а у того дергались уголки губ и дрожали руки, но глаза моргали без слез.

Никогда до смерти дочери теща не показывала, как любит мужа. Волину часто даже неловко было слышать, как она иронизирует над его увлечениями. Над странной сказочной речью, которой он вдруг мог заговорить, хитро смотря в глаза. Какими-то музыкальными забытыми словами, красивыми, неотмирными. Или над бородой и длинными волосами, которые он отпустил, и которые теще очень не нравились. Она и прикрикивала на него частенько и укоряла, что перестал помогать ей по хозяйству. А тесть только улыбался в ответ и переводил все в шутку. И только, когда тесть умер, Волин понял, как она его любила. Не умела она по-другому выказывать свою любовь.

Она плакала на его похоронах, но, не изменяя себе, продолжала хлопотать. А уже после сорока дней вдруг пошла в больницу. За всю совместную с Ниной жизнь Волин не помнил, чтобы теща брала больничный лист. И даже когда она зачастила в поликлинику с анализами, а потом Нина настороженно сказала, что у мамы диабет, не очень тревожился. Он знал многих живущих с диабетом. Режим, диета, таблетки – ничего страшного. Хотя, конечно, как-то странно все у них шло, одна неприятность за другой.

Все думы эти и воспоминания, теребящие Николая Ивановича, нисколько не мешали его работе. Он разговаривал с сотрудниками в комнате, бил по клавишам клавиатуры, оттачивая выводы очередного отчета, и несколько раз звонил домой двум дедам-профессорам, которые уже плохо ходили и которых беспокоили только в исключительных случаях, когда не набирался кворум для заседания диссертационного совета.

Волин третью неделю исполнял обязанности ученого секретаря. Настоящий секретарь, уезжая в санаторий, воспользовался умением психологически обрабатывать людей в свою пользу. Выбрав Николая Ивановича, он несколько раз по-свойски обрисовал ему текущие умолчания и возможные опасности, поджидающие совет, и так образно, что человек с воображением просто обязан был поверить, что только от его работоспособности и порядочности будет зависеть, оказаться секретарской голове после отпуска на плахе или нет. «На экспертный совет не езди, как-нибудь оправдаемся, я сам потом съезжу», – позаботился он о нем напоследок, делясь важностью собственных дел. И даже передернулся лицом, когда Волин ему ответил, что не видит в его делах ничего страшного, все они будут переделаны, так что пусть спокойно отдыхает.

«Хорошо вам, здоровым, – перевел секретарь разговор на тему собственного здоровья. – Ничего у вас не болит. А мне каждый год ЖКТ чистят. Вас бы на эти санаторные муки. Оттуда все как один уезжают счастливые, что все закончилось. За пару дней до конца срока уже светятся».

Обрюзгшее грубоватое лицо секретаря резко контрастировало с нежной белой кожей его тела, которая светилась, и особенно молодо, как рассмотрел в бане Николай Иванович, в месте выхода желудочно-кишечного тракта, отвечавшего болями за удовольствия от обильной еды и чрезмерного питья. Можно, конечно, было ответить: «Ешь не жирно, меньше пей и забудешь про Клизьмоград», – но ведь это все равно, что в душу плюнуть, усомнившись в пользе награды, которую секретарь организовал себе за нервные издержки деятельности.

Осуждая секретаря, злился Волин, на самом-то деле, на себя. Секретарь очень хорошо оттенял зигзаги жизненного пути Николая Ивановича, который вроде бы всегда делал то, что было ему интересно, но только отчасти. В глубине души с юности считал Волин себя натурой утонченной и склонной к искусствам и наукам, а судьба точно издевалась над ним, закруживая вокруг места, отвечавшего его предназначению только названием, да еще отнимая столько душевной энергии, что остатка хватало разве только на разные размышления, но не на полезные дела.

Он ведь работал в том самом институте, из которого сбежал двадцать лет назад, думая, что навсегда. Дождавшись квартиры, он с удовольствием для себя и своих командиров ушел из армии при первых же оргштатных мероприятиях. В семье ему не перечили – повезло, что наступило время реформ и стремительного падения престижа армейской службы.

Продукция предприятия, где долгие годы работала теща, оказалась востребованной на рынке, а пока это доходило до большинства рабочих и служащих, некоторые руководители и общественные активисты, включая тещу, скупили у них акции своего заводика. Теща после этого стала зарабатывать так хорошо, что другие члены семьи могли бы не работать. Вернее, могли работать не за деньги, а чтобы это было им интересно.

Устроившись таким образом, Николай Иванович десять лет кружил по городу между научными организациями: защитился в местном университете, преподавал, боролся за гранты, проводил инициативные исследования, – пока не оказалось, что его умение хорошо писать статьи, обзоры и отчеты о научной работе к началу нового тысячелетия оказалось нужным в своем первозданно бесполезном бумажном виде только военному институту. Подобное притягивается подобным, поэтому как не оттягивал Волин момент своего возвращения туда, где когда-то его не любили, этот момент наступил.

Правда, теперь уже Волин мог посмеиваться, если бы захотел, – в финансовом отношении он от работы не зависел, а, кроме того, помудрел, пообтерся и научился организовывать себе работу самостоятельно. Последнее нынче было ценным качеством. Современное государство, как понимал его Николай Иванович, готово было отчислять людям долю своей сырьевой прибыли за выполнение полезных работ, только не знало, какие работы ему полезны. Государству надо было подсказывать, а людям, занимающимся непроизводительным трудом, делать это было особенно просто. Для этого требовалось разыграть нехитрую трехходовку. Сначала надо было работу придумать. Потом убедить, что она актуальна, себя и всех, от кого зависело принятие решения. Нежадный человек при этом был особенно убедителен. А потом грамотно выполнять заказ, не закладывая проблем, за которые могли бы ухватиться военная приемка, прокуратура или другие органы, контролирующие законность расходования бюджетных денег.

В памяти опять всплыл ученый секретарь. Наверное, потому что Николай Иванович сидел на его месте и скучно рассказывал членам совета о стоящем перед ними соискателе. Перед этим председатель совета, вольготно устроившийся в большом кресле у противоположной стены комнаты, голосом уставшего барина выказал ему свое расположение и, ударив деревянным молоточком по медной тарелке, не удержался от шутки в адрес неумолкавших ветеранов. Два старика надулись, хотя пошутил он над ними необидно. Чаще бывало наоборот. «Я думал, Иван Иванович делом на работе занимается, – мог рассказать он про заслуженного человека просто так, к слову. – А у него книжка про Луку Мудищева на столе».

Этот Иван Иванович был одним из немногих профессоров, которых Волин уважал. Докторскую диссертацию он защитил в Академии Генерального штаба, что было редким событием для провинциального города, и в восемьдесят лет сохранял светлую голову, позволявшую не только задавать на ученых советах вопросы по существу, но и в свободное время клевать государственную власть выступлениями, участием в общественных слушаниях и книгами, призывающими опомниться и возрождать обороноспособность страны. Он был остер на язык, но не обидной, а точной остротой. Николая Ивановича он называл «Ниволиным», и Волину это было не обидно.

Большинство же ученых совета Николай Иванович не уважал. Казались они ему стаей, собравшейся около хозяина, в месте, где лучше кормят. Все они были доктора наук, профессора, много заслуженных деятелей науки, но как низок был уровень их знаний и умений по сравнению с уровнем профессуры в студенческие годы Волина! Вот опять они разбирают содержание первых плакатов диссертанта: цель, формализацию задачи, противоречия в практике и теории, новизну, спрашивают о предшественниках, достоверности и обоснованности результатов. Хотя бы раз показали, что разбираются в предмете, – нет, все по формальным признакам, с напускным пониманием, потому что давно уже сами не работали, и литературу перестали читать, и интерес к научной работе заменили на собственный.

Почему еще Волин недолюбливал ученого секретаря, – это он приобщил его к показушному кругу. Смалодушничал Волин, не смог отказаться от предложения стать доктором наук. Мол, такую пустоту все защищают, а у тебя столько наработано, на три диссертации хватит. Надо было подумать тогда Волину, что разницы от того, сколько пустышек наработал, одну или три, – нет.

Помня старых ученых, Николай Иванович знал себе цену, и только тем себя успокаивал, что записался в ученые не ради денег или карьеры, а потешить тщеславие, – свое, жены и тещи. И что, защитившись, в отличие от многих, продолжает ковыряться в крючках, публикует статьи, ездит на конференции и знает, что проходимцев от науки расплодилось всюду немерено, а значит, это системное правило и государственная установка, если по делам смотреть, а не слова слушать.

Степени и звания в череде бесконечных структурных преобразований у карабкающихся вверх теперь были особенно модны и полезны. Скольких чиновников только на своем совете они защитили в последние годы! Вот и сегодня зеленый соискатель на трибуне только повод для их сбора, а причина – очередной столичный генерал с пустышкой, слепленной из-под палки институтскими мозгами, которую предстояло поправить и сгладить по формальным признакам.

Впрочем, не эти размышления были для Волина важными. Они только создавали фон его настроения, болтались сами собой, поддерживаемые общими корнями с делом, которому в данное время служило его тело, и только.

Более глубокими и сокровенными были думы о семье и ломка внутри него, который день корежившая сознание.

Много ложилось в его голову в последний год, и многое он не отпускал от себя.

Первое, что не отпускал, было напутствие покойной тещи.

За день перед уходом, вернувшись из сумрака забытья, она сказала: «Так получается, Коля, что семья остается на тебе. Но запомни, что я тебе скажу. Никогда не верь злым мыслям про Нину. Она скрытной выросла, и кажется хитрой, но это пустое. Своей волей она глупостей не сделает. Ты ее пожалей. Ты помогай ей, ради бога. Если озлишься на нее, то подумай, что нет у нее зашиты, кроме тебя, и остынь. Не перечь судьбе».

«А меня ты не жалей, – продолжала она. – Слышу я, что ты думаешь. Всю жизнь, мол, собирала добро, копила, а зачем? Боишься, что все прахом пойдет. Ты, Коля, не бойся. Не для себя я копила. Пригодится».

«Что же ты делаешь? – на миг помутнели ее глаза и снова прояснили. – За младшего внука не переживай. Присматривай за старшим. Этот может принести вам хлопот. Тогда и мои денежки пригодятся».

Теща четко выговаривала слова, как у нее не получалось уже несколько дней. Она читала его мысли, чувствовала, смотрела на него, но вот видела ли? – в этом Николай Иванович не был уверен. Хотя глаза у нее сделались ясными, взгляд оставался таким, каким сделался пару дней назад, когда врач глубокомысленно изрек: «Загружается». Волин уже слышал однажды это слово в больнице, от другого врача в адрес другого человека. Он не знал, заглядывали ли врачи в потустороннюю дверь, открываемую этим словом, или просто фиксировали для себя необратимость процесса, но в его воображении возникла картинка, навеянная рассказами тестя. Частичка, гордо называющая себя «я», обустроившая свой дом в явном мире, вдруг должна была его покинуть и ожидать, чего заслужила, на перекрестке трех миров. Вместо фигуры одного плоского мира частичка осознавала себя кристаллом, имеющим плоские проекции, – объемные миры представлялись Волину плоскими, как научили его в школе или институте, но и такая примитивная схема заставляла чаще биться сердце и с каждым его ударом видеть вспышку, соединяющую три в одно.

Николай Иванович привязался к теще в два последних месяца ее жизни. Когда она довела себя до коматозного состояния и попала в больницу, то потом уже не могла обходиться одна. Нина из больницы привезла ее в их новую квартиру, и Волин каждый обед ездил домой, чтобы помогать теще есть.

Утром они оставляли тещу на кухне в удобном дачном кресле. Когда Волин приезжал, она иногда дремала, свесив на грудь голову, но чаще – ждала. В левую руку, которой она научилась есть, Волин по очереди вкладывал ложку, вилку и дужку бокала. За едой они разговаривали о его работе, о Нине и внуках. Он так привык с ней разговаривать, что перестал ездить домой обедать, когда она умерла.

Ближе к концу теща стала вспоминать покойного тестя и заговариваться. Будто бы она видела его, и он просил у них прощения, в том числе и у Волина. «Он сказал, что ты мог неправильно понять его, когда рассказывал про людей и тварей. Вроде бы мог подумать, что мы считаем себя людьми, а тебя – тварью. Он сказал, чтобы ты так не думал. Не так это. Сотворенные давно уже перемешали кровь людей. Осталась только мечта, красивая сказка. Сотворенные ведутся на сказку. Он всю жизнь думал, что это правильно. И только это хотел тебе сказать. Ничего больше. Он несколько раз повторил – только это, ничего больше».

Волин купил себе книжку с изложением вед, которые когда-то видел у тестя в виде желтых машинописных листов, и, читая, вспомнил имена богов и названия миров, человеческих оболочек и центров силы, которыми грузил его тесть лет двадцать назад. И про обратимость эволюции и инволюции вспомнил. И про три сословия людей. И про людей и тварей. Но теща вроде бы всегда была далека от этих сказок и всегда посмеивалась над увлечением тестя, называя его горе-сказочником. Так откуда взялись слова, которые она говорила от его имени?

То, что он тварь, Волин понимал и без тестя. Романтические его мечты о собственной исключительности и непохожести на других давно растаяли вместе с юношеской дымкой. Зато, благодаря тестю, он понял свою мечту. Вот только окружающая действительность не очень этому способствовала. Вряд ли один он хотел стать человеком из вед. Неужели тесть не хотел того же? Но не очень это у них получалось. Так же как и у остальных. Человеческие качества почему-то проявлялись в жизни только в исключительных обстоятельствах. Как у тещи, например, когда она заболела.

Волин опять вспомнил, как она напутствовала его на старшинство. И как они с Ниной ворочали и поднимали ее в последние дни, меняя постель и одевая. И как он отводил глаза от ее тела, а теща уговаривала его не смущаться: «Ничего, Коля. Ничего…»

Поплакать бы, да отпустить тещу от себя – никак это у него не получалось.

Совет перешел к работе столичного генерала. Это была последняя репетиция перед его защитой. Самого генерала не было. Его роль исполнял один из местных писателей.

Поискали ошибки на красивых плакатах. Послушали доклад. Сделали замечания. Обсудили и распределили вопросы, ответы на которые будет давать генерал на защите. Уяснили, что больших проколов не было. К концу обсуждения в зале стало шумно – конец рабочего дня, конец заседания, все хорошо. Председатель заметно повеселел. Николай Иванович смотрел на раскрасневшиеся лица стариков, удовлетворенных обсуждаемой ерундой, и не мог себе представить, что их обладатели были людьми или хотели ими стать. Но самым отвратительным было осознание, что Волин сам скоро станет таким же стариком, считающим любую ерунду, которым его заставят заниматься, важным государственным делом. И так получалось у него, что это не государство направляет его туда, куда он не хочет, а только он сам. Так получалось, что никакого абстрактного государства нет. А есть председатель, эти старики и сам Волин. Они в этот момент и в этом месте и есть государство. И они же сами себя и убеждают в важности дела, которым занимаются, называя его государственным. И поэтому будущего у них нет. Николай Иванович не видел его. И мысли его, как он их понимал, кружились вокруг того, что надо было ему шагать отсюда, и он бы даже шагнул, если знать, куда. Но куда идти, он не знал, и поэтому вместо шага в будущее все шире расставлял ноги, чтобы удержаться в настоящем. Как все вокруг, кого он знал.

Второе, что не отпускало Волина – жалость по утекающему времени. Лет пять уже, как он почувствовал страх перед старостью. Тело, исправно служившее ему столько лет, стало давать сбои. Вдруг начала падать резкость ближнего зрения: стали расплываться буквы мелкого шрифта, потом стандартного, среднего и так далее. Не представляя себя в очках, он попробовал побороться – прочитал пару книг про метод улучшения зрения, вырезал и прикрепил на стену проверочную таблицу и стал тренировать глаза с помощью расписанных в книгах упражнений. Через два месяца занятий гимнастикой резкость дальнего зрения улучшилась, судя по таблице, на двадцать процентов – до восьмидесятипроцентного уровня, как у него было в десятом классе. Но ближнее зрение продолжало падать.

Пережив восторг, признательность, сомнения и разочарование по отношению к методу доктора Бейтсу и его последователей, Николай Иванович бросил гимнастику и обзавелся очками. Бумажные книги он мог читать без очков теперь только летом при ярком солнце, поэтому перешел на чтение с компьютера, а потом и у компьютера пришлось одевать очки.

Все, что было написано про этот процесс, Волин понимал, но очень не хотел этого принимать. Не нравилось ему все, начиная с названия. Старческая пресбиопия. Слово «старческая» казалось здесь ключевым. Он хорошо помнил, как постаревшие мама и теща тщетно пытались вставить нитку в иголку, не видели крошек на столе и мусора на полу. Он видел, что почти все работники с возрастом, а некоторые уже после сорока, обзаводились очками. Но почему он должен к ним присоединяться? Все внутри него протестовало против того, что он – старик.

Он соглашался с теорией о том, что человеческие глаза не рассчитаны на постоянную интенсивную работу ближнего зрения, но как можно существовать и работать в современном мире без этого? Физически ощущая, что ежедневное чтение и компьютерные упражнения губят глаза, он не представлял себе, как им помочь. Меньше читать и проводить времени за компьютером не получалось. Он не мог организовать свое существование иначе. Он привык так жить. В чем ошибка? Он ведь как все. Так зачем всем мучиться? Разве это правильно?

Еще у него стала грубеть и трескаться кожа на пятках. Трещины получались глубокие, до мяса, ходить было очень больно, а быстро, как любил Волин, – невозможно. Ковыляя от боли в пятках, он представлял, какую боль испытывала умирающая теща от пролежня, образовавшегося на ее боку, и опять спрашивал, зачем так устроено? Неужели без боли нельзя?

С пятками Николай Иванович тоже был не одинок. Раскрыв глаза, он увидел в магазинах и аптеках много полезных вещей: и пемзу, и щетки с наждачной бумагой, и железные терки, и кремы с мазями. Он приспособился чистить кожу на пятках и смазывать их кремом. Иногда ленился, и тогда снова образовывались трещины, которые он заклеивал медицинским клеем, – так боль не чувствовалась.

Из-за пяток Николай Иванович решил, что его сосуды сузились, тока крови в ногах недостаточно, и это как-то надо поправлять. Однажды он обратил внимание, как после близости с женой его ноги потеплели до самых ступней. Как будто ускорившаяся кровь добралась до самых дальних уголков его тела. Решив, что это ему полезно, он стал забираться на супругу, когда не хотел, слушая вместо горячего сердца холодный расчетливый ум.

А Нине Васильевне хотелось тепла, ласки, понимания и простого женского счастья, которое все чаще посещало ее от общения с глазу на глаз и чувства подставленного плеча и все реже – от физической близости с ним. Надо сказать, что к близости с мужем Нина Васильевна всегда относилась практично, как к одному из требований тела и супружеской обязанности. Она очень хорошо понимала одну из подруг, уставшую ждать, когда мужчина, полгода с ней гулявший и даривший цветы, потащит ее в постель. Не то, чтобы подруга очень этого хотела, но она строила определенные планы и боялась обмануться. Нина Васильевна очень ей сочувствовала и искренно радовалась, когда ожидания подруги наконец-то свершились. На месте подруги Нина Васильевна была бы так же счастлива – не от удовольствия физической близости, а от сознания обыденной необходимости, без которой отношения с мужчиной невозможны. В этом она сильно отличалась от супруга, особенно в первые годы их совместной жизни, когда мечтательный Николай Иванович часто пугал ее восторгами и слюнтяйством от вещей, казавшихся ей само собой разумеющимися. Когда вместо внимания к ее телу он себе чего-то там напридумывал и усложнял, не умея хорошо сделать самое простое, как она полагала, дело.

Но хотя Нина Васильевна разделяла еще и мнение другой своей подруги, обозначившей одну из ролей женщин в умении раздвинуть ноги, когда это нужно мужчине, ползания супруга стали ее раздражать. Интуиция подсказывала ей неестественность его усилившегося внимания. Ей казалось, что он все больше думает только о собственном удовольствии. Может, она и поиграла бы с ним в его игры, но ей нужно было больше времени и ласк, а Николай Иванович об этом не думал.

В сердце Нины Васильевны поселилась обида. Несмотря на свои практичные взгляды, она стала иногда отказывать супругу и покрикивать на него. А если очень уж становилось жалко и обидно за себя, могла даже закатить истерику и уйти, чтобы проплакать полночи, ютясь на неудобном месте и заворачиваясь в случайные тряпки. Думая, что осталась она одна-одинешенька на этом свете, и нет ей счастья.

Николай Иванович пытался объяснить жене, что причины его поступков, за которые он сам себя казнил, – возрастные. То, что он говорил, казалось ему очень понятным и логичным. Только отмахивающаяся от него супруга упорно не хотела ничего понимать.

Волин насмотрелся и наслушался вокруг себя, как мужики мучаются с позывами мочеиспускания и как невозможно ни спать, ни ехать куда-нибудь с этой болячкой. Мнительный по натуре, он и у себя уже открыл признаки простатита и даже заставил уролога после прощупывания сомневаться в диагнозе. Все это, включая сделанные им выводы о формах помощи своему стареющему телу, должно было его оправдать, но стоило заговорить про это с супругой, как серьезность его доводов рассыпалась, и ее ирония оказывалась заслуженной.

– Ты не передумал? – спросила его Нина Васильевна после ужина.

– Нет, – ответил Николай Иванович. – Я уже неделю об этом думаю, и все больше это решение мне кажется самым разумным. Только не обижайся, пожалуйста. Я не с тобой не хочу ехать, я не хочу в санаторий. Мне надо навестить родителей. Все равно ведь ты к ним не поедешь. А мне надо съездить. А то видишь, как получается. Какая короткая жизнь. Только ты не обижайся, пожалуйста.

– Чего мне обижаться? Я уже не в том возрасте. Я так от тебя устала! Ты очень сложный человек. Очень двуличный. Зачем мне все это нужно? Сколько мама с тобой возилась. Я с тобой всю жизнь вожусь. Зачем? Без тебя, может, и лучше. Не будешь на мозги капать. Куда ехать я, слава богу, знаю, не потеряюсь.

– И состриги ты, наконец, волос с брови! – добавила Нина Васильевна. – То в носу волосы, то на брови. Смотреть уже на тебя не возможно!

– На какой брови? – Волин машинально притер рукой правый глаз.

– Ну, конечно, на этой! Опять придуриваешься? Лучше меня все знаешь!

Сердце Николая Ивановича сжалось. Неужели он зря накручивал себя?

Три последние недели в правом глазу Николай Ивановича как будто появилось черное пятнышко. Сначала он подумал, что в глаз попала соринка, и растер его до красноты. Но соринка не пропадала, пятнышко не уходило, плыло и даже как будто увеличивалось. Через пару дней он полез в сеть искать информацию о катаракте. Судя по родителям, это была их родовая напасть. Хотя в его случае ей было вроде бы рановато, но руки у Волина уже опустились. Очки, пятки, возможный простатит, а теперь и катаракта – неправильно он живет, ох, неправильно.

Николай Иванович надел очки, взял лупу и ножницы и побежал колдовать над своими бровями в ванную комнату. Его пальцы вроде бы нащупывали какие-то длинные волоски, но как только пытались их отрезать, волоски выскальзывали. Борясь с ними, Волин пристально всматривался в зеркало. На него смотрело желтоватое лицо пожилого мужчины. Три продольные длинные морщины на лбу. Подпухшие щеки с шероховатой кожей – оставшимися следами юношеских угрей. Морщинки на переносице и в уголках глаз. Дневная щетина на коже зеленоватого тона под курносым носом и на круглом подбородке. Мутные из-за очков карие глаза. Какая-то пасторальная округлость и невыразительность черт. Лицо состарившегося мальчугана. Николаю Ивановичу сегодня оно особенно не нравилось.

Через пять минут он вернулся из ванной, кося глазом вверх и наслаждаясь увиденным. Пятна в глазу не было. От него, правда, осталась еще какая-то малая чернинка, но это была сущая ерунда – или еще не полностью стершееся воспоминание, или он мало подщипал бровь. А катаракты у него точно не было! Но как все сходилось! Вот спасибо жене. Опять она ему помогла. Но говорить ей он об этом не будет. Засмеет и будет права. И как он сам не смог догадаться?!

Точно огромный камень свалился с Николая Ивановича. Овладевающая им последнее время тоска стала отступать. Он подумал, что хватит уже ему жалеть себя. Не его это. Надо уже как-то меняться, а то скоро и над ним будут посмеиваться за глаза, как он подсмеивается над озабоченным своим здоровьем ученым секретарем. Тоже серьезный на вид человек, а рассказывает о генераторе в ухе, который будто бы обнаружили у него врачи после магнитно-резонансной томографии. Вроде бы этот генератор шумит, мешая слушать, из-за чего он вынужден громко говорить.

Теперь, после того, как выяснилось, что у Волина нет катаракты, и что простатит он тоже, скорее всего, придумал, Николай Иванович совершенно уверился, что не надо ему сопровождать Нину Васильевну в отпуске. Супруга слишком влияла на него, не сможет он при ней с собой разобраться. И ведь все равно на свои вопросы только сам и ответишь. Мудрая теща ему об этом говорила. «Поздно я поняла, что жизнь прожита, – сказала она ему. – Всегда я была во всех вас. И вы были во мне. А теперь не так. Теперь я не тут и не там. И теперь я одна. Я помню, как маленькая была так одна. А потом не была. А теперь голова крутит, и никак не сложит то, что нужно сложить. Не сложить мне уже, не успею. Раньше надо было. Все равно ведь, как не беги от себя, а мы, Коля, одиноки. Я одиночества боялась, а зря. Это другое одиночество. В нем – сила. Не надо его бояться».

Волин тоже помнил себя в детстве другим. И юношей – другим. Он понял, что не разберется, куда ему дальше шагать, если не отступит назад, туда, где был другим. Тогда только и можно будет шагнуть вперед, а не в сторону. Устал он уже топтаться в настоящем. Нет тут будущего.

А с Ниной Васильевной в отпуске опять все будет для него красиво, сыто и пусто.

Он вспомнил, как в прошлом году они гуляли по Кисловодскому парку, с теми же чувствами, что и в позапрошлом, и три года назад и так далее, – как будто никогда и никуда оттуда не уезжали. В курортных городах свое время и своя атмосфера. Кисловодская атмосфера была приятна Николаю Ивановичу, но изрядно наскучило так нравившееся Нине Васильевне постоянство их времяпрепровождения.

Они облюбовали санаторий на Курортном проспекте, недалеко от железнодорожного вокзала. Исполнительная Нина Васильевна проходила все записанные ей процедуры, а Николай Иванович не пропускал только массаж, разогревающую тело грязь и очень любимые им нарзанные ванны, млея от миллионов пузырьков газа, собирающихся вокруг кожи и как будто пытающихся проникнуть внутрь.

Между процедурами и после ужина Волины прогуливались, а когда вся вторая половина дня была свободной – гуляли.

Прогуливались они городскими улицами: заворачивали с проспекта к Желябовскому бювету и проходили потом через санаторий Семашко или обходили парк мимо вокзала к полуразрушенной каскадной лестнице и обратно.

А в парке гуляли почти всегда в нижней части. Попив водички в Нарзанной галерее и посмотрев картины художников близ Колоннады, не спеша двигались каменной набережной Ольховки мимо торговцев орешками и семечками, речным жемчугом, кабардинскими паутинками вязаных вещей, дисков бардовских песен про Кисловодск, свистулек и птичьих манков, авторских книжек и других самоделок. Неспешному моциону после обеденного сна особенно благоволил деловой гул бегущей по камням маловодной горной речки. И мостики через нее, – от восстановленного по распоряжению первого президента Ельцина, каковое событие и увековечено в металле, чтобы не забыли, до Дамского каприза, название которого тут же и много раз пропевал из звуковой колонки голос барда. И молчаливое соседство высоких сосен, прижившихся в ущелье. И разнообразие ресторанчиков и кафешек с живой музыкой провинциального уровня. И пробегающие мимо спортсмены. И большое число отдыхающих.

Николай Иванович условно поделил отдыхающих на несколько групп: приехавших издалека и недалека, любителей побродить и посидеть за столиком, санаторских и влюбленных. Среди влюбленных его интересовали пожилые воркующие пары с одинокой красной розочкой в руках женской половины. Николаю Ивановичу нравилось гадать, с какой целью познакомились здесь эти люди, – от скуки на всем готовом или добирая нереализованные сердечные порывы? И как они будут потом в своей семье? И почему тут принято дарить один цветок? Когда Нина Васильевна тоже поддалась витающим в санаторной атмосфере и сосновом духе парка любовным томлениям и захотела гулять с супругом под ручку, он купил ей букет и не угадал. Во всем она хотела походить на другие пары, и в том, что роза была одна, видела знак, понятный женщинам.

Нина Васильевна хорошела на курорте. Ее белая кожа приобретала моложавую гладкость, приятную мягкость и хорошо пахла. На лице появлялся здоровый румянец. Она переставала зевать и громко говорить, больше улыбалась и меньше сердилась. И чаще загадочно смотрела на Николая Ивановича днем, когда они отдыхали после нарзанных ванн, играя огоньком в глазах, как в молодости, а ночью будто случайно касалась своей ногой его ноги. Поддаваясь, Волин принимался ее ласкать, но не всегда был на высоте. Он сильнее уставал от процедур, дольше восстанавливался после близости и принимал игры Нины, как своеобразное наказание за то, что раньше использовал ее тело без желания.

За три недели отдыха Нина Васильевна переживала пару периодов нежности, похожих на случавшиеся в их с Николаем Ивановичем молодые годы. После них ей и хотелось гулять по парку с томной улыбкой неведомого супругу знания и розочкой в руке.

Нагулявшись, они заходили в один из ресторанчиков нижнего парка, чаще всего в «Шахматный клуб», где ели мягкий шашлык из баранины, и где Нина Васильевна чувствовала себя леди, когда статный молодой официант, обернув белым полотенцем бутылку, вовремя подливал красное сухое вино в ее бокал.

«Кто же будет сопровождать Нину в этом году? – услышал Волин родившуюся гадкую мыслишку. – Какой вольный волонтер?»

Наверное, в нем действительно было что-то гнилое, как повторяла ему обиженная Нина Васильевна в минуты гнева. Он опять не доверял ей, как в давние времена, когда на работе супруги бывали праздничные посиделки, и она приходила поздно, задумчиво-веселая, отрешенная от него, сладко пахла вином и на глазах улетучивающимся духом чужих мужчин. Вряд ли он испытывал тогда чувство ревности, потому что не представлял себе, как можно было прогнать и, тем более, побить Нину, если бы она даже была с другим. Просто он знал, что она не могла быть в этом виновата. Если с ней и приключится что-то подобное, то произойдет это помимо ее воли, а, значит, будет иметь ничтожное для него значение. Он много читал об отношениях между мужчиной и женщиной и разделял мнение о женской моногамии. Разумная женщина, которая живет с мужчиной и привыкла к нему, даже если это и не мужчина ее мечты, вряд ли изменит по собственному желанию, без ломающего психику внешнего воздействия. Но ведь никто из нас не живет в замкнутом пространстве, с добром соседствует зло, и женщины частенько ломаются. И хоть такая измена в разумном понимании должна быть признана ничтожной, сердце Николая Ивановича понимать это отказывалось. Он не представлял, что ему потом делать с таким знанием. Он думал, что жить с этим все равно будет неудобно, и не хотел бы так жить. Поэтому очень переживал и очень боялся за Нину и, конечно, за себя.

Потом ее праздники кончились, да и они с ней постарели, и он уже думать забыл про эти переживания, а вот опять вспомнил.

Николай Иванович пытался не думать про Нину Васильевну плохого, да почти и не думал, призывая себе в помощь слова тещи, убеждавшей его доверять жене. И лишние заботы, обязательно бы возникшие со знанием об измене супруги, ему были не нужны. Зачем ему дележка имущества, которым Нина Васильевна так умело распоряжалась? Он бы совсем не хотел влезать в заботы о трех квартирах, загородном доме, двух дачах, участках земли и гаражах, оказавшихся в их собственности. Нравится супруге собирать бумажки, договариваться о коммуникациях, искать жильцов и мастеров по строительству – пускай и дальше этим занимается. И все-таки, несмотря на все обстоятельства и удобства, бывшая в нем гнильца услужливо напоминала про их с Ниной приключение в Кисловодске.

В приключении этом поучаствовал Анатолий Иванович Аристов, москвич и приятель Волина по студенческим годам, которого Николай Иванович с тех пор и не видел. Анатолий Иванович подошел к ним в «Шахматном клубе», как с самым дорогим друзьям, с распростертыми объятиями. Он всегда умел общаться, особенно располагая к себе женщин, и сначала Волин даже обрадовался их встрече. Но когда он стал любезничать с Ниной Васильевной и танцевать с ней, Николай Иванович вспомнил то среднее состояние между гадливостью и стыдом, которое вызывал в нем Аристов на последнем курсе университета, когда посчитал своим долгом помогать Волину в женском вопросе.

Надо отдать должное Анатолию Ивановичу – это он свел их с Ниной. Зимой он принес профсоюзные путевки выходного дня на базу отдыха, где они оказались в большой компании студентов, туристов и лыжников, к которой через двойное и тройное знакомство примкнуло много девушек из общежития. Морозным вечером вместе с девчонками они гоняли по глубокому снегу футбольный мяч, вытоптав здоровенную поляну среди сосен, а потом до утра танцевали в верхнем холле трехэтажного корпуса, куда их поселили. Пили мало. И без этого им было весело. Всю ночь разбивались на пары, бродили по комнатам и целовались в темных углах.

Николай Иванович отметил большие Нинины глаза и выбивающиеся из-под вязаной шапки густые черные волосы еще на футболе, но стеснялся с ней заговорить. Раскрасневшаяся, успевшая покрасить после игры глаза и губы, без верхней одежды она казалась ему еще привлекательной, к тому же подходила Волину по росту и сложению. Он с ней несколько раз потанцевал, ее худенькое тело слушалось его рук, но из-за колотящегося в груди сердца у него не получалось с ней разговориться.

Пока его терзали душевные муки, Аристов придержал Нину на лесенке и, обняв ее за талию, что-то увлеченно рассказывал. Нина кокетливо водила по нему сияющими глазами, не замечая остановившегося рядом и чуть ниже Волина.

Аристов схватил Волина за руку и потянул его на их ступеньки.

– Вот же он, – сказал он Нине, показывая на Волина.

После его слов Нина увидела Николая Ивановича и сказала:

– Ах, это и есть Коля?! Мы с ним танцевали, просто я не узнала, как его зовут.

– Я его тебе сейчас оставлю, – сказал Аристов Нине, увлекая Волина вверх. – Не уходи никуда. Стой на месте.

– В общем, так, – сказал он Волину вполголоса. – Хватай этот бутон, пока не поздно. Это то, что тебе нужно. Чудная неиспорченная девочка. Я сам уже готов ее раскрутить, но подсел тут на аппетитную пышечку, все мысли о ней, потом расскажу.

– Соперников у тебя, как я понял, нет, – продолжал он. – Все твои достоинства я ей расписал. Можешь считать, что она уже от тебя без ума. Так что действуй.

У Волина сжались кулаки. Хотелось ударить приятеля или хотя бы ответить, что ему сводник не нужен, но драться он не умел, а сказать не успел.

Нина Васильевна часто потом говорила Николаю Ивановичу, что чувствовала, как кто-то из ребят положил на нее глаз, но на Волина поначалу не думала, а решила про себя, что в ее ухажеры набивается видный высокий Аристов.

– Получилось что-нибудь? – поинтересовался у Волина Аристов на следующий день. – Куда-то вы утром с Ниной пропали.

Волин ответил, что так о порядочной девушке не говорят. Утром она спешила в общежитие. Они на первом автобусе уехали в город, и он проводил Нину до общежития. А еще он попросил приятеля о ней не вспоминать.

– Да ты не ершись, – согласился Аристов. – Просто жалко будет, если у тебя не сойдется.

– У меня вчера тоже не получилось, – решил пооткровенничать приятель. – Она не девочка, конечно, я проверил. И уже вроде бы была влажная, но в последний момент стала меня пугать, что если полезу, то напишет заявление. Так я и не понял, что ей было от меня нужно, и что мне с ней теперь делать.

Анатолий Иванович с возрастом заметно раздобрел и потерял отличавший его в юности мефистофельский профиль. Его правильный острый нос подпортила приобретенная мясистость, брови и усы были слишком густые и крашеные, потерянные волосы на голове имитировала странная прядь, вроде казацкого чуба, но произрастающая сбоку и жидко распределенная вокруг лысины. Эта прядь иногда падала на плечо, и Анатолий Иванович отточенными движениями возвращал ее на место и приглаживал по голове.

Лысых и усатых Нина Васильевна не любила. Но у Аристова она как будто не замечала этих недостатков, кокетничала с ним, как молодая, и с удовольствием танцевала. Нина Васильевна тоже давно потеряла тонкость стана и пополнела, но Аристову соответствовала. С учетом старающегося и умелого танцора пара смотрелась органично и временами просто красиво.

В ресторане было занято всего три столика, за которыми сидели еще две женщины, которые не танцевали. Единственная пара кружила по веранде под хрипловатый голос пожилого певца в сопровождении караоке, донося до так и не научившегося танцевать Николая Ивановича испытываемое супругой счастье.

Между танцами Аристов рассказал Волиным, что был женат третьим браком, но отдыхал он на курорте один и о своей избраннице отвечал уклончиво. Мужское обаяние, на которое раньше так были падки студентки, он сохранил. Толика порочности, которую в нем не любил Волин, и которую почему-то не хотели замечать женщины, в нем тоже присутствовала. Хотя весь вечер он вел себя как товарищ и джентльмен. И казался искренним и щедрым. Пересев к ним за столик, заказал дорогущие рыбное блюдо и белое вино – из той категории, которую экономный Николай Иванович всегда пропускал. И все-таки Волин вздохнул с облегчением, когда они зашагали с супругой по ковровым дорожкам знакомых коридоров с тусклыми настенными лампами под старину, расцеловавшись на прощание с Анатолием Ивановичем около входа своего тихого санатория, под ночной шум ресторанов Курортного проспекта и мерцание звезд, заполнивших купол черного южного неба.

На следующий день у Волиных был запланирован поход на гору Бештау с молодой парой, с которой они познакомились в парке. А через день Волины улетали домой. С Аристовым они не должны были больше увидеться, и Николай Иванович выбросил его из головы. А зря. Наверное, когда Нина Васильевна танцевала, она рассказала про их планы и пожаловалась на Николая Ивановича, уговорившего ее на походную авантюру. Так что Аристов знал, куда они собираются.

Нина Васильевна любила неспешные лесные прогулки за ягодами, тихую грибную охоту; наматывать километры без дела было не по ней. Много ходила она только в Кисловодске, потому что это была предписанная лечебная ходьба по специально проложенным в парке дорожкам. Волины прошагали почти все маршруты терренкура, кроме ведущего к верхней станции канатной дороги. По нему они доходили до горы Солнышко, где в Чайном домике можно было выпить травяного чая. Выше не поднимались, потому что Нина Васильевна боялась высоты. Ее пугали даже небольшие скальные выступы над памятником Лермонтову, который тогда стоял на Солнышке и смотрел на Эльбрус.

С молодыми людьми, сагитировавшими их на поход, они познакомились на живописной Косыгинской тропе, кружащей под скальными выступами и крутыми травянистыми склонами, мимо круглых гротов, над ручьями с глубокими ущельями, заросшими лесом.

На одном из поворотов Волиных догнал крупный загорелый мужчина с голым торсом, лет тридцати, в шортах, с рюкзачком за спиной и пятилетней девочкой на плечах, напомнившей им старшую внучку. Легкой походкой чуть сзади шла коротко стриженая мама, которую можно было назвать красивой, если бы не портивший лицо большой рот. Мама наверняка была бывшей спортсменкой, следящей за фигурой, – рослая, ширококостная, с чуть раздавшимися бедрами, в футболке, одетой на голое тело и задорно обтягивавшей довольно крупную грудь. У девочки с мамой были похожие шорты, бейсболки и кожаные сандалии, отличающиеся только размером. Их одежда и обувь выглядела стильно, что говорило об определенном уровне семейного достатка.

Мужчина спросил Волина про женщину с большой картонной коробкой, недавно попавшейся навстречу. Ее коробка была заполнена чем-то бело-коричневым и желтым, похожим на грибы, как мельком отметил Николай Иванович.

Слушавшая разговор мужчин девочка стала показывать им вниз, на пни и поваленные на склон гниющие стволы деревья. Вглядевшись, Волин увидел на деревьях и на земле около них кучки грибов.

Мужчина поставил девочку на землю и слазил за грибами, скользя по склону. Поднялся он с видимым усилием, но когда Волины сказали ему, что это самые настоящие опята, с коричневыми точечками на шляпках и юбочкой на ножках, с удовольствием снова полез вниз. А потом заразил энтузиазмом собирательства и жену, и дочку, и Николая Ивановича, и они довольно долго скользили вместе по склону, перебирались между пнями и деревьями и по очереди носили добычу Нине Васильевне, которая одна удержалась от ползанья.

Так Волины познакомились с Глебом, Ольгой и Дашенькой. Они были коренные москвичи. Глеб сказал, что они дикие городские жители, решившие узнать, в какой стране живут. Путешествовали они на машине. По пути из Дагестана к черноморскому побережью решили заехать в Кисловодск. Сняли здесь на неделю квартиру с кухней и всем необходимым для приготовления еды.

Нина Васильевна не стала претендовать на собранные грибы и вкусно рассказала Ольге, какой замечательный получится у нее ужин, если опята два раза проварить, два раза тщательно промыть, а потом пожарить с картошкой.

На следующий день они опять встретились в парке и гуляли вместе, потому что темп ходьбы Дашеньки очень подошел Нине Васильевне.

Глеб и Ольга рассказывали по очереди, что, ориентируясь по картам и путеводителям, каждый день нахаживают окрестными горами и долами многие километры, находя блаженство в гудящих вечерами уставших ногах.

Они ходили через заселенное Кабардинское ущелье до Лермонтовского водопада. Прошли по медоносным склонам Березовского ущелья, где ели ежевику и купались в холодной речке, запруженной в одном месте большими валунами. Пробрались ущельем Аликоновки до Медовых водопадов, откуда уже, правда, вернулись в город на такси. В парке лазали на Малое седло и собирались лезть туда еще раз по туристической тропе. Ездили в Железноводск, поднимались на Железную гору. И снова собираются в Железноводск, но теперь на Бештау.

Слушая молодежь, Николай Иванович понял, к чему лежит его душа – бродить по горам и ущельям, как они. Сладкой музыкой звучали в ушах названия лакколитов – великанов, одиноко замерших среди степи, будто не добравшихся до страны своих горных собратьев. И эти настроения не были для него новыми. Однажды он был в школьной туристической поездке по Кавказу и, когда их группа заезжала в Пятигорск, то попробовал залезть на Машук, но не смог, заблудился в лесу и вернулся. Теперь он загорелся повторить горный поход и уговорил присоединиться уставшую ему отказывать Нину Васильевну, прошедшую к тому же весь свой лечебный курс.

В Железноводск они поехали на электричке. Утро было безоблачным, и день обещал быть ясным.

Николая Ивановича радовали и ранний подъем, и пробежка до железнодорожного вокзала, и электричка, на которой он давно не ездил.

Он вспомнил, какое яркое впечатление произвела на него эта электричка тридцать пять лет тому назад. Одинаковые синие поезда. Поднятые над землей платформы. Не вылезание и залезание в вагоны, а посадка и высадка. Плавность электрического хода. Свободные места для сидения. Спокойные пассажиры. Частота следования поездов, выдерживающих расписание с точностью до минуты. Электричка казалась ему похожей на метро, которое в ту пору он еще не видел вживую, а представлял себе по рассказам и фильмам. Очень это было непривычно для паренька из степного города, привыкшего к пыльному и всегда полному транспорту и к шумным спешащим людям.

Еще раз потом Волин удивлялся хорошему транспорту, когда приехал учиться в Москву. Первое впечатление от метро, московских электричек и многочисленных автобусов, троллейбусов и трамваев, на которых, казалось, можно было доехать в любую точку столицы, и в которых, не освоившись, он чувствовал себя маленьким провинциальным человечком, тоже было ярким. Недавно оно вспомнилось Николаю Ивановичу, когда он поехал домой на троллейбусе и увидел удивленные глаза молодого худого узбека, держащегося за поручень в уголке средней площадки. Троллейбус был грязный, по сравнению с московским, и ходил он редко, и народец в нем хуже пах, и уличные огни за его окнами были пародией столичного освещения, но на мгновение Волин увидел все то же самое глазами гастарбайтера, и картинка перевернулось. Можно было поспорить в ту минуту, что узбека придавило к земле чувство собственной малости в большом городе, ровно так же, как когда-то столица придавила Волина.

До Бештау они ехали на электричке больше часа. Либо Николая Ивановича подводила память, либо и здесь с электричками стало хуже, и ходили они медленнее и реже. К счастью, Глеб оказался хорошим собеседником, и поездка не утомила.

Между прочим Глеб рассказал, что разошелся с государством по работе и надеется в жизни только на себя. На вопросы Волина он осторожно отвечал, что сам ищет работу и сам за нее отвечает. Чем он конкретно занимается, Николай Иванович так и не понял. Понял только, что работает тот дома, имеет отношение к модным нынче ай-ти технологиям, в связи с чем у него много заочных друзей-коллег, в горном родовом гнезде одного из которых они гостили перед Кисловодском.

В его рассуждениях, почему все у нас плохо, Волин уловил распространенные нынче мысли о параллельном существовании государственных институтов, только говорящих о необходимости экономического роста, и предприимчивых людей, создающих этот рост. А поскольку первые только отнимают, прикрываясь рассказами о социальной помощи и общественном благе, то вторым расти неинтересно. Ведь получается, что интерес и у первых, и у вторых одинаков – собственный.

Николай Иванович соглашался, что раньше государств не было и когда-то в будущем тоже не будет, и что ответственная свобода – это хорошая вещь, но это все теоретические построения. А практически история упрямо говорила, что в нашем мире если не хочешь быть под своим государством, то будешь под чужим.

Мягко оппонируя Глебу, Волин не хотел озвучивать в споре свои взгляды на отношения с государством. Вряд ли они будут понятны, – еще и потому что Николай Иванович и сам не мог их толком сформулировать и просто объяснить. Главное, – ему не нравился собственный интерес как цель системных взаимоотношений. И двух уровней для описания системы – население и государство – ему представлялось мало. Кроме государственных институтов были другие уровни наблюдения за системой и воздействия на нее. И устойчивость управления определялась не только взаимным соответствием нравственности правителей и народа, но и соответствием нравственности правителей и народа высшему замыслу.

Волину было очевидно, что управление людьми подразумевает манипулирование ими. Без этого трудно мобилизовать людей на выполнение общего дела. Об этом говорил и его опыт. Но тот же опыт убеждал, что в манипулировании людьми есть рамки, красная черта, за которые выходить опасно. И рамки эти не есть результат разумения человека, а есть не зависящие от его воли и разума и не им установленные границы попущения. Нравственный человек всегда чувствует эти флажки и не выходит за них, на какой бы ступени пирамиды управления он не находился.

То, что кажется нам неправдой и несправедливостью, есть отклик души на манипулирование. Если сумма неправды и несправедливостей терпима на всех общественных уровнях, включая ту же работу, которой занимался Волин, его отношения с начальниками и подчиненными, или дела диссертационного совета, в которых ему приходилось участвовать, то государственный обман был в рамках попущения, и душе оставалось место для развития.

Осознание неправды и несправедливости было одним их самых болезненных чувств, которые пережил Николай Иванович в юности. Тогда как раз все говорили правильные слова, которые он разделял, озвучивали нужные и справедливые цели, но на деле выходило наоборот, вместо развития получалось кружение на месте. Был у него период, когда, пытаясь освободиться от заполошных дум, вызванных этим чувством, он начал писать тексты, похожие на рассказы. Чувствуя себя в ловушке, из которой не мог выбраться, свои рассказы он начинал с рассуждений о правде и неправде. О том, что невозможно жить, чувствуя одно, а озвучивая другое, часто противоположное по значению. В силу юношеского самомнения он полагал, что многие люди вокруг него не чувствуют и не понимают того, что чувствует и понимает он, и его долг объяснить, объединить и общей помощью разорвать путы обмана.

Тогда у Николая Ивановича не получилось. Мысли, которыми он жил, положенные на бумагу, оказывались мертворожденными, неинтересными ему самому. Несколько раз он начинал записывать их заново, и опять получалось сырое, пресное печево, от которого самому было и обидно, и неловко, и стыдно. И это было такое глубоко интимное чувство, что даже Нине он не хотел в нем признаваться, когда с ней познакомился. Поэтому собрал всю свою писанину в кучу и сжег в лесу. Бумаги уместились в одной сумке, а мучился он с ними, пока сжег, больше часа. Уголки бумажных пачек и тетрадок закручивались и тлели вместо того, чтобы гореть. Пробовал жечь отдельные листы – получалось долго. Костер развести не удалось – сыро было на опушке, а весь сушняк вокруг подобрали. Но все-таки сжег с горем пополам и потом не жалел об этом. Теперь вот только захотелось прочитать, что он там вымучивал о правде-справедливости. Впрочем, один рассказ, который, как он считал тогда, у него получился, можно было найти. Этот рассказ ему напечатала знакомая машинистка, одну копию он оставил у мамы, попросив сохранить. Вот и дополнительный интерес, чтобы навестить родителей.

На станции Бештау туристы пересели на поезд до Железноводска и стали огибать гору живописной одноколейной лесной дорогой. Поезда по ней начали ходить после долгого перерыва только в этом году. Дорога вилась змейкой, поворачивала то влево, то вправо, колеса электрички скрежетали на поворотах. Ехали медленно, почти шагом, так что на глазах была вся неухоженность лесных склонов – завалы сохнущих и гниющих деревьев, зарастающие просеки, выползающие из леса кривые и местами глубокие автомобильные колеи, мусорные кучи. Пять километров до Железноводска тянулись двадцать минут, как раз хвативших Глебу досказать свои соображения.

Глеб говорил, что не отказывается от государства и не собирается критиковать чиновников. Ему просто не нравилось очередное сползание к старым традициям веры в доброго царя, который поправит больную общественную нравственность. Даже Иван Грозный и Сталин не сумели поправить. Что же ждать от нынешних?

Глеб был хорошо эрудирован и много читал. Он говорил про утраченный институт жречества, без которого не получается преемственности управления, и про православную церковь, совершающую очередную попытку занять место государственного наставника.

Рассуждения Глеба были не новы и не его, но помогали Волину думать о том, что неведомые ему хитрецы, владеющие знаниями о психологии людей, толпы и правителей, об искусстве управления, о наблюдении и попущении, создавали промежуточные уровни управления государством и людьми от имени бога. Эти уровни многие, и Волин в их числе, ошибочно принимали за уровень гармонии и пытались подстроиться под него. В какой-то мере это было удобно. Можно было переложить труд осмысления меняющихся жизненных обстоятельств на тех, кто управляет, и надеяться, что они не предадут. Но как показал опыт, так не получается. Для управленцев соблазн был слишком силен. Волин не хотел еще раз переживать лихие девяностые годы и не собирался больше никому доверять.

И про святое право собственности у него было свое мнение. Понятно, кто отстаивает святость этого права, и кто дразнит этой наживкой жадных и простаков, у кого ничего нет. Когда-то Волин тоже готов был кричать, наученный подсказчиками, что ему нужна собственность, которая только и есть настоящая защита его семьи. Глупость это все. Никакая не защита. Теперь, когда у них с Ниной Васильевной десяток охранных документов на разную собственность, у него болит голова не о защите семьи, а о защите этой собственности и об управлении ею. Хорошо, что у Нины пока не пропало желание за всем следить. Ему это точно не нужно. Ни на что другое бы тогда времени не хватило. Думал бы только о том, где что починить, да куда пристроить деньги. В хитрую ловушку ведет эта наживка. Попав в нее, точно ни в чем больше не разберешься. А то, что без частной собственности можно обойтись, Волин знал хорошо. Успешный пример общественного развития без этой обманки в истории был, и сам он был этому свидетель.

Электричка доставила туристов к Железноводскому вокзалу – красивому зданию с высокими арочными окнами и пирамидальной крышей, памятнику архитектуры девятнадцатого века. Вокзал походил на куртуазный поезд, составленный из двухэтажного локомотива и одноэтажного вагона, по ошибке забредший в тупик однопутной железной дороги и не сумевший из него выбраться.

Ориентируясь по путеводителю, туристы отошли на пару кварталов от вокзала и повернули на улицу, забирающую в гору.

Приближался полдень. Стало жарко, хотя шли в тени леса. Лес отличался от Кисловодского парка молчанием птиц и общим аскетичным убранством. Под ногами и всюду, куда доставал взгляд, была глинистая почва практически без травы. На этой земле почти равномерно были расставлены скорее черные, чем коричневые стволы высоких и стройных деревьев – бука, немного граба и ясеня, как подсказала Ольга.

Через час пологого подъема вдоль глубокой балки группа поднялась на ровную кольцевую дорогу, опоясывающую гору, как было написано в путеводителе. Потом свернула с нее, сверившись с указателем, и снова полезла вверх, но уже тропинкой и по крутому склону.

Поти сразу Нина Васильевна тяжело задышала и стала наваливаться всем телом на палку, – подъем для нее оказался слишком крут. Николай Иванович шел следом, беспокойно поглядывая на нее. Молодые ушли вперед, и уже откуда-то сверху Дашенька радостно кричала тете Нине, что они с папой полезли на Орлиные скалы.

Когда тропа подвела к скалам, Волины услышали шум приближающегося вертолета. Пока забирались на скальную полку, где их поджидала Ольга, прямо над ними, шумно и низко, пролетел оранжево-синий вертолет спасателей и завис где-то поблизости, пугая своим гулом округу.

Со скалы открылся вид на несколько гор, из которых Николай Иванович выучил только Железную, и на город внизу. Пару десятков метров до поворота скалы, откуда слышались веселые голоса Глеба с дочкой, им предстояло пройти узким карнизом, придерживаясь за железный трос, протянутый по скале над уровнем груди. Нина Васильевна сказала, что она ни за что дальше не пойдет, и принялась уговаривать супруга вернуться. Николай Иванович вошел во вкус путешествия и совсем не хотел возвращаться. Стараясь не смотреть на потное красное лицо жены, он попробовал убедить ее пересилить себя. Насмерть испуганная, она не соглашалась ни с ним, ни с уговорами Ольги, и дрогнула только, когда к ним подошел Глеб.

– Ты где Дашу оставил? – спросила она его испуганно. – С ума сошел, иди к ней быстрее!

– Не переживайте, Нина Васильевна, Даша в безопасности. Вы сейчас в этом сами убедитесь. Вы вставайте лицом к скале, беритесь за трос и перебирайте потихоньку руками и ногами. Я Вас буду страховать спереди, а Николай Иванович – сзади. Посмотрите, как мы обняли Вашу спину. Ну, куда Вы денетесь?

Убаюканная речами Глеба, Нина Васильевна схватила трос и двинулась за ним коротким приставным шагом. Обняв супругу сзади, Николай Иванович левой ногой ступал почти по краю карниза, а держаться за трос мог только вытянутой правой рукой. Ощущая дрожь членов пересиливающей себя супруги, он и сам задрожал и не меньше нее обрадовался, когда за поворотом они ступили на горизонтальную площадку, огороженную от пропасти невысоким сглаженным водой и ветрами скальным пристенком. Площадка вдавалась в скалу гротом с круглыми проемами-окнами, удобными для фотографирования на фоне лесных вершин окружающих Железноводск гор, с которыми они поравнялись. Чуть выше них парила пара орлов. Белая дымка на горизонте скрывала очертании Кавказских хребтов. Городские кварталы внизу, трассу и всю широкую долину с селениями вплоть до Ессентуков было видно хорошо.

Как же хотелось Николаю Ивановичу дойти до вершины, которая была совсем рядом! В голове крутились слова Пушкина из письма брату Льву, которые Волин только что прочитал в путеводителе. Двадцатилетний Пушкин писал, что поднимался на несколько окрестных гор, и на Бешту, в том числе. И, любуясь с их вершин окрестными красотами, жалел, что рядом с ним не было брата. Скоро Волины тоже будут на одной из покоренных поэтом вершин и, как он, будут любоваться живописными видами.

Нина Васильевна устроилась в центре площадки и пыталась образумить Дашу, козочкой скачущую по краю обрыва и выглядывающую в проемы над пропастью, о которой даже думать было страшно.

– Даша, слезай оттуда сейчас же! Коля, следи за ней ради бога!

Девочка продолжала азартно скакать. От ее движений женское сердце заходилось.

– Что за противный ребенок?! – пожаловалась Нина Васильевна мужу. – Смотреть на это не могу! Давай уходить отсюда быстрее.

Над головой продолжал гудеть вертолет. Волин задал вопрос слезшим к ним по веревке пыхтящему коротконогому лысому мужику с взрослым сыном:

– Кого спасают?

– Да никого! Какого-то перца богатого привезли. Пофотографировать с высоты.

– Голубушка Нина Васильевна! – услышал Волин над головой басок Анатолия Ивановича. – Это я вас поджидаю. Бросайте вы с Николаем Ивановичем неблагодарное дело ползания по земле. Не хотите ли прокатиться на небесной колеснице?

Искуситель выглядывал из расселины, ведущей на шапочку Орлиных скал, откуда и гудел вертолет. До него было метров двадцать подъема по почти отвесной скале, который не осилить без веревки. Смотреть на приятеля приходилось против солнца, отчего лицо Аристова расплывалось в округлое белое пятно, над которым развевалась, как флаг на ветру, знаменитая прядь его волос.

– Вы бы знали, Анатолий Иванович, как меня здесь мучают! – оживилась только что умиравшая Нина Васильевна. – Они заставили меня идти над пропастью. Не подумали, что я боюсь высоты. Я могла вцепиться в трос на этой скале и не двинуться с места, пришлось бы им вызывать спасателей!

– Нина, я все понял! Сейчас к вам спустятся ребята и в пять минут поднимут ко мне вместе с Николаем. И полетим мы орлами по бескрайнему небу, жалея еле ползущих по горе людей!

– Толя, подожди, – вмешался Волин. – Не сбивай Нину с панталыки. У нас компания. К тому же самое тяжелое мы уже прошли. И Нина такая молодец, преодолела себя.

– Да кому нужно такое преодоление? – возмутился Аристов. – Ты посмотри на супругу. Спина мокрая. Лицо красное. Скажите мне еще, что это горный загар у нее такой. Мне кажется, я отсюда чувствую, как у нее поджилки трясутся.

– Угробит Николай тебя, Нина, честное слово. Придумал затащить в поход женщину, приехавшую лечиться. За что ты мучаешься? За его удовольствие? Давай мы тебя заберем. Пусть он один дальше лезет со своей компанией.

– Коля, может, покатаемся с ним? – спросила Нина Васильевна. – Мне действительно нехорошо. Полазили уже. Наверное, достаточно.

– Нет, Нина. Что за блажь? Полетать ему вздумалось. Пускай один летает. Впрочем, решай сама. Я тебя не неволю.

– Ишь ты, – сказала Нина Васильевна. – Хотела бы я посмотреть, как бы ты смог меня неволить!

Волин озлобился. Как хорошо все начиналось сегодня, и как опять ему нагадил этот Аристов. В груди тревожно застучало. Пропасть, над которой они только что прошли с Ниной, представилась вдруг ему в другом свете и в другом мире, в котором он не смог бы пройти над ней в одиночку. Точно вся его жизнь оказалась зависящей в эту минуту от прихоти Аристова и от решения Нины Васильевны.

– Ты очень хочешь идти дальше? – спросила Нина, и он облегченно выдохнул, поняв, что она остается.

Когда вертолет улетел, Глеб сказал Волиным, что надо возвращаться на тропу. Оказалось, они пробрались на площадку только за тем, чтобы полюбоваться открывающимися с нее видами и пофотографировать.

– Зачем вы меня обманули? – спросила Нина Васильевна, обращаясь к мужу. – Лучше бы я подождала вас на тропе! Я никуда не пойду. Я боюсь.

Хотя им с Глебом опять удалось ее уговорить, и она второй раз прошла вдоль скал, и полезла с ними дальше, ей было нехорошо от обмана, в котором она винила одного супруга. Николай Иванович почти наверное знал, что она думала. Она думала, что сделала все, чтобы ему было хорошо, а он не подумал о том, как ей страшно и тяжело. Ведь она хотела их подождать на тропе, а он сказал, что тропа ведет по скале. Всю жизнь он ее обманывает. Где взять столько сил, чтобы терпеть его? Господи, у нее никого не осталось, кроме него и детей. Как он может с ней так поступать? За что?

Подъем казался Нине Васильевне бесконечным. Жара невыносимой. Дышать было нечем. Вся она была потной.

Из-за частых остановок Волины все дальше отставали от молодых компаньонов.

– Далеко еще до вершины?

– Должна быть рядом. Вроде бы лес заканчивается. Сейчас выйдем на альпийские луга и должны ее увидеть.

– Коля, я не дойду. Мне плохо. У меня сердце останавливается.

Николай Иванович видел, что ей плохо, и думал, что делать. Очень уж не хотелось ему спускаться.

– Ты можешь идти вверх? – спросил он отдышавшуюся супругу.

– Не хочу. Но еще немного могу.

– Давай выйдем из леса и осмотримся. Если не увидим вершину, пойдем вниз. И в любом случае пойдем вниз, если заберемся на вершину. На Большую гору не пойдем. Вниз идти будет легко. Я тебе обещаю.

Хотя крутизна подъема начала уменьшаться, что верно говорило о близости вершины, темп их движения продолжал падать. Лес, из которого они давно должны были выйти, который никак не кончался.

Наконец, они очутились на поляне, обдуваемые ветром. Солнце заливало открытое пространство ярким светом. Травы пряно пахли жизнью. Зеленые склоны и вершины радовали глаз.

Метрах в пятидесяти над собой они увидели тоненькую фигурку Даши и ее родителей, призывно машущих им руками с вершины малой горы. Волины увидели и спуск с горы в седловину, и тропу, поднимающуюся на большую гору. Все казалось нереально близким.

Через пять минут пологого подъема луговой тропой они присоединились к молодежи. Нина Васильевна дотерпела. Николай Иванович мысленно перекрестился.

Орлиные скалы, по которым они лазили недавно, были внизу. С вершины были хорошо видны остроклювая голова огромного каменного орла и пара его маленьких живых собратьев, продолжавших парить над скалами.

Идти вниз было легко. Нина Васильевна повеселела и даже согласилась перекусить, когда группа остановилась на седловине, где крестом пересекались тропы, одной из которой они сошли с малой тау и которая вела дальше на большую.

Николай Иванович лежал на траве, смотрел на небо и поглядывал в сторону большой горы. Он видел мачту и строения на ее вершине – что-то типа хранилища или насосной станции, возможно, оставшиеся от заброшенных урановых рудников. Тропа на вершину была как на ладони. Казалось, подняться по ней не стоило больших усилий.

Из леса со стороны молодого города Лермонтова вышла на горную поляну и медленно поднималась к ним на седловину семья с двумя мальчишками. Волин, решивший спускаться с супругой в эту сторону, решил их подождать. Отдохнувшая молодежь стала прощаться.

Нина Васильевна попросила руку, чтобы подняться, и сказала, что ей лучше, и что она пойдет со всеми. Николай Иванович обрадовался, сказал, что она молодец, и что им остался последний простой подъем.

Улетела его грусть-печаль. Прошла злость на Аристова. И только слабая тревога из-за размолвки с супругой, которая записала испытанный страх и перенапряжение сил на его счет, мешала ему полностью, как утром, отдаться чувству радости.

Тревогу он чувствовал весь длительный спуск с горы по скользкой сухой глине вдоль каменных осыпей. Странным образом она точно продолжала беседу с Глебом вроде бы на другую тему. И к ней привязалась, сопровождая монотонное скольжение тела с поворотами и хватанием руками, чтобы не упасть, за деревья и кустарники, интеллигентская строчка: «Мы в ответе за тех, кого приручили».

Волину показалось, что он увидел системную ошибку. Она присутствовала на всех уровнях – в товарищеских отношениях, семье, государстве и так далее, – склоняя человека к выбору только из двух линий поведения: подчинять или подчиняться. Николай Иванович в жизни больше подчинялся, особенно в молодости. В бытовом отношении ему так казалось удобнее, хотя душа от этого часто была не на месте. Она понимала состояние неволи, ей это остро не нравилось, особенно, когда из-за неволи рождалась несправедливость. В зрелом возрасте поселившийся внутри него искуситель стал ему подсказывать возможность обрести личную свободу за счет неволи других людей.

Соблазн облегчить свою жизнь за счет чужих трудов был так силен, что иногда Волин ему поддавался. Вот только наступавшее потом душевное облегчение было временным «головокружением от успехов», в чем-то схожим с легким опьянением, и скоро внутри возникала тревога и четкое осознание противоречия собственных воли и действия. Как будто тебя обманули. Как будто ты попал в новую ловушку, да еще сам же помог своими действиями ее укрепить.

Провернувшись много раз, сложные мысли Николая Ивановича, наконец, стали простыми. Он подумал, что хватит уже и не по возрасту ему подчиняться общему течению. Надоело жить навязываемыми стереотипами. Устал бороться с собой. «Мы в ответе за тех, кого приручили», – вредный мотивчик! Не надо приручать, и нельзя приручаться – так ему нравилось больше.

Подошвы кроссовок плохо держали на скользком спуске. Особенно у тяжелого Глеба, который несколько раз уже тормозил себя задней точкой. В уставших икрах и бедрах появилась дрожь.

Нина Васильевна боялась, как все, упасть, и пару раз приземлялась, но в целом держалась на спуске хорошо и даже повеселела. Зато очень устала Ольга. Она часто останавливалась от дрожи в ногах, особенно перед валунами, образующими высокие ступеньки. Приходилось помогать ее неловким движениям и контролировать их.

Сползая с камней и поддерживая себя руками, Ольга иногда так некрасиво расставляла длинные загорелые ноги, что одна из брючин шорт задиралась вверх и открывала нескромному мужскому взгляду белое женское междуножье. Пока спускались, Николай Иванович рассмотрел черные стринги Ольги, узкой полосой скрывающие складку и забирающиеся кружевным полупрозрачным треугольничком на живот. И вспомнил, как перед свадьбой ездил с Ниной по модным тогда московским магазинам, и как в «Лейпциге» или «Праге» она купила кружевной импортный бюстгальтер. Трусовой экзотики, распаляющей женские фантазии, тогда не продавали, а вот в красивых бюстгальтерах молодые женщины уже щеголяли.

Нина долго выбирала цвет – белый или черный, потому что давали только по одной вещи в руки, а помощь мужчин в женской очереди не приветствовалась. В общежитии Нина повела его к себе и, избавившись от потерявшего форму застиранного лифчика, нацепила отдающее синевой белое великолепие, поднявшее грудь. Тогда Нина еще не все ему позволяла, и даже от полураздетости его голова шла кругом. Поэтому вряд ли она услышала от него то, что хотела тогда услышать, – как ей идет этот замечательный лифчик! Но как же была она желанна в трогательной своей простоте и доверии…

Естественный ход мыслей и наблюдений Волина снова подводили его к тому, что человеческая доверчивость естественна, но ее использование противно совести. Оправдания же боли доверившейся и обманутой души и неизбежного наказания другой души, использовавшей эту доверчивость ради некой ложно понятой или навязанной целесообразностью и пользы многим другим людям, – есть внутренний самообман, и ничего не стоит.

Николай Иванович радовался тому, что побывал на высоких вершинах, и свои выводы считал следствием этой удачи.

Как он и думал, с высоты мир выглядел иначе. Он был прост. Люди внизу этого не видели, все усложняли и из-за этого улавливались, путаясь во лжи и бесполезно страдая.

Спустившись до уровня монастыря и огибая нескончаемым лесом его стену, на развилке дорог они встретили совсем молодую пару с голопопым веселым малышом на шее отца.

Двигавшаяся на вершину молодежь уточнила маршрут. Одеты все трое были легко, почти раздеты. Из вещей в прозрачном детском рюкзачке за спиной девушки была только бутылка с водой. Приближался вечер, было часов пять пополудни. Скептически оценив сандалии на ногах папы с мамой и возраст их карапуза, Волин посоветовал им поворачивать обратно, чтобы не пришлось заночевать на горе.

– Ничего, мы дойдем, – спокойно сказал парень.

– Мы жилистые, – рассмеялась девушка. – Мы куда угодно дойдем, если знаем правильную дорогу!

На скальном обнажении за ними краской была нарисована толстая стрела, указывающая направление на вершину. Лица парня, девушки и их ребенка освещало солнце. Больше двух часов спуск шел в лесу, по теневому склону горы, и только несколько минут назад, когда дорога повернула в сторону Пятигорска, на полянках и на дороге снова грело солнышко, и встретившиеся им счастливые ребята как будто были его вестниками.

По наводке ребят удалось найти родник и утолить жажду. Родник был около озерца, на котором росли лотосы. Наверняка это было излюбленное место отдыха горожан, потому что берега и полянка у родника были основательно замусорены.

Напившись, на повороте асфальтовой дороги, спускающейся из монастыря в город, встретили молодого монаха на Ниве. Остановившись под скалой, он облачался в черную одежду, почему и поняли, что этот мордатый парень с аккуратно подстриженной русой бородкой – монах. Движенья его были резки. Защемив дверью полу платья, он уехал, а воображение Николая Ивановича закончило создание картинки, сконцентрировавшей реалии жизни, как он их понимал.

На картинке была открывающаяся с горы панорама земного мира с белой облачной дымкой на горизонте, в которой взгляд мог приблизиться к далеким нижним областям. Там можно было рассмотреть покойную тещу или живого ученого секретаря в процессе добычи телесных благ. Глеба, философствующего о роли государства в жизни людей. Нину Васильевну на скалах в окружении мужчин. Анатолия Ивановича на фоне крутящихся вертолетных лопастей. Кружевное белье Ольги. Направлявшуюся к вершине молодую семью. Монаха на полпути, не отличимого от молодых офицеров, переодевающихся в форму на работе. Замусоренную людьми землю у воды…

Завершенность и объемное представление картинке придал взгляд с другой стороны, пойманный Волиным на следующий день.

В последний день отдыха они с женой традиционно кушали шашлык в самом высоком кафе парка, к которому их доставлял красный вагончик канатной дороги. Поняв, какой отдых ему по нраву, Николай Иванович решил в этот раз подняться к кафе ногами, через гору Малое седло, вместе с Глебом и Ольгой.

Нина Васильевна идти с ними отказалась, хотя слушать Глеб, который говорил, что взошедшему на Бештау подняться на Малое седло ничего не стоит, ей было приятно. Все-таки она решила встретить их на горе, куда придет наезженной дорогой, ведущей от канатки.

После Бештау подъем действительно показался не сложным. Еще потому, что они выбрали самый короткий путь по туристической тропинке, не ошиблись, не свернули с тропы и попали на нужный гребень горы. Весь подъем занял чуть больше часа, так что Нине Васильевне не пришлось их ждать. Когда она подходила к геодезической треноге, они уже были на предвершинной поляне и видели на фоне очертаний седла знакомую женскую фигуру.

Потом они стояли вместе на вершине и смотрели с высоты.

Город и исхоженный парк с малыми горами, дорожками, аллеями, цветниками, памятными местами лежали под их ногами. За городом, за двумя горными хребтами, поднимался в небо белый великан о двух головах. За ним угадывались две или три ледяные треугольные вершины в цепи главного третьего хребта, постепенно, как и накануне, закрывающегося облачной полосой. Рассматривая горы, туристы вспомнили вчерашние перипетии на скалах и рассказали Нине Васильевне, что сегодня они тоже встретили металлический трос, по которому поднимались на один из встреченных на тропе скальных выступов. Души созвучно пели. Хотелось идти дальше. Нина Васильевна, успевшая одна заскучать, поддалась общему подъему, и все вместе они двинулись к горе Большое седло.

Дорога к самой высокой точке окрестности заняла еще один час. На всем пути был только один трудный тягун на саму вершину, где все сбавили темп и стали размерять шаг. Пока поднимались, облачная пелена полностью закрыла цепь главного хребта. В облаках скрылась и одна из вершин Эльбруса. Зато с другой стороны горы во всей красе предстала покоренная накануне зеленая красавица и многие другие горы, названия которых Волин никак не мог запомнить.

Большая тау была только на пятьдесят метров выше Большого седла, но казалась отсюда намного величественнее. А вся Бештау, взятая целиком, огромным великаном нависала над всеми горами и селениями долины. Внушаемый ею восторг высоты накладывал на картину смыслов последние штрихи. К заложенным в память накануне фотографическим образам нижнего мира еще при взлете на Малое седло добавились мазки, наполнившие статичную горную картину жизнью. Это были собранные в разноцветный ковер пятна зеленой, голубой и желтой палитры лесов курортного парка. Это были цепные разрезы узких ущелий невидимых речек, а за ними, подсвеченные и затемненные, щедро проведенные кистью художника плавные линии и полосы хребтов, поднимающиеся друг за другом и уходящие на горизонте во взбаламученную ветром белесую дымчатую мглу, за которой оставалась незавершенной бесконечная синь небес. Жизни картине добавляла чувственная молодая энергия хозяйничающего на вершине ветра, и полет орлов, сопровождавших поход и продолжавших парить на нравящейся им высоте, чуть ниже людей на вершине. Вид Бештау с Большого седла был последним штрихом и ключом, закрывшим картину Николая Ивановича от дурных своих и вороватых чужих мыслей.

Причину, по которой Волин должен был охранять свое миропредставление от дурных и вороватых мыслей, он точно не знал, но представлял ее следующим образом. Его картины мира были не устойчивы. Им не хватало глубины, многослойной повторяемости в измерении, которым жила душа.

Привыкнув за много лет оперировать техническими терминами, он представлял себя некой системой, функционирующей с непременными ошибками.

Ошибки технической системы описывались двумя гиперболами, расходящимися от горизонтальной прямой, размеренной относительными единицами различимости, в противоположные бесконечности. При больших значениях коэффициента различимости полезного сигнала ошибки были минимальными. Когда уровень сигнала падал, или многократно увеличивался уровень мешающих ему внутренних шумов и внешних фоновых сигналов, работа системы переставала соответствовать замыслу.

Для удобства и простоты анализа верхнюю границу раскачиваемого сигнала системы можно было бы приписать вредному воздействию, например, самой сильной ловушки, а нижнюю – прочим соблазнам, и бороться с ошибками поодиночке, но с уровня системы так не получалось. С уровня системы внешние противники плохо различались, представляясь одной общей сложной помехой, бороться надо было сразу со всеми. Вот поэтому, как думал Николай Иванович, так его всю жизнь тянуло приподняться над собой, хотя получалось это только во сне или в редкие минуты просветленных мыслей, подвигнутых неожиданными обстоятельствами. Как это было с ним из-за семейных переживаний или на вершине, когда мир лежал у его ног.

Могущественного противника, с которым необходимо бороться, Николай Иванович представлял себе еще туманнее. Одно ему было понятно – у него человеческие корни. Но корни эти были слишком древни, глубоки и разветвлены, чтобы можно было надеяться на успешное противоборство в одиночку. Прочитав массу информации по этому поводу, Волин видел, что твердого знания об этом противнике нет, и что как только намечаются пути появления такого знания, они заливаются морем шумовой и похожей на правдивую информации, различить в которой правду-истину за время человеческой жизни невозможно.

Из всех гипотез и теорий происхождения и развития человека его душа отобрала только два общих соображений.

Первым было то, что живущие сегодня люди – тварные создания, сотворенные на земле. Это прямо следовало из библии и подтверждалось ходом истории. Другое дело, какой бог нас создал? Русские мыслители, пытавшиеся понять, почему библейские представления сводят русского человека с ума, всегда находили в книге двух богов. Признавая существования единого бога и славя осанну, в ней сплошь и рядом написано про какого-то другого бога. Зачем тот, кто сотворил человека и которого в книге называют отцом, глубоко разбираясь в слабостях изменчивой человеческой натуры, использует их? И почему он вдобавок очень жесток? От кого еще идет эта вечная людская торопливость и стремление силой обращать людей в истинную веру огнем и мечом, как не от него? И кто он? Разве он – бог, творец и вседержитель?

На уровне тех же книжных понятий около бога всегда крутится многоликий сатана. И когда Волин сопоставлял, сколько вокруг культов и вер, каждая из которых считает себя истинной, а неверным несет страдания, непременно задумывался, а не проявление ли это сатанинской многоликости? Иисус прямо говорил евреям, что их бог – сатана. Потому что не понравилось ему то, что Волин и все мы увидели сегодня, – результат воплощения библейского плана.

Второе важное соображение Волина, почерпнутое из книг, оставляло душе шанс на различение и спасение из ловушки библейской погибели. Информационная память о бывшем на планете другом, не здесь сотворенном человеке, ведающем другое знание, более полное и близкое к богу, ставила цель развития и звала становиться таким человеком уже в этой жизни.

Очень он искал такого человека, почти как древнегреческий философ, и тоже нигде не встретил, как и он. Так и получалось у Николая Ивановича, что человека если и можно увидеть, то только внутри себя и ценой постоянной душевной работы.

Нина Васильевна считала мысли супруга странными. Частая его задумчивость казалась ей блажью. Блажью она считала и его решение бросить ее одну в санатории. Эти его воспоминания о прошлогодних горных походах ее тоже злили. Она чуть не умерла тогда. Зачем ей такие красоты?

Перед отъездом она высказала ему все, что об этом думает. Пусть поймет, как она от него устала. Он говорит, что ему надо меняться, вот и пусть меняется. В глубине души ей было приятно, что она заставила мужа понервничать. Как можно было решить, что она поедет до Москвы поездом, когда в семье столько машин? Да, она заслужила, чтобы ее доставили в аэропорт. Владик ее отвезет. А муж пусть лишний раз подумает над своим поведением.

Последние дни перед отъездом супруги для Николая Ивановича были тяжелыми не только из-за грубевшего с годами, как он считал, ее отношения к нему, очень похожего на внешние отношения тещи и тестя, какими он их запомнил. На работе у него тоже было не все ладно, хотя он и справился с тем, что обещал завершить до отпуска. Все равно пришлось выходить на работу в выходные и временно отделаться от всех дел удалось только в воскресенье, буквально за часы перед отъездом жены в аэропорт. Даже удачно получилось, что ее отвозил Владик.

Когда прощались, Нина все-таки поцеловала супруга, хотя Волин решил уже, что не поцелует. Как он не уговаривал себя, в груди остался осадок от последних разборок. Николаю Ивановичу казалось, что он прислушивается к словам супруги, когда они справедливы, а она его слушать не хочет. Она считает, что он специально отдаляется от нее, не давая себе труда взглянуть, что это жизнь вокруг устроена на разъединение.

Как ни старался он себя успокоить и взглянуть на страсти, приподнявшись над ними, не всегда это у него получалось. Даже никогда почти не получалось. Тот же он, что и жена, из одного они теста.

Еще Волин думал, что много раз говорил Нине, что любит ее, но не мог теперь вспомнить, честно ли говорил. Может, из-за этого и от нее так мало слышал ласковых слов.

Волин не загадывал, странно или нет думать на шестом десятке о любви к жене, с которой прожил тридцать лет. Ему просто стало обидно, если выяснится, что целую жизнь он не понимал любви. Если он не понимал любви, то получалось, что и других чувств, которые он должен был познать, он не понимал. Если он не понимал любви, то и Нине не мог помочь понять любовь. Если он не понимал любви, то и ему в этом никто не помог. А если все вокруг отказывались помогать друг другу, то не исключено, что цивилизация пришла к финалу, где фальшивы не только слова, но и чувства. И с этим тоже надо было разбираться, как потихоньку разбирается он в технических вопросах, где, куда ни ткни, всюду обнаруживаются ошибки, плодящиеся не умеющим себя проверять и не желающим за собой переделывать неугомонным и талантливым человеческим племенем.

 

Мертвые и живые (2)

– Все твои бумаги должны быть на месте, – чуть испуганно ответила Волину мать. – Я прибрала их в папочку. Приготовлю к твоему приезду.

Услышав мамин голос, Николай Иванович отметил, как она постарела. Нехорошо, что он три года не был дома. Как ни объясняйся семейными обстоятельствами, а все-таки нехорошо.

– Коля, а мы ведь написали в Белоруссию, и нам ответили, – сказала мама. – Они подтвердили, что все правильно, и Николай есть в списках. В письме написано, в какой деревне захоронение, и к кому можно обратиться, чтобы нам его показали. Вот папа идет к телефону, он тебе лучше расскажет.

– Сынок, здравствуй! – постарался показаться бодрячком отец.

После обязательных вопросов, как дела, как Нина и дети, хорошо ли на работе, отец перешел к тому, что их теперь волновало.

– Получили мы с мамой официальный ответ, – начал он подкашливать и подсмеиваться, что говорило о волнении. – Ты знаешь, почти точно то место, как ты назвал. Захоронение только в соседней деревне. Маш, как эта деревня называется, у которой захоронение? Где письмо, неси его сюда!

– Подписал председатель сельсовета, есть телефон, – продолжал отец. – Я позвонил и как раз попал на него. Приятный такой голос, не молодой. Зовут Иваном Ивановичем. Приезжайте, говорит, к нам на день Победы. Встретим, поможем с ночлегом, покажем, расскажем.

– Мы с мамой уже почти собрались ехать, но передумали. Боимся. Если бы поближе было. Мама вот рассчитывает с тобой на машине съездить. Не специально, а вот если к нам приедешь в отпуск, то, может, и уважишь стариков. А вот и письмо! Сейчас прочитаю, какая деревня. Очки где? Очки неси! Как я без очков ему прочитаю?!

Они говорили про дядю Волина, погибшего на войне. Дядя был старшим братом мамы, вместе со всем классом ушел на фронт добровольцем и не вернулся. В семье Волина считалось, что он пропал без вести. Так было написано в извещении, полученном бабушкой Волина в 1944-м году. Правда, дед Волина после войны писал в архив, и вроде бы ему сообщили, что его сын погиб, и даже указали, когда и где. Но к моменту этого сообщения бабушка уже посчитала, что ее сын живой и где-то скитается по свету на далеком западе; такое предположение было высказано двумя людьми, которым она доверяла, – оставшимся в живых одноруким одноклассником сына и ее соседом, офицером-фронтовиком. Письму из архива через десять лет после первого извещения она не поверила. Сын для нее пропал без вести.

Дед Волина тогда уже болел и не успел съездить по указанному в письме адресу. А после его смерти бабушка Волина, точно мстя миру и за сына, и за мужа, сожгла все письма, которые хранила. И письма мужа, и те несколько писем от сына, которые часто перечитывала, и первую похоронку на него, и письмо из архива, которое никогда не разворачивала.

После смерти бабушки, мама Волина стала чаще бывать на кладбище и чаще вспоминать брата. Особенно трудно ей было скрыть слезы по нему у памятника всем погибшим на той войне, где фамилии Коли не было.

Маме Волина шел шестой год, когда старший брат ушел на войну, – как раз тот возраст, когда память становится полностью готовой к работе и способна сохранить яркие образы испытанных чувств. Можно представить ее восторг и преклонение перед богатырем и защитником, каким она представляла идущего на войну брата, и ее ужас и боль, когда узнала, что он пропал.

Когда Волин три года назад был у родителей, на кладбище он опять видел мамины слезы и услышал просьбу к небу дать ей горсть земли с могилы брата. Как-то зимним вечером он вспомнил эту просьбу, и с первой попытки нашел нужную информацию о погибшем дяде в базе данных Мемориала.

Дядя Волина был в списке безвозвратных потерь с 1 по 20 января 1944 года сержантского и рядового состава 83-й Краснознаменной Городокской гвардейской стрелковой дивизии, подписанном начальником штаба дивизии подполковником Азаровым и начальником 4-го отделения капитаном Радченко. В многостраничном донесении среди 453-х погибших значились две девушки-санитарки, остальные – мужчины. В колонке их родственников – жена или мать, чаще мать.

403-м номером в списке был Волин Николай Иванович, рядовой 252-го гвардейского стрелкового полка, стрелок, беспартийный, 1925 года рождения; призван Сталинградским РВК города Сталинградской области, убит 12.01.1944 г., похоронен – Витебская область, Городокский район, Новжинский лес.

Перо писаря витиевато и с каллиграфическим нажимом выводило начало строк – фамилию, имя и отчество погибших, а в середине и к концу, – где надо было записывать место захоронения, данные о родственниках и месте их проживания, – уставало, сникало, делало ошибки, кривило и путало буквы, утолщая их расплывающимися чернилами. Длинное имя матери писарь заменил на короткое Ольга, отчество переделал на Васильевну, цифру 9 в номере дома переправил на 3. И название леса Волин прочитал, скорее всего, неправильно, – он больше угадывал расплывшиеся буквы, чем читал.

Все оказалось проще семейных преданий.

– Мам, неужели вы раньше не могли узнать? – спросил тогда Волин, позвонив родителям.

– Коля, я теперь только вспомнила, что папа перед смертью говорил про Белоруссию. Но ты не представляешь, что мы с мамой пережили, когда папа умер. Все для нас отошло тогда на второй план. Очень нам было тяжело. Мама, говорила, что ей не надо больше жить, что она прокаженная. И меня прогоняла из дома. И все сожгла, что напоминало ей об отце и о Коле.

– Ну а потом? – не сдавался Николай Иванович.

– Я три раза писала в архив по адресу, который мне дали в военкомате. Это уже когда ты в школу пошел. Один раз мне не ответили, а во второй написали, что Коля убит, но не написали, где похоронен. Третий ответ был такой же, как второй.

– Но как же так? – не мог понять Волин. – Ведь информация эта всегда была, раз она выложена в сети. Неужели без компьютеров и Интернета архивное дело было так беспросветно?

Наверное, родители после того звонка обиделись, решили, что он их винит. Надо было давно уже ему их отвезти в эту Белоруссию, а то два года ходят кругами вокруг и около. И получается, что это он виноват, пустил вопрос на самотек. Конечно, у него были проблемы в семье. И все же, все же…

Наконец, мама Волина принесла очки, и отец зачитал сыну название деревни, фамилию Ивана Ивановича, номер телефона, а потом и все письмо целиком.

– Пап, вы собирайтесь, – сказал Волин. – Я через пару дней приеду, и мы туда съездим.

На следующий день Волин позвонил по телефону, который назвал отец. Для этого, правда, пришлось полчаса узнавать, как звонить в Белоруссию, и в очередной раз благодарить ласковым словом демократов. Прозвонить в братскую республику оказалось сложнее, чем в далекую Америку.

– Когда вы хотите приехать? – спросил хриплый голос на другом конце провода. – Конечно, лучше бы вам было приурочить ко дню Победы… Да я понимаю, что праздник уже прошел. Но очень у нас все было хорошо подготовлено, вам бы обязательно понравилось. Теперь все скромненько будет, не обессудьте. Приезжайте. Выделим сопровождающего. Поможем с размещением.

Время для Волина начало убыстряться.

Через день он уже сидел за столом у родителей и слушал новости из жизни родни. Осоловев от неожиданно тяжелого почти двадцатичасового автопробега, слушал плохо. Кто с кем развелся, и кто где работает, – не запоминал, а просто плыл от приятных ощущений близости родственников, знакомой домашней обстановки и разных памятных душе мелочей, связанных с малой родиной.

Мама совсем изморщинилась, жалуется на коленки. Отец похудел, у него ломит кости, и болят суставы. Но в целом оба пока энергичные, глаза блестят. Пешком им особо ходить не придется. Так что пускай запасутся таблетками, и можно ехать.

Выехать Волины смогли через неделю. Маме Николая Ивановича за это время доделали вставную челюсть. Впрочем, задержка оказалась для Волина полезной. Он совершил пару обязательных визитов к знакомым, пообщался у сестры с племянниками, прочитал свой юношеский рассказ, сохраненный мамой, и нагулялся старыми городскими улочками, отыскивая знакомый с детства их аромат. Пока еще его можно было отыскать. Хотя огромные торговые центры, супермаркеты и гостиницы все решительнее захватывали городские земли, и скорая победа громоздящегося стекла и бетона над невидными деревянными и каменными строениями была близка, нетронутые кусочки города еще оставались.

Прогулки и чтение дополняли друг друга, трогая сердечные струнки. Чтение будило в нем старые и казавшиеся важными в юности мысли, над которыми он теперь с удовольствием подтрунивал. Он не ожидал, как много из детского и юношеского забылось. Многое забытое было пустое, но были отдельные моменты, которые хорошо отвечали его настрою и очень пригодились, когда, гуляя, он представлял себе, как три поколения назад здесь гулял дядя.

Примерные ровесники – дядя Волина, сам Волин в юности, когда писал свой рассказ, и младший сын Волина, за которого он особенно переживал, – ему хотелось, чтобы эти трое оказались внутренне схожи. Если не учитывать разные судьбу и обстоятельства жизни, они складывались в его воображении в один образ. И только когда вмешивалось время, из одного опять получалось три.

Мистическая составляющая домашней побывки Волина проявилась на третий день, когда, ища себе занятие, он добрался до пожелтевших машинописных листов и прочитал название своего рассказа. «Здравствуй, мальчик!» – прочитал он, странным образом желая здравствовать себе молодому, – неловкому сочинителю, который давным-давно как будто запрограммировал эту ситуацию.

Николай Иванович пролистал страницы. У него в руках была копия, напечатанная на бумаге разного качества: листы побелее и потолще соседствовали с желтыми и более тонкими. Из-за не достаточно твердой руки машинистки и печати под копирку строчки были нечеткими, буквы – заплывшими. Чтобы читать, приходилось напрягать глаза, перечитывать и угадывать слова, в которых машинка плохо пробила буквы. Строчная «б» у нее всегда была как «о», прописные «Д», «В» и «Л» еле видны. К тому же машинистка забывала делать пробелы после знаков препинания, и, спохватываясь, делала их потом не к месту. Две-три ошибки на страницу были подтерты и подправлены черной ручкой. От всего этого у привыкшего к красивым формам компьютерных текстов Николая Ивановича беглого чтения не получалось. Приходилось вчитываться и вдумываться, отчего во многом наивный текст увлекал его строгий ум, заставляя вспомнить давно позабытое, и в силу приобретенной в научной деятельности привычки хотя бы поверхностно анализировать прочитанное.

Начинался рассказ с рассуждений «о вранье или почему «мальчик». Среди лишних разглагольствований, в которых нельзя было Волину не признать истоки своего занудства, он между прочим отметил и осознание принуждения к жизни во лжи.

Он вспомнил, как читал Дневник писателя, и как ему показалось, что Достоевский разговаривает с ним, Колей Волиным, и подсказывает ему начать со слов, которые не хотят слушать люди.

* * *

«Отчего у нас все лгут, все до единого?» «…Мы постоянно считаем истину чем-то слишком уж для нас скучным и прозаичным, недостаточно поэтичным, слишком обыкновенным и тем самым, избегая её постоянно, сделали её, наконец, одною из самых необыкновенных и редких вещей». «У нас совершенно утратилась аксиома, что истина поэтичнее всего, что мог бы налгать и напредставить себе повадливый ум человеческий».

Можно, конечно, пропустить эти слова мимо ушей, или доказывать какой-нибудь ляп о том, что Достоевский говорил про старую ложь и старые выверты, каких теперь не может быть, а только все оказывается наоборот. Все современное – сплошь одна фальшь, задавившая правду-истину…

И ведь как здорово научились рассуждать! Всё искренно, все страстно, всё озарено талантом! И вопросы часто берутся мировые, а судьбы общечеловеческие, но тем лучше!.. Лучше ли?!

Что если на мгновение, на одну лишь крохотную минуту кольнёт сомнение, и ты остановишься вдруг и спросишь себя, не лукавя: кем я стал? справедлив ли мир? создавали его таким? И какой верой мир наделил меня?

И что делать, если наши ответы покажутся пусты и лживы?.. Отсюда ведь прямое следствие к безразличию и прочим социальным болезням, которые без труда представят безверие массовым психозом, игрой, в которой и искренность есть, и страсть, и талант, – только игрушечные они и ничего не стоят.

Парадокс в том, что извечный антагонист вранья – великое людское терпение, – замешан на доброй порции невообразимой фантазии; то есть, пожалуй, столь же далёк от истины, как обычная ложь.

Будто мы сознательно ждём чудо, которое не даст нам пропасть, – и совершенно нелогично сочетаем знание о случае, вероятность которого ничтожна, с верой в закономерность, с которой этот ничтожный случай улыбнётся нам, рано или поздно. Именно – рано или поздно, но непременно! – здесь полагаются решительно все основания нашей уверенности.

Над несерьёзностью нашей веры мы частенько смеёмся, но при этом всё же выводим из неё ожидание счастья, которым живём и на которое работаем всю жизнь…

Казалось бы, надо начинать разбираться, куда делась правда-истина, но можно заранее представить реакцию на такие попытки. «Представлены лишь черновики, формулировки эстетических взглядов, не реализованные – увы! – в законченное литературное произведение» или «нам нужны вещи с ярким сюжетом и неординарными молодыми героями». Мысль не нужна. Она даже вредна. Яркий сюжет и выдуманные герои интереснее. Они помогут обмануть себя.

Но, споря со знанием, всё же ждешь чуда и тем сильнее, чем больше души и времени вложено в ожидание. Потому «что весьма часто истина лежит перед людьми по сту лет на столе, и они её не берут, а гоняются за придуманным, именно потому, что её-то и считают фантастичным и утопическим». Что «мы все стыдимся самих себя», и «всё это из самого полного внутреннего усвоения, что собственное лицо у каждого русского – непременно ничтожное и комическое до стыда лицо; а что если он возьмет… не свое лицо, то выйдет нечто гораздо почтеннее».

Но я не просто так завёл разговор, не из одной лишь фантазии.

Я говорю об Игоре Красавцеве. В моей памяти он остался таким, каким был два года назад, в нашу последнюю встречу.

Был листопад, сумрачное небо, мокрый после дождя асфальт, – и мальчик в окне высотного здания, на которого напал стих самоубийства и который (в сотый раз!) рассказывал мне про аспиранта, выбросившегося с 16-го этажа… Игорь объяснял, как магнетически действует на человека земля, если пристально в нее вглядываться, и что мокрая земля кажется с высоты особенно гладкой и желанной.

Добавьте к этой страсти приятеля глуховатую, чуть неразборчивую речь, – и, без всякого перехода, бурное признание в том, что он скоро женится, что его невесту никто не знает, и что ему искренно жаль рушить нашу дружбу, но таковы обстоятельства. Жизнь решилась, и ему ничего больше не надо знать, кроме семейных обязанностей…

С Красавцевым я познакомился в кафе около китайского посольства. На разных факультетах эту пивную звали «Тайвань» или «Шанхай». Кружка пива там стоила 40 копеек, зато это было недалеко от учебного корпуса. Ещё студенты ходили в «автопоилку» – «Голливуд», то есть автоматы на Мосфильмовской улице, наливавшие за 20 копеек 375 граммов пива, и в «стекляшку» на улице Строителей, куда я так и не добрался.

Мы разговорились и почувствовали, что расположены друг к другу. Другом я посчитал Игоря, когда в один из наших походов в пивную он доверился мне, рассказав, как в школе его прозвали «мальчиком».

– Представь себе малышек, второй класс, которых привели в зимний бассейн учить плавать, – говорил Красавцев. – Прежде всего, нам приказали вымыться под душем, и я так запутался в лабиринте кабинок, узких ходов, что потерял своих ребят и выбежал голым в ванну. Помню много света, свой испуг, тренера, взрослых девчонок, – всё это только миг, но до того яркий!.. И вроде бы в том, что я показался голый, не было для меня ничего ни страшного, ни обидного – сколько мне было лет! Но один паренёк начал меня спрашивать потом зло и при всех, зачем я это сделал… Я, ребёнок, мальчик, начинающий мечтать, – и зло, придавившее меня. Конечно, я решил, что сделал стыдную вещь! Если бы ещё нас никто не слышал, если бы он говорил это один на один, то, может быть, его насмешки звучали бы глупо, но он допытывался при друзьях-свидетелях, и мне было страшно неловко, я краснел и мысленно умалял, чтобы он замолчал и отстал от меня. Я так много переживал от этого, что в конце концов стал представлять себе совершённое непоправимым несчастьем. Это был первый пунктик. Вторым стал мальчишеский спор о том, как появляются дети. В третьем классе я придумал, что дети появляются от поцелуев в губы. Когда я во что-то верю, меня переубедить нелегко: я встраиваю факты в свою логику. И тема об оплодотворении из учебника 8-го класса, который мне показали ребята, меня не переубедила… Наконец, в 6-ом классе мы кидали снежки в проезжавшие машины. Один грузовик притормозил, а я зазевался, запаниковал и побежал от него без всякой хитрости, прямо по улице. Первый же прохожий меня поймал и отдал в руки правосудия. Я плакал и просил прощения, но снисхождения не дождался. А спрятавшиеся за забор ребята слышали, как я плакал, и как я чуть их не выдал.

– После этого меня прозвали «мальчиком». Ребята ничего не добавляли к этому слову, только похотливо улыбались и радовались моему бешенству. Отмолчаться было невозможно, и однажды я спросил: «А ты кто? Девочка, что ли?» – «Мальчик!» – услышал я в ответ. «Мальчик!» – меня этим замучили. «Мальчик, мальчик, мальчик!» – и ведь кто дразнился? Дураки! Ни на что не способные, кроме презрения, которым даже школьная премудрость давалась с зубовным скрежетом. «Мальчик, мальчик, мальчик!» А я из-за них страдал и теперь их не люблю. Я не понимаю причины, вот что главное. И неужели плохо, что мальчик? И кто им право дал судить, что плохо и что хорошо?! Я так понимаю, что середнячки, – все как один – они привыкли судить то, чего не понимают, что им кажется недостойным понимания и даже малейшего внимания. Им легче отбросить, унизить, насмеяться, – я очень хорошо понимаю это! Но я не понимаю, почему мне от этого больно и зачем я обращал на них внимание и слушал, и хотел понять, и переживал?.. Что за «мальчик», зачем?!»

* * *

В школе у Николая Ивановича было два товарища. Для героя своего рассказа у одного из них он взял имя, у второго фамилию – так получился Игорь Красавцев.

Никаких особенных отношений у приятелей не было. Болтали. Заходили в гости друг другу, когда нечего было делать. Но мама подсказывала Коле, что у него должны быть товарищи, с которыми нужно строить особенные отношения. Так как ни у него, ни у его приятелей ничего особенного не получалась, мысль об исключительности товарищества подвигала что-то выдумывать. Поэтому Коле Волину пришлось отдать своему герою собственные интимные переживания и предположить, что исключительность отношений, которых он не понимал, рождается, если доверить другу сокровенное.

– А у дяди Коли много было школьных друзей? – спросил Волин у вошедшей в комнату матери.

– Мне казалось, что у него все были друзья, – ответила она. – Но я не могу тебе точно сказать. Что я тогда понимала? Пигалица с косичками. У меня был взрослый старший брат. Я на него только восхищенными глазами могла смотреть.

– Я запомнила, что весь класс прибегал к нам во двор за Колей, когда они собирались купаться. Я часто за ними увязывалась. Мне так с ним хотелось быть, я ревела и готова была умереть, когда он меня не брал с собой! Я знала, что он меня любит. Он меня баловал, тискал, качал на коленках. Помню, как замирал дух, когда он подбрасывал меня над головой. Я так его любила, что он не мог меня прогнать!

– К нам приходили одни мальчишки, тогда ведь мальчики и девочки учились раздельно. Но пока шли на речку, в компании оказывались и девочки. Я помню, как бултыхалась в воде около берега, а девчонки следили за мной, пока мальчишки переплывали Волгу. Река мне казалась шире моря, а ребята, одолевавшие ее, – героями. И брат тоже был героем.

– Но вот как они дружили? – переспросил Николай Иванович. – Мне интересно сравнить их поколение и наше. Я вот не помню каких-то особых отношений со своими приятелями. А как было у них?

– Ты понимаешь, тогда было совсем другое время. Тогда оно летело, а мы еще и подгоняли его! Дружба была. Она значила много. Мама мне говорила, что Коля легко учился, помогал другим. У них был очень дружный класс. Они друг перед другом старались. И получалась общая поддержка всем, кто с ними был. Я ее даже маленькой хорошо чувствовала. С ними как на крыльях летела. Такой осколок счастья, который я запомнила. Вода с взбаламученным песком, солнце, куча загорелых мальчишек в черных трусах, старшие девчонки, которых надо слушаться, и острое чувство счастья, что ты с ними. Их не надо было подталкивать. Они сами все придумывали. Вы были совсем другими.

Как Волин не выворачивал, но у него получалось, что было в те годы развитие, был свет, чему сегодня можно было только завидовать. Ничего не делать было стыдно. И парни, и девушки стремились не отстать друг от друга в ускоряющем ход времени. Мама Волина мечтала стать летчицей и прыгала с парашютом. У нее теперь коленка болит от этого, и супруг по привычке любит поехидничать над ее не девичьими увлечениями, но какой красивой она кажется в комбинезоне и летном шлеме на старой фотографии, и как разглаживаются морщинки в уголках ее глаз, когда она вспоминает себя молодой!

На следующий день Волин по обыкновению прогуливался старыми улочками и, размышляя на эту тему, первый раз услышал или различил то мистическое, что назвал для себя дядиным духом.

Пройдя улицей, где еще стоял дом, из которого выносили его деда, бабушку, и откуда навсегда ушел на войну дядя, он поднялся на бугор к знакомой с детства церкви Иоанна Златоуста. Раньше мимо нее шли трамвайные пути, уложенные на булыжную мостовую. Теперь трамвайные пути разобрали, а дорогу закатали асфальтом.

Поднявшись на бугор, Николай Иванович почувствовал, что его тянет в две разные стороны – к церкви и к пожарной части по другую от церкви сторону бугра. Он посмотрел, как перед открытыми в депо воротами поливали из шланга две без воды чистые и блестящие новые красные машины, и повернул к церкви.

Церковь была как на лубочной картинке. Ее здание с перевернутыми луковичными головами, каменные столбы ограды и дворовые ворота «домиком» с картинкой, на которой облака в небесах держали трубящих архангелов, были свежо побелены и выглядели нарядней образа церкви из памяти – старого здания с облупившейся штукатуркой. Подойдя к ограде, заглядывая через кованые решетки внутрь церковного двора и вспоминая, как его водила сюда бабушка, Николаю Ивановичу почудились вдруг какие-то слова про комсомол. Был только миг эфемерного состояния, когда в молчании недвижной пустоты, закрывшей для него мир, он услышал не слова даже, а дрожания воздуха, которые сам переводил в слова.

«Подавай заявление, мы тебя примем». – «Не получится. Моя мама верит в бога. Я не смогу соврать, когда меня спросят». – «Тебя не спросят». – «Тогда я сам должен буду сказать. Об этом знают». – «Зачем говорить? Не всегда говорят, что знают. Промолчи, и тебя примут». – «Я не смогу». – «Жаль. Ты отказываешься от будущего».

Ничтожно медленное шевеление пустоты завораживало, открывая новые слои бездны и заманивая новыми загадками.

«В детстве много болел? Что с сердцем?» – «Я здоров. Занимаюсь боксом. У меня два значка».

«Ну, чего прицепились? Все пацаны спокойно прошли, а ко мне прицепились. Только бы в действующую армию. Неужели зарубят?» – «Жалобы есть? Годен».

Завороженная душа замерла, но только на миг.

Потом пустота сжалилась и отпустила, – туда, где светило привычное солнце, было движение и звуки жизни.

Пробравшая Волина дрожь уверяла, что ничего ему не померещилось.

Он постоял у ворот церковного двора, как будто раздумывал, заходить ли ему внутрь. Ноги решили за него, развернули и повели в противоположную сторону, к «пожарке», но не к бетонному депо, а к каменному дому на высоте, куда депо было пристроено. На крыше этого дома сохранилась круглая деревянная конструкция старой вышки с перилами на верхней площадке, похожая на громадную катушку от ниток. Волин уже пошел туда, но потом передумал. Побоялся снова попасть в мир непривычной пустоты, рождающей слова. Сегодня ему этого больше не хотелось. Он устал. Как-то неправильно стучало сердце. Лучше вернуться домой, почитать рассказ. Он придет сюда еще раз, завтра, когда отдохнет.

По пути домой Волин вспоминал мамины рассказы, как Колин класс пошел в военкомат на следующий день после выпускных экзаменов. Как бабушка плакала, просила сына не быть дураком, говорила, что надо свою голову иметь на плечах. Как она говорила про раненого отца, который просил сына беречь мать и сестру, про власть, которая у нее все отнимает, про хитрецов и простаков.

Все, что она говорила, было зря. Коля ее почти не слушал. Он говорил, что должен, что это не только общее решение, но и его тоже, и что все с ним будет хорошо. Мать знала, что будет нехорошо, но что она могла сделать? Парень вырос. Его долг был сильнее ее житейской мудрости.

Бабушка Волина рожала почти каждый год, но ее дети умирали в младенчестве. Спасая Колю, они с дедом сбежали из деревни в новую жизнь, которая строилась в городе. Устроиться пытались на Каме, Урале, а свое место нашли на Волге. Дед был из середняцкой семьи, поэтому ходил в школу и умел не только работать руками, но еще считать и красиво писать, за что из сплавщиков леса его перевели учетчиком в контору, а на войне сделали старшиной. Бабушка была из бедняков и в школу не ходила. Считать она научилась сама, а коряво писать и читать ее научил муж. Были они из того поколения, которое с молоком матери впитало неизбежность разделения на бедных и богатых, а праведное общежитие на земле считало сказкой. Дед Волина верил только в свои руки, а бабушке идеи справедливости и равенства были понятней применительно к царству небесному, в котором она мечтала встретить своих умерших малышей.

Колино поколение было другое. Оно выросло на правильных лозунгах и не сомневалось в возможности их реализации. Волин подумал, что если бы дядю и его пацанов не остановила война, если бы они дали жизнь следующему поколению борцов за правду-истину, то процесс построения справедливого общества мог стать необратимым.

Дяде Волина было, что защищать. «Ура!», «За Родину!» и «За Сталина!» – это было не только за страну и память предков, но и за свет идеи, принятой сердцем и разумом.

Поколению Николая Ивановича идея была уже не понятна. Поэтому сил сплотиться и защитить страну у них не хватило.

А поколение детей, похоже, и не собирается никого защищать. Скорее, они готовятся разрушать.

Дома Волин опять взял свой рассказ, и в очередной раз в нем разочаровался. Текст местами совсем ему разонравился. Неужели юность столь недалека?

И откуда в нем чувство, что рассказ его связан с сегодняшними намеками пустоты, в которой он различал слова Коли и про Колю? Зачем бездна показала ему другой мир? Чтобы он знал, что существуют другие миры, кроме яви? Вряд ли. Про сплетенные с явью миры он слышал еще от тестя и допускал их существование. Тут было что-то другое, связанное даже не с рассказом, а с его автором. Как будто наводка на то, чтобы сравнить себя с погибшим.

Покраснев, будто стыдясь написанного, Волин тупо смотрел на листы своего рассказа. Прошлая мысль о том, что втроем они как один, просто из разных поколений, ему нравилась больше. Сравнивать он не хотел. Любые сравнения были не в его пользу. Он не был ни боксер, ни Ворошиловский стрелок, не прыгал с парашютом и не готовился защищать страну с оружием в руках. Когда надо, умел промолчать. Когда надо, смириться с обманом. В дядином возрасте ни друзей настоящих у него не было, ни девушки. Неинтересный человек. Не герой. И люди, про которых он написал в своем рассказе, были ему под стать – слабые, одинокие. Старушка-вахтер, уборщица, придуманный главный инженер. Девушка с пятнышком, которую он списал со случайной знакомой из музыкального училища, не принявшей его неумелых ухаживаний. А вот сон в рассказе был живой. Это был один из трех юношеских снов, которые он запомнил. Ни один из трех снов ему не удалось разгадать, но они были определенно знаковыми, в этом он не сомневался. Куда-то они его звали. Куда?

Не придумав ничего лучшего, Николай Иванович надел очки и продолжил чтение.

* * *

«Игорь пришел после улицы с огненно-красным лицом. Была зима, метели, насквозь пробирал злой ветер.

Мы давно не встречались. Он жил в профилактории, там же кормился, а я не покидал норы общежития.

– Видел сейчас в холле старушенцию, вахтера, рассказывала о себе, а я подслушал. Ее зовут Галей. Она из деревни. Как-то давно попала в Москву.

Эту Галю я знал. Она часами просиживала в столовой за стаканом чая и непонятно, на что смотрела, – до того удивлённый и пустой взгляд. Я принялся натужно припоминать, чем Галя могла его заинтересовать. Нос плюшкой, надутые щёки. Разве что смех – визгливый и невозможный, как у дурочки?

– Такое же глупое, моложавое и припухлое лицо, как у Гали, – продолжал Игорь, – я видел в церкви у одной причащающейся женщины. У худого священника лицо было деловое, а у этой женщины на лице были сытая благость и глупый восторг.

– Так вот, – говорил Игорь, – Галя не знает, что ей делать, когда выйдет на пенсию. Ее слушают бабки у лифта и неспешно рассуждают. А в подъёмнике гудит ветер, тона на два ниже разговора. Одним ветром можно заслушаться – симфония. Словно волю отнимает потихоньку и подчиняться заставляет; в нём и бубенчики звенят, и железо скрипит, и вдруг с ужасным треском как будто стекло лопнет. Эти зимние ветра в трубах – страшное дело. Без привычки можно вообразить себе невесть что.

– Неужто никого у тебя нет? – спрашивают Галю.

– Никого никогда не было, – отвечает. – Я бы в деревню поехала, да не знаю к кому. Мать моя померла, и все уж люди там чужие, и меня там не помнят… А работать тоже не хочу, надоело. А ещё где – не знаю. Ничего не знаю.

– Как же ты себя довела? Соображаешь ты?

– Не знаю, – говорит Галя. – Не знаю, что делать. Только работать больше не хочу… Я бы в деревню поехала, если б мама ещё жила.

– Собственно, остальное не сложно домыслить, – продолжал Красавцев. – И всё это в жизненную драму развернуть можно!.. Предположим, она никогда не рожала, не помнит запаха своего молока, не ласкала родное тщедушное тельце. Как это можно обыграть!.. Беспорядочная, трусливая жизнь, вечно нахмуренный лобик, в финале – отгоревшая, отболевшая женщина видит красивого ребёнка и просит, чтобы ей разрешили поиграть с ним. Её не понимают, а она думает, что нельзя, и уже умоляет, и плачет, и требует, и хочет только посмотреть ребёночка, и говорит, чтобы ей разрешили на ребёночка посмотреть, и что она не сглазит, и будет смотреть издалека, и спрячется, если нужно, – только бы ей на ребеночка наглядеться вволю!

Щегольские усики «мальчика» топорщились. Он быстро говорил, глотая слова и краснея к концу предложения. После точки была пауза, а затем новое словоизвержение.

– Ты понимаешь, как у меня сложились два дня подряд? Как по заказу. Сегодня эта Галя, а вчера ко мне уборщица Полина подошла, когда я сидел на лавке под «Первой конной». Ты знаешь, у неё водянка. Лицо, в сравнении с телом, – маленькое, бледное, бескровное. Широкие руки и короткие толстые пальчики. «Как там в песне поётся?» – спросила она. – «В какой песне?» – «Да в этой же, чудак-человек, трам-пам-пам, пам-пам… А я не хочу выходить по расчёту, а я по любви выходить хочу!»

– Она поет в хоре в Сокольниках, на «пятачке», по субботам. В хоре бабы за шестьдесят и два деда. «У нас хор-роший дед есть. Такой здоровенный, во-от! Как сядет на лавку – всё трещит! Борода лопатой. Сердитый дед, строгий. Как загудит, аж в грудях страшно. Вот так он глаза закроет, голову подымет, за бороду возьмётся рукой и давай гудеть. Сильно гудит!.. Мы много песен поём. Услышим по радио – и разучим…» – «А живете вы одна?» – «Одна. Хотела к себе деда взять, да больно страшный, боюсь… Соседи у меня – злыдня с Колькой. У неё Колька – муж. Выживают меня. Злыдня придумывает комнату отобрать. Воняет, говорит, от меня. Врёт! Я судок хлоркой чищу. А один раз пришла домой – господи! Всё перекидано! Думала, что участковый защитит. А он говорит: ещё раз если приведёшь по такому делу, я тебя саму упеку, чтобы больше понимала… Я дома тишком стараюсь, как мышка. Не то худа не оберёшься. Приду, захочу походить, половицы скрипнут; испугаюсь да на кровать сяду, руки на коленях сложу и темноты жду…» – «Ты верующая, тёть Поль?» – спрашиваю. – «Не знаю. Молюсь, да… Не верю, не верю, а потом гляну – и верю!» – «Как раз это я понимаю», – подыграл я ей. – «Не разбираюсь я, – ответила тетя Поля. – А вот был со мной такой случай после войны. Тогда много нищенок было. Повадились по домам, гадать ходить. Вот раз приходит ко мне одна тощая и горячая. Я уж её знала. Вся улица про неё говорила… Поставила она на стол зеркальце, свечки зажгла и стала их двигать. А мне велела в зеркало смотреть. Долго я смотрела, даже глаза заболели, как вдруг вижу – что-то проступает. Сначала мутно, непонятно. А потом ярко так, отчётливо. И увидела я своего суженого, как живого. И так сердце его запомнило, что когда я увидела наворожённого жениха на улице и в гимнастерке, так сразу всё во мне померкло – иду к нему и шепчу: «Мой, вылитый!» А потом застыла дурой, за сердце схватилась, – вдруг он мимо пройдет?.. И так быстро нас любовь окрутила! Да я и не понимала ничего… Но это уже после гадалки было, а к чему я говорю – всё она отгадала. Я и без неё понимала, что в жизни несчастная. Но она мне до тонкости объяснила. Будет тебе, говорила, короткое счастье да большая печаль, а потом горе, – и старость ты одинокой доживёшь. Так и получилось». – «А суженый?» – «Сманила его какая-то… Приходил потом ко мне, говорил, что змеюка его волю вытянула. Что сделаешь? Жалела… Убили его. Сказали, что пьяного зарезали». – «Так и пошла жизнь», – продолжала Полина. – «Ничего… Вот злыдню бы только бог убрал! Может, вздохну спокойно! А ведь я знаю, что она от злобы вперед меня помрёт. Ох, и спою я тогда! На весь дом спою! Коровок божьих приведу, деда приведу, пускай всех бородой пугает!»

– Мне бы об этом написать! – признался Игорь. – Знаешь, я в себе силы почувствовал. Мне бы теперь верный тон найти! Как ты думаешь, смогу?

Я не понимал, что он хочет написать. Я и теперь не понимаю этого, хотя определенно чувствую идею, с которой Красавцев пытался ко мне достучаться.

Да это и не идея была! Он на все сразу замахнулся: и понять, и объяснить, и уверовать. Все или ничего, – это так известно, старо и глупо, глупо, глупо. Главное, он хотел удивить, непременно и обязательно удивить всех и самого себя – себя-то непременно!..

А еще Красавцев писал дневник.

В его дневнике есть история про пятнышко. Она многое в нем объясняет».

* * *

«Пятнышко (из дневника Красавцева).

Идёт сессия. Нужно учить, чтобы не получить двойку, а я занимаюсь делом совершенно пустым; спрятался в уголок читалки, к открытому окну, к горшкам с цветами и записываю впечатления вчерашнего вечера.

Под окном играют причудливые обрывки облаков, лёгкие, таинственные, манящие, точно прозрачное платье убегающей прелестницы; слух обманывается и будто внимает шелесту и шёпоту облаков – нежных, близких. Можно протянуть руку в окно и дотронуться до кусочка тумана, но лучше не делать этого; от иллюзии мало что останется; частичка небесного великолепия превратится в капельки воды, похожие на слёзы; капельки скатятся по руке и разобьются о пол.

Свежеет. Бодрящий грозовой воздух поит душу; она покорна и смирна – дивная притворщица! Какая злая и непримиримая была она вчера, какая ждущая, мечтающая о счастье и способная ради вожделенной минуты убить свою человечность, а значит, себя убить, – и как спокойна она теперь.

Вчерашний день начался плохо, а кончился того хуже. Я проснулся без радости и долго валялся без сна, в мрачном и подавленном состоянии духа. На обед был гороховый суп, в студне оказались жёсткие обрезанные волосы – целый мерзкий пучок, со столов убирала слабоумная толстая женщина с грязными раздувшимися руками – Дуся. Её лицо было ошпарено и не заживало. Дуся ругалась и улыбалась; улыбка на глупом лице, похожем на живой кусок мяса, казалась ужасна. В довершении всех бед, в голову ничего не лезло.

Я всё бросил и пошёл пить пиво, клеймя себя слабым, безвольным рабом, и, в тоже время, оправдываясь. «Я устал, очень устал», – с удовольствием повторял я про себя, согнувшись и втянув голову в плечи, словно под тяжёлым грузом.

В старой куртке, с потухшими глазами я выглядел малопривлекательно, и ненавидел за это случайных прохожих; больше всего ненавидел легкие каблучки, бойко и понятно выстукивающие свои правильные мысли, изящный подъём стопы и мягкие шнурочки, опутавшие аккуратную ножку. Мне нечем было увлечь лёгкие каблучки и стройные ножки; меня убивала моя комната в общежитии; я чувствовал, что мне не хватает воздуха, каким я могу дышать; мир был против меня, – примерно так я себя жалел.

Пиво взбодрило кровь и прояснило глаза. В груди затеплились неясные надежды, обман, – всё как много раз уже было, с одинаковым никчёмным финалом, а душа поддаётся! Или она хочет обманываться, или нельзя без красоты и неопределённой надежды, без песни со звуками-дразнилками?..

Я решился зайти к Вере. Мы познакомились с ней на танцах. Она училась в музыкальном училище и снимала комнату. Когда я провожал ее домой, она молча улыбалась, мило смущалась и ускользнула от меня, пока я набирался смелости ее поцеловать. Кажется, она не очень красивая, но добрая.

Почему все девушки, с которыми я знакомлюсь, смущаются и стараются казаться милыми, – что мне с этим делать?

Вера жила в старом купеческом доме с тремя каменными атлантами, обязанными держать на плечах величественный балкон. Натужные лица атлантов с пустыми глазницами обманывали. Балкон был давно сломан, и их напряжённые тела ничего не держали.

Когда я подошёл к дому, стемнело, и я подумал, что неудачный день проходит; но меня ещё ждали разочарования.

Первым разочарованием оказался прищурившийся сорокалетний мужичок, одетый весьма нарядно.

По виду встретившей меня Веры было понятно, что я снова нафантазировал лишнего, что тут одна моя глупость и лучше бы уйти, чтобы не портить вечер; но я остался. Я вспомнил Верину чёрточку, которая привела меня сюда, и сейчас же влюбился в неё. Эта черточка была в ее голосе. Когда Вера говорила, её голосок сладко дрожал; от этой сладкой дрожи можно было вообразить бог весть что.

– Добрый вечер, молодой человек, – прищурился Александр Ильич, как он представился. – Верочка сегодня не ждала гостей, у неё экзамен. Но я уже попросил прощения; то есть всё улажено, и скоро будет чай. Вы будете пить чай?

Я присел. Всё было глупо. Теперь я должен буду чувствовать себя «как дома», чтобы при случае откланяться и никогда более не приходить сюда…

Вера была одета в клетчатую рубашку с короткими рукавами и полинявшее шерстяное трико. На трико было застиранное пятнышко, которое оказывалось как раз против моих глаз, когда она бежала на кухню.

Кажется, что вчерашний вечер был давно. Грешные мысли, обнажённость чувств – всё далеко, перегорело и обратилось в уголь. Зато теперь я спокоен и могу рассуждать вполне здраво. Странно лишь, что мне не холодно. Странно, потому что когда умирает огонь, и опускается тьма, бывает зябко и неуютно. Странно, что безразличие дороже мне волн влюблённой дрожи, пытающей душу и сердце, когда края бездонных провалов у самых ног; скользкие, они увлекают в пропасть, а солнце слепит и жжёт глаза.

Ох, уж эта гордыня! Этот бред человеческий, виновник разлук и поломанных судеб, – чёрт в нас и вне нас!

В том и чёрт, что когда я у Веры сидел и Александра Ильича слушал, то я собственными мыслями увлёкся, душевной борьбой, беспочвенными переживаниями. Я на себя только смотрел и одного себя видел! А на других теперь только смотрю, когда на себя вдоволь насмотрелся, до тошноты.

Я на Веру смотрю, как осторожно ходила она по комнате, как садилась, как осматривалась украдкой, точно не узнавала своего жилья, точно всё старое растеряла; как одергивала полы рубашки, прикрывая трико, как смеялась нам с Александром Ильичём. По-разному смеялась и знала, кому как надо! Мне открыто смеялась, а Александру Ильичу раскатисто, мелко, и уж непременно так для Александра Ильича смеяться надо было. Всё Вере было с руки, и вся она была мягкая, податливая, а, пожалуй, и безотказная. Хорошая. Попроси и не откажет, – до того милая, и не без ума.

И на Александра Ильича теперь смотрю, на словарь энциклопедический и толковый. Весь вечер он отдувался и всех развлекал, а в нужный момент и растрогал.

«Ах, попшикайте!» – захлопала Вера в ладоши, когда Александр Ильич сказал, что родом он с Волыни, ставшей советской после 44-го года, и когда бывает в Москве, то покупает газеты чешскую и польскую, чтобы не забыть языки. «Ну, пошипите пожалуйста, непременно пошипите», – и Александр Ильич пошипел и нас рассмешил.

– Я в старой школе учился, – рассказал Александр Ильич. – До сих пор помню, как ладошку луком натирал, чтобы не было больно, когда линейкой ударят.

Вера нахмурилась и губку закусила, а Александр Ильич тут же ее рассмешил:

– Во всём селе две цветочницы знаменитые были, моя мать и учительница Галина…, дай бог памяти, которой нет. И вот надо на экзамен той учительнице цветы дарить. Так я цветы училкины срезал, особенные, да и подарил ей! Она прослезилась от счастья! Решила, что я материны цветы срезал, и что такие у неё одной теперь остались. Вот оно, честолюбие наше!

– Русская граница была рядом с нашим селом. Когда немцы пошли воевать, – продолжал Александр Ильич, – то за селом, возле леса, устроили кладбище и привозили на это кладбище мертвецов в грузовиках. Иногда там стреляли. Вокруг кладбища натянули колючую проволоку, но часовых не поставили. Мы с пацанами ночью пробирались туда за гильзами. Сыро. Страшно. В темноте кажется, что вдруг из-под земли нога шевельнётся или стон услышим. Жутко, а нам того и надо… Однажды вдруг фары, мотоциклы. Нас поймали, выбрали из нас каждого первого и отвели в сторону. Я был первый. Потом два немца о чём-то заспорили, и один оттолкнул другого и сказал нам по-польски, что он очень добрый, и у него есть дети. Он велел рассчитаться ещё раз. И я был вторым номером. А первых осталось двое… Я теперь ещё просыпаюсь ночью оттого, что кажется, тычусь, как котёнок в сапоги; всюду сапоги и ползти некуда.

– А тех двоих?

– Поставили расстреливать, но не убили. Напугали. А я на всю жизнь запомнил, как дрожали мои ноги перед рыжим Петрусем, который сегодня со мной яблоки у тёток воровал, а теперь ляжет на землю мертвый.

Александр Ильич разволновался и вышел из комнаты.

Я плохо его слушал оттого, что в висках стучала кровь и непременно, невозможно и обязательно следовало сказать Вере нечто прекрасное и убедительное, как кровь в висках.

– Вера, – решился я, поразившись хриплым звукам, которые издал.

Она посмотрела на меня. Её глаза застилал туман, и она, верно, не слышала моих хрипов. Потом её щёки порозовели.

– Он такой старый, – проговорила она, задохнувшись без воздуха и будто спрашивая моего совета. – Старый, какой старый!

Вера умоляюще огляделась и сдвинула брови птичкой, решая свой вопрос.

Я наклонился и положил руки ей на колени, почти не касаясь их.

– Ты знаешь, на нашей речке был чудесный рассвет, – сказала Вера. – Туман, камыши, выпь сопит… И я хотела сыграть всё это на свиристелке и никогда не могла! Река, кобыла в воде, рыжий жеребёнок на берегу, боится, ржёт, ломает тонкие ноги, а воды боится; и густой туман в воздухе, как молоко…

– Что ты, оставь! – Вера скинула мои руки, притянутые ее коленями.

Она рассмеялась, и её смех показался мне смехом над преступником, и я был преступник!.. Я пропал! Я пропал, язык мой отнялся, в глазах стояло пятнышко, которое я хорошо разглядел, поглаживая круглые колени и чувствуя сквозь шерсть гладкую кожу. Пятнышко было коричневое, на синей шерсти. За ним было счастье и омут, и наслаждения, и признания. Казалось, оно манит к себе, как может манить лишь омут на речном берегу, покрытый осокой и камышом. Я на том берегу бывал; там воля, речка, солнышко да песчаная коса. Я там купался; надо мной кружились чайки, от меня убегали тяжёлые мартыны, которые так неуклюжи, что не могут взлететь с места. На том берегу было маленькое мрачное болотце, в котором безмятежно спала стоялая вода, чуть красноватая и неживая, намешенная во взбаламученной дождевой луже. В лужице путались жёлтые стебельки водорослей, а где-то в чёрной гнетущей глубине скрывалось дно…

– А вы знаете, – спросил Александр Ильич, неслышно вошедший и занявший единственное кресло, – что Листу поставили только один памятник, в Праге, близ собора, из-за которого памятник не сразу увидишь.

Вера подошла к нему, точно спрашивая.

– Можете почитать музыкальную энциклопедию, – сказал он ей.

– Или Шостакович. Что Шостакович?! Горе, боль, тяжесть народная, – но позвольте, нам бы к счастью стремиться!

– Ой, Александр Ильич, Шостакович – моя любовь, – отважно вступила Вера. – Он не списывает классику, вот… Поверьте мне, пожалуйста! Я могу доказать! Мы поставим пластинку, сейчас, сию минуту!

– Да вы не расстраивайтесь, не нужно! – улыбнулся Александр Ильич. – Раз вы так стоите за Шостаковича, я его и сам полюблю.

– Правда?

– Правда!

Они замолчали; впрочем, мне было всё равно. Минута надежды и трусости прошла. Надеяться было не на что; да я и не хотел. Я в омут хотел, умереть хотел и своей смертью насладиться! Я вдруг ощутил связавшие меня путы. Физически ощутил толстые канаты, перетянувшие мои жилы, – весь кокон предчувствий и запретов, окружавший меня и отнявший свободу. Другой сказал бы, что я томился, но это неправда. Это очень близко и можно спутать, потому что нет грани, и для путаника, в конечном счёте, нет разницы. Здесь провалы сознания соседствуют с духом; но была ещё одна мысль, главная, которую я всё помнил и знал, только теперь забыл.

Теперь я ругаю себя за свои фантазии про чуть заметное пятнышко – такая мелкая месть, да еще и наказуемая. Теперь я знаю почти наверное, что мысли подслушиваются, и что про складочку-пятнышко, про маленькую грудь и морщинки на шее, – про всё прознали и спешат наречь душу порочной.

И еще я ругаю себя за то, что помог инженеру. На моем фоне он казался чутким, добрым, тактичным и вежливым, и Вера почти доверилась ему, рассказав, как провалила экзамен. Я не слышал всего; мучительное сладострастие, не находившее выхода, мешало мне слушать.

Вера говорила о предчувствии, о дурном сне, не оставлявшем её весь день; о том, как она не видела от волнения нот, но играла, играла Чайковского! – и почти добралась до финала, когда вдруг оцепенела и ничего не могла с собой поделать.

Потом ей разрешили повторить. Она начала и сорвалась в середине. Потом снова сорвалась и закричала на весь зал: «Не могу играть, не могу играть!» Хаос расколол её голову и кружился в ней! Она убежала прочь, плакала, и думала, что это наказание за то, что она никого не любит…

Вот и ещё одна трагедия! Я только это понял в ее рассказе. Мне ничего более не надо было, потому что я вспомнил девочку, читающую книжку.

Это было летом, в жару, на том берегу с болотцем. Девочка сидела в тени тутовника. Я шёл мимо и посмотрел на неё. И она глянула на меня и глядела, опуская глаза и вновь подымая их от книжки. Черты её лица были маленькие, глаза – голубые. Она была с тётей и бабушкой. Ее молодая тетя приветливо мне улыбнулась.

У девочки был мяч, и мы с ней покидались им в воде.

Когда мы играли в мяч, я узнал, что девочке 14-тый год. Я был на три года старше, старик в сравнении с нею! И что это было?! Я играл с ней в мяч, а мечтал увидеть её без платья. Я не мог насмотреться на неё, когда она играла, в плавках и лифчике, или купалась. А главное, я был уверен, что она наблюдала за мной, и это была взрослая игра, я уверен! Я спиной чувствовал её взгляды, я незаметно смотрел на неё, потому что так, как я смотрел, нельзя было смотреть. Я не заговаривал с ней, потому что так, как я хотел говорить с нею, нельзя было говорить! Ведь ей было 13-ть лет; ей можно было загорать без лифчика, если бы не я и непременные мои взгляды на робкие бугорки.

Я не был знаком с ней, потому что боялся знакомиться – нельзя же считать знакомством с ней наши игры в мяч. Это гадко и мерзко, что я думал тогда о девочке. Взгляды украдкой, какие я бросал на округляющиеся ноги, – невозможные взгляды; неужели я испорчен с колыбели?

И это пятнышко Веры, ровно на том месте, где у девочки на плавках рождалась складка, и где после купания её ножки были так невозможно хороши.

Я был стар для девочки; невозможно было увлечь её. Но я не стар для Веры, а увлечь её мне также невозможно!

Александр Ильич принялся прощаться, и я первым выкатился на улицу, не огорчившись и ничего не ожидая. Атланты наклонились ко мне, точно запоминая; напрасно, они больше не увидят меня.

Звёзды слабо мерцали в ночи; в груди догорал пожар; всё было пошло и бестолково.

«Ничего нет, ничего не было и ничего не будет», – думал я и ошибался, в который уже раз. Потому что будет, обязательно будет; потому что ожидание счастья всегда со мной, как бы не хотел я уверить себя в обратном. Потому будет, что ожидание счастья заставляет работать, думать, не обращать внимания на тучи и далекий гром, на близкую грозу и поднявшийся ветер.

Вот окна захлопали; слышали звон? Где-то разбилось стекло. Ветер ворвался в читалку! Вот это буря, умница буря! Посмотрите, они закрывают окна, они боятся! А за окном – темень, и уже щёлкают молнии, и дождь… Настоящий ливень! Поток! Какой жуткий ветер… Гудит, точно в огромной трубе. И град стучит по окнам…

А в читалке тепло и сухо, словно в огромном стеклянном гробу на одну персону. На одну, так как все разбежались, а я ещё не успел записать сон, солнечный сон, полёт-сон, я еще полон странного чувства, которое подарила мне ночь».

* * *

«Это чувство похоже на сон и на полет, но это не полет и не сон, – это странное чувство! Мне легко! Давно уже не было так легко! И хочется петь, хотя никогда не хотелось петь… Точно я схожу с ума.

Конечно, так с ума и сходят, я уже понимаю это. Сначала перестают различать жизнь и окружающее. Все вокруг так приедается, что кажется бесформенным, блеклым, монотонным. Потом монотонность начинает раздражать. Будто кто-то уверяет, что мир ослеп, и красок не будет больше, что горе, безысходное горе – вестник конца. Точно весь пессимизм мира скапливается в одном человеке и безжалостно долбит его слабый и уже не сопротивляющийся мозг. И когда становится страшно всего – это конец…

Страшно выйти из дому, страшно выпить воды, страшно лежать, страшно спать, ещё страшнее бодрствовать, – страшно жить. Всюду видится горе, муки, и преследователи тоже всюду. Уже кажется, что всем людям так плохо жить, что, только убив тебя, выбрав жертвой и сохранив яркое впечатление твоей смерти, они сами смогут петь, потому что постараются сделать твою смерть мучительнее своей жизни… И станет страшно.

Нельзя кричать: тогда быстрее найдут и убьют быстрее. Но молчать тоже нельзя… Рвётся сознание, и плачет душа, не находящая выхода.

А потом становится легко, и проходят страхи. И только жалко людей, испуганными муравьями снующих по серым улицам и не знающих, что мир ослеп и умирает вместе с ними.

Мне приснилась каменная башня, огромное здание, похожее на учебный корпус, но неизмеримо громаднее, неприступно-высокое и серо-скучное. Здание внушило мне чувство тревоги, не проходившее всю ночь; оно словно преследовало меня.

Где-то далеко внизу была набережная, цепко схватившая свинцовую отравленную реку. Её гранитные берега веяли холодом и ледяной тоской; мыльная вода оставляла на них пахнущую пену. Небо было чистым, воздух студёным. Наверное, мне приснился солнечный день. Или это был солнечный сон.

Я видел зелёное пятнышко, – заколдованное место на здании, с которого, я знал, нельзя выбраться, но которое манило к себе, лишая воли. Зелёное пятно было страшно высоко и в обыкновенный пасмурный сон я, конечно, не замечал его. Откуда-то я помнил, что туда ходит лифт, а выше него расположена полуразвалившаяся башенка с часами дышащая тайнами.

К башенке ведёт тропинка, заросшая колючей травой и маленькими белыми цветами. Земля, неведомыми путями заброшенная так высоко, – сырая, скользкая.

Ноги дрожали и не шли. Я сел на полпути и посмотрел вниз. Под ногами бесновались облака; они клубились в стаи, неслись прочь, причудливо меняя очертания. Иногда в них прорывалось окно, и тогда бездна разверзалась под ногами, и в ней летел низко-низко маленький игрушечный город.

Вдруг ужас высоты овладел мною, и я сорвался и долго падал, замирая от испуга и бессилия, пока не ощутил в руках крепость кованого железа и не увидел, что стою на самом краю зелёного пятна, а облака подо мной быстро заделывают окошко…

Через систему проходных, более похожую на лабиринт, я попал внутрь здания и замер, стараясь не выдать себя. Казалось, всё вокруг меня: и причудливые деревья зимнего сада, и пыльные шкафы, и белое мумиё старушки-вахтёрши, и уставившиеся мне в грудь испуганные глаза, и тени множества людей, и загробные голоса, гулкие в огромной пустоте, – мне угрожает. И что из-за пальмы или оранжереи, ломая стеклянную крышу, поднимется нечто, окровавленное разбитым стеклом и шипами роз, и от него уже не удастся убежать…

Сердце все учащало свой стук; начинало отдавать в висках; но я бежал, бежал, расталкивая тени; создавал воображением спасительное подземелье, но не мог попасть в него; обманывал, обманывали меня…

Наконец, я оказывался этажом ниже, переводил дух. И всё начиналось снова, до тех пор, пока я не оказался на зелёном пятне и не окунулся в солнечный сон».

* * *

«Упругая земля сама посылала вверх.

Забылись страх перед бездной, и сама бездна, и гудящий в ушах ветер, и постанывающая от него железная ограда.

Вот и башня. В неё ведёт проём правильной формы. Внутри тьма, туман, непонятные шорохи, – и будто никого нет. Но туман рассеялся, из него выступил серо-грязный, тёмный от времени камень в три человеческих роста, и ажурная железная лестница, приставленная к нему.

Что это?

По лестнице, пустынной и мрачной секунду назад, спускается девушка.

Здесь так темно и страшно, а у девушки такое доверчивое лицо и живые смелые глаза, чуть подёрнутые сеткой переживаний. Я замираю и прижимаюсь к камням, касаясь лбом холодноватой, будто умершей голубенькой ящерки…

Девушка не заметила меня и ушла. А в башне без неё показалось во сто крат холоднее и гаже.

Не знаю, сколько я простоял в каменном мешке, беспричинно мечтая о чём-то весёлом и счастливом. Но когда я бросился со всех ног прочь, одним духом проскочил зелёное пятно и успокоено сжал руками прутья решётки, плывущей над бездной, то увидел девушку и засмеялся счастливо.

– Настя, – напел я её имя, которое почему-то знал; мне казалось, что нет имени прекраснее, и я расплакался.

Под нами плыли тучи, скрывая город, к нам подступил тяжёлый белёсый туман, в нём исчезло серое здание. Наши ноги были в тумане, мы смотрели на яркое небо, жмурились от солнца и были счастливы.

Скоро туман еще поднялся, окружил всё вокруг. В двух шагах не видно ни зги.

И вдруг я испугался. Я не знал, я сбился. Показалось, меня заманили, чтобы выкрасть мысли, навсегда отнять душу и заточить её в каменный мрак башни.

Настенька погладила меня по руке, успокаивая как малыша, и попросила, чтобы я не плакал; а я и не плакал, не стонал и не скрипел зубами, хотя мне очень хотелось скрипеть зубами и плакать.

Нет, я не слышал слов. Я слушал её голос. Голосок звенел серебряной мелодией, страдала в нём потайная струна, натянувшаяся до отказа, и дрожала мелко.

Меня спасал этот голос, и я жадно пользовался своим лекарством.

Я придвинулся к Настеньке; она пахла земляникой и дождём. И вся она была солнечная, светлая; кроме маленького пятнышка, которого издалека и не заметишь…

Я лежал в постели, накрытый шерстяным одеялом, и дрожал от холода; а может, я дрожал от преданных Настиных глаз, – не помню. Помню свою гордость и её слова, тихий ласковый шёпот:

– Давным-давно я жила у большого синего озера и думала, что это самое синее место на свете. У меня была самая рыжая белка Васька. Я сочиняла для нее стихи, и Васька говорила со мной… Я теперь думаю, что с тобой говорила, потому что понимаю тебя и жалею. И ты много знаешь обо мне, только всё молчишь, хитришь как будто.

Я знал! Знал!.. Но что я знал? И причём её пятнышко?! Что за глупость такая – пятнышко? Не знаю… Всё внутри сгорело, пусто, как бывает на месте исчезнувшей ненависти и мести за предательство. Но разве Настенька могла предать меня? Она просто ушла, не по своей воле; она не хотела уходить, я знаю! Я бы мог удержать и спасти её! но не стал, завороженный…

Она шла и оглядывалась. От её слёз сворачивались цветы. Ей было горько, а я был маленьким больным чудаком. И сон испугался нашей гордости, померк, взгромоздил одно на другое, напутал, запутался сам и пустым взором удовлетворённо осмотрел то, что натворил…

Утро. Мезонин под зелёной крышей. Больная голова. Толстые губы напротив. Блестящие металлические шары на спинке кровати. Две головы и щуплые очертания тел. Слуховое окошко под потолком. Разорванная паутина в углу.

Я встал с кровати и пошёл за женщиной, которая плакала и порочно двигала широкими бёдрами.

Мы пришли к ограде, увитой плющом и диким виноградом.

Женщина оглянулась и испуганно вскрикнула, точно не знала, что я слежу за ней. Она неумело прикрылась рукой, сказала что-то древней табуретке с атласной подушечкой и исчезла в сплошной стене. Я остался один.

На улице горели фонари, высвечивая в ночи слабые жёлтые круги; всё вокруг них скрылось во тьму; предметы плыли причудливыми косыми очертаниями.

Я думал, что меня обманули, подло обманули, и уже незачем жить. Ни к чему мне старинные фонари, и весь пустынный спящий город, и преследующее меня серое здание…

Что-то заставило меня оглянуться. Я увидел испуганные мокрые глаза и… пятнышко?

– Настя! – закричал я и услышал в ответ короткий стон.

Она стояла как на эшафоте; она была виновата, пятнышко выдало её.

Я упал на траву, вырывая её с корнем судорогою пальцев, уткнулся лицом в землю и дрожал почти без сознания.

Я увидел, как согнулась Настина душа, – закрылась и дрожала испуганным котёнком. И я побежал к ней, потому что любил этого котёнка, бежал изо всех сил, еще и потому что хотел жить, хотел ещё одну, только одну капельку жизни!

Я не успел и умер, не зная, простила ли меня Настенька.

Чувства и лица закружились во мне, замелькали светлячками и сдавили голову.

И была буря, невозможная буря, умница буря! Деревья трещали и ломались, точно спички. Ветер кружился волчком. Молнии огрызались и пугали друг друга. И грянул дождь…

Когда дождь кончился, мокрые души принялись отряхиваться и стряхнули гордость. Я отряхивался старательнее других и радовался, что мне не тепло и не сухо; и загадал, чтобы душе было неуютно на свете и чтобы в ней оставались безумство и счастье. Иначе не стоит жить; душа не сможет полететь, и никакой сон не вылечит её».

* * *

Мама позвала Волина ужинать, оторвав от рассказа. Послезавтра ей отдадут челюсть, и можно будет ехать в Белоруссию. Отец сказал, что надо уже думать об отъезде и собирать вещи. Сколько его помнил Николай Иванович, он всегда предусмотрительно подсказывал, что нужно делать.

После ужина отец читал, мама смотрела телевизор, Николай Иванович думал. Ему казалось, что он был на пороге решения своего вопроса. Юноша, которого или про которого он слышал в пустоте, и другой юноша, каким он увидел себя после чтения, – не были похожи. Но все же они соединялись в образ, который уже почти сформировался. Не хватало каких-то деталей, которые, он был уверен, ждали его около «пожарки».

На следующий день Николай Иванович опять был на старой улице и, подходя к старому дому их семьи, снова как будто услышал зов и почувствовал, как его тянет в сторону бугра.

Проходя мимо дома, его ноги запнулись. Он посмотрел на окна, закрытые ставнями из-за жары, вспомнил прохладу темного зала и трюмо с зеркалом между закрытыми окнами. Он вспомнил, как приятно было быть в самое пекло внутри дома. И как, когда дома никого не было, он подходил к зеркалу. Он представил сквозь деревянные стены комнату и это трюмо, какими они были в его детстве, и почти узнал себя, сдергивающего трусы. Потом его силуэт в зеркале закачался, передернулся, и оно отразило другого юношу в длинных черных трусах, которых у Волина никогда не было, чуть выше него и сильнее загоревшего, проверяющего в зеркале размер своих плеч, мышц груди и бицепсов.

Николай Иванович услышал призывный и уже знакомый ему гул пустоты. Ноги окрепли и повели его от дома в сторону церкви. Чем ближе он подходил к бугру, тем увереннее различал манящие звуки, которые уже не двоились, как накануне, а сразу вели в одном направлении, направо от церкви, мимо закрытых ворот тихого сегодня пожарного депо, во двор давно не штукатуренного дома.

Через вросшую в землю раскрытую калитку Волин вошел во двор. На скамейке около подъезда сидела старуха-татарка в белом платке. Левее нее, около глухой стены пожарного депо, на приподнятой доской веревке сушилось белье. В дальнем углу, в тени дома, на сухой солончаковой земле без травинки играли девочка и мальчик дошкольного возраста. Дом был трехэтажный. Вдоль каждого этажа шли старые веранды с витражами маленьких, размером с форточку, стекол, многие из которых потускнели от времени, а некоторые были разбиты.

Николай Иванович подошел к бабке, которая не сводила с него глаз, и попытался объяснить ей, что он гуляет, вспоминая детство, что он жил неподалеку отсюда.

– Ты здесь жил? – не поверила ему бабка.

– Я не в этом доме жил, – попытался объяснить он ей. – Но неподалеку. Каждый день здесь бегал, пробегал мимо. Играл с пацанами.

Старуха молчала, щуря на него глаза.

Звуки, которые он слышал, влекли его подниматься на крышу дома. Они подсказывали, что с лестницы есть ход внутрь старой пожарной вышки, форма которой напоминала ему с земли обрезанный гиперболоид. Но бабка ему не верила, смотрела на него слишком подозрительно, и он не решился войти в подъезд. К тому же он понял, что это необязательно, что он может войти туда мысленно.

Его тело продолжало стоять перед недоверчивой старухой, а он уже был в доме, видел уходящие вверх истертые в серединах деревянные ступеньки, слышал их скрип под ногами и чувствовал гладкость отполированных многими руками шатающихся перил.

На третьем этаже почти вертикально к стене была прислонена ржавая железная лестница, над которой был деревянный люк, открывающийся на две стороны.

За люком был темный чердак с остатками строительного мусора и старым хламом – пара сломанных стульев, школьная парта, спинки и сетка от железной кровати, перевязанные тряпками стопки старых газет и журналов. В центре чердака был потолок с круглой дырой, из которой падал свет, и к которой была приставлена деревянная лестница. Эта дыра была запасным ходом в пожарную вышку. Основной ход был через крышу и дверь. Внутри вышки было круглое помещение с покато сужающимися кверху деревянными стенами и винтовой лестницей в середине, ведущей на верхнее кольцо открытой смотровой площадки. Около стен, в дневном полусумраке и древней пыли горизонтально тянулись к вертикальному столбу света тонкие нити солнечных лучей, пробившиеся сквозь щели досок, высушенных солнцем и ветром до серого соленого цвета.

Из полусумрака, от самого пола, и шел манящий Волина гул. Он вслушивался и всматривался в его направлении, надеясь различить заторможенные слова и мутные копии образов, приготовленные ему пустотой. Все желания в нем замерли, все силы ушли на концентрацию внимания, и когда она стала запредельной, он почувствовал, как сам стал частью безмолвного, безвременного полусумрака, услышал чужие слова и проник в чужие желания. Слова доходили до него глухо, точно из-под воды, зато чувства рождались мгновенно, яркими короткими вспышками.

Он слушал частый стук сердца и чувствовал, как колотится рядом другое, не родное ему, но и не чужое.

«Идем». – «Иду». – «Идем». – «Иду, Коля, иду».

Она привела его на чердак, выбрав момент, чтобы никто из соседей не заметил их на лестнице, а потом в темноте испугалась. Тогда он взял ее за руку и повел, как маленькую, дальше, и она пошла за ним. Они выбрались из темноты, поднявшись по лестнице в пустую башню, и он, наконец, поцеловал ее. Она вжалась спиной в деревянную стену, доверчиво открыв ему мягкие губы. Они целовались, пока не закружилась ее голова, и пока его руки не залезли ей под платье, и оно расстегнулось. Маленькие груди оттолкнули его. Он отстранился и осторожно сжал их руками, посматривая вниз на аккуратные черные панталоны.

«Хватит». – «Не буду». – «Нельзя». – «Это нельзя».

Она не понимала, куда делась ее воля. Ей было стыдно и сладко. У него были сильные руки, ей нравилось, как они гладили ее тело. Она только боялась, что он полезет к ней в трусы, загадала себе, что ни за что его не пустит, и собирала все свои оставшиеся слабые силы, чтобы ударить его, если полезет.

Волин никого не видел в мутном пыльном полусумраке, пронизанном лучами, как не старался. Он бы и не чувствовал и не слышал ничего, если бы не тайный помощник, укладывающий в его голову чужие слова и чужие чувства, которые только оставалось понять.

Легкое шевеление потянуло его к лестнице, и он поднялся за ним на смотровую площадку. Там он ничего не увидел и не почувствовал – ни высоты, ни города внизу, ни ветра, ни солнца. Его пространство в этом мире ограничивалось охватом рук, он был здесь слеп и глух, а видеть и слышать мог только страшно далекими и слабыми чужими чувствами.

Тогда он подчинился законам чужого мира и снова услышал.

Они стояли на смотровой площадке, на одной высоте с голубями, как будто парили вместе с ними над городом. От страха высоты она вцепилась руками в ограждение, не в силах перевести дух. Он стоял сзади, обхватив ее руками, готовый защищать свое богатство. Схулиганив, он таки засунул руку в ее панталоны, и она не смогла его оттолкнуть, а только сжала ноги, принимая в себя счастье и ужас и готовая лететь наперегонки с ветром вместе с самым близким ей человеком, который, как почувствовала она всем сердцем, будет ее половинкой…

Измененное сознание Николая Ивановича снова оказалось в пыльных клубах полусумрака, над которым протянулись нити солнечных лучей, и где ему продолжали показывать отрывки неизвестного действия. Николай Иванович искал ассоциации тому, что видел, в явном мире, и не мог придумать ничего лучше театра теней или диафильма, сцены в которых для обычного замыленного глаза казались бы пустыми или засвеченными…

«Мама говорит, что нам надо уезжать к тете. После того, как папу призвали, в доме мало еды. Бабушки много едят и жалуются, что их не кормят. Мама говорит, что на карточках мы протянем ноги». – «Куда вы собираетесь?» – «К тете в Саратов. Она бездетная, у них с мужем две рабочие карточки. Маму там возьмут в школу, а меня устроят работать в столовую». – «Война долго не продлится. Вот увидишь, зимой немцы померзнут, как французы, и отцы вернутся!» – «Мама в это не верит. Она плачет по ночам. Она говорит, что все мужчины погибнут, и нам счастья не будет». – «Чепуха! Красная Армия – сильная. Плохая из твоей мамы ведунья!» – «Нет, ты не понимаешь. Ты не знаешь мою маму и не веришь в женскую интуицию. Ты мужчина. Женщины видят то, что вам не дано. Пока не началась война, я знала, что ты будешь мой муж. А теперь я чувствую, что этого не будет». – «Разве ты разлюбила меня?»…

…«Хорошо, что вы не уехали». – «Очень хорошо. Я так загадала, что если мама передумает, то … Я не говорила тебе, что скоро девочки станут учиться вместе с мальчиками? Как жалко, что мы с тобой не учились вместе! Я бы тогда видела тебя каждый день!» – «Тебе мама об этом рассказала?» – «Не смейся! Это ей не привиделось. Она может это знать, все-таки она учительница». – «Я не смеюсь. Но ты сама посуди, можно ли будет научиться чему-нибудь, если ты и еще целая куча девчонок окажетесь в нашем классе?» – «Я думаю, можно. Главное, не обманывать себя и других и никого не обижать. Тогда все успеешь – и учиться, и мечтать, и любить». – «Я не успею. Я не умею делать сразу несколько дел»…

…«Теперь ты веришь в мамину интуицию?» – «Маленькая моя, не плачь. Твоего отца все равно не вернешь. Теперь я тебя буду защищать. Я читал, что женщина всегда должна быть под защитой. Что в детстве ее защищает отец. Потом муж. А в старости сын. У нас родится хороший сын, он будет защищать тебя после меня. Не плачь, пожалуйста. Ты счастливая. Женщина, которую оберегают, всегда счастлива!» – «Сын у нас не родится! Разве ты не понял, что мы завтра уезжаем? Что только папа держал нас в этом городе?» – «Пусть твоя мама увозит бабок, а ты оставайся. Будешь жить у нас. Я тебе обещаю, что моя мама не будет против». – «Что ты можешь обещать, глупый мой? Какая мама нас поймет? Идет такая война, столько горя, а мы с тобой будем играться в любовь? Мы даже расписаться не сможем, тебе полгода еще не хватает. И что мы будем делать, если даже распишемся? Нам учиться еще год. А потом ты тоже уйдешь на войну, с которой не очень возвращаются!» – «Откуда ты знаешь, что я уйду?» – «Разве ты не говорил, что отомстишь за раны своего отца? Разве я не знаю, что все мальчишки мечтают победить немцев?» – «Но почему я не вернусь, если уйду? Ты мало меня знаешь. Такого не может быть, чтобы я не вернулся!» – «Вы такие глупые. Только вас там и не хватает. У мамы в школе целый класс ушел добровольцами. Ей так их жалко. Она говорит, что мальчишки первыми погибнут. Вы неприспособленные. У вас нет опыта. Вас учили жить правдой. Вам не хватает хитрости». – «Твоя мама похожа на мою. Каждый день мне повторяет: не будь дураком, не иди за всеми; все будут прыгать в пропасть, и ты прыгнешь? Она не видит дальше своего носа. После того как церковь опять открыли, она каждое воскресенье там. Не понимает, что ей там мозги промывают. Радуется, что отца опять ранили. Говорит, что это его бог спас ее молитвами. И вообще она состарилась без него за эти два года. Я только теперь понял, какая она косная женщина. Все разговоры про жратву, деревню и царское время. Ей обидно, что ее взяли в крепкую семью, где было пять душ мужиков, которые всегда бы прокормили семью, но эта семья была вынуждена бежать. Про остальных она думать не хочет. Новый мир ей не нужен. Она говорит, что вокруг одни негодяи и барыги, которые ничего не построят. Конечно, у нас есть бюрократы и воров хватает. Она не думает, что они нам достались от старого мира, и что мы непременно их изживем. Наши родители, они живут старыми понятиями, думают только о своей семье, а теперь нужно думать об идее. У нас первое в истории государство трудящихся, и нам его надо спасать!» – «А без тебя его никак нельзя спасти?» – «И без меня спасут, но в строю важен каждый человек, ты сама знаешь. Мы не нужны поодиночке, мы только вместе сила, «сжатая в один громящий кулак». Неужели ты не согласна?» – «Да я то согласна. Но можно ведь и по-другому думать. Может, наши родители тоже правы? Послушай, как получится, если остановиться раньше. «Единица – вздор, единица – ноль… Голос единицы тоньше писка. Кто ее услышит? Разве жена! И то если не на базаре, а близко». Можно ведь здесь остановиться, и идеи не будет!» – «Если остановится, то не будет. Но зачем останавливаться? Как можно будет потом жить, если из-за тебя распадется строй? Жить без идеи? Не хочу! Нас этому не учили. Я останавливаться не хочу и не буду!» – «Поэтому, Коля, ты не придумывай ничего. Я уеду. А ты пойдешь на войну. Этого не избежать. Но я кое-что придумала. Ты меня не ищи и не пиши мне. Свой адрес я тебе специально не оставлю. Мне несколько раз снилось, что тебя больше нет. Я рассказала маме, она подтвердила, что сон разлучный. Значит, нам вместе не быть. Но, может, у нас получится обмануть судьбу. Ведь мы расстанемся и вместе не будем, пока не кончится война. А когда война кончится, то мы найдемся. Только бы мы были живы. Тогда то, что я загадала, обязательно сбудется»…

…«Машка, где ты? Как я хочу, чтобы ты провожала меня завтра. Я уже не могу с мамой. У нее что-то с головой. Она заговаривается. Пишет мне спасительную молитву. Говорит, чтобы я завернул ее в узелок и всегда держал узелок при себе. Я не спорю, делаю вид, что соглашаюсь. Придумаю что-нибудь в последний момент, неужели буду позориться?… Машка, где ты? Мне кажется, ты должна меня услышать. Мне кажется, ты здесь. Вдруг оттолкнешься от стены, прижмешься ко мне, в тех же черных панталончиках, которые были на тебе. Если бы ты знала, как мне тебя не хватает!»

* * *

Все, концентрация ушла. В голове Николая Ивановича звенела тишина, в висках стучала кровь, он перестал различать слова и формы, соединившись с телом и чувствуя наваливающуюся на него усталость. То, что он слышал и видел, – что это? Эти фантомы нельзя назвать ни сущностями, ни образами. Они граничат с его миром, для них нет названия. Они не живые, они как записи, как многократные копии откликов живого, сохраняющие его существования. Они разбегаются по мирам и ослабевают по ходу разбега до уровня информационного мусора, и только сфокусированное направляемое наблюдение и большая трата внутренней энергии позволяет их частично различить.

Старая татарка, поджав губы, продолжала смотреть на него, надеясь понять, что ему надо в ее дворе. Волин отвернулся от нее и увидел туалет, который обычно называют летним, и который для жильцов этого дома был единственным. Это был домик из досок такого же серо-соленого цвета, как у забора и древней пожарной вышки. В домике было три кабинки, одна из которых была замкнута на висячий замок. Старуха поняла, наконец, что ему здесь нужно, и закрыла глаза.

В кабинке было относительно чисто. Справив нужду, Волин понял, что мозаика в его голове практически сложилась. Истории из его рассказа и фантомы прошлого соединились. Он снова видел, как устроен его мир.

В чем-то Волин был похож на погибшего Николая, но стать его продолжением, оправдав мамины и бабушкины надежды, не мог. Его урок был другим. Он шел от веры к неверию. И от неверия к вере творцу и вседержителю. К пониманию цены жизни, которую не перевесит никакая польза, придуманная людьми. Польза товариществу, семье, церкви или даже огромная польза отчизне, которой всегда прикрывается государство, придумана нижним миром и его же интересами ограничивается. Разве можно за них погубить временную странницу, отпущенную на развитие? В развитии души есть главная цель жизни. Прервется жизнь, остановится развитие.

Жертва жизни не приветствуется, она только попускается, если не получается иначе в греховном мире, если выбор был свободным, и если интересы жертвы были в русле развития. Его дядя прощен, и слава богу, – первое, что понял Николай Иванович.

Второе, что он понял – свой урок. В составленной им мозаике он увидел худшую ловушку, придуманную людьми – блеф государства. Он тоже попался в эту ловушку в юности. Теперь у него есть шанс выскочить из нее. В том же месте, где его остановили, и уже не оглядываясь, наверстывать упущенное, доверяя единственному с детства понятному ему закону и совести, соединяющей его с неведомым.

Оставшаяся часть рассказа Волина встала на отведенное ей в мозаике место. Совесть Николая Ивановича успокоилась.

* * *

«Бабушка (из дневника Красавцева).

Я много думал о том, что если бы смерть была такой, какой чаше всего представляется, – безжалостной и неумолимой разлучницей, – если бы счастье, любовь, жизненный опыт ничего бы не значили в сравнении с нею, то человеческий ум неизменно бы путался и глупел, ограниченный бесконечно высокой горой, на которую нельзя влезть, не сломав себе шеи.

Память питала мои догадки…

Я помню, как умер сосед, старик-татарин, как на улице было не обычно тихо, а лица людей на похоронах казались не по земному отстраненными. Я заранее представил пристойного, обмытого и одетого покойника и бог весть что нафантазировал себе, так что когда меня повели прощаться, – я вырвался, убежал в дальний край огорода, в заросли колючего камыша, и просидел там до вечера.

Я не мог объяснить смерть, я испугался её, я думал, что она отнимет у меня родителей и всех близких, а когда-нибудь завладеет мною…

Несколько позже погиб мой одноклассник; попал под машину.

Мальчика я недолюбливал; он был слишком шустр и драчлив. Когда же увидел его в гробу, тихого, с пятаками на глазах, с огромным лбом, – как живого, будто прилёгшего отдохнуть, – простил ему все насмешки. Было жутко, но не очень страшно. Вокруг были одноклассники, учительница нас построила, и мы, взявшись за руки, провожали гроб с драчуном до кладбища, чувствуя быстро бьющиеся сердца друг друга и представляя себя участниками красивой миссии. Асфальт, по которому мы шли, был мягкий, словно пластилин, и дымился на солнце…

Дюма-сын сказал о матери: «Она не узнала меня, а значит, не ведала, что покидает. Да и вообще, покидаем ли мы друг друга?..»»

Покидаем ли мы друг друга? – вот что поразило меня!

В своей семье я столкнулся со смертью, когда стал студентом. Вдруг пришла телеграмма: «Бабушка умерла». Мне показалось странным это мгновенное разделение: вчера еще была жива, а сегодня – нет. Трудно было представить, что бабушка исчезла, её нет, и будто никогда не было на свете. Тут я поймал себя на грешной мысли, что если правда, что она навсегда умерла, то мне спокойнее забыть, что она была. Ведь если не забыть – будут тревожить сказки об Анике-воине и Еруслане-богатыре, о боженьке, живущем на небе, или пригрезятся её высохшие жилистые руки, или вспомнится, как она почти ослепла и до того обессилела, что выдумала себе ведьму-кровопийцу на стороне, когда ведьма-болезнь принялась глодать её изнутри… Но как забыть, как можно против себя идти, когда чувства, притупившие, слабые, память, ум – всё отчаянно сопротивляется! Что значит «бабушки не было»?

Но это я себя уже оправдываю, потому что была у моей мысли обратная сторона, – ведь если спросить меня, люблю ли я бабушку, – не задумываясь отвечу, что люблю, и тут же себя поймаю. Будто я налгал. Не лгал, не лгал! – кому угодно повторить могу, множество раз! Но вот не лгал, а нехорошо на душе. Слишком моё «люблю» расплывчатое и не выстраданное, жалкенькое – больше всего расплывчатое; что за напасть! Точно «люблю» – не моё пока чувство, а в меня привнесённое, инородное тельце, которое живёт, дышит, но не прижилось окончательно. Феномен в том, что тельце есть, я не придумываю, и если это не медицинское открытие, то непременно психологическое откровение… Собственное же моё чувство развиться не могло. Могло быть уважение, почитание, наконец, – как ответ на то, что бабушка меня очень любила… Но никого я не мог до последнего времени поставить рядом с собой – из детского центризма и особенного душевного развития. Особенность мне часто мешала в делах со сверстниками, да и со всеми людьми, даже с родителями, – но я не выказывал её явно, берег, таил в себе и только до болезненности хотел объяснить себе отдельные моменты.

Я рос смирным и старался быть незаметным. Вряд ли можно было догадаться о буйстве моей души, когда я читал книгу или делал домашнее задание. Я точно дремал наяву, но зато как я жил во снах! О, если бы кто-нибудь знал об этой второй жизни! К счастью, сны не выдают нас.

То, что я видел вокруг себя, казалось лишенным красок, не удовлетворяло меня; и потом, раз всё равно истина не подвластна нам, раз человек посредством отражения вместо истины всё равно видит фантастическое, проще фантазировать самому, развивая чувства наиболее ярко, угадывая их стремления и вероятия души.

Что за интерес жить под бледным высоченным небом, кружащим голову, и смотреть на унылый пейзаж бедных загородных земель? Во сне то же небо бывает далёким и недвижным, а ещё надменным и голубым, как кусок чистого льда; а многокилометровое плато с верблюжьей колючкой и полынью переливается красками: жёлтой, красной, коричневой, белой! И бугры среди степи как чудесная сказка!.. И в этом мире живу один я, босой, с огромной головой. Захочу и буду неспешно подниматься по бугру, осторожно ступая на горячие камушки и огненный песок, буду отдёргивать пятки от жгучих колючек и вытаскивать сухие узкие травинки.

Пусть бугор будет блеклый, в редкой траве, зато я усыплю его красно-мрачными муравьями, окружу знойным воздухом, таким густым и тихим, что будет слышно, как скачут кузнецы и высоко звенит недовольный и одинокий шмель.

А потом я насажу там сад.

Будет огромный сад яблонь-карликов! Крепкие деревца врастут в глину, погрузнеют от яблок, и будет чудо, а не «как чудо», и восторг будет острее, чем в скучной действительности, и этот восторг станет воспоминаньем о реальном, а восторги обыденные я забуду, потому что там и восторгаться нечем и захлёбываться не от чего.

И много лет ещё я буду вспоминать, как смеялся, рвал яблоки-«китайки», ел их, бежал дальше и полон был счастья.

Наяву я стеснялся снов, точно стыдной болезни. Что если других людей сны не пьянят, не подчиняют их воображение, не заставляют думать и не будят столько страстей. Что если я одинок и это почти патология, которую нужно разрешить?

Теперь я бы мог радоваться, потому что тех снов уже не вижу; стал, как все, – ужасы снятся, бессмыслица, похоть. Как бабушка умерла, так и перестал видеть ясные сны, то есть такие сны, о которых говорит Короленко: «Сны занимали в детстве и юности значительную часть моего настроения… Я… в здоровом состоянии видел самые яркие сны и хорошо их помнил. Они переплетались с действительными событиями, порой страшно усиливая впечатления последних, а иногда сами по себе действовали так интенсивно, как будто это была сама действительность».

Но вот что странно. Сбежал от снов – и точно от себя сбежал. Научился общаться, больше бываю на людях, избавился от того, что считал патологией, – а зачем? Приобретений-то никаких, – все неохватным кажется, разбросался, лучшее трачу, если не потратил уже.

Вот бабушку вспоминаю, а чем она жила, как, какими идеями, верой – не представляю. Много раз слышал её рассказы, видел слёзы, наитие, радости и горе – а жизни ее не представляю.

Помню, как ходили с ней в церковь, но всё представляется как в тумане, точно в стране моих снов. Так и осталось в памяти – чудесный туман; да ещё сосцы сучки, искавшей на церковной мостовой давно утопленных щенят. Собака была старой, грязно-рыжей и бесхвостой. Глаза её слезились и ничего не видели, а розовые сосцы почти волочились по земле.

Дворняга пугала голубей, кормящихся у церкви. Голуби взлетали, садились на водосток дома с покосившимся балконом и терпеливо ждали, когда опасность отодвинется. А внизу призывно желтело пшено, чернели семечки и сохли куски моченого хлеба…

Помню, как бабушка плакала по своей матери, о смерти которой узнала после победы. В войну бабушка мыла посуду в обкомовской столовой. Она приносила оттуда остатки еды, не голодала и думала, что смогла бы спасти мать, если бы знала, что та умирает в деревне от голода.

Помню, что в деревне у бабушки была сестра с парализованными руками, которая всю жизнь скиталась по чужим домам, а перед смертью была устроена свояченицей в дом престарелых. Помню, как бабушка твердила о «посылочках» и доставала для Ксюши теплое бельё и лекарства. А когда баба Ксюша померла – летала ее хоронить.

Помню, как она задумалась, когда умер «неблагодарный» деверь, живший с женой Ольгой в соседней половине.

Помню нехитрое бабушкино угощенье: отварной кусок соленого сазана, постные щи. «Щи да каша – пища наша».

Помню рассказ о немце-профессоре, осмотревшем ее в Саратове в 28-ом году: «Так и сказал, чтобы жила постом. Выдержу – буду жить, до старости доживу, а нет – в ту же минуту подохну».

Помню, что она страдала грыжей.

Помню, как она принялась воевать с Ольгой, обвиняя ту в колдовстве.

Случилось это, когда мы переехали от нее в долгожданную квартиру. Заботиться стало не о ком, слушаться ее перестали, она должна была почувствовать себя не нужной. А еще и земля начала ее пригибать. Тогда бабка придумала, что ее беды – в Ольге. Мол, та спровадила мужа в могилу, потому что не давал колдовать. «Теперь за меня взялась. Не зря говорила: «Я здесь хозяйка!» Она всех хочет в землю устроить. А вы мне не верите, оттого и сдохнете».

Старые люди мнительны, слишком требовательны, мама устала с ней. Устала слушать бесконечные попрёки, слёзы, недомолвки, и когда бабушка придумала новый выверт, разругалась с ней, и чтобы не делать хуже, перестала её навещать.

Если думать, что старики, точно малые дети, – логично иногда их наказывать…

– Стою я у колодца, наливаю воду, – жаловалась она мне как посреднику, – подходит шпаненок (это про внука Ольги, отданного ей под присмотр на лето) с деревянными ружжом и ножом в две ладони и начинает махать перед носом: «Убью. Застрелю. Застрелю. Убью». Это уже разбойник вырос. Родную мать убьёт!.. Я и показала ему ладонь: «Как хлестну раз, напрочь прибью, шпана такая!» На беду эта сучка за спиной стояла. Подлетела ко мне, толкает. Житья, говорит, от тебя нету. Всю судьбу мне переехали, до внука добираетесь. Разозлила она меня, не знаю как! Я и сказала. И тебе переехала, и Сашуленьке твоему перееду, и ездить по вам буду, пока не сдохну! Нечистая ваша порода, тьфу!

– Как на грех, мать твоя вечером идет. Ко мне еще не зашла, сразу к прошмандовке побежала, разбойника на руки забрала. «Ax, Сашенька, золотце!» Глаза бы не глядели!.. Ведьма и расписала ей всё. Вбежала Маша ко мне и с порога заорала: «Продавай дом и покупай себе где-нибудь! Или меняйся. Над тобой вся улица смеётся! Ноги нашей здесь не будет!» Прокричала и убежала. Не показывается. И отца твоего не пускает.

– А вы не верите, что я вам говорю, – махнула бабка руками. – Ведьма она. Видит, что не может меня убрать, за вас принялась. Помянете меня еще! Похороните только по-людски. Хоть надо мной пусть не колдует!

Еще помню, как мне было 10 лет.

Мы гостили в бабкиной деревне, у бабы Лизы, ее свояченицы. Помню запах прелой соломы, навоза и душистой пьянящей травы, похожей на коноплю. Еще помню корову с мутными собачьими глазами и провинившуюся бабу Ксюшу со скрюченными руками. Она доила корову и уронила ведро… Молоко из ведра текло тонкой струйкой и мешалось с жирной грязью.

«Ворона, – обозвала ее Лиза. – Ишь, разъелась!»

В деревне я простудился, заболел и два дня пробыл в полудрёме.

Опомнился я от яркого света, запаха картошки с грибами и водки.

И от ласкового тепла знакомой руки, гладившей мой лоб.

«Мама? Мама! – шептал я, не веря своему счастью. – Мамочка!»

Через три года мы ещё раз были в деревне. Я спал один, в коридоре, на сене.

Сено не кололось через фуфайку и одеяло, и мыши не бегали по нему, но всё равно я долго не мог заснуть и смотрел на высокий бревенчатый потолок, на грязные стены, на маленькое, с голову, окошко под потолком. В окошко глядела далёкая бледная звезда и будто падала, но не могла упасть…

В углу, среди кучи паутины, что-то завозилось и словно чихнуло, потом часто замахало крыльями, зашумело и выскочило на улицу, испугавшись собственного шума, и снова на меня опустилась гулкая тишина…

Вдруг показалось, что и эта тишина, и подпорка из брёвен, поддерживающая угол, и почти невидная паутина, и бледная звезда, и сырой ночной воздух – всё это навалилось на меня, подмяло, закружило и потащило за собой на неописуемую глубину! А сверху давило железо, много железа, всё тяжелее, сильнее, сильнее, пока уже я ничего не мог разглядеть – одно таинственное и необъятное «ничто» окружило меня и завладело мною.

Я не знаю, сколько продолжалось мое падение: миг, секунду или час. Но когда снова ожил, в окно так же падала далёкая звезда, и так же глубоко царила ночь, только в избе посвежело и стало легче дышать.

Почему-то мне захотелось снять трусы.

В груди стучало, и было нестерпимо стыдно, как будто за мной подсматривали…

Никогда раньше со мной не было такого. Я смотрел на наготу и стеснялся себя. Было так необычно стыдно, что я быстро оделся и прикрыл веки, но ещё долго дрожал и не мог отделаться от противного чувства. Казалось, я очутился в городе, беззащитный и голый. Все смеются надо мной, тычут пальцами, а я мечусь по улицам и не знаю, что делать.

Стало так страшно, что я принялся быстро-быстро считать. Числа бегали за мной по городу и постепенно заменяли людей. Скоро всё так перепуталось: и люди, и числа, большие и маленькие, – что я перестал различать их. И наступил мрак…

Когда мрак рассеялся, я зачем-то стал забираться на песчаный, почти без растительности, холм. Круг холма росли маленькие яблоньки-китайки, достававшие верхушками до моих волос. Листьев на деревьях мало – одни красные яблочки с терпким вкусом… И всюду по сторонам – яблони, яблони. И среди яблонь бежал мальчик, с божьей коровкой на ладошке.

Коровка не хотела улетать, сложив крылышки.

Острые шипы карябали мальчику щёки, голые руки; ветви хлестали по лицу, но ему не было больно. Только хотелось бежать и бежать, без конца, по сказочному саду, и петь бессмысленную кричащую песню.

Бежать и бежать всю жизнь!

Когда я узнал, что бабушка умерла, – сердце замерло, а мысли стали путаться как в болезни. Верно, я на бабкиных похоронах тоже болел. Такое чувство было, что ее смерть остановила меня. Что я готов был уже прыгать и будто прыгнул с высокого берега в ледяную воду, начал перебирать ногами, но воды не почувствовал, – и замер дух…

Когда летел на похороны, я видел сон – плод усталости, боли и жалости.

Будто стоял я перед бабушкиным домом и боялся войти в него. Вдруг там никого нет? Один бабкин гроб на весь дом. Жуть какая…

Но все-таки пересилил себя и толкнул дверь.

Мне навстречу со старого дивана поднялась бабушка. Она была в растянутой шерстяной кофте, в тёмном платке, разукрашенном большими неживыми цветами.

Передо мной было знакомое морщинистое лицо, коричнево-угасающее, но живое, с большим носом, с натянувшейся в домашней полутьме кожей. Карие глаза были живые, с огоньком.

«Ведь ты умерла, – прошептал я. – Умерла!»

«Это хорошо, что ты пришел, – сказала она, не обращая внимания на мои слова. – Ксюша придёт скоро. Проститься с ней хочу…»

«Как мы с нею в девках хорошо жили! Ох, как ладненько… Я всегда маленькая да шустрая была, работала без роздыху. И так тяжело бывало, что руки на себя могла наложить. Да Ксения спасла! И к богу наставила. А хорошо как в церкови! И поют как… И так всегда легчает, и чисто становится, и радостно, только вот вслушаешься, перекрестишься, да все так шепчешь, шепчешь про себя: «И возрадуются рабы господни, увидя много милосердия божия, радуются небу, земле, солнцу и луне, и звездам, горам, холмам и деревам, травам, истинно и искренно радуются и морю, и рекам, и озёрам, и болотам»…

Вроде бы никто не заходил больше в дом после меня, а вдруг в комнате оказалась старушка лет семидесяти, с плывущим пятном вместо лица.

«Зачем звала, Липа?»

«Повидаться надо, Ксюша», – ответила бабка и вытерла лицо сестры своей ладонью.

«Кто, кто ты?» – закричал я испуганно.

Старушка молчала. Она не замечала меня и не слышала.

Дом я не узнавал больше! Всё сменилось. Обои пропали и скромная городская утварь – тоже. Остались голые стены, размашистая печь, икона в углу, а рядом с ней затаившийся в щели большой чёрный таракан.

Бабки разговаривали, сидя на крепко сбитой лавке.

«Вот, Ксюша, и жизни будто не было… А помнишь, как тебя на реку ночью водила? Ты ещё лешака увидала да бежать! Я к бабушке, что было сил. Она меня и давай хлестать: по щекам, по лицу, куда попало… Побежали за тобой, а ты лежишь и тихохонько смеёшься. На луну показываешь и ластишься к ней… Лицо бабушки как сейчас помню! Строгое такое, высокое. Говорит: «Не мешайте ей. Знать, богу приобщается». Так мне вдруг весело стало, что засмеялась я над бабушкой и битья жду, а она не дерётся… Помнишь, я допытывалась, что ты видела? А ты смотрела сурком, молчала и слов из тебя не вытянешь. А позже всё-всё рассказала, как на духу, и полюбила я тебя, не знаю, как полюбила!» – «И я тебя люблю, Липа! – подхватила Ксения. – Ух, как ты плясала! Помнишь? Я всегда у крылечка садилась, чтобы меня видно не было, и завидовала тебе горько, и сладко плакала… Войдёшь ты в круг, голову опустишь, раскраснеешься и поплывёшь павою! И так гордо, красиво, что я злую зависть забывала, а только смотрела и радовалась за тебя…» – «Не бередила бы душу, – загрустила бабка. – Я и поплясала только два годика, пока за мужа не взяли…» – «А голосиста-то ты была, Липа!.. Но и у меня голосок был, хоть здесь бог не обидел. Помнишь, как тянули с тобой вечером жалостливые песни? Ты мягкостью брала, а я силой, переливчатостью». – «Ох, помню! – бабка откинулась к стене и прикрыла глаза. – Постреляют у Рузаевки красные зелёных, а мы трупы собираем. Увозимся, еле на ногах стоим… Всё мерещилось мне, что тятя был среди мёртвых, да я его не нашла… И бабы вечером заплачут, а ты заведешь слабенько: «И-о-о-ох, са-лёз-ные времена…» Поём мы «Слезные времена», а я ничего не вижу, застило вокруг… Потом про молодца поём…»

Бабушка вздохнула и прочитала нараспев: «Летел павлин через реку, уронил перо…»

Баба Ксения напела: «Уронил перо, краше не было…»

«А наговорам веришь? – перебила бабка. – Наговорам людским, колдовству?»

«Верю! – кивнула баба Ксения. – Вот и сглазят если… Потому я такая на свет произошла, Липа, что глаз людской виноват».

«Что же я наделала! – закачалась бабка. – Ведь одних их на ведьму оставила!.. Знаешь ты про колдунью, что жизнь мою отравила?»

Баба Ксения подошла ко мне, села около и стала смотреть мне в глаза.

«Липа, почему ты детей растеряла?» – спросила Ксения.

Бабушка сморщилась и заплакала: «Не жили, Ксюша. Кого не молила, чего не подавала в церкви, – умирали маленькие. Как я по Зиночке с Борисом плакала! Большие уж были, а Боря чудненько так звал меня, будто обмирал радостно. Господи, жалко его очень… Коля на фронте погиб. А Машу колдунья скрутила. А это внучок мой, Игорь».

«Хороший, – баба Ксения затрясла увечными руками и сказала протяжно. – Разреши мне посмотреть на него… Я не сглажу, ни-ни! Тихо сидеть буду и смотреть! Ребеночка смотреть… Не мешайте мне ребёночка смотреть! – она тяжело задышала. – Я ти-хо сижу, не мешаю. Я в угол спрячусь! Не мешайте мне ребёночка смотреть!»

Баба Липа заплакала, и баба Ксения точно очнулась, посмотрела на меня осмысленно, и глаза её были грустно-счастливыми, ласковыми и огромными.

Потом Ксения сказала сестре: «А ты сбереги еще, кого любишь. Сбереги!» – и еще что-то говорила, но тише и не слышно.

И исчезла, только сильно стукнуло моё сердце.

Опять всё изменилось. Я снова был в бабушкином доме, успокоено гладил глазами портреты не виданных мной живыми деда и дяди, видел живое бабкино лицо, страшно старое, но умное и хитрое жизненной хитростью, и слушал ее твёрдый голос: «Вот Игорь… Ты колдунью берегись и своим скажи, и не смейтесь. Баба Ксения у меня была. Согласилась со мной. Она божий человек. Ее нельзя не послушать. Ох, бойтесь, бойтесь ведьму! «Живые помощи» вам списала. Возьми». – «Опять ты, баба!» – «А-а, опять! – будто обрадовалась она, но тут же поникла. – Ничего, ничего, я молиться буду, за тебя помолюсь. Может быть, ещё кто-нибудь помолится. Только Ксюша сказала…»

Бабка заплакала. Плач пробивался страшным и неуклюжим басом и долго затихал. Потом бабка долго всхлипывала и вытирала сухие, без слёз, глаза.

«Господи, спаси их от колдовства и любого наговора. И внука моего Игоря спаси, – запричитала она. – Высохну я утром, а они с ведьмой останутся. Одни, без бога, против людского наговора и глаза нехорошего…» – «И на том окияне-море стоит церковь господня. В этой церкви стоят семьдесят гробниц. В тех гробницах лежат семьдесят усопших: очей не взирают, устами не кричат, руками не осязают, ногами не пинают…»

«А ты, внуче, за мной повторяй! Повторяй. Пускай вы неверующие. А глаз дурной заговорить чем? Колюша, сынок, уж как ты маму слушал, а молитву забыл взять. Вот и нету, не вернулся…»

«Ты повторяй за мной, Игорёк, повторяй». – «И пойду я, раб божий Игорь, из избы в избу, и затворю ворота, и затворю плотно. И погляжу в чистое поле». – «Почему не повторяешь? Повторяй!..» – «По узкой дороге навстречу пойдут три хитрых хитреца и мудрых мудреца. И в руках понесут по три златых кубка, наполненных хитростью и мудростью… И я, раб твой, против тех господних хитрецов хитрых и мудрецов мудрых встану». – «Повторяй, почему не повторяешь?!» – опять прикрикнула бабка.

И я поддался, и заговорил чуть слышно, но отчётливо: «Укроти, господи, злых всех сердцем человеков, живущих на земле, недругов и супостатов, как солнце пред востоком. Умягчи сердца всех человеков живущих и начальствующих надо мной мягче пуха и шёлка, и меня утверди крепче булата и стали, и всякого камня.

Как мертвые не встанут до твоего пришествия, как мертвые, лежащие в гробу, не чувствующие тела своего и неподвижные, так и меня все судии, недруги не оскорбят ни руками, ни ногами, ни очами, ни низкими делами, ни низкими словами».

Похороны назначили на час дня.

Последнюю ночь мать спала рядом с гробом. Когда я с сестрой пришёл к бабке, мать переделала уже кучу дел. Вместе с крёстной пекла пироги, разделала и пожарила рыбу.

Я постоял во дворе, удивляясь тому, что бабка умерла, а дом ее стоит, как будто ничего не изменилось. И двор тот же, не изменился. Всё так же здесь тихо, щебечут непуганые воробьи, высоко кружат голуби, а до центра города минут десять ходьбы. Высокие плотные ворота чуть наклонились, но стоят крепко, на года. И калитка рассохлась, плохо закрывается, но еще подержится; и никуда не денется с неё ржавый засов, прилаженный бабкой закрываться на ночь. Новые столбы, что мы вкапывали с отцом, поправляя заборы, почернели и ничем не отличаются теперь от старых, стоявших на их месте. И всё так же низка середина двора: сколько не подсыпали – проваливается. Когда идет дождь, вода заполняет низкое место и получается большая, а по меркам детства, огромная лужа, в которой я пускал кораблики… И колодец тот самый, что в моём детстве. И те же огороды, только вырублено несколько кустов винограда и выросли запомнившиеся маленькими вишни. Те же амбары, курятник, мастерская, летняя кухня. Только постарело всё, к земле прижалось. Но еще постоит. А бабки не будет.

– Что же вы? – толкнула меня и сестру мать. – Идите в дом. С бабушкой побудьте.

В застекленном коридоре, служившем летней верандой, стояла крышка гроба. На неё сразу натыкались глаза, стоило открыть калитку и войти во двор. Крышка была обита лёгким сатином жёлтого цвета. Поверх него – чёрный атласный крест с двумя поперечными полосами: перпендикулярной и косой. Я прошёл в прихожую, оттуда – в залу. В зале много дневного света. На окнах белые вязаные занавески, трюмо завешено, портреты повёрнуты лицом к стене. В левом углу, на тумбочке из-под телевизора, покрытой белой скатертью, – большая икона спасителя, перед ней – лампадка. Рядом гранёный стакан с водой. На нем лежит просвирка, щепотка соли.

Гроб стоит на сотворенном дедом раздвижном дубовом столе, в гробу – бабка. На ее лице выделяется крупный нос. Уголки сжатых лиловых губ горько опущены. Крупные уши спрятаны под платком. Другие черты лица мелки и незаметны.

Глаза полностью не закрылись, как ни прижимали их пятаками, из их щёлок выглядывают остекленевшие зрачки. Руки сложены на груди, пониже маленькой иконки, и держат свечку. Свеча наклонилась, но не падает.

Бабка лежит на белом покрывале, в белой рубашке, головой к лампадке, ногами к выходу. Лицо у неё смирное, успокоенное. Справа от гроба, около окна, на высокой тумбочке, – книга. Перед ней старушка с двойным подбородком. Она читает. Слева на диване сидят богомолки в черном, время от времени крестятся и разговаривают вполголоса.

Душно…

В зале соседки: круглолицая баба Лиза, дом которой выпучился на дорогу и проваливается всё больше, баба Катя, массивная баба Груша…

На стуле в углу сидит мать. Она качается в такт чтению. Сестра – красная, держит свечку…

Сказали, что катафалка приехала, и я вышел на улицу.

Катафалка – небольшой белый автобус. Такой же автобус пришел с завода.

В прошлом году я работал с отцом и теперь здоровался с мужиками, приехавшими помогать…

Ворота вросли в землю, не открывались. Когда принесли ломы и навалились вшестером, открыли одну половину. Решили, что хватит. Пошли за гробом.

Гроб положили на перила крыльца, затем зашли под него с земли и понесли.

Ольга нацепила мужчинам носовые платки, но выяснилось, что родным повязок надевать нельзя, грех, и мы с отцом не знали, что с ними теперь делать. Спасибо, объяснили, что когда будут закрывать гроб, надо положить в него эти платки.

Катафалка поехала. За ней несли венок, потом гроб. Гроб несли до конца квартала, вшестером, крышку – двое.

Баба Лиза, державшаяся рядом, сказала: «Какая же ты, Липа, красивая!»

В ногах у бабки лежали искусственные простые цветы. И гроб простой. И спокойно бабкино лицо. И просто лежат непомерно большие кисти рук. Всё по отдельности – просто, а вместе – красиво. Может, потому и красиво, что просто? А может оттого, что хороший день, и весна набрала силу.

В конце квартала расселись по автобусам.

Ехали быстро. Машина подпрыгивала на выбоинах, и я боялся, что у бабки после толчка вылетит глаз или свалится набок голова. Но с ней ничего не происходило и только, когда уже подъезжали к кладбищу, руки её разжались, как живые. Мать вскрикнула, но Лизавета тут же сцепила их вместе. А скоро остановились.

У входа торговали цветами, венками, сидели калеки, молча протягивавшие ладонь, и бойкие чёрные цыганки.

Сколько помню себя, ничего здесь не изменилось. Только вместо деревянного заборчика поставили бетонные столбы и между ними повесили железные решётки. Когда строили забор, поползли слухи, что кладбище закрывают, и бабка боялась, что не успеет лечь рядом с дедом…

Асфальтированная дорога поднималась на холм. Справа и слева блестели «серебрянкой» кресты, памятники, оградки. Веяло сластью, химией и гнилью.

Запах кладбища не повторим. Стоит один раз пройтись по царству тишины, и навсегда запомнишь горькую приторность крестов, надгробий, скамеек, утрамбованной земли.

Еще пахнет ржавчиной и самодельными цветами, и застоявшейся в низких местах водой с пиявками, гнилью и проступившей красной солью и глиной; пахнет свалкой, тряпьём, кажущимся тлением. Жаркое солнце мешает все запахи и составляет из них один, стойкий…

Мама, присмиревшая будто, затерявшаяся среди процессии, вырвалась от Ольги и начала совать сидящим у дороги мелочь, конфеты и пряники: «Помяните. Помяните». Когда все раздала, успокоилась и снова пошла за гробом.

Незаметно поднялись к кладбищенской церкви.

Службы уже дожидались. В таком же жёлтом гробу лежал мужчина в чёрном костюме; вокруг трех женщин в чёрном собрались его родственники.

Гроб с бабкой поставили на синие табуретки, взятые из дому. Крышку прислонили к заброшенному склепу красного кирпича, венчавшему маленькую церковную площадку. Стали ждать…

День удался. Вчера ещё было пасмурно, вечером моросил дождь, а сейчас чистое голубое небо открылось солнцу, и оно щедро дарило землю теплом. Воздух подёрнулся знойной дымкой. Казалось, в нём таяли боль и горести, соединялись согласие, жизнь и любовь. Душа повторяла услышанное: «Счастливая бабка! В хороший день прощаемся».

Между тем, принесли ещё два гроба; один закрытый.

Около тяжелой церковной двери, на ступеньках, собравшийся народ что-то доказывал старосте. Пожилая женщина властно и упрямо мотала головой. Левее, на белой укатанной стене, горела золотом табличка с крестиком и часами работы храма.

Наконец, двери открылись, и покойников начали заносить.

Гробы поставили головой к иконостасу. За ними столпились провожающие, с тонкими свечками в руках. Свечи не зажигали. Ждали, когда начнут отпевать.

Я посмотрел под купол. Из верхних окошек просочились солнечные лучи и натянули высоко-высоко прозрачную дрожащую перегородку. Она переливалась подобно мыльной плёнке, пылинки проплывали через нее…

Поп оказался старым, в древней рясе, с увесистым крестом и обширной лысиной на затылке.

За ним вошел здоровый курчавый старикан, потом женщина лет сорока с самодовольным толстым лицом. Она устроилась слева от настоятеля, а староста встала справа…

Голос у священника густой, тембр приятный. Я попытался разобрать слова – не получалось. Поп читал быстро, а под конец стиха выдыхался. То, что он выдыхался, и недостающую голосу силу должны были восполнить помощники. Но получалось у них плохо. И если женщина следила за священником и хорошо вытягивала, то старикан пения не понимал. Он тянул одно «господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй!», но тянул – это не про него. «Господи, поми-луй!» – кричал он фальцетом, переходя на козлиные нотки.

Староста просто бубнила все подряд: и когда доморощенный хор перебирал слова, словно жалел дыхание, и когда останавливался на одной ноте, пытаясь вывести её необъяснимо высоко…

А старушкам пение нравилось. Я видел, как многие из них закрыли глаза и шевелили губами в такт словам; а некоторые подтягивали тонкими голосками.

Поп, не уставая, махал кадилом. Запах ладана проник, казалось, во все церковные предметы.

Свечка не желала становиться в широкое ложе подсвечника и гнулась. Староста, продолжая петь, помогла мне управиться с ней.

В церкви стало накурено. Дым поднимался к куполу и купался в лучах перед иконостасом. От этого иконы казались волшебными картинками калейдоскопа…

Служба кончилась. Стали выносить.

Бабка осталась лежать. Старухи не давали её трогать и шушукались.

Священник хотел уже уходить, но увидел заминку. К нему подошла Лизавета и сказала заискивающе:

– Соборованная, батюшка.

– Что же молчите? – прогудел поп, и Лизавета покраснела. Двери снова замкнули, и священник продолжил чтение. Теперь читал и ходил вокруг бабки. Потом спросил:

– Масло принесли?

Ему подали.

– Родственники, прощайтесь. Сейчас закроют.

Мама бросилась к бабке и слабо завыла, смущённая торжественной обстановкой.

Я подумал, что мать не будет сильно убиваться не могиле, раз бабушку сейчас закроют. И вдруг понял, что в гробу лежит тело; и что этому телу нет дела до наших горестей и плача. Я подумал, что тело это отгоревало свое и теперь может лежать спокойно, – и не удивлялся больше его спокойствию и не чувствовал ничего. И когда начали подходить к телу и прощаться, я тоже подошел и коснулся губами холодного лба…

Поп закрыл тело покрывалом, полил елеем, выложив длинный крест с поперечинами, велел закрывать.

Место, где похоронен дед и где будет лежать бабушка, – высокое. Пониже холма на другой стороне кладбища, где стоят церковь и памятник погибшим воинам, но всё не болото, как посередине. Вода после дождя не застаивается, и видно далеко.

Бабушка и родители приходили сюда не реже двух раз в год: на пасху и в ноябре. Поправляли оградку, красили памятник, меняли цветы. Бабка рассыпала на могилах пшено.

Пока я не уехал учиться, они часто брали меня с собой. И потому, что часто ходил сюда и помнил место, я заметил перемены.

Свободного прохода к могилам не стало, – много людей положили вокруг, – мы пробирались к яме, кружа.

Крест, которым бабка заняли себе место, вытащили, и на его месте выкопали могилу.

По вывороченной глине ползали муравьи. Яма просадила близкие могилки, и они потрескались, соединившись сеткой морщин. И все эти морщины полны были большими чёрными муравьями…

К гробу стали прилаживать верёвки. Мама, поняв, что сейчас его опустят, припала к нему и страшно заплакала. Женщины успокаивали её, как могли.

Гроб положили на верёвки и быстро опустили. Кинули по горсти земли. Споро застучали лопаты.

Вдруг отец пробормотал: «Вот привязался». Я оглянулся на его слова.

За развалившимся каменным памятником, метрах в пяти от нас, стоял на костылях странный человек. Одёжка его была грязная, вместо левой ноги – протез, глаза горели не добрым огнём. Я как увидел их, так и замер, поражённый…

Могилу закидали, поправили, поставили крест, разукрасили ограду цветами, потянулись к автобусу. Подняли и увели мать.

Отец толкнул меня: «Пойдём».

Через несколько шагов мы, не сговариваясь, оглянулись. Калека шёл следом.

Отец достал рубль, подошёл к нему и сказал: «На, помяни рабу божию Олимпиаду».

Юродивый спрятал деньги, подумал, поклонился, пробормотал что-то и закрестился. И почудилось, что он ту самую молитву бормочет, которую я от бабки слышал, когда спал или грезил. И вспомнились её слова:

«Как великому киту по воздуху не летать, так и из моря те ключи не вынуть. И так же сто слов от меня не отнять…»

На крестах вокруг резвились сытые воробьи, а ветер, так и не разгулявшийся за день, медленно издыхал у самой земли».

 

Сила света (3)

Вставная челюсть была, наконец, готова, и засидевшийся у родителей Волин вернулся к активной деятельности. Он любил периоды жизни, когда было понятно, что нужно делать, и делать дела поэтому можно было быстро.

Родителей и себя Николай Иванович раскрутил за полдня.

Следующим утром они уже двинулись проложенным им маршрутом. А накануне он успел помыть машину и купил страховку для Белоруссии на две недели. Хотя ему и говорили, что страховку можно купить перед границей, он любил, чтобы все положенные бумаги были при нем заранее. Мама тоже подсуетилась: наварила яиц и картошки в дорогу и испекла пирожки. Волину, отвыкшему от домашней еды в поездках, уже нравилось, как они будут перекусывать в дороге маминой провизией.

Ехали они в деревню Мазолово под Витебском. Вечером Волин забил пункт назначения в навигатор и просмотрел общий путь на карте. Если бы они ехали с его стороны, то пошли бы по Рижской трассе до Великих Лук, а оттуда на Невель, Городок и Витебск. Мазолово было прямо перед Витебском, километрах в двадцати. Но Рижскую дорогу он не любил, она была разбита. Наверное, свернул бы с нее к Зубцову, потом на Вязьму и все равно пошел бы по Минскому шоссе до Смоленска. Потом свернул на Рудню и прямиком к Витебску. Витебск можно объехать через Лезну и Рубу и выйти на трассу к Городку как раз перед Мазолово.

Почему их путь лежал в Мазолово, Волину было не совсем понятно. Он увлекался историей и знал по памяти, что в конце 1943 и начале 1944 года советские войска несколько раз неудачно штурмовали Витебск и точно не могли подойти к нему с севера так близко. Да и из анализа списка потерь дядиной дивизии следовало, что ее остановили в сорока километрах от Витебска, – бойцов хоронили у деревень Циваны, Горяж, Прудок, Солбачи, Ивановка, около трассы Городок-Витебск не ближе озера Лосвидо, с 6 по 8 января у озера Лосвидо, с 9 по 12 января на опушке леса около деревни Лосвида и так далее.

Проверяя память, Николай Иванович бегло просмотрел в сети несколько источников. Получалось, что его дядя был участником последних неудачных попыток задуманного Ставкой масштабного наступления из района Витебска вдоль реки Западная Двина в Рижском направлении с целью окружения всей немецкой группы армий «Север». Если бы это наступление удалось, то его, а не Ленинградско-Новгородскую наступательную операцию, назвали бы первым из десяти сталинских ударов Красной Армии. Но реализовать громадье замыслов нашего Верховного командования не получилось, и долгая борьба под Витебском стала одной из тех «незнаменитых» битв советских войск, в которых полегло немало сражавшихся и о которых в отечественных источниках написано мало.

Наступление в направлении Витебска началось в начале октября 1943 года. Калининскому (позже 1-му Прибалтийскому) фронту противостояла немецкая 3-я танковая армия. Немцы оказывали упорное сопротивление. Наступление Красной Армии выдохлось к концу декабря. Продвижение за 86 дней составило до 75 км. Безвозвратные и санитарные потери войск – до 85 % первоначального состава.

Дядя Волина погиб 12 января 1944 года. До этого Витебск мог пасть три раза. Если бы это произошло, если бы немцы не цеплялись за нашу землю с отчаянием обреченных, дядина судьба могла стать другой, он мог избежать или отсрочить смерть. Но случилось так, как случилось.

Близко к тексту немецких источников, битва под Витебском в интересующий Волина период складывалась следующим образом.

* * *

«Командующий 3-я танковой армией генерал-полковник Рейнхардт хотел оставить весь выступ фронта под Витебском, чтобы выровнять линию обороны. Но получил категорический приказ Гитлера: «Ни шагу назад! Нанести контрудар!» В районе западнее Витебска на тот момент были только тыловые службы. Вдруг 24 ноября наступила оттепель, дороги сразу же превратились в топь, а луга – в болото. Русские танки остановились. Эта передышка позволила немецким частям закрепиться на тех участках, где они оказались.

9 декабря снег покрыл обширные леса и болота под Витебском. Ударил мороз. Сражение началось снова. 13 декабря две советские армии нанесли удар по северному флангу 3-й танковой армии. Русские танковые соединения рвались к дороге Невель – Городок и почти окружили 9-й армейский корпус. Только 15 декабря Гитлер утвердил приказ Рейнхардта об отходе.

Для солдат саксонско-тюрингской пехотной дивизии полковника фон Штрахвица этот приказ пришел слишком поздно. Полковник собрал дивизию и попытался прорвать окружение под Малашкиными. Передовая группа пошла в штыковую атаку на русские стрелковые полки с песней «Германия, Германия превыше всего!..» Из окружения не вышли 45 офицеров, 1496 унтер-офицеров и солдат, была потеряна вся боевая техника, тяжелое вооружение, боеприпасы и все транспортные средства.

Красная Армия продолжила наступление и уже 17 декабря пробила брешь между 129-й пехотной и 20-й танковой дивизиями.

Теперь советские войска сосредотачивались восточнее Витебска для нанесения прямого удара. Первое мощное наступление 19 декабря с применением тяжелых танков прорвало фронт 14-й пехотной (моторизованной) дивизии.

Солдаты этой сильной саксонской дивизии при поддержке истребительно-противотанкового дивизиона резерва Верховного главнокомандования затем отразили удар и смогли ликвидировать прорыв.

Еще через два дня русские танки прорвались к дороге Витебск – Сураж.

Продолжающаяся пятинедельная битва под Витебском началась севернее и северо-восточнее этого города. А 23 декабря 1943 года распространилась и на юго-восток от него. Здесь центром оборонительных боев стала деревня Синяки, которая несколько раз переходила из рук в руки. Другими горячими точками были станция Крюки, деревня Дыманово и мост рядом с ней. Здесь противник вышел на шоссе Петербург – Киев. В контратаку была направлена дивизия «Фельдхеррнхалле».

Сражение за Витебск дошло до своей кульминации.

Советский танковый корпус прорвал позиции пехотной и авиаполевой дивизий, и одним броском занял Городок – важнейший город в тылу 3-й танковой армии.

30 декабря 1943 года советские танки выехали прямо к командному пункту генерал-полковника Рейнхардта. Командный пункт армии был переведен в Бешенковичи. Термометр показывал минус шесть градусов, в тот и последний день года был сильный снегопад.

Залегшая на передовой егерская дивизия отчаянно сдерживала наступление. Служба боеприпасов получала артиллерийские снаряды прямо из вагонов на станции Шумилино всего в нескольких километрах от огневых позиций. В батареях тяжелых орудий артиллерийского полка осталось всего несколько выстрелов. Буквально в последний момент обоз боеприпасов – шестерки с ездовыми в седлах – галопом по заснеженной дороге проскакал со станции на огневые позиции под крики «Ура!» канониров.

Неожиданно вечерняя разведка одного из егерских полков показала, что перед ним нет противника. Полк перешел в наступление на восток и быстро захватил местность южнее Жеребичей. Командир дивизии решил: всем вперед! Горящие деревни освещали путь в ночной тьме. В Дворище противник снова сосредоточился и организовал оборону.

Гренадерский полк подполковника Тайгентеша, усиленный танками, пошел в атаку на Чисти и под фланговым прикрытием, обеспеченным самоходным артиллерийским полком и полком реактивных минометов, ворвался в село. Появление танков вызвало у русских замешательство, группами они отступали в направлении Дворищи.

В полдень егерская дивизия прочно удерживала оба населенных пункта. При прочесывании местности было взято 100 пленных. Большое количество русских лежало в заснеженных полях и деревнях. День завершился новым успешным контрнаступлением, давшим надежду на то, что Витебск удастся удержать.

Новое наступление русских началось 9 января 1944 года. В тот день была сильная метель.

На штурм выступа фронта под Витебском двинулись десятки стрелковых и три кавалерийские дивизии, пять отдельных стрелковых и более десяти танковых бригад.

Солдаты 3-й танковой армии оборонялись с фанатичной решимостью. Советским войскам больше не удалось вклиниться в немецкую оборону ни на одном участке.

17 января Красная Армия прекратила дальнейшие попытки прорыва».

* * *

83-я гвардейская стрелковая дивизия, обескровленная непрерывным двухмесячным сражением и награжденная за него в конце 1943-го года орденом Красного Знамени и почетным наименованием «Городокская», под Новый 1944-й год зарылась в снежных полях и лесах перед озером Лосвидо, ежедневно получая свежее пополнение. С одной из тыловых команд, между 1-м и 9-м января, в дивизию прибыл рядовой Волин Николай Иванович, 1925 года рождения.

Ранним утром 10-го января дивизию возглавил генерал-майор Маслов и в тот же день повел ее в решительное наступление, которое ограничит жизнь рядового Волина тремя короткими зимними днями.

Примерно так думал его племянник, Николай Иванович Волин, руливший шестьдесят шесть лет спустя тех забытых событий по просторам Волгоградской области на своем черном «Лэндкрузере». Еще он думал, что траектория его пути примерно совпадает с той, которой когда-то везли дядю, и что за один день он покроет путь, на который у дяди ушло полгода.

Наполненный переживаниями недавних перевоплощений в дух предка, Николай Иванович надеялся на их продолжение. Ему казалось, что он идет дядиным следом и многое еще узнает о нем. Он даже поехал вдоль Волги, удлиняя путь, чтобы не только повидаться с родней отца, как объяснил родителям, но и сделать дугу почти до Самары, где дядю учили на каких-то курсах.

Николай Иванович так уверился, что идет по следу, что иногда бессознательно шевелил ноздрями, точно принюхивался. Со стороны его гримасы выходили смешно, и мама Волина, не выдержав, спросила, не заболел ли он.

– Мам, расскажи мне еще раз про Куйбышев, – отмахнулся Волин. – Все, что помнишь. Может, ты знаешь, что там дядя делал?

– Я тебе все рассказала. Он там три или четыре месяца учился. На курсах младших командиров. Прислал оттуда пять писем о том, что у него все хорошо, ждет, не дождется, когда уже пошлют бить врага. Последнее письмо пришло в конце ноября. Больше он не писал, а через три месяца мама получила похоронку: пропал без вести. Если бы его письма сохранились… Но писем нет, ты знаешь.

Курсы младших командиров, а погиб рядовым. Что-то не сходилось.

– Ты знаешь, я тоже думал, что не сходится, – сказал отец. – Вроде был курсантом. Попался на чем-то, и послали на фронт? Это про моего отца можно было так подумать. А Коля был очень примерный. Маша, скажи!

– Тут нечего говорить, – подтвердила мама. – Мне первая учительница его рассказывала, что он был лучший ученик в классе и не хулиган. Петр еще рассказывал, что Николай решал всем математику и физику. И только однажды сбежал с урока, потому что весь класс тогда решил уйти.

Петр – безрукий одноклассник Николая, заходивший после войны.

– Петр, он один их них выжил? И где он сейчас?

– Петр говорил, что еще двое из класса было живых, – ответила мама Волина. – Один дослужился до майора, демобилизовался в начале пятидесятых и жил в Москве, перевез туда свою маму. А второй одноклассник на родину после войны не приезжал. Он рос без отца, а его мама в войну умерла. А сам он долго лечился после ранения на Украине. После госпиталя на фронт его больше не взяли. И он там женился, где лечился. Жил в деревне. Родилось у него трое детей, погодки. Петр показывал его с семьей на фотографии.

– Живой ли Петр сейчас? – вряд ли, – продолжала она. – После твоего рождения я его не видела. Он к нам ходил, пока папа был живой. Или в мае приходил, или в конце июля, когда они ушли воевать. А когда папа умер, и мы с твоим отцом поженились, Петр ходить перестал… Он израненный весь был. Его два раза в год откачивали в больнице. Жена от него ушла, потому что не было детей. И курить он не бросал, хотя ему запретили…

– Я один раз его видел, – включился отец. – Как раз в июле он приходил. Духота была страшная. Мама тогда беременная была, ей схудилось, она лежала. Он принес с собой поллитровку, и мы с ним посидели на веранде, поминали деда и Николая. Бабушка нам капустки принесла, помидоры, и тоже с нами присела.

– Мне он говорил, – продолжал отец, – что вообще не понимает, почему Николай погиб. Во-первых, он умный был, и судьба ему была стать офицером. А еще он рассказал, что у Николая был дар предвидеть события. Он хорошо дрался, но опасные драки умел избегать и другим подсказывал. Петр случай рассказал про парня из их класса. Парень был из семьи вора. И у ребят из-за него приключилась стычка со шпаной. Считая Николая, их было пятеро. И парнишек воровских было пятеро. И должны были воры их порезать. Но Николай так вывернул дело, что спровоцировал самых горячих, и все закончилось кулаками. Помахались, разбили по две морды и успокоились. Поэтому он считал, что Николай только в исключительных обстоятельствах мог погибнуть. В военкомате его тоже сразу отобрали. Они ведь вместе надеялись воевать, всем классом, а их разделили, кого куда. Николая единственного определили на курсы.

– И вот что он спрашивал: почему за два последних месяца Николай ни одного письма домой не написал, хотя раньше писал письма каждые две недели? Почему? На него не похоже. Так вот Петр говорил, что по курсантским курсам ходили разные купцы и сманивали ребят на интересные дела. Он считал, что его сманили разведчики, подучили и забросили за линию фронта. Я даже думаю, что этим он внушил бабке, что Николай мог выжить. Она же ничего другого не хотела слышать про него. Мол, раз в первой похоронке было «пропал без вести», то он мог попасть в плен, потом сбежать на запад, а оттуда уже никак о себе весточку не подашь.

Степные пейзажи сменились саратовскими горками с рощами.

Число запрещающих обгон знаков увеличилось, антирадар непрерывно пищал. Машины на двухполосной дороге выстроились колоннами. Устав обгонять, Волин решил, что они не торопятся, и поехал, как все.

Родина отца Волина стремительно приближалась, и он на глазах оживал, повторяя вслух с детства знакомые названия населенных пунктов, которые Волины уже проехали, и которые им еще предстояло проехать, и в очередной раз нагружая сына воспоминаниями о пережитом.

– Твой дед, мой отец, вернулся домой в феврале сорок четвертого. Его комиссовали после тяжелого ранения на Курской дуге. Я тебе не рассказывал, как он туда попал? На призыве сердобольная какая-то душа направила его в тыловую службу, – возраст, пятеро малых детей, – он вообще хороший психолог был, умел войти в доверие. В общем, когда Сталинград обороняли, он болтался в тылу, под Камышином. Недалеко от нас был, но домой не отпускали. Один только раз у нас переночевал, привез матери пару кусков мыла, тушенку и кусок ткани. И все было для него хорошо, пока он не попал под суд за воровство. Воровство организовало начальство. А у них с товарищем была задача переправлять сапоги и полушубки со склада на станцию. На станции его и взяли с парой сапог. Товарищ успел сообразить, что облава, и вовремя исчез в туалете, а отец зазевался и попал.

– Отец мой авантюристом был по натуре. Я его потом спрашивал, чего ты не отказался? Он говорит, а куда деваться? Там ведь серьезные люди воровство организовали, из тыла армии. И потом, ему тоже новые сапоги дали и полушубок. А пофорсить он любил. Чего, думает, отказываться? Уж очень все ловко идет. Авось, пронесет… Хорошо, сообразил вовремя все на себя взять. Пятеро детей в деревне, голодают, письмо показал, – мамка как раз ему прислала. Не выдержал, мол, хотел детям пшенички добыть. Дали ему два года и направили в штрафную роту. Как раз под Курск.

– Это второй раз его судили. А первый был в двадцатые годы. Он тогда был из первых комсомольцев в селе, собирал хлеб по продразверстке. Один раз они с парнями хорошо выпили и решили часть хлеба утаить, а не получилось. Но тогда без срока обошлось, только винтовку отобрали и из комсомола вышибли.

– А третий раз на него подал в суд колхоз после войны, хотел взыскать за зерно. Тут такая история получилась. Когда отец пришел к нам из госпиталя, кушать у нас дома совсем не было. Зерном ведь людям мог только колхоз помочь, а мы в колхозе никогда не числились. Хотя к разовым работам в войну, конечно, всех привлекали, кто хоть чего-то мог делать, и старших моих сестер тоже. Клавке нашей двенадцать исполнилось, когда война началась, так ее с самого начала звали то размытую дорогу подсыпать, то чего-то возить. Вальку тоже лет с одиннадцати начали на колоски брать. Когда их на зерно брали, нам даже хорошо было. Девчонки тогда рейтузы большие носили, в них они то триста граммов зерна принесут, то с полкило… Иногда мать еще в правление ходила пшеницу просить; ее жалели, помогали детям. Но все равно, то, что мать нам пекла, там запах только был от пшеницы. Основное было отруби, трава еще эта, как ее…, не помню, – разваленные такие клеклые комочки у матери получались странного цвета и вкуса, которые тебе не представить, как ни старайся. Отец разматерился, когда их увидел, подхватил костыли и поскакал в правление колхоза. Мы с Райкой притаились у окна, стали ждать, что будет. И вдруг видим чудо: отца на санях привозят, с мешком зерна! В правлении, наверное, решили, что когда он выздоровеет, то в колхоз пойдет работать. А он опять пошел на железную дорогу путевым обходчиком… Вот они и подали в суд, потребовали вернуть двести килограммов зерна, которые на нас были записаны.

– Тут отец испугался. Это я хорошо помню. Но ему адвокат помог. Адвокат его научил самого себя защищать, не бояться, когда слово дадут. Отец и попер буром. Мол, что делать матери с кучей ребятишек, которых она не может накормить? И что делать израненному солдату, когда он это своими глазами видит? И что родина, за которую он на фронте кровь проливал, это и колхоз тоже, который к нему претензии имеет. И что его дети с десяти лет в колхоз на работу ходили, когда их звали. А зарабатывали там только пыль вместо зерна, из которой вместо лепешек комочки получались, которые скотина не ела. В общем, когда адвокату слово дали, он и не говорил ничего. Мол, мне нечего добавить. Солдат сам себя защитил.

– И так вот отец всю жизнь колобродил, вечно попадал в истории! Ему доверяли, а он тоже был доверчивый. Года через три, как я женился, приехал на нашу жизнь посмотреть, – без вещей, в одной рубашке. Была осень уже, ветрено, не жарко. «Пап, а где твои вещи? Как домой поедешь?» – «Да тепло было, когда уезжал, не подумал про вещи». Потом уже рассказал: сошелся в поезде с товарищами, выпил. Потом их до дома провожал, еще в пивной посидели. А когда очухался в чужом городе – ни товарищей, ни рюкзака, ни денег. Бушлат у меня был с работы, свитер водолазный оставался от армии, – отдал ему. Ему еще тогда наш толстокожий виноград понравился. Винограда много в тот год уродило. Бабка ему говорит: возьми в гостинец. Так он сбил себе ящик ведра на четыре. Я говорю: «Пап, да как ты его дотащишь?» – «Что же я пустой приеду? А так всех угощу».

– Я этот ящик на всю жизнь запомнил. По улице мы еще его кое-как тащили. А в трамвай уже еле подняли. Проводница в поезд не пускала. Пустила, конечно, – он любую женщину уговорит. А мы вымотались уже, руки не держат. В вагон подняли – все. Руки трясутся. Лица красные от натуги…

– А бабы его любили, – продолжал рассказывать отец. – Как намазано им было. Мамка, когда он из госпиталя пришел, весь дом перетряхнула, все перестирала, распарилась, тягала белье на улицу в одной рубашке и простудилась. Бабы ей говорили, что надо врача. Но был конец февраля, много снега, охотники довезти до района просили зерно. А где его взять? Она и махнула рукой: «Я теперь счастливая. Вон сколько вдовых, а ко мне мужик вернулся, мне теперь ничего не страшно». Вот и домахалась. Потом уже когда повезли ее в горячке, было поздно.

– Ну и чего мы остались? Отцу мы не очень были нужны. Он на работу устроился, жил на железной дороге. Клавку отец в мамки пристроил, за еду. Мы втроем дома остались сидеть. Вальке двенадцать, она как бы за нами смотрит. А чего смотреть, если и самой, и нам есть нечего. Мне седьмой год, Райке – пять. Раз в неделю отец к нам зайдет, принесет хлеба, через три дня у нас опять есть нечего. Одной Нюрке повезло. Она как королева жила. Ее в семью пасечника отдали, насовсем. Они богато жили на меде. Детей у них не было. А Нюрку нашу мать только от груди отняла. У нас бы она точно померла.

– Нюрке потом сказали, что она наша. В деревне разве что утаишь? Но родители ее хорошие были. Нас с Райкой они подкармливали. Я к ним часто бегал, когда уже сказали, что Нюра наша. Звал их дядькой и теткой. Знал, что они мне всегда чай нальют, булку дадут и меда. Я к ним и потом еще приходил, когда уже в Сталинграде в техникуме учился и на тракторном заводе работал. Тогда в деревне сахар-рафинад не продавали, а в Сталинграде он свободно лежал в магазине. Я про это рассказал, а дядька мне денег сунул. Ты, мол, купи сахара и пришли нам посылку. Мне стыдно, как столько купить? Дядька говорит: «Ты много не покупай зараз. Возьми пару килограммов. Потом в другом магазине возьми. Потом на следующий день. Так и наберешь потихоньку». Посылки три я им отослал, денег они мне много дали.

– Отца, конечно, можно понять. Не старый был. Женщины вокруг свободные. Но все он таких находил, кому дети не очень нужны были. Правда, двух он нам привел. Первая через месяц сбежала. А вторая стала нам с Райкой мачехой. Клава в городе уже на швею училась, а Валька вместо нее была в мамках. Своих детей у мачехи не было. И от отца она не родила. Она на консервный завод устроилась, там полсела работало. Успевала и по хозяйству, и отца после пьянок притаскивала. А когда он себе другую женщину нашел, с нами осталась. По сути, вырастила.

– За мачехиной могилой Райка присматривает. А мамкину, наверное, и не найти теперь. Хочется мне, Коля, съездить на кладбище, где маму положили. Мы ведь к мачехе переехали, когда нас отец бросил. Оттуда километров сто будет. Анна тоже к мужу переехала. Да она и не знает ничего, маленькая была. Райка тоже была малая. Сын ее возил год назад на кладбище, так она могилу не нашла. Я ей говорил, что в самом углу надо смотреть, а она по кустам лазила. В углу, говорит, одни холмики, без табличек.

Когда подъехали к окраине села, начало смеркаться. На горизонте, над волнистыми холмами еще тянулась багровая полоса, а высоко в небе уже зажглась первая звезда.

На обочине шоссе, перед знаком населенного пункта, стояли две «Лады», из которых выбралась целая куча встречающего Волиных народа. Гришку, двоюродного брата, которого Николай Иванович не видел с детства, он бы никогда не узнал, двух двоюродных племянников и племянницу, которых никогда не видел, тем более. Племянники были ровесниками младшего сына Волина, они были с девчонками. Мама всех его племянников знала по имени, всех расцеловала. Отец тоже был здесь свой, его называли дядькой. Волину обрадовались настороженно, все-таки раньше не видели, но когда один из племянников и его назвал дядькой, Николай Иванович расслабился. Он тоже родня, его признали.

Весь вечер за столом, заставленном деревенскими разносолами, холодной курятиной, домашними яйцами, студнем, салом, колбасой и сыром, пирогами и городскими салатами под майонезом, обменивались семейными новостями, которых в деревне было намного больше. После горячей жирной куриной лапши, которую Волин с удовольствием выхлебал, принесли дымящуюся картошку с тушенкой, которая никак уже не должна была в него поместиться, но за длинными разговорами поместилась. Раздувшийся живот убаюкивал сытой осоловелостью, а впереди еще был чай со сладкими плюшками, пирогами с вишней и яблоками и зачем-то купленными магазинными тортами.

Мужская половина деревенской родни была не совсем в своей тарелке. Гости водку не пили, поэтому приходилось держать себя в непривычных рамках.

Водка тут бед понаделала. У тети Раи она отняла мужа и старшего сына; младший Гришка остался с одной почкой. Она и сама была запойной, опомнилась только после смерти сына. У тети Ани муж через водку гулял по молодости так, что теперь сидит смирно и во всем ее слушает. Двоюродный брат Пашка, забияка, с которым Николай Иванович дрался в детстве, стал сердечником. Его натура рубахи-парня отказывалась смириться с тем, что больше нельзя, и женщины его с ним постоянно ругались.

Работы в селе, то есть такой, на доходы от которой можно прожить семьей, не было. Гришка заделался поваром, ездил вахтовым методом в Москву, жил и питался в столовой, но уставал и собирался перейти за те же полторы тысячи рублей в сутки и на всем готовом охранником в школу. Пашку отец называл в шутку помещиком. От распавшегося совхоза ему достался пай земли гектаров на двадцать, который Пашка отдавал в аренду за зерно. Зерно он продавал. Купил для этого Камаз. У мужа двоюродный сестры тоже был свой Камаз. Только он возил чужое зерно, а Пашка свое. Еще Пашка очистил пруд в своей усадьбе, и разводил гусей.

Вообще было видно, как продвигаемая западная идея жить богато сдвинула мозги всем ровесникам Волина. Но получалось так жить только у Пашки, да и то бесшабашно, по-русски. Дома у него был бардак, потому что жена не успевала в большом хозяйстве. Деньги транжирились, вещи без должного ухода долго не служили. Беспечность и неуважение к вещам были видны по его Приоре. Машине меньше года, пробежала сто тысяч километров (где только Пашка успевал на ней кататься?) и, судя по разным посторонним звукам в подвеске и под капотом, не очень хорошо обслуживалась. Снаружи – царапины и сколы, внутри салона – мусор, грязная кожа и пластик, замусоленные пафосные меха. И две его дочери в дорогих нарядах, которые не привыкли беречь, – намучаются с ними ребята, да и себя они намучают. Все это вместе казалось Николаю Ивановичу знаковой неустроенностью жизни, в которой его родственники неоригинальны. Стремятся к деньгам, думая, что в них счастье. Наверняка завидуют ему про себя. Они вот тут должны ковыряться, а он разную блажь может себе позволить. Катается по стране, бездельничает. Решил в Белоруссию прокатиться. Почему бы не прокатиться, если деньги есть?

Старики были разумнее детей. Деньги их мало интересовали. Было, что покушать, – и хорошо. Да и младшее поколение в смысле отношения денег казалось Волину здоровее. Только племянницы по Пашкиной линии исключение – видно, что у них гульки на уме, и желание выгодно выйти замуж. Зато другие племянники учатся, работают, ищут себя. Многие парни хорошо разбираются в технике. Лешка – тот вообще как основательный мужичок. От родителей не зависит, на жизнь сам зарабатывает, ставит людям модные теперь евроокна. И учиться успевает, и девушка у него есть, и мотоцикл спортивный, и загадочно как-то говорит о своих интересах, скрытно. Волину такие ребята нравились, они были похожи на него. Но в целом картинка складывалась безрадостная. Не делом мужики занимаются. Вроде бы никому они не нужны – универсальное умолчание власти. Выживайте, если сможете, живите, как вам предложили, не пытайтесь сами придумать, как нужно, – все равно ничего не придумаете.

Назавтра Волины и Рая поехали на кладбище. У Раи немецкая колясочка, на которую она опирается, когда ходит, – подарок соседей, уехавших в Германию. У этой местности две особенности – невысокие нефтяные качалки вдоль дорог и давно живущие здесь поволжские немцы.

Тетке Волина теперь не страшны больные ноги; с тележкой ей теперь не только по магазинам, но и по всему селу, как она говорит, милое дело. Пока ехали, она рассказала, что увидела тележку по телевизору, и написала бывшим соседям, которые приезжали недавно навестить родственников и оставили ей свой адрес. Они пожилые, не работают, пенсионеры. В голове Волина не укладывалось, за что им дали в Германии квартиру и платили пенсию, ведь всю жизнь старики проработали в России. То, что они оказались отзывчивыми людьми и прислали бывшей соседке коляску, которую тут она никак не могла достать, было ему более понятно.

Заслушавшись Раю, проскочили нужный поворот и проехали километров тридцать по голой степи, пока отец Волина не спросил, куда делась железная дорога. Оказалось, надо было ехать вдоль нее. Николай Иванович помнил, как спрашивал отца на переезде: повернуть или ехать прямо, – и получил ответ, что прямо. Но теперь разве ему это докажешь? Отец его только удивлялся, что всю поездку рассказывал про деда, работавшего на железной дороге, и что из этого любой дурак выведет, что жили они недалеко от «железки». Легко сделав крюк в шестьдесят километров, Николай Иванович понял, как Пашка наездил в этих степях свою сотню за год.

Через час от отца Волина досталось уже Рае. Эта ворона просмотрела поворот на кладбище, хотя год назад ее сюда возили. В результате они махнули еще двадцать лишних километров, доехав до районного центра…

Кладбище было в полукилометре от шоссе, через поле подсолнечника, у низкого лесочка. Можно было сориентироваться по автобусной остановке с названием родного села старшего Волина, если бы они ехали медленнее. Село было с одной стороны шоссе, кладбище с другой. От остановки в обе стороны шли дороги. Хорошая грунтовка – в село, разбитая колея – к лесочку.

Полчаса Волины ходили по углу кладбища около поля. Тут были три старых креста, несколько могильных камней и десятка три холмиков, заросших травой. Отец замирал в думах, потом говорил: «Стой-ка!», – разворачивался, мерил шагами расстояние и растерянно останавливался примерно посередине.

– Ты понимаешь, – обращался он к Николаю Ивановичу, – во сне даже видел это кладбище, и как к ней идти. Помню, что от угла в сторону забирали и еще метров десять. Там пень большой у ограды. Это от березы, скорее всего. Если это та береза, которую я помню, то могила в ее створе, то есть как раз здесь, в радиусе пяти метров. Но какая из них?

После долгих вычислений остановились на трех холмиках, разделили между ними цветы и на каждый посыпали пшено, вареные яйца и разложили конфеты.

Потом пошли в лесок, в новую часть кладбища. Тут уже были оградки, памятники с надписями; Рая показала место упокоившихся соседей и дядьки с теткой, которые воспитывали Анну.

Огибающая лесок колея вела к близкой железной дороге, которой не было видно за полем и лесом, и, вдоль нее, к заброшенной будке обходчика, послевоенному пристанищу деда Волина. Старики вспомнили детство: как бегали к нему этим путем за куском хлеба.

С кладбища Волины заехали в село, медленно проехали широкой улицей, остановились в центре, у полуразрушенной церкви. Интересно им было подняться на колокольню, но не получилось, – оба входа в здание были закрыты железными дверями. На одной двери висела табличка, рассказавшая, что церковь восстанавливают на народные пожертвования, и кружка с замком, в которую надо было эти пожертвования опускать. От церкви вниз кружила тропинка. Внизу плавно поворачивала спокойная река. На другом берегу две одинокие коровы крутили хвостами, гоняя оводов, и лежала на боку старая лодка. На этом, слева от тропы, два пацана ловили рыбу. Около них стояла крупная черная дворняга. К речке Волины решили не спускаться. Поехали сельской улицей дальше.

Почти на выезде из села остановились около колодца. Отец Волина с тетей Раей утвердили, что это тот самый колодец, где они брали воду, и пошли от него назад искать свой дом. Дом они нашли метрах в ста. Эта было узкое глиняное строение на кирпичном фундаменте и под шиферной крышей. Оно по-сиротски смотрело на улицу одним окном, ютясь между основательными домами-пятистенками, вольготно расположившимися к улице боками, огражденными палисадниками.

Отец Волина вытер рукой глаза, его тетя застыла над своей коляской, у мамы подрагивали губы.

Довольно острое впечатление от увиденного долго не проходило. На обратном пути мама Волина вспоминала, как жалко ей было отца, когда он бесхитростно рассказывал ей на первых встречах про свое голодное детство. «Она его за раны полюбила, а он ее за состраданье к ним». Тривиальная мысль тоже несла смысл. Размышлять об игре судеб, сложившей союз, от которого появился Николай Иванович, было ему трогательно.

Вечером Волины гостили уже у Нюры – старший Волин не хотел обижать никого из сестер, они и так не очень ладили между собой.

Опять был обильный ужин и почти те же люди. Не было только Пашкиных дочек и уставшей в дороге Раи.

Супруг Анны, не зная, чем еще услужить дорогим гостям, натопил баню. Родителям Волина в баню было нельзя, а Николай Иванович решил сходить, отвлечься от застольных разговоров и доставить заодно удовольствие трудившемуся старику.

Баней была пристройка из двух комнат – узкой раздевалки и большой белой горницы с широкой двухуровневой лавкой, белой занавеской в половину окошка, железной печкой в углу и сливной дырой с пробкой в деревянном полу. В бане было светло, чисто, можно было помыться и даже попариться. Николай Иванович несколько раз подкинул на камни кипятка из стоящего на печке бака, как научил его старик, и залез на полог погреться. Он прилег на верхнюю лавку, закрыл глаза и вытянулся во весь рост, похрустывая косточками. Пар был влажный, капельки воды оседали на коже. Долго полежать не получалось – жар быстро уходил. Он подкинул еще воды и сел в облаке пара, смотря на свое голое тело. Несмотря на недостаточный жар, кожа Николая Ивановича на глазах мягчела и зарумянивалась. Голова слегка поплыла, в ней замелькали какие-то женские спины, ноги, и он, невольно подумав, что вся окружающая обстановка полумоечной-полупарилки располагает быть здесь с женой, пожалел, что с ним нет Нины Васильевны.

Стало не хватать воздуха. Гоня сладостные мечты, Волин обернулся полотенцем и вышел на улицу подышать.

Темная южная ночь уже опустилась на село. Хата стариков светилась всеми окнами, из нее доносился приглушенный шум. С улицы – редкие шаги и кашляющий звук случайного мотоцикла.

Во дворе было тихо и таинственно. Кривые стволы яблонь в темноте пугающе переплелись. За покато уходящим вниз сумеречным огородом в черной полосе над горизонтом чудилась далекая плоская гора, над которой местные жители видят светящиеся летающие объекты. Чистое небо над головой призывно манило щедрой россыпью разнокалиберных звезд, – бесконечная фантасмагория, которая чем южнее, тем краше и величественнее. Хотелось думать, что где-то в ее пространствах среди загубленных солдатских душ живет дух рядового, пропавшего для матери без вести.

Николай Иванович, запрокинув голову к звездам, попытался услышать, увидеть или представить притягивающий его волю сумрак пустоты духов, – не смог. Неужели тот тонкий механизм видения, который он почти постиг, уже в нем сломался, и он снова, как все, – не видит и не слышит?

Потянул ветерок. Волин поежился. Что-то они загостились в деревне. Тоскует душа, зовет в дорогу. Завтра же надо ехать.

Продолжить путь назавтра у Волиных не получилось. Утром выяснилось, что гость – три дня гость, и что все родственники собираются этим вечером на их проводы. Так что уехали они только ранним утром следующего дня.

Проскочив саратовские перелески, около Пензы Волины встали на Нижегородский тракт и принялись глотать километры до столицы. Уже подъезжая к Москве, Николай Иванович вдруг сообразил, что если он хотел двигаться дядиным путем, то ему надо было выбираться на Рижскую трассу. Но это был крюк, который оставил бы Волиных в дороге на весь день, а родителям его и сейчас уже было тяжело. За Коломной Николай Иванович решительно повернул на кольцевую дорогу и, проехав подмосковными лесами мимо Серпухова, через Балабаново и Верею, в районе Можайска выехал на широкое Минское шоссе и погнал к Смоленску.

Рудню проехали в три часа дня. Перед таможней свернули на проселок и в ближайшем лесочке остановились перекусить и оправиться. Не одни они тут останавливались. Волина давно уже коробило, что приспособленных для отдыха чистых площадок вдоль российских дорог практически не было. Места, где удобно свернуть с трассы, тоже по пальцам пересчитаешь, и обязательно там будет загажено.

На русской таможне десяток людей в камуфляже мучили дальнобойщиков, собрав очередь из двух десятков большегрузов. Легковушки пускали через другой терминал, в очереди стояли минут двадцать. Сытый сорокалетний детина с колючими глазами проверил документы, спросил о цели поездки, заглянул в салон, попросил открыть багажник и нехотя махнул рукой молодому напарнику, пропуская. Зато на белорусской стороне было пусто. Одинокий мужик в синей тужурке, около которого на всякий случай притормозил Николай Иванович, ничего не спрашивая, доверчиво улыбнулся и пожелал им счастливого пути. Как-то хорошо стало на душе от его улыбки, как будто попали домой.

Выполняя свой план объезда Витебска, Николай Иванович после Ворон свернул на объездную дорогу, потом еще раз свернул за Западной Двиной и покатил вдоль железной дороги, по промышленной зоне и после одного из перекрестков остановился, неожиданно увидев перед собой огромный самосвал с непропорционально маленькой кабинкой, знакомый по советскому букварю. Дорога сузилась. Засомневавшись, правильно ли едет, спросил редкого здесь пешехода. Женщина лет тридцати долго не понимала, почему он здесь едет к Мазолово, и отправляла обратно на объездную дорогу. Не поверив, он спросил у нее, проедет ли на Тетерки. Тетерки она знала и подтвердила, что проедет. Волин понял, что не сбился. За Тетерками по карте была еще пара населенных пунктов и выезд на шоссе Витебск-Городок, прямо перед Мазолово.

В Мазолово приехали в пять часов вечера. Николай Иванович прошел по пустому коридору сельсовета, читая на закрытых дверях таблички с именами хозяев кабинетов. Один кабинет – заместителя председателя – все же был открыт. Его строгая пышноволосая хозяйка лет пятидесяти холодно попросила обрадовавшегося ей Волина подождать, пока она закончит с посетительницей. Записав что-то в лежащий перед ней журнал и отдав паспорт робкой девушке в длинном платье, она выслушала русского гостя и без тени эмоций на лице стала звонить Ивану Ивановичу.

– Иван Иванович думал, что вы позвоните ему перед приездом, – сказала она, выслушав начальника.

– Так получилось, – извинился Волин.

– Давайте мы с Вами уточним захоронение, чтобы больше у нас не было неожиданностей, – решила дама.

Открыв один из стеклянных канцелярских шкафов советского периода, она достала оттуда альбом и, спросив имя родственника и указанный в письме Ивана Ивановича четырехзначный номер захоронения, стала аккуратно перелистывать на своем столе похожие на простынки списки.

– Николай Иванович Волин, – прочитала она через пару минут имя посетителя, заставив его вздрогнуть. – Нашла, номер 253-й. Вы на машине?

Как и предполагал Волин, нужное им захоронение было километров на десять дальше от Витебска, севернее Мазолово. Дама попыталась объяснить ему, как туда ехать, но, быстро сообразив, что дело это не женское, нашла по телефону некоего Тимофея Васильевича и попросила его стать их сопровождающим.

Ее рабочий день заканчивался, посетителей больше не было, они вместе вышли дожидаться в сквер, к местной Доске почета.

Тимофей Васильевич подъехал на «Москвиче» последнего советского выпуска, который хвалили за проходимость. Это был морщинистый мужичок с быстрыми глазами и повадками завхоза. Лет ему могло быть и около шестидесяти, и хорошо за семьдесят. Начальница рассказала ему задание, упомянув Ивана Ивановича, и попрощалась с приезжими за руку.

Тимофей Васильевич заручился обещанием привезти его обратно к сельсовету и устроился штурманом в кожаном кресле «буржуйской», как он сказал, машины.

Через всю довольно большую деревню они проехали к площади, где был банк, который их сопровождающий назвал сберкассой, и магазины, – Волиным надо было поменять деньги и купить цветы.

На лавочке около магазина грелись вечерним солнышком пенсионеры, в глазах которых Волин должен был выглядеть заграничным буржуем, но он так не чувствовал. Напротив, и простая одежда людей, и их взгляды, и магазинные полки, и девочка в сберкассе, и жесты продавщиц – все в этой деревне было как в русском селе, из которого приехали Волины. Как будто он попал в соседнюю деревню, к тем же русским, только живущим победнее, потому что не уезжают на заработки, а пытаются прокормиться на своей земле. Тасуя в магазине кипу белорусских рублей со зверюшками, он даже ощутил некоторую неловкость оттого, что должен был со своими рублями и долларами чувствовать себя здесь богачом. Как будто отнял денег у людей, которые расположены к нему, как к своему, – и у начальницы из сельсовета, и у сопровождающего, и у людей около магазина.

Параллельно старой трассе на Городок шла железная дорога. Слева двух дорог – озера, лесные речки, болота. Справа – поля, перелески, речки и болота. Слева сзади осталась станция Лосвида, впереди показалось озеро Сосна. Через пять километров навигатор нарисовал большое озеро Лосвидо, но свернули не к нему, а направо, по указателю на Буяны. Буяны объехали с севера и поехали проселками. Проехали мимо третьей Лосвиды – деревни. Поднялись на поле, повернули налево к хутору, потом направо около вышки и, объезжая другое поле, остановились после очередного поворота вблизи леса, уходящего в низину. Пустынная дорога забирала правее, к широкому новому шоссе, которого с места их остановки не было ни видно, ни слышно, хотя по карте навигатора оно было рядом, – за лесной низиной, если прямо, и за распаханным пригорком, если направо по дороге.

До лесной опушки, куда Тимофей Васильевич повел Волиных не просохшей после недавних дождей тропинкой, от дороги было метров двести. Вдоль тропинки, а местами и на ней лежал порубленный кустарник, через который приходилось перебираться. Наступив в грязь и намочив ногу, Волин вспомнил слова так и оставшегося ему незнакомым Ивана Ивановича о том, как хорошо белорусы подготовили для посещения в этом году воинские захоронения. А потом ему почудился неясный гул, как будто со стороны леса; нет, как он быстро понял, не от леса, а с поля. Он даже остановился прислушаться и повернулся к полю, но решил, что послышалось, – вместо гула услышал только далекий треск деревьев из лесной низины и звенящую тишину над тропинкой и близкой опушкой, закрытых от ветра покатым полем.

Небольшое кладбище открылось им только метров с десяти. Поле здесь заходило в лес острым углом, вдоль одной стороны которого в тени редких деревьев и прятались могилы. Тимофей Васильевич провел Волиных мимо редких оградок, старых надгробий и каменного памятника-пирамидки, увенчанной блеклой красной звездой.

С пожелтевшей овальной фотографии памятника им улыбался кудрявый парень в пилотке, с погонами старшего лейтенанта на плечах. Имя его и года жизни, нарисованные когда-то черной краской, не читались.

За памятником лейтенанту была братская могила, которой кладбище и заканчивалось. Над могилой лежали в ряд приподнятые сзади плиты из нержавейки, закрепленные в углах болтами с широкими черными головками. На плитах – выгравированные имена погибших. По низу постамента, выложенному черной плиткой, вилась стандартная надпись: «Никто не забыт, ничто не забыто». На земле перед плитами стояла потухшая лампадка, и лежали давно завядшие и почти обесцветившиеся гвоздики. На первой плите к верхним болтам были прикручены большие искусственные красные, белые и фиолетовые цветы, еще не потерявшие своего вида. Мама Волина прикрепила к ним похожие, только что купленные в магазине, а вместо завядших гвоздик разложила по земле живые. Еще два искусственных цветочка она закрепила на памятнике лейтенанту. Потом посыпала птичкам пшено, разбросала разломавшиеся кусочки печенья, присела, поглаживая рукой последнюю холодную плиту, на которой под 253-им номером, точно как в списках сельсовета, значился ее брат.

Смотреть на маму Николаю Ивановичу было тяжело. Он перешагнул канаву, разделяющую лес и поле, и присоединился к сопровождающему, деликатно дожидающемуся гостей на опушке.

И опять на опушке ему что-то почудилось со стороны поля.

Волин закрыл глаза, и не услышал даже, а почувствовал кожей гулкую пустоту, с которой недавно познакомился на родине. По телу пробежали мурашки, неровно стукнуло сердце. Вот только различить отдельные сигналы на общем гулком фоне он не смог, как ни напрягался. Только гул, один только гул, переходящий в легкое дуновение ветра.

– Положили детей, – отвлек сына подошедший старший Волин. – Больше половины мальчишек!

Николай Иванович не стал разубеждать отца, видимо, представившего себе, что все, кто был в братской могиле, погибли чуть ли не в один день, в кровавой мясорубке на заснеженном деревенском поле, поднимаемые выслуживающимися офицерами в бесполезные атаки, как учат сегодня некоторые историки. Фантазии его отца были не верны хотя бы потому, что по списку потерь в самый горячий день в полку погибало не больше двадцати человек. Больше двух стрелковых полков здесь наступать не могло. Вместе с потерями артиллеристов у Николая Ивановича получалось не больше пятидесяти убитых за сутки. Скорее всего, в братской могиле лежали полегшие за весь период неудачных попыток прорыва в районе деревни с 9 до 17 января 1944 года. Потери дивизии, правда, начали расти раньше даты общего наступления, примерно с 6 января. Но до 10 января убитых хоронили севернее, у озера. Возможно, сначала пытались наступать там, а потом перенесли удар слева от шоссе и даже продвинулись здесь ближе к Витебску на пару километров.

Когда отец вернулся к матери, младший Волин спросил сопровождающего, как образовывались здешние захоронения.

– Тут в каждой деревне, вдоль трассы и на всех опушках могилы были, – ответил Тимофей Васильевич. – Потом начальство определило, откуда убирать, куда свозить. Мы тоже с ребятами возили, только не сюда. А останки бойцов в гробы клали бабы, детей не допускали.

– А немцев мы не возили. Знаю одно их кладбище в округе. Все там они или не все? По детству я только кресты с касками запомнил на их могилах. Крестов тех уже давно нет, – ответил Тимофей Васильевич на вопрос, где кладбища погибших немцев.

Про немцев Николай Иванович спросил потому, что когда напрягался десять минут назад, пытаясь в причудившемся ему сквозь ветер над деревенским полем угадать что-то более явное, чем гул, то будто различил два разных тона вибрации и придумал их приписать остаткам энергии давних противников.

Он попытался объяснить себе, почему шум разной тональности звучал в нем одинаково удивленно и вопрошающе. Если шумели следы духов, то наверняка они спрашивали друг друга – зачем? И если русская жертва вроде бы была ему понятна, то немецкая воля не уступить и умереть на чужой земле не укладывалась в голове. Как раз эта воля ему была интересна. Воля солдат, а не тех, кто их послал. Не только за землю они боролись, за что еще?

Солнце катилось за горизонт. Пора было благодарить сопровождающего и искать ночлег.

Николай Иванович пообещал матери вернуться сюда завтра утром, взял ее под руку и повел к машине.

По подсказке Тимофея Васильевича ночевать Волины приехали на турбазу на южном берегу большого озера Лосвидо, остановившись в новом бревенчатом доме, пахнувшем свежей сосной. Просторная половина дома высотой в два этажа и площадью в сто квадратных метров представляла собой одно общее не очень уютное пространство с тремя жилыми зонами – прихожей, кухней и спальней у дальней от входа стены с ковром на полу, пафосным кожаным диваном, телевизором и одинокой кроватью под высоким окошком. Внутри дома казалось немного зябко после теплого дня и езды в машине. Принявший их хозяин извинился за мелкие недоделки и недостаток мебели. Впрочем, в доме был туалет, горячая вода из бака, спальных мест хватало; и искать лучшего уже было некогда.

Перед сном решили прогуляться. Обошли сначала территорию турбазы. Спустились на берег, немного постояли на мостках, любуясь тихой озерной гладью и багровым закатом, разбросавшим по темнеющей воде слева направо от берега до берега светлые полосы. Потом вышли за ворота на дорогу с лужами, которая повела мимо высоких сосен и темных елей, через комариную низину с ручейком, и, крутнувшись по лесу, вывела на берег, к ровной песчаной площадке с белой каменной пирамидой и установленной рядом с ней знаменитой 76-мм пушкой Грабина. С боков и сзади площадку ограждали ели, спереди – черная чугунная цепь из пяти волн. Памятник славил героев, павших за Родину. Здесь было на пять имен меньше, чем в братской могиле за деревней и, судя по пушке и табличке на памятнике, вместе с пехотинцами лежали артиллеристы.

Этот памятник им показал из машины Тимофей Васильевич. Перед тем как отвезти его к сельсовету, они сделали с ним небольшой крюк к турбазе, чтобы посмотреть, устроит ли это место туристов. Пока ехали, он рассказал, что на южном берегу после отступления немцев осталось особенно много крестов, – на территории турбазы и за ней стояли батареи гаубиц, которые до последнего вели артиллерийские дуэли и не пускали русские полки.

Около памятника отец Волина разговорился с выгуливающим собаку стариком с нахмуренными бровями и заостренным хищным носом. Старший Волин рассказал, по какому случаю они приехали, и собеседник решил добавить старым событиям яркой краски.

– Когда наши поняли, что по шоссе к Витебску не пробиться, – рассказал он с остановками, почти внушая взглядом глубоких глаз и прикусом тонких губ неизвестно откуда полученную информацию, – решили попробовать через озеро. Пехота пошла в атаку без танков, лед танки не выдерживал. Когда цепи дошли до середины озера, по ним стала бить артиллерия фрицев. Потом из Витебска подошел бронепоезд и стал расстреливать наших с фланга, с восточного берега. А как окопаешься на льду? Все там и остались лежать, лицом в снег.

Николай Иванович и сам любил прибавить, чего не было, но завираться так, как дети и старики, пока не умел. Картинка белой равнины с пушистым снежком, к вечеру распятнованной от берега до берега трупами русских солдат, показалась ему слишком живописной. Много было у Красной Армии неудачных боев, но даже немецкие историки не пишут, что в 1944-м году она заваливала землю трупами солдат. Хотя отмечают, конечно, что наступательные действия наши проводили «при самой интенсивной поддержке артиллерии и не щадя крупных масс живой силы», и что после упорных русских атак «большое количество погибших лежало в заснеженных полях и деревнях».

На турбазу Волины вернулись почти в полной темноте. Отец и мать, разложив диван, почти сразу уснули. А сын с полчаса лежал на кровати без сна, борясь с ломотой в теле и наблюдая в окошко за редкими из-за набежавших облаков звездами.

Пока Николай Иванович не заснул, в его голове крутился и крутился тот же вопрос: за что воевали и умирали солдаты, кроме земли, государства, отечества? И вдруг он остановился на том ответе, который давно знал, – за жизнь. За жизнь, которая от бога, которая выше государства. Которая в борьбе за отечество сама только вольна пожертвовать собой, но не пожалеет о жертве и прощена будет в единственном случае, если отечество справедливое, то есть божеское.

Русские солдаты боролись за справедливую жизнь и гибли в войне на уничтожение. И немецкие солдаты боролись за справедливую жизнь, как они ее понимали, а умирали, потому что знали, какую войну развязали, и не ожидали пощады. Но все солдаты, даже самые забитые и обманутые именем бога, врожденным религиозным чувством знали или вспоминали в последний миг, что не жертвы нужны небу, а жизнь.

Об этом и гудят вечерами политые солдатской кровью поля, а звезды, каждую ночь зажигающиеся над ними, все ждут и ждут, когда сменяющие друг друга поколения людей научатся обходить приготовленные им соблазны.

* * *

Ранним утром следующего дня Николай Иванович Волин проснулся от щебетания птичек и зуда деятельности. Вчерашняя хандра прошла. Как будто он решил задачу, которая стояла перед ним, и снова хотелось жить, а мертвое оставить мертвым. Пока родители просыпались, он пробежался босиком по мокрой траве до мостков, поприветствовал солнце, показавшееся из-за деревьев на правом берегу, и искупался в тихом озере.

Пока бегал, решил съездить сегодня в одно местечко. Его мама в девках, как она говорила, работала в яслях в Минской области, в городке Глубокое, куда попала по распределению после педучилища. От турбазы до Глубокого было три часа на машине. Хотелось посмотреть на этот город, да и маму порадовать, – пускай вспомнит молодость.

Неожиданно запротивился отец. Он сказал, что они не шляться сюда приехали, а со святой целью. Мол, отвезите его домой и шляйтесь с матерью, где хотите. Еле уговорили. Маме Волина пришлось даже всплакнуть и сказать укоризненно: «Как тебе не стыдно!»

Но первым делом они заехали на кладбище, чтобы получше запомнить дорогу, сфотографировать братскую могилу и взять горсть земли.

Утром и поле, и лес показались веселее. На небе ни облачка. Ветра нет. Тишина. И ничего таинственного ни на кладбище, ни на опушке леса, ни в поле.

Набрали кулек земли, чтобы рассыпать ее на могилах родителей солдата и вместе с землей упокоить на родине частичку его духа. Тогда мама Волина, приходя на кладбище к родителям, будет приходить и к нему тоже.

Езда по хорошим белорусским дорогам с чистыми обочинами была в удовольствие. Постоянно попадались местечки, оборудованные для отдыха водителей и их пассажиров. Столики под деревянной крышей, беседки и веранды, вкопанные в землю бревна-братишки от мала до велика – все было к месту, раскрашено яркими красками, радовало глаз и манило остановиться.

После Полоцка начались сосновые леса, а на дорожных указателях появились километры до Прибалтики. Потом дорога отвернула от Западной Двины на юго-запад, повела по полям и вывела к Великому озеру, около которого расположился город Глубокое.

Мама Волина не была здесь больше пятидесяти лет. Все вокруг казалось ей знакомым и в то же время до неузнаваемости изменилось. Три раза проехав взад-вперед по улице Советской вдоль восточного берега озера в поисках ее ясель, и не найдя их, припарковали машину и стали искать ногами. Николай Иванович свернул за мамой с улицы к озеру. Сзади брюзжал отец, удовлетворенно подсказывая, что они ищут вчерашний день, и что он их предупреждал.

Прошлись переулками и по берегу. Мама Волина вроде бы узнавала старые места, и где она купалась, но пятьдесят лет назад не весь берег был застроен домами и сараями, меньше было переулков и тупиков, а дома, в которых были ясли, запомнились ей большими, выделяющимися среди других. Теперь вокруг было много больших домов. Надо было спрашивать, но прохожих не было, да и праздно шатающихся или чего-то работающих во дворах почти не видели: в одном проулке только пара мужиков перебирала крышу баньки, а в другом хозяин красил железные ворота, – вот и все доступные жители.

Пока Волин с мамой раздумывали, их догнал старший Волин с одним из мужиков, разбиравших баньку.

– Вы не там ищете, – сказал мужик маме Николая Ивановича. – Ясли закрыли в середине шестидесятых, а дома отдали переселенцам. Если хотите эти дома посмотреть, пойдемте за мной.

– Это польские бараки были, – сказал он про добротные еще щитовые дома темно-красного цвета на высоком фундаменте. Наверное, пятьдесят лет назад они могли выделяться своими размерами, теперь же вокруг были и двухэтажные коттеджи, и крепкие срубы, и просто большие и нарядные дома под металлочерепицей. – У меня мама здесь работала, не хотите с ней поговорить?

Его мама жила недалеко, на улице, по которой они только что ездили туда и назад, в своем доме с огородом.

– Я до шестьдесят пятого в яслях работала, пока их не закрыли, а начала работать в пятьдесят восьмом, – сказала женщина.

– А я в пятьдесят восьмом как раз уехала, – сказала мама Волина, ответив себе, почему не помнила женщину по имени-отчеству и в лицо.

– Она бы не уехала, мать ее забрала! – сказал старший Волин сыну, когда они вышли, оставив женщин одних вспоминать за чаем общих знакомых. – Приехала дочь навестить, а у той ни денег, ни еды, и живет в какой-то клетушке вместе с еще одной девчонкой. «У нас все хорошо, мамочка, ты только не ругайся». Что хорошего? Еще и холодно, дрова экономят. Она пошла, конечно, к заведующей разбираться. Та и картошки выделила, и дров нашла.

– С матерью она не уехала, форс надо было выдержать, но в тот же год умер ее отец, и все равно пришлось уезжать. Вот и скажи теперь, чего она сюда поперлась? Отец предлагал ей договориться, чтобы распределение поменяли; устроилась бы дома. Но она уперлась: мол, взрослая уже, самостоятельная, своим умом должна жить, и работать должна там, куда пошлют. Она же комсомолка!

Перед обратной дорогой Волины решили погулять по центральной площади городка и перекусить.

С восточной части площадь подпирал внушительный православный храм, а с западной, на улице Ленина, расположился не менее величественный костел, за которым было католическое кладбище. То ли доброе соседство, то ли противостояние – понимай, как хочешь. В середине площади – сквер с цветниками, мамы с детскими колясками, фонтанчик; по краям – магазинчики и кафешки, и можно сказать, что людно, если сравнивать с улицами. Обычная суета, внимания на храмы не обращают, привыкли, только Николаю Ивановичу не по себе; в одну сторону повернется, – костел напрягает спину, в другую – церковь.

Цены в местном ресторанчике были как в столовой на родине. Волин не собирался объедаться, но при таких низких ценах у него не получилось. Кроме Волиных в пустом зале под негромкую музыку и медленно крутящийся над барной стойкой блестящий шар две тетки нога за ногу за кофе с пирожными листали накладные, по очереди щелкая калькуляторами, и обедала семья с двумя девочками-подростками. Круглолицый хозяин семейства путано объяснял худощавой невротичной супруге, почему им не надо ехать в Минск за трикотажем. Она не давала ему съесть борщ со сметаной и шанежками, и между объяснениями второй раз уже требовала подойти к ним спрятавшуюся официантку. Первый раз официантке пришлось заменить сок. Теперь дочки требовали другое мороженое.

Картинка с натуры успокоила Николая Ивановича. Торгашеское племя тут тоже пустило свои корни. Еще не так круто, как в России, но скоро догонит. А то попадались до этого на глаза одни работяги; можно было подумать, что в славной республике живет какой-то другой народ.

Вообще Николай Иванович сегодня как будто проснулся и соображал, как привык раньше. Что-то сложилось у него внутри, как-то ладно стало, и не хотел он больше мучить себя ни мудрствованиями, ни поисками следов другого мира.

А повеселевшего на обратном пути отца Волина потянуло на политику. Он вспомнил, как они пристали накануне к Тимофею Васильевичу с обычными для иностранцев расспросами, хорош Лукашенко или плох.

– Не могу сказать про него плохого, – ответил им вчера старик. – Жить он дает, народу помогает. Хозяйство держит. Можно его и батькой назвать. Про Мишку я согласен, что зря он его с собой таскает. А если с другой стороны на это посмотреть? Столько трудов положил. На кого оставить? Ведь разворуют все, растащат, прахом пустят, грязью обольют с ног до головы и скажут, что сам виноват. Сталина вот возьмите как пример. Все, что при нем понаделали, поломали. Осталось доказать, что не было при нем ничего хорошего, что нам все это привиделось. Сколько лет уже доказывают.

– Вот что я, сын, хочу сказать, – решил развивать эту мысль старший Волин. – Мы ведь верили тогда. В лучшее будущее, в справедливость. Голодали, ходили босые, но нас учили, о нас заботились, как могли. Хоть и небольшие, но перемены к лучшему были. Мы их видели. И это были перемены к тому лучшему, которое нам обещали, без обмана.

– В пятьдесят третьем году, когда директор школы сказала на линейке, что умер товарищ Сталин, она плакала искренно, потому что горе было общее. Я потом думал, что горе еще потому было общее, что люди подсознательно боялись того, что без Сталина обманут нас по-крупному, как и получилось.

Помолчав, он продолжал:

– Меня в пятьдесят шестом году выбрали комсоргом на корабле: у меня был техникум за плечами, год работы на тракторном заводе, и стенгазету я помогал рисовать. Замполиту я понравился, он меня двинул в партию. И как раз первое собрание после того, как меня выбрали кандидатом в члены партии, – закрытое, чтение доклада Хрущева на двадцатом съезде.

– Никаких записей приказали не делать. Разговоров о том, что услышим, не вести. Сказали, что обсуждения не будет, что партия, поборов культ личности, пойдет к победе коммунизма верным ленинским курсом. Я очень молодой был, гордился больше доверием, какое мне оказали, чем здравым смыслом. Такие факты нам выложили, всю подноготную великого человека открыли! Иду я после собрания на свой корабль, с одной стороны, ошарашенный, а с другой гордый тем, что у партии от меня нет тайн, вместе с вечно подшучивающим над салагами мичманом Ивановым. Но все-таки понимаю, что своих мозгов мне не хватает, посоветоваться бы надо. С кем посоветоваться, у меня всегда была проблема. Старших братьев у меня не было, отца я почти не видел, поэтому я старался взять пример с опытных мужиков, какие мне нравились, – таких, как мичман. И вот я иду, гордый приобщением к великому, но на всякий случай посматриваю искоса на мичмана, а он хмурится и непривычно и непонятно для меня молчит. И вдруг взяла меня такая тоска, не передать!

– Ты понимаешь, как ни крути, а весь нынешний бардак пошел от Хрущева. Он пошатнул веру в то, что высоко в партии – справедливость. А без этого было нельзя. Потому что если при Сталине говорили одно, а делали другое враги, как тогда говорили, то, начиная с Хрущева, этому стали учиться и научились все подряд. Не соврешь, не проживешь. «Мы, коммунисты, ночи не спим, о вас, о рабочих, думаем. А вы вместо благодарности только упрекаете нас», – что еще оставалось говорить, когда спрашивали о том, что нельзя было сказать? «Знаем, как вы о нас думаете!» – что еще оставалось на это отвечать? Я так и не понял до сих пор, что у Хрущева было на уме и было ли? Или он действительно был дурак, каким его нам потом представили?

Николай Иванович решил не мучить отца и мать дорогой и заночевать в Витебске. Родители тяжело переносили долгую езду, даже в его удобном танке. У мамы затекали ноги, у отца становилось нехорошо с давлением.

Переехав по мосту через Западную Двину, они остановились в гостинице, потратили оставшиеся рубли в центральном универмаге и размяли ноги, погуляв по берегу реки и вблизи рассмотрев виды города, не прикрашенные телевизионной картинкой «Славянского базара».

Николай Иванович продолжал наслаждаться состоянием покоя, похожим на опустошение после творческой работы, и полной своей принадлежности явному миру. Все опять было ему интересно: и высокие речные берега, и цвет воды в реке, и раскопанные траншеи на их пути, и красота собора за мостом, и подсвеченные закатным солнцем нежные розовые облака, и даже ставшие казаться непривычными случайно встреченные мусор на улице и ребята с банками пива.

И с родителями поговорить ему тоже было интересно.

Отец Волина продолжал рассказывать про советские времена, когда говорилось одно, а делалось другое, и как он тоже в этом участвовал. Опять дошел до Хрущева, припомнив ему и денежную реформу, и то, как в магазинах пропал белый хлеб.

– Знаешь, о чем я подумал, когда перечитал доклад Хрущева? – решил поучаствовать в разговоре Николай Иванович. – Что это исповедь больной души. Почти все факты, которые он приводит в доказательство культа личности Сталина, тесно связаны с работой самых близких соратников Сталина и, в первую очередь, с самим Никитой Сергеевичем. Его доклад пропитан ненавистью к Сталину, как хитрым ядом медленного действия.

– Ты тоже думаешь, что Сталина убили? – спросил отец Волина.

– Я это чувствую. В строчках его доклада я чувствую яд. Он ведь сам редактировал доклад и тщательно. Этот яд – его. И посмотри еще, какую красивую комбинацию он устроил с перекладыванием вины за убийство на самого очевидного всем негодяя! И как ловко он его устранил, без всякой возможности оправдаться! Посмотри на следующие его жертвы – не только пешек, но и всех причастных к их ходам, – классика царедворских игр! Это к слову о том, дурак ли он был.

– Но ты знаешь, зачем он убил, как я думаю? – продолжал Николай Иванович. – Я думаю, он спасал себя. Спасал не от физической смерти или отлучения от власти, которые ему не грозили, чего бы не придумывали историки. Просто он больше не мог жить с тем, что натворил. То, что он приписал Сталину в докладе, – почти ко всему он сам приложил руку. А себя он очень любил и поэтому должен был считать, что ничего плохого по собственной воле делать не мог. И значит, все плохое, что делал, он делал не по своей воле, а по чужой. А чьей воле нельзя было противостоять? Только одной, товарища Сталина. Поэтому не дурак он был, а умный. Когда грехи совсем его придавили, нашел себе оправдание. То, что надо было убить, – свою собственную мерзость, – он переложил на Сталина и убил. В этом суть, а все другое – прикрытие. Все его слова о партии, народе, родине – все это ничего не стоит. Если бы он думал о партии, народе, родине, то не убил бы Сталина. А он убил. Значит, он о себе только думал, и только свою душу спасал. А то, что душу так не спасешь, как он спасал, то откуда ему было знать, как надо? Богу он не верил. Все божеское потерял. Поступал поэтому так, как умел.

То, что Николай Иванович рассказал, пришло ему только в эту минуту разговора, как осенило. Очень было похоже на правду и очень ему понравилось. Так понравилось, что весь обратный путь до гостиницы Николай Иванович представлял себе, как восстановилась и наполнилась бы божьей правдой жизнь, если бы честолюбивые люди никогда не стремились к власти, а честным всегда удавалось избежать участи жертв.

Следующим утром, как только Волины пересекли границу, ожил телефон. Николай Иванович услышал голос Нины Васильевны, по которому соскучился и которому обрадовался. Ее отдых на водах закончился, она ехала на такси в аэропорт.

Последний раз они созванивались неделю назад, когда он с родителями приехал в деревню. Он еще тогда погордился собой, что не поехал с супругой, и вместо обрыгшего санаторного отдыха занялся вытаскиванием скелетов из пыльного семейного шкафа. Правда, переживал, как это занятие еще ему отзовется. Не понравилось ему представлять себе супругу одну на курорте. В той же бане в деревне была неприятная минута, когда он вдруг вспомнил прогуливающихся по курортному парку женщин с пожилыми кавалерами и красной розочкой в руках и любителя погулять Анатолия Ивановича.

Николай Иванович спросил жену про парк, про аллею роз, которая ей всегда нравилась, про фотографов с привязанными за лапу орлами и колоритным кавказским китчем для облачения фотографирующихся. Она ответила, что всюду ходила и все видела. Все, как обычно и как он знает, только белок в парке почти нет, – говорят, что их потравили вместе с клещами, – и скучно ей было без него. В «Шахматный клуб» ходила, в Чайном домике была. И даже Анатолия Ивановича встретила. Ему было, кого катать на вертолете, – он был с молодой женой и не в духе, пока трезвый.

Разговаривая, Волин посчитал в уме, когда она прилетит. Все складывалось лучше, чем можно было запланировать. Если не останавливаться, то они будут подъезжать к Москве примерно в то время, когда самолет сядет во Внуково. Можно было свернуть и забрать ее с собой. Он как раз уговорил родителей, и им понравилось заехать к ним на недельку, посмотреть на внуков и правнучек, а потом спокойно уехать на поезде. Очень хорошо было бы сразу объединиться с Ниной. Как не у них одних повелось, супруга не очень ладила с его родней, за что и покойная теща ей выговаривала, и мама его переживала, а теперь у него вдруг родилась мысль, что надо их побыстрее свести, и, может быть, отношения поменяются. Так остро вдруг ему захотелось этого, что он сказал Нине, что будет ее встречать, как о решенном деле.

Николаю Ивановичу везло. Жизненные обстоятельства начали складываться так, как он планировал.

К аэропорту они подъехали ровно в то время, когда сел самолет супруги.

Родители Волина доброжелательно встретили Нину Васильевну, и она ответила им тем же.

И потом, им было, что рассказать друг другу. Мама Волина восторгалась курортными рассказами, как сказкой, прошедшей мимо нее, а Нине Васильевне интересно было послушать про их поездку. Пять часов, которые они добирались от аэропорта до дома, для Николая Ивановича пролетели почти незаметно. Женская беседа грела его сердце, и очень ему хотелось поверить, что стена непонимания, долгие годы и многими обидами воздвигнутая дорогими ему женщинами, начинает таять.

Светлая полоса жизни Николая Ивановича продолжилась, и когда Волины вернулись домой. Хорошие события, о которых он мечтал и на организацию которых раньше тратил и часто бесполезно массу сил и энергии, случались почти сами собой, то есть не его инициативой, но согласно его мысли и желанию.

В семье Владика, у которого были проблемы с неработающей супругой, и за которого он боялся по предсказанию тещи, установилась редкая легкость отношений. Оставалось только надеяться, что это не временное явление.

Старшая внучка носилась по комнатам, как угорелая, и пыталась помогать матери вытирать пыль и мыть полы. А невестка радовала Николая Ивановича пухлыми щечками и улыбкой уголками губ, которая с первого взгляда ему в ней понравилась, и которой он давно у нее не видел. Его стариков она тоже обворожила, особенно отца. И не столько тем, что не забывала подливать чая и угощала медовыми пряниками, сколько ловкими перемещениями по большой кухне и непослушными своими волосами. Невестка убрала волосы под резинку с деревянными шариками, но одна и та же прядь постоянно из-под нее вылезала. Она выдувала эту прядь, убирая ее со лба, а потом, не выдержав, спускала резинку и снова собирала под нее волосы. В том малом, что старший Волин помнил о своей матери и что рассказывал, тоже была быстрота движений и косынка, которую мама его часто срывала, чтобы заново убрать под нее свои волосы.

Младший сын Николая Ивановича хоть и продолжал сидеть в своей комнате за закрытой дверью, но выходил и покушать вместе, и поговорить с бабушкой и дедушкой, и вообще подобрел, – что значит родная кровь. Как не пожалеть, что современная жизнь расстроила обычай жить тремя поколениями под одной крышей, – многих проблем можно было бы избежать.

Передохнув пару дней, Волины приладились возить родителей в лес, которого те не видели в своей степи, и по окрестным достопримечательностям. Поездки были недалекие, никого не напрягали. Старики, соскучившиеся по вниманию, были очень довольны и даже перестали вспоминать про свои болячки.

Перед выходными Нина Васильевна вспомнила про музыкальный фестиваль в деревне, куда им обязательно, как она сказала, надо было свозить его родителей. Она уже несколько лет подбивала мужа на эту поездку, а он все отказывался, отговариваясь своей не достаточной музыкальностью.

Николай Иванович больше любил фольклорную самодеятельность. Троицкие гуляния ему нравились, Пушкинские праздники поэзии. На Пушкинских праздниках тоже были концерты классической музыки, но там все было привязано к понятным с детства стихам и слову и казалось попроще, чем концерт оперной музыки, который обещала супруга на музыкальном фестивале.

Вот Нина Васильевна с тещей – они всегда были или старались казаться большими любительницами оперы. У них были музыкальные абонементы, они почти не пропускали концертов, знали всех певцов местной филармонии. Николай Иванович тоже ходил с ними несколько раз, но к сожалению должен был признать, что до классической музыки не дорос. Он пытался хотя бы разбирать слова, которые пели, так и это плохо получалось. В оперном репертуаре и произведений на русском языке было мало, и даже на русском слов не поймешь, если только это были не романсы, конечно.

Общий восторг музыкой не действовал на него.

Правда, итальянские мелодии его завораживали, в них была тайна, но она принадлежала чужой культуре, и он не собирался в ней разбираться. Опять же и слов не понимал.

Чтобы угодить теще и отличать одинаковые, как ему казалось, голоса, Волин даже попробовал применить инженерный подход. Все голоса, от нижнего до верхнего, описывались 28-ю нотами четырех октав. Вроде бы можно было попробовать закодировать каждый голос соответствующими нотами и отличать их по этому коду. Но тут оказалась заковыка. Каждый голос чисто брал соответствующий ему диапазон примерно в полторы октавы, то есть десять или одиннадцать нот, а другие ноты – техникой микста, как называли знатоки то, чего Волин уже не понимал. А поскольку чистых нот у примерно равных певцов было одинаково, то по качеству этого микста, как он понял, их и судили.

Видимо, здесь заканчивался инженерный подход, и начиналось искусство. Он тогда решил про себя, что если теща и жена понимают эту музыку, то потому, что прикоснулись к ней в нужное время. А он это время пропустил, потому что вырос в простой семье, где не до музыки было, и музыкальностью никто не отличался. Поэтому мучить себя дальше не захотел и на концерты в филармонию не ходил.

Но с поездкой на фестиваль Николаю Ивановичу пришлось согласиться. Супруга научилась находить в его маме свою союзницу. Впрочем, концерт был в красивом месте, они там еще не были. Можно было просто отдохнуть, любуясь природой и не пытаясь разбираться в музыке, раз ему это не дано.

День выдался очень жарким. После полудня, когда начинался основной концерт, деревню пропекло как на знойном юге. Налетавший порывами теплый ветер обдувал, но не освежал.

Казалось, жарило не только сверху, – отовсюду. От машин, которыми заставили обочины дороги и съезды к огородам и речке. От деревенских домов и заборов. От возрастных районных гаишников с мокрыми от пота рубашками. От ряженых в белые рубахи и подпоясанных красными кушаками парней и девчонок в сарафанах и плотных юбках до земли. От общего многолюдья, перемещающегося в ожидании концерта между домом-музеем знаменитого певца, концертными площадками и палатками с питьем, едой и сувенирами.

Деревня представляла собой две улицы и линию сараев, бань и огородов, вместе образующих три вытянутые вдоль речки и спускающиеся к ней ступени. Речка извивалась внизу, у деревни раздваивалась, образуя остров, песчаные отмели и заливы. Судя по бредущим в воде тут и там людям, глубины в ней было по колено, но течение сильное. Речка была прославлена стихами Пушкина, – правда, с привязкой не к летней поре, а к зиме. Теперь же как раз был сезон, который Александр Сергеевич не любил, – зной, комары и мухи, – но все равно красиво вокруг и впечатляюще для русской души, тоскующей по простору.

Через речку был перекинут висячий пешеходный мост, – шатающаяся под ногами достопримечательность, которую активно эксплуатировали гости фестиваля. Более капитального моста тут было не нужно – скот и телега легко осиливали речку вброд.

За рекой открывались широкие луга с обязательной в здешних местах и как раз поспевшей сладкой поляникой, дикой клубникой-белобочкой. За лугами были поля, дорога и только довольно далеко впереди речная долина плавными зелеными волнами поднималась к сосновому лесу. Место было открытое и чудесное своей простотой. Чудное приволье из названия фестиваля очень ему подходило.

Открытая сцена на большой концертной площадке была повернута к речке задом, к деревне передом. Сцена была под навесом. Для артистов и организаторов за сценой было развернуто несколько спасительных палаток. Зрительская площадка была открыта небу. На ней стояли ряды пластиковых стульев, в другую погоду уже занятых бы зрителями. Теперь почти вся середина была свободной, только редкие старушки, запасшиеся зонтиками, спокойно дожидались концерта на лучших местах.

На сцену стали подниматься и усаживаться за заранее расставленными инструментами музыканты оркестра. Почти синхронно с ними зрители принялись занимать свободные стулья на площадке.

Уверенная в себе женщина стандартной комплекции «за пятьдесят», одетая в темно-синее закрытое концертное платье, поприветствовала зрителей на ставшем традиционном фестивале памяти знаменитого русского певца и представила Костромской государственный оркестр народных инструментов.

Заместитель губернатора, поднявшаяся с первого ряда стульев к микрофону, установленному перед сценой, проговорила слова, соответствующие статусу ответственной за областную культуру, и наградила грантами и стипендиями губернатора лауреатов певческих конкурсов и будущих мастеров. Креатура старого губернатора, до выборов руководившая фондом его имени и отличившаяся раздачей бесплатных лекарств пенсионерам и рекламной помощью юным талантам, она одна сохранила свой пост при его преемнике. Неброско одетая, не полная, говорила размеренно и по делу, улыбалась приятно, поздравление губернатора озвучила по существу.

А вот говорившая за ней руководитель района слишком уж восторгалась и напирала на высокие слова. Упоминания про честь и гордость, хвалу и славу, прикладывания к событиям и людям слова «наш» в различных его комбинациях как-то настораживали. В черном платье с жемчугами, невысокая, упитанная, с рубленной квадратной фигурой и заплывающими глазами, она выглядела даже постарше выступавших до нее женщин, хотя, судя по лицу и шее без морщин, была их моложе. Николаю Ивановичу она показалась похожей на проворовавшуюся заведующую магазином из советского прошлого, строящую из себя интеллигентку. Он совсем не удивился, когда через неделю в областном центре задержали ее мужа, помогавшего ей получать взятки за торговлю землей.

Потом дали слово недавнему юбиляру – директору музея, организовавшего его чуть ли не за свои деньги, – очень удобно для местного бюджета. Несколько обязательных слов сказал и дирижер оркестра.

Наконец, концерт начался.

Первым пел тенор, на удивление Волину представлявший его малую родину. Статус гостя в профессиональной иерархии, как понял Волин из слов о нем женщины-конферансье, был не высок. Почему-то это задело Николая Ивановича, ему захотелось поддержать земляка, который оказался еще и тезкой его отца.

На вскидку Ивану было лет тридцать пять. Выше среднего роста, простое лицо, темно-русые волосы, застегнутая на все пуговицы серая жилетка, белая рубашка, подвязанная серебристой бабочкой. Его голос нельзя было назвать соловьиным, как привыкли хвалить лирического русского тенора, но тембр и лаконичность музыкальной фразы была приятна мужскому уху. Волин вспомнил про техническую характеристику голоса – и полторы октавы в нем было, и обертоны, и хорошая техника смешанных звуков, благодаря которой певец выдавал много не вполне чистых нот, но полных драматической мужской энергетикой. Однако почти все эти мужские звуки как будто натыкались на невидимые рамки, направлявшие их в стандартное русло. Чувствовалось в итоге много работы, старания и следования правилам, а страсти, раскрепощения и воли, которые бы схватили душу и не отпускали ее, не хватало. Красивый голос, правильные слова, но слабо забирало.

– Вижу чудное приволье, Вижу нивы и поля. Это русское раздолье…

Приволье и раздолье, про которое он пел, было прямо перед глазами, и такой размах в нем был, такая ширь и глубина, что за душу хватало. Чтобы также хватал за душу голос, нужна была ему и отчаянная русская удаль, и бесконечная нежность, и отказ от навязанных правил. Свободы не хватало в песне, воли бескрайней! Николаю Ивановичу очень захотелось, чтобы парень это понял, и он изо всех сил попытался внушить ему то, что думал.

– Вижу горы-исполины, Вижу реки и моря – Это русские картины…

Волин молча двигал губами, повторяя слова песни, как будто подсказывал, как надо, но помочь и накалить нутро исполнителя не получалось. «Плохо ты видишь! Не четко! Отпусти себя», – почти молил он, не сводя глаз с певца.

– Слышу песни жаворонка, Слышу трели соловья. Это русская сторонка…

«И трели ты слышишь не очень хорошо! Эх, брат!» – Волин даже расстроился, когда песня кончилась. Не получилось у него помочь мужику. Осталось странное ощущение мимолетной борьбы, в которой он хотел поучаствовать, и даже, как показалось, участвовал. Вот только кто соперник, так и не понял, а соперник даже и не заметил его усилий – поборол походя. Нехорошо это было. Не отступление даже, форменный разгром.

А на сцене, сменяя друг друга, появлялись другие исполнители, все знакомые Нине Васильевне, о которых она рассказывала маме Волина, где кто отличился, и кто сегодня среди них лучше. Это были еще два тенора – герой-любовник с бантом на шее и прошлогодний женский кумир в черном смокинге и бабочке; была меццо-сопрано – скуластая худощавая брюнетка с нервными чертами лица в блестящем отливающем серебром платье, был бас – хорошего пенсионного возраста невысокий, плотный, даже квадратный, мужчина с аккуратной залысиной. Эта четверка солистов была известна и знаменита по областным меркам, все – заслуженные артисты, но упершемуся Николаю Ивановичу казалось, что они просто хороши, а его земляк без звания лучше, только не знает об этом.

Слабые порывы ветра обманчиво освежали потные зрительские тела. Головы почти все постепенно закрылись шляпами, кепками, зонтиками, пакетами и газетными шапками. Знатно припекало, не по-местному. Как артисты могли ходить по сцене и петь в своей чопорной тяжелой одежде? Конечно, навес над сценой защищал их от солнца, и они ходили отдыхать в свои палатки, но все же…

Один из немногих, Николай Иванович сидел с непокрытой головой. Он поднял лицо к солнцу и прищурил глаза – так ему было удобнее слушать. Ему нравилось, как пели, и как играл оркестр. Вживую и на улице музыкальные звуки воспринимались по-другому, чем из телевизора или в зале филармонии. Ему даже казалось, что он различает отдельные ноты и тона и уже понимает, как они собираются в созвучия, чего вроде бы никак не могло происходить из-за неполной музыкальности, бывшей его приговором.

То ли от солнца, то ли от музыки, его голова поплыла по волнам покоя. Безмятежность и бездумность охватили его и подчинили себе все чувства. Время почти остановилось. Взор затуманился.

Качаясь в безмятежных волнах, Волин увидел, как вдалеке, за речкой, лугами и лесами туман всколыхнулся, и в нем сначала одиноким робким лучом, а потом целым огненным пучком проявился узкий столб света. Свет стал приближаться, – шагами, останавливаясь на месте, – а потом вдруг ускорился, стал вихрем, в один миг объял Николая Ивановича и закрыл ему видимый мир.

Свет стал всюду, и он был его частью. Кружение захватило его и музыка, чудная музыка. Он был частью кружения и частью этой музыки. Он был один и вместе со всеми. Он понимал ничтожность и величие единства, сложившегося из ничтожностей. Он видел примиряющий и поднимающий свет, несущий волю.

Слабый ветер подогнал редкое облачко и на несколько секунд прикрыл зрителей от солнца. Свет, в котором только что был Волин, поднялся вверх и остался там где-то высоко. Николай Иванович увидел синее небо над головой и услышал знакомый голос солиста-земляка. Он вспомнил борьбу за голос, в которой проиграл, и отдал родившуюся мысль о реванше небесному свету, представив себе гонца, – яркий луч, унесший его мысль.

Вдруг Волину почудилась ответная вспышка. Померещилось или нет, но внутри него появилась и быстро окрепла уверенность в случившейся перемене, которую он хотел. Последнее, что он хотел, – победы в борьбе за голос. Он прислушался и ему показалось, что обстановка вокруг и звук изменились.

Проверяя себя, Николай Иванович поудобнее устроился на стуле, перевел взгляд на сцену и принялся внушать вышедшему на нее Ивану свои мысли, с каждой секундой чувствуя поднимающийся внутри азарт борьбы.

Полчаса назад Иван никак не реагировал на внушения. Теперь же Николаю Ивановичу казалось, что он меняется на глазах.

Манера держаться и жесты солиста были прежними, заученными, но в голосе появилась уверенность в своих силах и нежная мужская властность, которой так нравится подчиняться женщинам. Что делалось внутри певца, ломал ли он навязанные ему и ненужные правила, или душа почувствовала созвучную энергию? Но почему не откликалась до этого? Ведь то же самое чувствовал и пытался донести Волин и раньше; ничего он не добавил.

Постепенно и другие зрители почувствовали изменения. Размякшие на солнце, они стали оживать. После арии, на которой пробудился, Иван запел веселую итальянскую песенку, к концу которой зашевелившийся народ стал подхлопывать ему в такт, а сзади слева густой мужской голос громко одобрил: «Давай, Ванька, жарь!»

Когда Иван вышел на сцену в третий раз, после модного тенора и изо всех сил старавшейся произвести впечатление женщины, ему хлопала уже добрая половина зрителей. Словно на одном дыхании, он спел неаполитанский марш и романс. Его раскрасневшееся лицо горело, голос рвался в небо; к отработанной плавности и драматическим переливам густых звуков прибавилась широта, удаль, русская бесконечность и бесшабашность – очень это было вкусно и похоже на то, о чем мечтала душа Николая Ивановича. Победа над невидимым и могущественным противником была близка. Единый общий порыв приобщения к чуду явился и охватил людей. Волин был в этом порыве, увлечен им, как все, и отдавал ему силы, как мог. Светлая могучая воля кружила на сцене, и это было прекрасно!

Объявляя четвертый выход Ивана, женщина-конферансье решила рассказать народу, что он – местный певец, окончивший здесь музыкальное училище, после которого его заметили, опекали и за успехами которого неизменно следили. Что Иван особенно раскрылся последнее время, прибавив душевности и ярких красок. И что это сразу отметили профессионалы, о чем говорили полученная им премия на известном ежегодном конкурсе и приглашение на работу в новый музыкальный театр с сильным составом солистов.

В финальной части концерта успех Ивана стал полным. После каждого номера оркестр провожал его хлопаньем смычков и поднятыми руками дирижера. В вокальном трио, исполняя роль отвергнутого любовника, он все перевернул с ног на голову. Заслуженная артистка, уходя от неудачника, вместо этого так тянулась к нему, откликаясь на зрительские эмоции, так страстно исполнила прощальный куплет, и так страстно он ей ответил, что в этот миг только и горел свет неутоленной, хватающей за нутро любви мужчины и женщины. Заслуженному артисту и счастливому любовнику убедить после этого зрителей в истинности пропетых чувств было практически невозможно, он и не убедил.

– Наш оркестр в первый раз пригласили на этот замечательный праздник музыки, – сказал на прощание много повидавший на своем веку седовласый и очень спокойный дирижер. – Были у нас определенные сомнения по поводу этого приглашения. Сегодня я вижу, что, приехав к вам, мы не ошиблись. Поэтому я благодарен многим организаторам, руководству области, в том числе, за то, что наш приезд сюда стал возможен. Я очень благодарен достойно отработавшим музыкантам. Я очень благодарен зрителям, без душевной поддержки которых мы бы не смогли проявить свои умения. Еще я хочу сказать, что сегодня мне посчастливилось присутствовать при большом успехе классической музыки. Я знаю, что такое успех, и я хочу сказать, что минуты наслаждения, который он рождает в нашей душе, остаются с нами на всю жизнь, и только они доказывают нам истину высокого и прекрасного, к чему мы стремимся всю свою жизнь. Я поздравляю исполнителей, я поздравляю зрителей, я поздравляю музыкантов, я поздравляю себя, я поздравляю всех любителей искусства, получивших сегодня истинное наслаждение. И хочу закончить благодарностью великому певцу, в память которого проводится наш фестиваль. Этот человек открыл своей душе и подарил нам живописный и прекрасный уголок бескрайней и привольной земли-матушки, любовь к которой питает наше творчество и соединяет нас с богом.

Довольные зрители, расходясь после концерта, живо обсуждали успех тенора.

– Чего ему делать в этом болоте? Ему в Большой театр надо! – утверждал голос, призывавший на концерте «Ваньку» «давать» и «жарить».

Волин, пропотевший, с испаренной на лбу, слушал восторги мамы и жены и мечтал поскорее отъехать от деревни и залезть в воду.

Проскочив следующую деревню и низинный лес за ней, он свернул на знакомый проселок и выехал к речке. На берегу, перекрывая подходы к воде, стояло уже четыре опередивших их машины. В другое время Николай Иванович попробовал бы найти другое местечко, но сейчас люди ему не мешали. Раздевшись за машиной, он почти пробежал до воды и упал в нее, вбирая живительную прохладу.

Узкая неглубокая речка была перегорожена шнуром с поплавками, как в бассейне. Шнуром страховали детей от быстрого течения, – значит, оздоровительный лагерь неподалеку работал.

Течение реки загнуло поплавки большой дугой. Николай Иванович схватился обеими руками за шнур в середине дуги и лежал на воде, вытянув ноги.

Он чувствовал, как дышит в воде кожа, как ровно стучит сердце, которое недавно еще, полчаса назад, точно вынули из его груди, а теперь вложили обратно. Высоко-высоко, над облаками, которые нагонял к вечеру западный ветер, в небесной лазури чудилась ему тайна, с которой он был соединен.

Он смотрел в небо, вспоминая странные события последних дней, которые то ли придумал, то ли был в них участником.

Зов пустоты, голоса, которые он угадывал, темный мир, скупо даривший информацию о том, как было. Круг света, вихрь, взявший его своей частицей и давший надежду на то, как будет. Если бы не сегодняшний день, он бы посчитал это фантазией. Но сегодня ему как будто специально показали, что это не так.

Что за миры, почему их не изучают? Если это табу для людей, почему запрет не озвучен?

И кто его ведет, правильно ли общее направление? Не может быть, что только сам, своей волей он следует той дорогой, где все ловушки, соблазняющие людей, открыты в неприкрашенной своей сути убийц души. Где многое, принятое за важное и даже главное в жизни, просто обман, блеф, мираж и глупость, не стоящая человеческих усилий.

Подпитывающие речку студеные ключи подхолаживали воду, не давая ей даже в самую знойную пору превратиться в противную теплую лужу. Игривые прохладные струйки скользили по спине и ногам Волина, пробиваясь сквозь общую теплую водную массу; оживляли, будили его.

Николай Иванович услышал голоса жены и родителей. Они ждали его на берегу. Он слышал, что им было хорошо. Еще он услышал птиц и высокий гул усиливающегося ветра. И подумал, как мало надо человеку для счастья! Слышать живые родные голоса. Видеть синее небо над головой. Не причинять вреда себе. Не делать зла другим людям. Не калечить землю. Беречь природу. И все это обычные и естественные вещи, понятные любому человеку и не требующие большого труда для исполнения, если только обо всем, что придумано на земле, думать своей головой, и если крепко верить в то, что в каждой душе есть с самого детства.

Конец третьей части