Никита Иванович и Маркиан Прохоров застали князя дома, но он не в духе был. Он только что вернулся от Свияжских, где с ним случилась неприятность: Ольга Андреевна вовсе не вышла к нему, сказавшись больной, а переданные ей через камеристку конфеты вернула не разворачивая.

«Ну и нрав у нее! Дастся мне чертушка, нечего сказать. Ну да мы ее скрутим!» — думал князь, поглаживая лысину.

Он был без парика, одет в какую-то будничную хламиду и казался еще отвратительнее, чем всегда.

Прохорова он встретил вопросом:

— Что, привез дочку?

Старик, очутившись перед князем, оробел.

— По этой самой причине к вашему сиятельству, — пробормотал он и вдруг, кинувшись в ноги Дудышкину, начал причитать: — Ваше сиятельство! Отец родной! Голубчик барин! Не отнимайте ее от меня! Одна ведь доченька, единственная. Грамотейка, матери помощница. Ваше сиятельство! Осчастливьте раба! Оброчек я вам доставил полностью, десять рублей, как следует, и очень мы вашему сиятельству благодарны. А только дочку-то… Не отнимайте ее, ваше сиятельство!

— Встань, дурак! — крикнул на него барин, а потом спросил у Никиты, стоявшего у дверей: — Зачем ты привел этого болвана?

Никита тотчас же вошел в хамскую роль:

— Я ему говорил: «Не ходи, барин рассердится и больше ничего, а посылай лучше дочку, ничего ей не сделается. А если бы даже и что, так ведь не кто-нибудь, а барин. Хе-хе!». Однако он пошел.

— Вставай, вставай! — подтолкнул князь ногой все еще лежавшего Прохорова.

Тот поднялся, дрожащий от волнения, растрепанный, с заплаканным старческим лицом.

— Взглянул бы ты на себя, на что похож, скотина. И так к барину приходить? А и развращаетесь же вы, хамы, на вольной жизни. Ну, говори, что тебе надо?

— Дочку… Не отымайте дочки, — пролепетал несчастный.

— А кто ее от тебя отнимает? Отнимать не думаю. Для услуг к себе — да, возьму.

— Вот это…

— Да ты ее солить, что ли, хочешь? Она у меня будет как у Христа за пазухой. Ну, проваливай, да помни, если через два дня она у меня еще не будет, то приводом доставят.

— Ваше сиятельство! Одна она у меня!

— Я бы желал, чтобы было две, но в том, что она лишь одна, виноваты только ты да твоя… Хавронья, что ли, как твою жену-то звать? Так через два дня чтобы Машенька была здесь.

Старик переминался.

— Ваше сиятельство, а если бы ее выкупить.

— Что-о? Выкупить? Ты хочешь выкупить ее?

— Так, вообще. Денег у меня нет, но если… Ах, ваше сиятельство!.. Растил я ее, холил. Бедненькая! Так если бы выкупить?..

— Эх, ты, выкупальщик! Локти-то у кафтана в заплатках. А небось новым зовется? Или, может, ты сквалыжничаешь? Ваш брат тоже ведь… Клади на стол триста рублей — даю Машеньке отпускную.

— Триста рублей? — ахнул Прохоров.

— Да, да. Ну, ступай, надоел. Никита! Выпроводи его! — и князь прошел в другую комнату, а услужливый Никита зашептал Маркиану:

— Иди добром, в самом деле, иди!

Поплелся домой убитый горем старик. Печальные, страшные мысли теснились в голове.

«Убить ее? Лучше, чем в барские полюбовницы. В полюбовницы ее, Машеньку мою?» — И смертельный холод ужаса сжимал сердце, и слезы подступали к глазам.

По пути попался кабак; группа хмельных мужиков толпилась около него; кто-то отплясывал трепака, кто-то пел. Прохоров вообще пил мало, но теперь его потянуло хлебнуть, забыться в угаре. Он нащупал в кармане несколько медяков и вошел в кабак. Там он выпил один за другим два больших шкалика отвратительной водки с сивушным маслом, с примесью дурмана, и быстро опьянел.

Вернулся он домой, едва держась на ногах.

— Дождались чести, дождались! — кричал он, плача и улыбаясь бессмысленной улыбкой. — Шабаш! Пожалуй, дочка, в барские полюбовницы! Ма-а-шенька моя, ми-и-лая! Тешь, тешь его сиятельство, барина, княженьку! Тешь! Растил, холил. «А за выкуп, — говорит, — триста рублей». Н-да! Если бы теперь в петлю — самое разлюбезное дело. А только грех: станешь черту баран. Дожили до праздничка на ста-а-рости-то лет! А-ах, ста-а-руха мо-я!

Слушая причитания пьяного Маркиана Прохоровича, Маша сидела понурая, словно потемневшая, а Анна Ермиловна всхлипывала. Вдруг Илья отрывисто спросил хозяина:

— Говорит, триста?

— Что триста? За выкуп? «Положи, — говорит, — триста. Сквалыжничаете, — говорит. — Заплатанные локти». Триста, брат, это штука!

Маркиан Прохорович вскоре уснул, а Илья Жгут вдруг отбросил работу и сказал:

— Я пойду.

Хозяйка было на него накинулась:

— Да что ты, некрещеная твоя душа, уходишь? Хозяин спит, кто же без тебя станет за работой смотреть?

— Поважней этой работа есть, — ответил Сидоров, хмурый и бледный, и ушел, ни с кем не попрощавшись и низко нахлобучив шапку.

В этот день он больше не вернулся, пришел только на следующий, близко к полудню. Он был немножко навеселе и взволнован. Явился он в сопровождении мещанина, который на днях был в гостях у Прохорова.

Хозяин, у которого со вчерашнего трещала голова, да и дела не веселили, встретил гостя-мещанина сухо, а на Илью напустился:

— Ты, такой-сякой! Если без хозяйского глаза, так и наутек? Я к нему со всяким доверием, а он…

— Погоди! — остановил его Илья. — Я иные дела обделывал. Сколько твой барин выкупного хочет за Машеньку?

— Триста рублей, говорил ведь.

— Ермолай Тимофеевич! Клади ему денежки на стол, — обратился Жгут к сопровождавшему его мещанину.

Тот беспрекословно загнул полу и, достав засаленный, туго набитый кошель, отсчитал деньги.

— Да чтобы серебром, а то может придраться, — скомандовал Илья и потом сказал Маркиану: — Бери эти деньги и иди к барину, выкупи дочку.

Позументный мастер взглянул на своего подмастерья и на мещанина, многозначительно сжал губы, но — таково сердце человеческое! — схватил деньги и бросился надевать кафтан, опасаясь, как бы Илья не передумал. Он подозревал, каким путем Сидоров добыл деньги, но эгоистическое чувство возобладало над всем.

— Я живой рукой! — крикнул он жене, нахлобучивая шапку, и почти выбежал на улицу. Скрипя каблуками по мерзлому снегу, он прижимал к себе заветные сотни, и они точно пускали по его телу теплые токи. — Слава Богу! Слава Богу! — шептал он.

Думал Прохоров о многом, мысли неслись, как стая птиц, но менее всего ему впадала дума о том, кто добыл эти роковые рубли. А на Илью набросились и Анна Ермиловна, и Маша с расспросами о том, каким путем добыл денег, почему Ермолай Тимофеевич так охотно отсчитал три сотни.

— А вам зачем знать? — отделался Илья и пригрозил мещанину: — И ты молчи!

— Слушаю! — ответил тот. — Пока мы в твоей полной воле.

Маша хотя и радовалась своему близкому освобождению, и кидала благодарные взгляды на Илью, но в конце концов ею овладело смутное беспокойство: Сидоров был какой-то странный, принес деньги, точно они ему с неба свалились. Потом этот Ермолай Тимофеевич, который исполняет малейшее желание Сидорова и в то же время зорко следит за ним.

— Ильюша! Скажи, голубчик, по правде, как это ты устроил? Не таись! — вымолвила она просительно.

Что-то дрогнуло в лице подмастерья.

— Просишь? Меня просишь, родная? — заговорил он ласкающим полушепотом и тяжело дыша. — Будь по-твоему, скажу все… Да, все. Терять-то мне теперь уже нечего. Слушайте же, что будет говорить Илюшка Жгут! Люба была мне ты, Мария Маркиановна, во, как люба! Я бы за тебя жизнь был рад отдать. А ты на меня смотреть не хотела, по офицерику вздыхала, примечал я. Бог с тобою, и я тебе не в укор это: сердцу-то ведь не прикажешь. И на офицера не злюсь, он тоже не виноват, что приглянулся. А только мне было тяжело, правду сказать. Вытерпел. А вот одно снести не мог, чтобы твой барин тебя взял в… свой дом. Не выдержала душа. Лучше самому в неволю, да тебе бы на волю. Барин твой захотел за тебя, Мария Маркиановна, триста рублей, ну я их и добыл. Больше добыл: сто рублей тебе на приданое. Вспоминай только меня порой да молись за Илюшку! — Голос его дрогнул. — Э! Довольно толковать, — сказал он, принимая бодрый вид. — Продался я в солдаты. Ермолай Тимофеевич четырех сотен не пожалел.

Маша зарыдала.

— Ильюша! Да что это ты? Да Господь с тобой! Да лучше бы я!.. — заговорила она сквозь рыдания.

Сидоров сурово уставился на нее.

— Что лучше-то? В полюбовницы тебе к князю идти? Нет, уж это, а-ах! Лучше пусть мне лоб забреют. Послужу честно царице, а там в чистую выйду. Мне семьи не оставлять, один я, как перст.

Вокруг слышались аханья и восклицания, Анна Ермиловна вытирала слезы. Один Ермолай Тимофеевич сохранял невозмутимое спокойствие; на его душе было даже отрадно от мысли, что все-таки его сын отвертелся.