6-го августа в Цетине тянулись целые толпы черногорцев всякого возраста: всем было известно, что предстоит народное собрание для суда над Степаном Малым.

Губернатор, двадцатилетний юноша, который, в сущности, и являлся единственным властителем, как сообщает Долгорукий, донес князю, что Степан возмущает народ, и Юрий Владимирович решил разом покончить вопрос о надоевшем ему самозванце. На народном собрании он властно приказал заключить Степана в тюрьму за непотребные речи.

Малый безропотно подчинился этому требованию. Он выколотил трубку, встал и сказал:

— Ведите!

Несколько вооруженных людей отвели его в тюрьму. Черногорцы, еще так недавно повиновавшиеся малейшему его слову, не протестовали.

Но вскоре Долгорукий сам раскаялся в своем решении, и его взяло сомнение, точно ли так виноват Степан. По удалению Малого в стране наступила полная анархия; губернатору никто не повиновался, владыки Саввы не слушали. Кровная месть, которую старался вывести Степан из народных обычаев, снова вошла в полную силу. Очевидно, влияние самозванца было только благотворным. Долгорукого взяло раздумье.

— Ты вот что, — сказал он как-то Свияжскому. — Сходи-ка к этому, к Степке-то, в тюрьму да порасспроси его хорошенько.

Приказание надо было исполнить.

При трепетном свете факела, который держал тюремный сторож, в душной, донельзя грязной камере Свияжский увидел недавнего черногорского народного вождя. Малый поднялся с груды прогнившей соломы; Николай Андреевич, взглянув на его бледное, изможденное лицо, ожидал жалоб, но вместо этого услышал только:

— Нет ли, москаль, у тебя табачку?

Юный офицер сел на единственный имевшийся в камере табурет и более часа провел в беседе со Степаном; результатом ее явилось его твердое убеждение, что этот человек ни в чем не повинен.

— Что посадили меня в тюрьму — это ничего, — говорил Степан. — А вот как мои детки черногорцы? Небось опять заведут кровавые свары, начнут резать друг друга. Вот о чем болит моя душа. Хотел я учинить мир между ними, покончить с разладицами… Не удалось, стало быть. Жаль. Меня в самозванстве винят. Бог мой! Да когда же я себя именовал великим императорским именем? Чиста моя душа, и хотел я одного: водворения мира Христова.

Свияжский вернулся к князю Долгорукому взволнованным.

— Если этаких людей по тюрьмам держать, так и мне с вашим сиятельством давно надлежало бы в остроге быть, — несколько резко сказал он.

— Так, — протянул Долгорукий. — Подумаем.

На другой день Степан Малый не только был освобожден из тюрьмы, но, от имени императрицы, был поставлен начальным человеком над черногорцами.

Дело, худо или хорошо, было исполнено, и князь Юрий Владимирович собрался уезжать. Собирался и Свияжский, но в последнюю ночь перед отъездом, когда он на объятой сном улице прощался с плачущей Драгиней, пробравшейся за ним в Цетине, высокий человек, выскочив из-за угла, всадил ему по самую рукоять нож в грудь, и убежал, крича со смехом:

— Это тебе за мои царапины!

Свияжского, окровавленного, полумертвого, перенесли в его помещение; к утру он пришел в себя, но ехать ему не было возможности.

— Мы тебя, братец, здесь оставим, — решил Долгорукий. — Поправишься — доберешься до России. А государыне я доложу: она тебя, матушка, милостью своей не забудет.

Долгорукий уехал; Николай Андреевич был бы совершенно одиноким, покинутым в чужой полудикой стране, если бы не Драгиня.

Черногорка, во-первых, отомстила Вуковичу: она явилась к Степану Малому и подробно рассказала о постыдном поступке Данилы. Результатом этого был жестокий приговор, отлучавший Данилу от общества людей: каждый мог убить его, никто не смел дать ему кусок хлеба или кружку воды; Данило стал отщепенцем, опозоренным и проклятым; во-вторых, Драгиня ходила за Николаем Андреевичем, как может только ухаживать горячо любящая женщина.

Крепкое здоровье Свияжского и заботливое попечение Драгини взяли свое: он стал поправляться.

Каких только бесед ни вел он с черногоркой: и о своей далекой родине, и о жизни, и о вере, и о любви! Она слушала его, затаив дыхание, а когда он заводил разговор о своем возвращении на родину, глубоко вздыхала, и ее брови скорбно сдвигались.

И вот наконец настал желанный для Свияжского день: вполне выздоровевший, он уезжал.

Бодрый, веселый сидел он на коне, окруженный конными проводниками. Драгиня стояла возле. При взгляде на ее прелестное, побледневшее личико что-то сжало сердце Свияжского. Но ведь там, впереди, была родина, свои, Дуняша, которую он во что бы то ни стало разыщет, что ему до печали черногорки? Ведь не оставаться же из-за этого!

— Прощай, Драгиня, спасибо тебе, я тебя всегда буду помнить, — сказал он и холодно поцеловал Драгиню в лоб.

Он ожидал слез, однако, она… улыбнулась.

— Помни! Помни! — прошептала она. — Поезжай с Богом! Я буду стоять вот на этой горе и махать платком, пока ты не скроешься из виду. Смотри на мой платок, пока сможешь. Помни, помни черногорку Драгиню, которая тебя так любила! Пошли тебе Бог счастья. И пусть тебя там, в Московии, любят так же, как я. Я вот там — слышишь? — буду стоять с платочком… Поезжай! — И она концом узды хлестнула его коня.

Горячий горный скакун понесся стрелой, однако не долго: вскоре пошли опасные тропки.

Медленно подвигались путники. Время от времени Свияжский оборачивался и кивал головой Драгине: она стояла, стройная, легкая, вся залитая солнечным светом, улыбалась и помахивала красным платочком.

Дальше, дальше отходил караван. Вот уж чуть виднеется фигура Драгини, вот уж чуть мелькает кроваво-красный платочек. И вдруг этот платок словно сорвался со скалы и стремительно, как камень, полетел вниз.

Зоркий проводник воскликнул:

— Глупая! Ведь она бросилась в пропасть!

Свияжский вскрикнул, схватился за сердце и без чувств стал клониться с седла.

Никогда после не мог он забыть кровавый платок прекрасной черногорки.