Часть первая
I. Запоздалые путники
Под вечер декабрьского дня 1602 года по проезжей дороге в глубине векового литовского леса ехали два всадника.
Один из них был человек сильного телосложения, широкоплечий, одетый в темный подбитый мехом кафтан и в низкую соболью шапку, прикрывавшую его лоб и уши. Из-за кушака выглядывала пара резных рукояток длинноствольных пистолетов, сбоку была прицеплена сабля в бархатных ножнах с серебряными перехватами. Длинная, широкая золотистая борода лопатой падала на грудь. Внимательный наблюдатель мог бы подметить в этой бороде местами блестки седины. Седина эта, однако, не была «серебром лет», потому что лицо всадника — красивое лицо чисто русского типа — было молодо, хотя серьезно, почти печально.
Второй всадник, ехавший рядом с ним, был почти на целую голову ниже его. Овчинный полушубок казался несколько узким для его широких плеч, высокая баранья шапка, напоминавшая казацкую, была сдвинута немного на затылок и открывала часть рыжеватых волос над умным выпуклым лбом, на котором бросалась в глаза крупная «родимая» бородавка; такая же бородавка виднелась под правым глазом. Эти бородавки очень портили круглое белое лицо всадника; не мог сообщить ему привлекательности и широкий, несколько приплюснутый нос. Желая подбодрить коня, всадник дернул поводья обеими руками; при этом можно было заметить, что одна из его рук короче другой.
По-видимому, природа отнеслась к нему не как мать, а как мачеха и одарила его довольно неказистою внешностью.
А между тем, в этом некрасивом, почти безобразном человеке было что-то, что должно было выделять его из ряда других. Это «что-то» сказывалось во всем: и в его ухарской посадке на коне — сухом, жилистом «степняке» — и в несколько горделиво закинутой голове, и в быстрой смене выражений лица, и в глазах — некрасивых светло-голубых глазах — тусклых, словно выцветших, но умных, живых и глубоких, в которых трудно было прочесть, что таят они, как трудно узнать, что скрывает глубь Северного моря, цвет которого они напоминали.
Насколько хуже был одет второй путник, чем первый, настолько же хуже был и вооружен: у него не было с собой «пистолей», как тогда называли пистолеты, вместо них из голенища сапога выглядывал черенок ножа. Сабля была и у него, но лежала она в простых деревянных вычерненных ножнах, лишенных всяких украшений.
Внешним видом спутники настолько рознились друг от друга, что первого из них можно было принять за господина, второго — за его слугу.
На деле, однако, было не так. Они оба были вольными людьми и зависели один от другого столько же, сколько папа римский от турецкого султана. Их соединили общность происхождения — они оба были русские — и дорога: путь их лежал в одну сторону. Познакомились они между собой всего несколько дней назад на ночлеге в корчме и знали друг про друга очень немногое.
Всадник в казацкой шапке знал лишь, что его спутника зовут Павлом Степановичем, что прозвище его — Белый-Туренин, что он — боярин, родом из Москвы.
Бородатый же всадник знал про своего путевого товарища еще меньше — только лишь, что его зовут Григорием. Одно они оба хорошо знали — то, что, как одному, так и другому, нужно было удалиться в глубь Литвы, подальше от русского рубежа. По каким причинам нужно это было каждому из них — они не старались допытываться.
Путники долгое время ехали молча.
Слабый отблеск вечерней зари догорел на верхушках деревьев; полумрак окутывал всадников. Боярин вглядывался вдаль сквозь сумерки.
Справа и слева, как две стены, чернел хвойный лес; покрытая снегом дорога белою змейкой вилась между этими молчаливыми стенами и скрывалась во тьме. Нигде не виднелось ничего, что могло бы указать на близость жилья. Тишина была такая, что жутко становилось.
Боярин опустил голову и, задумавшись, ослабил поводья. Его притомившийся конь пошел тише. Григорий тоже не подгонял своего взмыленного «степняка».
— Что, Григорий, ведь, пожалуй, нам заночевать в лесу придется, — прервал, наконец, молчание Павел Степанович.
Спрашиваемый ответил не сразу.
— Не знаю, что и ответить. Сказывали мне, что лесом дорога верст десятка два тянется, а, кажись, мы проехали немало, а ей все конца и края нет. Да и кони попритомились. Подогнать их разве. Авось, доберемся до ночлега.
— Гм… доберемся ль? Уж ночь совсем. Смотри! — и Белый-Туренин при этих словах указал своему спутнику на первую звезду, зажегшуюся над их головами.
— Да. Заночевать, что ль, в лесу? Насберем хворостку, костерчик разложим. Коням сено запасено. Э! Что это с ними? — последние слова относились к коням, которые почему-то внезапно сменили свой тихий трусок на быстрый карьер.
— Почуяли что-нибудь, — заметил боярин.
Было ясно, что кони чего-то испугались. Они фыркали, пряли ушами и все подбавляли бега.
— Чего бы им испугаться? — пожав плечами, в раздумье добавил Белый-Туренин.
Его спутник не отвечал, он прислушивался. Вдруг он живо обернулся к Павлу Степановичу.
— Слышишь, боярин?
— Что?
— А вот, послушай…
Боярин прислушался. В лесу, казалось, стояла прежняя мертвящая тишина.
— Все тихо.
— Обожди, обожди малость.
Откуда-то издали до слуха Белого-Туренина донесся унылый протяжный вой.
— Волки! — воскликнул он и добавил с легким волнением: — Не пришлось бы попасть к ним на зубы.
Товарищ боярина весело рассмеялся.
— Теперь расслышал? Они и есть! Кони раньше нас почуяли. Зверье подгонит наших лошадушек, ха-ха-ха! Ну-ну, степнячок мой миленький, надбавь, надбавь! — говорил Григорий, которого, по-видимому, приближение волков не только не испугало, но даже обрадовало; по крайней мере, в его голосе слышалась только бесшабашная удаль.
Белый-Туренин был тоже не из робких, но он любил смотреть прямо в глаза опасности, не играть с нею и подшучивать над ней, а, если этого требовала необходимость, идти напролом с сознанием, что нужно или победить, или погибнуть. Это была храбрость, но храбрость благоразумная, холодная, та храбрость, которая более нужна полководцу, чем простому воину, храбрость не юноши, а испытанного мужа.
Еще очень недавно, всего за несколько месяцев перед тем, как очутиться на пустынной дороге в глубине литовского леса, Павел Степанович был бесшабашным удальцом, готовым на всякую молодецкую, безумно-смелую потеху. Но с тех пор за немногие дни изменилось очень многое; блестки седины появились в золотистых волосах молодого боярина, а его сердце, потрясенное, облившееся кровью от пережитого горя, перестало отзываться на порывы молодости, забилось ровно и медленно, как у старца.
Он ничего не ответил на слова своего удалого путника и слегка шевельнул уздою, погоняя коня.
Но кони не нуждались в понуканиях: они и без того неслись, как бешеные, разбрасывая из-под копыт комья мягкого снега.
Более часа прошло в бешеной скачке. Темное небо засеребрилось; взошла луна и кинула светлые и темные тени на дорогу.
— Скоро конец леса — вишь, молодняк пошел, — промолвил Григорий.
Действительно, путники, очевидно, подъезжали к опушке. Деревья становились мельче и реже, зато кустарники, густые даже и теперь, в зимнюю пору, лишенные листвы, все больше и больше заполняли пространство между деревьями и местами тянулись непрерывною стеной по обеим сторонам дороги.
Могучи были эти дикорастущие кусты; казалось, им тесно между деревьями, и они стремились на волю и занимали всякий свободный клочок земли; даже на проторенную веками дорогу они протягивали свои цепкие ветви, а иногда, как смельчак-пионер, из ряда их выбегал высокий густой куст и преграждал путь всадникам. Недвижный в безветрии, местами занесенный снегом, облитый сияньем луны, он казался издали сказочным чудовищем, облаченным в обрывки белого савана. И со всех сторон, как вопли его робких, жавшихся по краям дороги собратий, неслись жалобные протяжные звуки, все более многочисленные, все громче раздававшиеся. Очевидно, волки приближались и кольцом охватывали путников.
Вдруг новый звук, короткий и резкий, пронесся по лесу. Это был болезненный и гневный человеческий крик. Он раздался неподалеку от Павла Степановича и Григория, в том месте, где дорога делала крутой поворот.
— Человек крикнул, — заметил Григорий.
— Да.
— Э! Да там, кажись, свалка идет! Слышь, сабли звякают.
Белый-Туренин кивнул головой; шум борьбы, отрывистые, хриплые возгласы и лязг оружия он тоже слышал явственно.
— Значит, потешимся! Любо!.. Гайда! — крикнул Григорий, и, плотнее надвинув шапку, он пригнулся к шее коня и замолотил нагайкой по его бокам.
«Степняк», делая отчаянные усилия наддать хода, почти стлался по земле.
Белый-Туренин не отставал от Григория, извлекая на ходу саблю из ножен.
Через несколько секунд они достигли поворота дороги.
II. В лесной усадьбе
В нескольких верстах в сторону от проезжей дороги стояла усадьба пана Феликса Гонорового. Лес угрюмый, дремучий, со всех сторон надвигался на нее, и случайно забредшему в эту часть леса путнику нужно было бы быть очень внимательным, чтобы различить между деревьями крышу панского дома.
Но такой путник мог быть, действительно, только случайным: по доброй воле в эту часть леса редко кто заглядывал.
Окрестные крестьяне нарочно делали изрядный крюк в сторону, только бы пройти по возможности подальше от этой усадьбы: недобрая слава шла о ней. Причиною же этой недоброй славы был сам хозяин, пан Гоноровый — «проклятый», как звали его крестьяне, «вампир», как называли его окрестные паны из тех, которые были поученее.
В то время, когда боярин Белый-Туренин и Григорий ехали по лесу, прислушиваясь к отдаленному еще вою волков, почти за час перед тем, как им пришлось достигнуть поворота дороги и услышать лязг сабель и крики сражающихся, в одной из комнат «лесной усадьбы» находился сам хозяин ее.
В комнате было темно. Пан Феликс, тяжелыми шагами ходивший по ней, остановился и крикнул:
— Стефан! Огня!
Едва успел смолкнуть панский возглас, а уже узкая желтая полоска света пробилась сквозь дверную щель, и Стефан со свечой в руке появился на пороге. Он поставил свечу на стол, сделал шаг назад к двери и остановился.
— Вельможный пане…
— Что тебе?
— Осмелюсь доложить — пан Гноровский…
— Ну, ну? — заторопил его пан Феликс, и вся фигура его выразила нетерпение.
— Пан Гноровский по лесу едет.
— Теперь? Ночью? Один?
— Двое слуг с ним.
— Далеко он от усадьбы?
— На полчаса езды.
— Давай одеваться, а потом вели Петрусю, Фомке, Юрью и другим там коней седлать и в путь снаряжаться — сейчас едем. Соберись и ты.
— Слушаю, пане добрый, — ответил слуга.
Свет свечи, хоть и не яркий, был достаточен для того, чтобы рассмотреть наружность пана Феликса и Стефана.
Слуга и господин были, казалось, одного возраста — каждому из них можно было дать не более тридцати лет.
Пан Гоноровый был очень высокого роста, почти великан. Расстегнутый ворот сорочки открывал могучую волосатую грудь; широкие плечи и руки, на которых жилы протягивались, как веревки, и при каждом движении играли бугорки мускулов, короткая, толстая, бычья шея — все говорило о страшной силе. Кулак, которым пан Феликс грозно потряс под действием наполнявших его голову мыслей, способен был, казалось, уложить насмерть одним ударом вола.
Пожалуй, пана Гонорового можно было назвать красивым — высокий лоб, орлиный нос, большие черные глаза, рот, обнаруживающий при улыбке белые, как молоко, зубы, целая шапка черных, как смоль, слегка вьющихся волос на голове и такого же цвета длинные молодецкие усы, падавшие к острому гладко выбритому подбородку — все это сделало бы из пана Феликса красавца, если бы не выражение его глаз. Тусклый, неподвижный взгляд пана Гонорового был страшен. Ни проблеска чувства, ни искры веселости нельзя было увидеть в темных глазах Феликса, — это была пустыня, страшная, мертвая, беспощадная. Смеялся ли он, горевал или гневался — его брови, густые, нависшие над глазами, сдвигались или расходились, а глаза оставались по-прежнему тусклыми, неподвижными. Такие глаза, вероятно, были у Калигулы, Нерона и других безумно-кровожадных правителей Рима.
Говорят, глаза — зеркало души. Если это справедливо, то в теле пана Гонорового должна была находиться ужасная душа. О нем многие говорили с ужасом, другие — с омерзением. Крестьяне дрожали от страха при одном его имени, соседи-помещики его побаивались и ненавидели.
О лесной усадьбе пана Гонорового говорили, как о вертепе преступлений и разврата. Когда исчезала без вести молодая красавица-крестьянка, ее родители плакали и шепотом передавали друг другу.
— Ее затащил в свою берлогу «проклятый» пан!
Не проходило года, чтобы не пропало несколько девушек.
Кличка «вампир» была дана панами Феликсу Гоноровому неспроста: говорили, что он любит пить теплую человеческую кровь. Запершийся вдали от всех в своей усадьбе, в глубине леса, пан Феликс не ездил в гости ни к кому из окрестных панов и, подобно средневековому рыцарю, покидал свой дом, укрепленный не хуже иного замка, только для разбоя (поговаривали, что он занимается этим доходным ремеслом), для охоты или для потехи, вроде такой, например, как предавать пламени стога крестьянского сена, вытаптывать спеющую рожь, похищать девушек или, если еще больше хотелось ему поразвлечь себя, запалить с двух концов сразу какую-нибудь жалкую деревушку.
Лишь в последнее время пан Феликс изменил своему нелюдимству — он стал часто бывать в доме одного из местных помещиков, пана Самуила Влашемското. Был ли там пан Феликс желанным гостем или нет, о том он мало заботился: ему хотелось туда ездить, и он ездил.
Поговаривали, что причиною этого были прекрасные глазки дочки пана Самуила Анджелики.
Однако многие находили такой слух лишенным основания, потому что всем было известно, что красавица панна Влашемская — уже невеста одного из здешних же помещиков. Полагали, что пану Гоноровому должно быть это ведомо, и, несмотря на всю свою дикость, он вряд ли посмел бы ухаживать за чужою невестой. Для того, чтобы решить, которая из этих сторон права, достаточно прислушаться к тому, что бормочет пан, одеваясь с помощью своего слуги Стефана.
— А, пан женишок счастливый! Увидим, любо ль тебе будет со мною теперь повстречаться? Не таковский, брат, я, чтобы тебе уступить Анджелику! — бормотал Феликс.
Слуга его, Стефан, представлял полную противоположность своему господину. Насколько тот был высок и силен, настолько он был мал и тщедушен. Он был гораздо ниже среднего роста, но сложен хорошо, и вся его небольшая фигура казалась стройной и гибкой. В его движениях было что-то кошачье. Лицо, обрамленное небольшою белокурою бородой, казалось женственно-красивым, а голубые глаза были ясны и смотрели так приветливо и кротко, что всякого заставляли подумать: «Что за красавец-молодчик! И душа, должно быть, у него ангельская!»
И, между тем, этот женственно-красивый парень был правой рукой своего господина во всех его злодеяниях.
Тщедушный на вид, он обладал стальными мускулами и был ловок, как кошка. Саблей Стефан владел лучше самого пана Феликса, который больше брал силою, чем искусством; кроме того, Стефан, прозванный своими сотоварищами за хитрость Лисом, был храбр и не терялся ни при какой опасности.
Всегда — вел ли он дружеский разговор, бился ли в битве, поджигал ли по приказанию пана деревушку, увозил ли красотку-девушку для своего господина, убивал ли по панской воле опостылевшую любу — всегда он оставался спокойным, кротким с виду, улыбка не покидала его губ, румянец не загорался ярче, только в ясных глазах мелькали чуть заметные искорки.
Пока Стефан помогал пану одеваться, тот расспрашивал его:
— Как проведал ты, что пан Гноровский поедет мимо?
Слуга лукаво усмехнулся:
— Я знал, что вельможному пану приятно будет знать все, что делает пан Гноровский.
— Конечно!
— Так я и постарался присмотреть за ним.
Пан Феликс пожал плечами:
— Ты хочешь, как видно, меня обмануть.
— Посмею ль, вельможный пане?
— Да ведь это ясно! Говоришь, что старался присмотреть за Гноровским, а сам весь день был дома.
— У меня там, в усадьбе Гноровского, другие глаза и уши есть, ха-ха. Есть там молоденькая холопка, московка, Анной звать. Если бы я ей сказал, чтобы она в озеро в прорубь кинулась, так она и то не задумалась бы, не то, чтоб присмотреть за своим господином да мне передать. Прибегла она сегодня сюда и известила, что пан ее ехать к невесте собирается.
— А, вот что! Ну, молодец ты, Стефан! Хитер, смел… Люблю я тебя, как друга, — сказал пан Феликс, потом добавил, прицепляя к поясу саблю: — Теперь беги снаряжайся, да и хлопцев торопи.
— Слушаю, пане.
— Постой! Скажи им, чтоб пана Гноровского в свалке не зарубили: мне он живьем нужен…
— Слушаю, пане, — повторил Стефан и вышел из комнаты.
Скоро небольшой отряд всадников выехал из ворот «лесной усадьбы». Все они были вооружены кривыми польскими саблями. Кое у кого покачивались привязанные к седлу дубинки. У иных сверкали за поясом топоры. Все всадники были молодец к молодцу, как на подбор.
— Слышь, волки воют как, — тихо сказал один из них своему товарищу.
Пан Феликс услышал это и обернулся.
— Ничего! Мы сами — волки! — промолвил он, усмехаясь. — Гайда, хлопцы!
Нагайки поднялись и опустились на бока коней, и через несколько минут отряд скрылся за деревьями леса.
III. Побоище
Когда боярин Белый-Туренин и Григорий приблизились к тому месту, откуда доносился шум битвы, то они увидели, что хотя здесь дорога, по которой они ехали, действительно слегка поворачивала в сторону, но, вместе с тем, пересекалась с другою дорогою, гораздо более широкой. На этой-то новой дороге и кипел бой.
Свет полной луны позволял ясно различать все подробности.
Тройка запряженных в широкие сани горячившихся коней стояла неподалеку; их сдерживал под уздцы рослый парень.
В санях стоял и отчаянно отбивался молодой человек, с бледным красивым лицом, опушенным небольшою темною бородою. На него нападало несколько человек, из которых некоторые, по-видимому, были поранены саблей отбивавшегося. Все нападавшие были пешие. Их коней держал в стороне какой-то малорослый парень с женственно-красивым лицом. Не принимая участия в битве, он лишь делал указания нападавшим, выкрикивая певучим спокойным голосом по-польски:
— Фома! Фома! Не зевай! Накидывай петлю-то! Эх, не так! Ну-ка, ты, Юшко! Ты половчей, попробуй!
Немного далее виднелась неподвижная, словно окаменелая, фигура великана-всадника со скрещенными на груди руками.
В санях, у ног отбивавшегося молодого человека, лежало распростертое тело какого-то старика, судя по одежде, холопа. Старик, казалось, был мертв; кровавый рубец протягивался поперек его белого лба и скрывался в густых, смоченных кровью, седых волосах. Молодой безусый парень, почти мальчик, сидел тут же, склонясь над ним, и старался какою-то тряпкой остановить кровь, текущую из раны на лбу старика. Порою мальчик поднимал глаза, обводил безучастным взглядом бившихся и снова опускал голову, снова принимался за старое. По-видимому, он плохо сознавал, что происходит вокруг него.
Шум свалки заглушал топот коней боярина и Григория по мягкому снегу; Павел Степанович и его дорожный товарищ — последний несколько впереди — успели подъехать совсем близко к побоищу прежде, чем их заметили.
Григорий подскакал в то самое время, когда молодой человек, стоявший в санях, упал от удара дубиной по голове, последовавшего после возгласа красивого молодчика, державшего коней бойцов:
— Грицко! Хвати его дубиной! С ним, видно, так не сладишь… Ошарашь, ошарашь его!
— Вы чего же это душегубством по дороге занимаетесь? Вот я вас, воронье поганое! — крикнул по-русски Григорий, налетая с поднятой саблей на людей, окруживших сани и обматывавших веревками лежащего без чувств молодого человека.
Озадаченные неожиданным появлением защитников — боярин подскакал следом за Григорием — они растерялись и отступили в разные стороны. Их остановил окрик Стефана (малорослый красивый парень был он):
— Чего струсили? Не видите разве, что их всего двое? Бабы!
И он, быстро вскочив на своего коня, первый кинулся на Григория и Белого-Туренина. Его пример подействовал. Скоро при свете луны клинки сабель засверкали вокруг боярина и его спутника.
Павел Степанович хладнокровно отражал удары; он казался таким спокойным, как будто участвовал не в бою, а на простой потехе, ради того, чтобы скоротать время. Что касается Григория, то тот словно переродился. Его лицо, на котором играла довольная улыбка, казалось теперь почти красивым. Он гикал, посвистывал, подпрыгивал на седле, рассыпал удары направо и налево и в то же время успевал отражать саблю Стефана. Несмотря на все свое искусство, слуга пана Феликса должен был, хотя и медленно, отступать под напором своего горячего противника. Дошло, наконец, до того, что он был прижат к краю дороги, к сплошным колючим кустам.
Всего против боярина и Григория билось пять человек, кроме Стефана, но все это были довольно неискусные бойцы, так что, когда Григорий, увлекшись поединком с Лисом, постепенно отдалился от Белого-Туренина, Павел Степанович настолько успешно мог единоборствовать против них всех, что одного, тяжело ранив в руку, заставил бросить саблю и выйти из битвы, а другого замертво уложил на землю, раскроив ему череп.
Положение слуги пана Гонорового становилось все более критическим. Григорий уже почти загнал его в кусты, где конь Стефана был стеснен в движениях. Красавец-холоп не выказывал ни малейших признаков трусости. Он оставался хладнокровным, зорко следил за противником, выжидая удобного момента для нанесения удара, улыбка не сбегала с его лица, но на лбу от утомления выступили крупные капли пота, и рука отражала саблю Григория уже не с такою быстротой и ловкостью, как прежде.
В это время ему явилась помощь. Словно рев дикого зверя пронесся по лесу и стих, и недвижная статуя — пан Феликс Гоноровый — ожила. Конь его взвился на дыбы и в два прыжка очутился подле Стефана. Сабля пана со свистом прорезала воздух, страшные, мертвые глаза глянули в лицо Григория.
IV. На волосок от смерти
Биться Григорию против двоих было нелегко. Он отбивал своей саблей удары, отклонялся то в одну, то в другую сторону от вражеских клинков. Теперь настала его очередь отступать. Стефан давно уже выбрался из зарослей, и, наоборот, Григорий был загнан своими противниками в кусты. Он чувствовал, что еще немного — и ему не устоять: биться с двумя такими бойцами становилось не под силу. Поэтому он вздохнул с облегчением, когда пан Феликс пробурчал:
— Стефан! Я один справлюсь. Поди, бейся с другим…
«Слава Богу! С одним-то я еще потягаюся!» — радостно подумал Григорий, скрещивая свою саблю с оружием противника, когда Стефан, повинуясь панскому приказу, отъехал.
Однако и с одним паном Гоноровым нелегко было управиться. Пан не придерживался никаких, обычных правил, он рубил сплеча.
Здесь сила заменяла искусство. Кривая сабля его так и мелькала в воздухе. Григорию некогда было нападать — он едва успевал отбиваться. А пан все наступал. Его тяжелый, большой конь напирал грудью на сухопарого «степняка» и заставлял подаваться назад, все дальше и дальше в кусты.
Феликс не сводил своих стеклянных глаз с лица противника, и Григорий начинал как-то странно чувствовать себя под этим застывшим взглядом. Он нарочно старался не смотреть в глаза противника, но его словно толкал кто: «посмотри, да посмотри!», и он, нет-нет, да и взглядывал против воли. «Ну и глазища же у него! Что у сатаны!» — думал Григорий, недовольный тем, что эти безжизненные глаза мешали ему биться. Да, мешали. Сначала он этого не сознавал, только чувствовал некоторую неловкость; его рука как будто действовала медленнее, чем всегда; потом он начал испытывать такое чувство, словно на него надели путы и стягивают ему руки, заставляют странно неметь все тело. Но это не была усталость — это была скорее какая-то вялость, апатия; нечто подобное чувствует человек, когда его «морит» сон.
Григорий бодрился, но непонятное состояние все усиливалось. Уже несколько раз он едва не был зарублен противником, лишь с большим усилием ему удалось уклониться от смертельного удара. И вот настал момент, когда сабля пана блеснула, заносясь над головою Григория, а он сидел неподвижно, не пытаясь уклониться от удара, не поднимая своего оружия навстречу противнику, глядел прямо в глаза пана Феликса и думал: «Да что же это я? Ведь он меня сейчас зарубит!»
Смерть его, казалось, была неминуема.
В это время темная масса стала между бойцами и разделила их.
Сабля панская опустилась.
V. После битвы
— Боярин! Он тебе плечо зарубил?!
— Ничего, пустое. Хорошо, что ты цел остался — близко было…
— Что и говорить! Совсем на краю могилы стоял. И что со мной сталось, понять не могу! Словно одурел. Ведь знаю, что сейчас конец мне, а саблю поднять силы нет. Кабы не ты — шабаш. Спасибо тебе! Вот уж спасибо! Век не забуду. Дай-ка-сь, я тебе плечо перевяжу.
— После. Теперь к саням пойдем. Вишь, лошади совсем в кусты зашли да бьются: опрокинут сани, чего доброго, либо ускачут.
— Не уйдут кони. Успеется. Поверни-ка плечо поскорей. И-и, какая рана! Как ее не перевязать? Этак и кровью изойти можно… Мы ее сейчас затянем — рану-то…
И Григорий, достав из привешенного к седлу узелка с дорожными припасами «про случай» рубаху, изорвал ее в длинные полосы и начал умело перевязывать рану боярина, заставив Павла Степановича, как он ни отговаривался, скинуть ненадолго кафтан и, несмотря на мороз, обнажить плечо.
Как закончилось побоище и каким образом Григорий остался живым и невредимым, а Белый-Туренин получил тяжелую рану? Для того, чтобы объяснить это, надо вернуться ко времени боя.
Когда Стефан, по приказанию своего пана, предоставил ему одному биться с Григорием, он, немного переведя дух, так как устал за время поединка немало, направился туда, где находился Павел Степанович. Боярин бился с прежним хладнокровием; появление нового лица в числе противников его не испугало. Он старательно отбивал удары, не забывал наносить их сам и в то же время поглядывал в ту сторону, где бился Григорий.
Боярин вскоре заметил, что тому, кажется, приходится плохо. Понемногу он стал подвигаться поближе к Григорию. Вглядевшись в лицо своего дорожного спутника, он увидел в нем странную перемену. Григорий казался бледным, как мертвец, и с видимым усилием действовал саблей.
«Ранен!» — подумал боярин и уже решительнее двинулся к нему на выручку.
Желая выбраться из круга противников, он стал наносить удары быстрее прежнего. Стефан попробовал преградить ему путь и с пораженной правой рукой и грудью свалился с седла.
Павел Степанович поспел на помощь товарищу в ту самую минуту, когда сабля пана Феликса уже занеслась над головой Григория. Белый-Туренин, не раздумывая, заслонил собою своего спутника, и пан Гоноровый рассек ему плечо. Пострадало левое плечо, а потому это не могло помешать продолжению боя, и боярин не думал отступать. Побоище прекратил сам пан Феликс. Биться с двумя сразу он не имел охоты. Слагать свою голову из-за неудачной попытки захватить в свои руки соперника по любви к прекрасной панне не входило в его расчеты. Он еще хотел пожить, и пожить хорошо.
— На коней! — крикнул он.
Его голос прозвучал, как труба. Мигом все его ратники, даже и тот, который до сих пор держал под уздцы троечных лошадей, растерянно смотря на происходившую свалку, вскочили в седла. Захватили с собою и раненых, в числе которых был и Стефан.
— К дому! — приказал Гоноровый, и весь отряд полным карьером умчался от места битвы.
— А ты, братец, умеешь перевязывать раны. Где это ты наловчился? — сказал Павел Степанович, когда Григорий заканчивал перевязку.
— Чего я не умею! — усмехаясь, ответил тот. — А наловчился я в Запорожье.
— Разве ты — казак?
— Был им. Кем я не был? Я и саблей махать не дурак, я и пером строчить мастак.
— Вот как! Сподобил, знать, тебя Бог.
— Да не только русскую, я и польскую грамоту знаю. И латынь учил… Ну вот, боярин, и готово! Теперь пойдем к саням, посмотрим, что там за народ.
Мальчик по-прежнему сидел, наклонясь над трупом старика. Когда Белый-Туренин и Григорий приблизились, он мельком взглянул на них, но не сказал ни слова и продолжал прикладывать тряпку к ране старика, хотя кровь уже перестала течь. Молодой человек, на которого было произведено нападение, лежал поперек саней, так что голова и ноги его свешивались по одну и по другую сторону. Он не шевелился. Григорий приложил ухо к его груди.
— Жив. Сердце бьется. Да я и знал, что он жив: слышал я, как тот кричал, чтоб дубинкой ошеломили этого молодчика. Ошеломили, а не убивали. Стало быть, его только легонько пристукнули. Давай-ка-сь снегом его оттирать, — сказал Григорий и, взяв ком снега, начал тереть им виски молодого человека.
Павел Степанович помогал ему. Однако их старания не увенчались успехом.
Молодой человек стал дышать глубже и ровнее, но в себя не приходил.
— Делать нечего, придется так везти. Авось, очнется. Надо ехать… Паренек, а паренек! — обратился Григорий к мальчику.
Тот уставился на него.
— Откуда вы и куда ехали?
Мальчик не отвечал.
— Али у тебя языка нет?
— Тятьку убили! — пробормотал парень.
— Что ж делать! Божья, знать, воля. Теперь, тоскуй не тоскуй — не поможешь. Скажи лучше, куда ехали, да как твоего пана звать?
— Звать Максимом Сергеичем… Из Гнорова мы…
— Так. А куда путь держали?
— К невесте его. В Черный Брод.
— Далеко отсюда?
— Тут за лесом. Близко.
— Боярин, садись в сани! Коней своих привяжем позади. Довезем Максима Сергеевича до его невесты.
— Тятьку, тятьку возьмите! — не своим голосом крикнул парень.
— Возьмем, не бросим при дороге… Эхма, мои лошадушки!
Григорий взял возжи в руки, тряхнул ими, и тройка понеслась.
— Знаешь, боярин, ты останься в Черном Броде.
— Зачем?
— С такою раною тебе покой да уход нужен.
— А ты не останешься?
— Нет. Я и ночевать в панском доме не буду.
— Что так?
— Так, не с руки.
— Далеко ты едешь?
— Сам не знаю. Еду туда, где пошумней, полюдней, где людей ратных побольше.
— Зачем это тебе?
— Эх, друг! Есть у меня думушка, да не пришла пора открывать ее! Жизни сердце мое просит такой, чтоб дух захватывало! Или даром я учился? Или мозгов у меня мало, что должен в серости век свой коротать? Нет, товарищ! Не таковский я! Мне бы царством править, мне бы полки водить, а не так вот, в черном теле пребывать. И буду полки водить, буду!
Продрогшие кони, пугаемые завыванием волков, неслись с быстротой ветра. Лес все больше редел. Еще немного, и глазам путников представилась уходившая вдаль снежная, облитая лунным светом равнина.
Григорий встал и хлестнул по лошадям. Кони наддали. Снежные хлопья из-под копыт били в лицо едущим.
Григорий стоял и помахивал вожжами. Глубокая дума виднелась на его некрасивом лице. Грудь неровно поднималась. Павел Степанович смотрел на него и думал:
«Ну, брат! Вон ты каков! Не ожидал!»
Черное пятно показалось вдали на белом фоне снега. Можно было неясно различить крыши изб и темную массу какого-то строения, стоявшего в стороне от изб.
— Черный Брод? — спросил Григорий парня. Тот молча кивнул головой.
— Усадьба? — опять спросил спутник боярина, указывая на темневшееся строение.
Парень снова кивнул головой.
Григорий остановил тройку и выпрыгнул из саней.
— Прощай, боярин!
— Ты куда же? Хоть бы доехал до деревни.
— Я полями наперерез скорее доберусь.
Григорий ловко вскочил на коня.
— Прощай, приятель, коли так. Свидимся ль? — проговорил Белый-Туренин.
— Свидимся! Верно свидимся, если живы будем. Только я тогда вряд ли буду простым Григорием.
— А кем же будешь?
— Кем? — усмехаясь, промолвил Григорий. — Быть может, царем! Ха-ха! Прощай!
— Прощай!
Боярин шевельнул вожжами. Тройка понеслась. Он глядел в ту сторону, где виднелась быстро уменьшающаяся фигура скачущего на своем «степняке» Григория.
«И хороший он парень, а мозги у него, кажись, немного не на месте», — думал Павел Степанович.
Его дорожный спутник казался уже темною точкою. Вот и точка пропала. Белый-Туренин оглянулся и посмотрел вперед. Большой панский дом, обнесенный изгородью, глядел на него рядами темных окон. В двух из них виднелся свет.
Тройка подъехала к воротам.
VI. Странный слуга
Ночь темна, но тепла. Уже с неделю, как погода размякла. Впрочем, и не диво — дело к весне идет, уже начало марта. Вон и ветер совсем не тот, что дул в середине зимы — теплый, будто ласковый. В зимнюю пору подуй ветер — в поле беда! Закурились бы все холмики и бугорки мелкою снежною пылью и понеслись бы белые тучи навстречу путнику, обвили бы, засыпали бы его, заставили бы его прижмуриться и уйти головой в высокий воротник овчинной шубы да прибавить шагу, чтобы поскорее выбраться на дорогу — не ровен час, разыграется метель, тогда — верная гибель среди снежных сугробов. Теперь не то — снег слежался, осел, покрылся тонкою ледяною корою; ветру не взвить над сугробами столбиков снежной пыли.
В поле тихо. Лишь изредка доносит ветер что-то похожее на отдаленный смех и говор, долетает тихое ржанье и фырканье коней. Услышит это шагающий по колено в снегу, одетый в рваную овчину крестьянин и посмотрит в ту сторону, откуда звук идет, и вздохнет глубоко, увидев вдали желтенькие, тусклые, едва видные огоньки в лачугах таких же, как он, бедняков-поселян и залитые светом окна дворца ясновельможного пана князя Адама Вишневецкого, живущего в своем Брагине с королевскою пышностью, и подумает:
«Опять пирует князь Адам… И что за житье панское! Все пиры да пиры… А у нашего брата коли хлеба без мякины есть вдосталь, так и то рад… Э-эх! И отчего так жизнь человеческую Бог состроил, что одному много, а другому ничего равнешенько?»
И почешет затылок мужичок, и еще раз вздохнет, и опять по-прежнему зашагает по глубокому снегу туда, где светит тусклый, но все же приветливый для него огонек в родимой избенке, где ждет его пара белоголовых чумазых ребятишек и вся высохшая от работы да голодухи баба.
Пируют паны, пируют и их челядинцы. Уселись они в кружки, человек по десяти в каждом и, то и дело опускают свои длинные усы в ковш холодного сладкого меда, который, пока пьешь, как будто и слабоват, а попробуй-ка встать, опорожнив добрую половину ковша — ноги не пойдут, тут же и растянешься на полу колода-колодой при громком смехе остальных, более выносливых «питухов».
Иные потягивают «вудку», есть и такие, которые пивом пенистым, хмельным балуются.
Шумно в челядне. Разноязычный говор — польский, литовский, русский — прерывается взрывами хохота, разухабистой песней… Жарко. Дверь входную открыли, и отраженные стенами звуки вылетают на двор и дальше, в снежное молчаливое поле, и затихают где-то там, в пространстве, далеко-далеко, быть может, у той звезды, которая проглянула сквозь облака с темного неба.
Но не все веселы в челядне. Вон в углу сидит рыжеволосый приземистый человек. Он задумчив и не вступает ни с кем в беседу, не улыбнется, не выпьет ни глотка меда или «вудки». На него не обращают внимания — привычна всем его задумчивость.
Не первый месяц уже живет Григорий в числе челядинцев князя Вишневецкого, а веселым никто его еще до сих пор не видел. Всегда дума какая-то лежит на лице. От пирушек, от забав хлопцев сторонится. Товарищи его недолюбливают, но открыто не высказывают нелюбья: сунься, покажи, он тебе живо рукой головушку с плеч снесет!
Недаром его любит князь Адам: Григорий первым бойцом считается среди всех княжеских челядинцев. Да не только считается, таков он и есть на деле. Наезд ли Вишневецкий делает на какого-нибудь недружного соседа, едет ли на звериную ловлю — Григорий впереди всех. Тогда он весел. Шапка с алым верхом лихо на бок сдвинута, так что кисть золотая, которая к верху шапки прикреплена, до самого плеча свешивается; гикает он, посвистывает, улыбка во все лицо. А вернутся домой — опять сумрачен.
Порой и на него, впрочем, найдет полоса разговорная, оживится он, заговорит. Говорить он мастер! Заслушаешься. Да ему есть что и порассказать: видал всякое, хоть и молод. Начнет рассказывать про набеги казацкие, про битвы с татарвою да с турками, а то — о мирном житье-бытье московском, об обычаях тамошних. Часто о царях говорит, особенно об Иване Грозном, о Феодоре. Начнет о Феодоре — непременно вспомянет про смерть Димитрия-царевича и вздохнет всегда при этом так глубоко-глубоко, посетует, что пресекся царский корень… И у самого слезы в очах, и голос дрожит.
Дивились этому все немало: этакий молодец храбрый и вдруг слезы роняет, будто баба! А он примолкнет, иной раз на полуслове речь оборвав, отойдет в сторонку и смахнет слезу, потом сядет где-нибудь в уголку грустный-грустный.
Совсем не похож он был на других челядинцев пана Вишневецкого. Не даром про него и слухи ходить стали разные. Поговаривали втихомолку, что он совсем не низкого звания, что он — боярин московский, спасается от врагов своих, иные же пошептывали, что он, пожалуй, и еще повыше боярина.
Никто не знал, доходила ль до Григория эта молва, но он продолжал держать себя по-прежнему. Видали его часто за последнее время беседующим с духовником князя Адама, иезуитом, отцом Николаем. Это еще более подлило масла в огонь: что за беседы такие у важного княжеского духовника с простым слугою?
Сидя в стороне от пирующих и не вступая ни с кем в разговор, Григорий внимательно прислушивался. Сквозь царивший в челядне шум он старался уловить слова говорившего неподалеку от него уже немолодого человека.
Григорий знал его — это был Петровский, один из слуг Вишневецкого, русский, поступивший к князю не так давно.
Слушатели Петровского были тоже русские, исключая двух усатых поляков и одного угрюмого литвина, больше заботившегося о том, чтобы его не миновал ковш с медом, чем о речи Петровского. А речь его была занятна. Григорий за шумом не мог расслышать некоторых слов, но смысл речи уловил: Петровский говорил об убиении царевича Димитрия.
— Майский день был это, светлый, теплый… Послала царица Марья сыночка своего, Димитрия, погулять — знамо дело, хоть и царевич, а все дитё, — побегать, поиграть хочется… — говорил Петровский, продолжая рассказ. — Ну и вышли, значит, на крыльцо кормилица, Орина — мамка, Волохова боярыня и еще постельница, Марьей звать. Глядь, подходят к ним Осип Волохов, мамкин сын Качалов Микитка да Битяговский Данилка…
— И почему ты это все знаешь? — перебил рассказчика кто-то.
— Хм!.. Как не знать? Я ж в ту пору в Угличе у царицы Марьи в истопниках жил. Все я своими глазами видел, как раз по двору в ту пору проходил.
— Ну-ну, валяй дальше.
— Подходят это к ним, а уж царевич с Жильцовыми ребятками об игре какой-то сговаривался, а кормилица на крылечке присела, Волохова подле стоит с Марьей постельницей, беседует. Те-то трое все ближе подходят к царевичу да мальчикам жильцовым. И вижу я, что Волохов нож вынимает да пробует, остер ли. «Что за диво такое, — думаю. — На что ему нож?» А Битяговский ему говорит: «Ты чего нож-то выставил? Спрячь в рукав!» — и не видит, злодей, что я тут близехонько стою и все слышу. Подивился я, да думал уже и со двора прочь идти, дело к тому ж у меня спешное было, вдруг шум тут поднялся да вой и рев такой, что я остановился, будто в землю врос, и шагу сделать не могу. Кормилица, вижу, плачет, рекой разливается и вопит не своим голосом, Волохова мечется у крыльца, что угорелая, постельница тоже, а Качалов, Волохов, Битяговский бегут в разные стороны, и лица у них не то от страха, не то от злобы мела белей и перекошены. На крик народ отовсюду бегом бежит. И вдруг звон по всему городу поднялся, будто к пожару; колокола так и гудят, а народ ревет, их заглушает: «Царевича злодеи убили!» Тут смекнул я, для чего нож Волохов вынимал. Крикнул я людям, кто злодеи, и пустился за Качаловым с братьею его нечестивою. Убил злодеев тогда народ, что звери на них накинулись… И поделом!
Петровский примолк.
— Ну, а царевич? — спросили сразу несколько.
— Нашли его, болезного, с гортанью перерезанной.
— Вот что. Стало быть, помер. А тут слух у нас идет…
— Какой?
— Да будто царевич Димитрий жив и объявится скоро, и царство себе вернет, — сказал кто-то.
— Так! И мы слышали!
— И мой пан толковал, — вставил свое слово угрюмый литвин, — об этом, слыхал я, с одним приезжим боярином московским. Пан мой не верил, а тот честью заверял, что царевич жив и в Литве находится…
Петровский обвел всех торжествующим взглядом.
— Братцы! По совести скажу вам — здесь мне бояться нечего, здесь Литва, не Русь, Бориска меня не казнит смертью…
— Конечно! — гордо сказал по-польски один из поляков. — Здесь мы бы твоему Борису бока начистили! Казни москалей своих, а сюда не суйся — руки коротки!
— По совести скажу, братцы, — продолжал Петровский, — точно, Димитрий-царевич здравствует!
— А сам говорил…
— Постойте! Дай досказать! Гортань перерезали злодеи, да не ему — помутилось у них в глазах, знать, от страха! Зарезали парнишку одного жильцова.
— Ну?! А царевич?
— Царевич убег. Приютил его добрый человек один и увез в Литву, чтоб от Бориса укрыть. Видал я убитого мальца, когда он в храме лежал — не Димитрий то, примет царевича нет.
— Дивно! — покачав головою, сказал один из сидевших. — Словно сказка!
— Иная быль диковинней сказки…
Все притихли.
— Да где же Димитрий? Что ж он не явится? — тихо промолвил кто-то.
— Появится, дай срок… — ответил Петровский.
Григорий быстро поднялся и подошел к сидевшим.
— Димитрий где? — заговорил тихо, почти шепотом, но так, что каждое слово его отчетливо отдалось в ушах слушателей. — Димитрий где? — повторил он. — Он близко… Быть может, здесь… За счастье царевича Димитрия!
И он, зачерпнув меду, осушил ковш до дна; потом поспешно вышел из челядни.
Сидевшие переглянулись с удивлением. Петровский наполнил ковш.
— За счастье царевича Димитрия! — повторил он фразу Григория и хлебнул глоток.
Ковш пошел по рукам.
VII. Иезуит
Отец Николай сидел за столом и медленно и четко выводил круглые буквы латинского шрифта. Свеча освещала наклоненную голову иезуита. Гладко выбритое лицо патера казалось выхоленным и упитанным, на щеках играл здоровый румянец.
Этот монах меньше всего напоминал собою монаха. Его скорее можно было принять за добродушного помещика, любящего сытно покушать, попить, вволю поспать. Привычная усмешка даже и теперь, во время письма, не сбегала с полных, чувственных губ отца иезуита. Часто мигавшие, заплывшие жиром глазки казались лукавыми.
Отец Николай, по-видимому, не задумывался над составлением фраз, рука его двигалась медленно, но безостановочно, латинские строки вытягивались ровными, красивыми линиями, без помарок и вычеркиваний, и слагались в стройные периоды.
«Вы правы, как всегда правы, святой и старейший брат мой, — выводила рука иезуита, — действительно, можно извлечь громадную пользу для нашей святой римской церкви из появления царевича Димитрия. Следуя вашему совету, я усердно распространял молву о его появлении в пределах Литвы. Паны меня с интересом выслушивают, многие верят, что слух справедлив, иные с сомнением покачивают головой, называют подобный слух вымыслом праздных людей, но все согласны, что в случае, если все это окажется правдой, оно послужит к прославлению Литвы и Польши — поляки и Литва непременно помогут царевичу воссесть на родительский престол — и к посрамлению московских схизматиков. Мне не составляло особого труда разглашать о царевиче — глухая молва о нем шла уже и раньше; мне и братьям моим, которых я оповестил, оставалось только раздуть эту молву.
Откуда пришли толки о царевиче?
Они родились не здесь, в Литве, а донеслись из Московии. Я полагаю, что их привезли к нам опальные бояре царя Бориса: они так озлоблены на Годунова, что рады чем могут досадить ему.
Итак, мы нашли себе готовую почву.
Но где же он, этот Demetrius? Можно подумать, что он без плоти и костей, что он — вымысел людей озлобленных и со слишком пылким воображением. Вы пишете мне:
„Распространяйте молву о явлении царевича, разведывайте, не проявится ли он где. Быть может, этот царевич — только миф, но это нисколько не меняет дела: разве нам нужен действительный наследник Иоанна? Нам нужно, чтобы новый царь, заместитель Бориса, кто бы он ни был, явился послушным сыном римской церкви и подчинил власти святейшего отца нашего папы Климента VIII многие миллионы восточных еретиков“. Такое рассуждение справедливо: кто, как не истинный католик, наиболее достоин быть царем? Я нарочно привел слова ваши, святой брат мой, чтобы перейти к дальнейшему. Возложенное на меня, смиренного, послушание я исполнил: слух раздул, насколько возможно, о Димитрии разузнавал и убедился, что истинный сын царя Ивана Грозного спит в гробе вечным сном. Явится ли смельчак, который захочет воспользоваться популярным именем и отнять престол московский у нынешнего царя? И, если явится, будет ли он в состоянии исполнить ту великую миссию, которую мы хотим возложить на него? Святой и старейший брат мой! Простите меня, дерзновенного, что я выскажу свое мнение: мне кажется, нам нужно самим найти его. У меня есть на примете один здесь. Он смел, честолюбив, какой-то ореол таинственности окружает его — никто не знает достоверно, кто он по происхождению. Он греческой веры, но склоняется покинуть схизму и вступить в лоно римской церкви — это он высказывал в беседах со мной. Кроме всего этого, он красноречив, довольно учен — знает русский и польский языки, не совсем чужд ему и латинский. Одним словом, это — человек замечательный. Такому нужно было бы быть Димитрию, чтобы оправдать наши надежды. Ради достижения великой цели должно употребить и великие усилия. Я готов приложить всякие старания, чтобы заставить этого человека согласиться принять на себя имя царевича. Благословите ли вы меня, святой брат»…
Патер не окончил фразы и поднял голову. Из полуотворенной двери на него смотрело прелестное женское личико.
Отец Николай отбросил перо, выпрямился и улыбнулся.
— Зачем прелестная пташка смотрит на черного ворона? — сказал он.
— Святой отец…
— Опять «святой отец»! Как мне неприятно слышать это из твоих розовых губ, Розалия! Не лучше ль — «пан Николай», а то просто — «родный, коханый пан». А? Хе-хе-хе! Да чего же ты не входишь?
Розалия вошла и остановилась перед патером, опустив глаза и перебирая руками оборки платья.
— Святой отец…
Иезуит досадливо дернул плечами.
— Опять?!
Она продолжала:
— От ясновельможного пана князя посланный пришел…
— Ну?
— Пир у пана Адама. Просит тебя, святой отец, не медля пожаловать.
— Гм… Пир. Гм… Значит, вино льется рекой, поются греховные песни… Скажи, пристало ль монаху пировать? А? Обет воздержания… Не пристало. По глазам твоим вижу, что и ты то же думаешь. А я все-таки пойду. Ты удивляешься? Пойду, не ради веселья, а чтоб свой долг исполнить. Да! Монах-иезуит все равно, что воин: он должен всюду идти бестрепетно. И я пойду. Я буду пить — о, мой желудок выдержит многое, — но для чего? Для того лишь, чтобы за чаркой вина сказать пирующим назидательное слово, остановить, если начнут богохульствовать. Вот что. Да… Ты не знаешь, получил князь Адам новое вино, которого ожидал?
— Получил, только, кажется, немного.
— Немного?.. А!.. Это меня огорч… Кхе-кхе!.. Радует. Не перепьются. Надо спешить, выпьют без меня… Надо наставить их на путь истины, чтобы знали меру. Тащи шубу. Ты уж принесла? Что за прелесть ты! Шапка где?. А, вот! Щечки-то, щечки! Не любишь этого, хе-хе!..
Он ущипнул ее за щеку.
— Ишь, морщится!.. Хе-хе! Небось, другой бы…
— Что вы, святой отец!
— Нет другого? Тем лучше, тем лучше. Не заводи — грех. Ишь, губы, что кораллы! Боишься — поцелую? Хе-хе! Нет-нет. Я бегу. Надо торопиться. Выпьют все… Ах, грехи, грехи! — сокрушенно добавил он, направляясь к двери.
В дверях он приостановился.
— Письмо я на столе оставил… Гм… Розалия! Ты латынь знаешь?
— Где мне!
— Так. Я тут письмо забыл. Убрать некогда. Ты никому его не показывай. Слышишь?
— Кому я могу?
— Бог тебя знает, плутовка. Вон, глазки-то какие лукавые… Ай, опять с тобой заговорюсь! Лучше бежать!
VIII. «Пташка»
Розалия осталась одна во всем домике, который был отдан для жилья Вишневецким отцу Николаю. У иезуита было холопов довольно, но все они убежали на пирушку еще до ухода патера.
Розалия остановилась у стола.
«Ушел, наконец, слава Богу! А он-то — придет ли?» — проносится в ее голове. И слышит она, как беспокойно бьется ее сердце, как нервная дрожь ожиданья пробегает по телу. И время тянется… Ах, как медленно идет оно — «словно волы на работе», мелькает у нее сравнение — когда приходится его ждать; зато, как быстро летит оно — «будто ласточка-касаточка» — когда он с ней. Еще бы — «он»! Будь другой на его месте, время не побежало бы быстрей, как никогда этого и не бывало, пока с «ним» не познакомилась. Давно ли это было? Всего месяц какой-нибудь назад чужак-чужаком он был для нее, а теперь?..
Задумалась Розалия. Облокотилась она на стол и смотрит, не мигнет, на пламя свечи.
У Розалии худенькое, острое личико. Брови, тонкие, как две дуги, поднимаются над небольшими серыми глазами. Цвет лица белый до бледности, и от этого губы кажутся алее. Нос тонкий, с легкой горбинкой. Белокурые волосы прикрывают уши. Тонкою, хрупкою выглядит Розалия. Кажется, дохни на нее сильней, она и растает, словно восковая.
Отец Николай назвал ее пташкой; сравненье иезуита было верно: похожа она на пташку. Так и сам пан Адам ее называл, когда вздумалось ему подарить Розалию своему духовнику. Пришла же блажь в его хмельную голову отдать «пташку черному ворону»! Случайно это вышло. Пир был у князя и к концу уже подходил не потому, чтобы яства все были съедены или вина выпиты, а потому, что уже невмоготу гостям больше стало пить и есть. Один только «отец» Николай да сам пан Адам держали кубки в руках.
— Ни у кого из вас, паны, таких красоток в дворне нет, как у меня! И все мои: которую захочу, ту и возьму! Рабыни! Холопки! — расхвастался князь.
— Ну, уж и ни у кого! — буркнул кто-то.
Князь стукнул по столу кулаком так, что посуда запрыгала. Потом он закрутил ус.
— Посмотрим! Гей, холопы! — крикнул он: — Выбрать из дворни девок самых красивых да привести сюда! Мигом!
Приказал пан — «мигом», так и сделали. Целый ряд высоких и низких, полных и худощавых, дышащих здоровьем и бледных женщин прошел перед гостями. Одна за другой, то бледные, дрожащие, то красные от смущения, подходили девушки и останавливались как вкопанные в нескольких шагах от стола. Гости пересмеивались, подмигивали им, сыпали бесстыдными шутками, разбирали их, как лошадей, по статьям, а они не смели шевельнуться, пока князь не подаст знака уйти. Вишневецкий расхваливал каждую на всякие лады.
— А где эта маленькая — как бишь ее… Розалия? — спросил он вдруг.
Холопы мялись.
— Ну?! — грозно промычал Вишневецкий.
— Не пошла она… — пробормотал один холоп.
— Не пошла?! — рявкнул пан Адам, и глаза его налились кровью. — Привесть! Принести, если не пойдет! А вы — вон! — махнул он девушкам.
— Ты что ж не шла? Убью! — свирепо выговорил князь, подходя к Розалии, когда она, плачущая, трепещущая, предстала перед гостями.
— Этакую красотку, да убивать?! Грех! — пробормотал заплетающимся языком иезуит Николай.
Вишневецкий сразу повеселел.
— Красотку? А? Не правда ли? Ишь, крохотная какая, что девочка, а сложена! Богиня римская! Ну-ка, тряпки прочь! — крикнул он Розалии.
Та не понимала, чего от нее хочет пан.
— Тряпки прочь, говорю! — крикнул он и рванул с ее плеч платье.
Девушка вскрикнула и закрыла руками вспыхнувшее яркой краской стыда лицо.
Сильный, как вол, князь Вишневецкий сорвал ее с пола, как перышко, поставил на свою ладонь и высоко приподнял, удерживая равновесие. Розалия отняла руки от лица. Длинные белокурые волосы ее распустились. Она пыталась прикрыть ими свою наготу, и они золотистой волной падали с ее плеч. Эта маленькая полуобнаженная девушка была прелестна. Формы женщины еще боролись в ней с формами девочки, но уже в целом чувствовалась гармония. Девственно чистая, стыдливая, она была прекрасна той красотой, на которую можно молиться, потому что в такой красоте сквозит веяние чистого духа. Такая красота есть всюду в мире, как в целом, так и в ничтожных частях его, но, чтобы познать ее, нужно до нее возвыситься, нужно забыть на миг «земного человека», и небесную искру, брошенную в душу каждого, превратить в тихое пламя.
Этого не мог сделать ни пан Вишневецкий, ни иезуит, ни пьяные гости. Их глаза загорелись страстным огоньком, концы губ подергивались.
— А? Какова, какова!.. — приговаривал князь Адам и искал сравнения. — А, какова… пташка?
— Пташка? Да, пташка! — пробормотал иезуит и осушил свой кубок.
Вишневецкий захохотал.
— Ха-ха-ха! Так на же, утешайся с этой пташкой, черный ворон! Дарю! Бери ее себе!
И пан Адам кинул Розалию в объятья отца Николая.
— Спасибо… Я ее возьму к себе только… экономкой… не более, — проговорил иезуит, скромно опуская глаза.
Так попала она в дом отца-иезуита, который никогда не отказывался от участия в пирушках своего ясновельможного пана.
Но иногда на патера находили полосы раскаяния, ему грезился ад и бесы, хохочущие и пляшущие вокруг его упитанного тела; в это время — во время раскаяния — он верил во все: и в ад, и в чистилище, как самый пламенный сын римской церкви. Мурашки холода пробегали по его телу. Он становился холодно-суров, начинал вести аскетический образ жизни, молился по целым дням. Вместе с собою он заставлял молиться и Розалию.
Розалия повиновалась. Она опускалась на колени, набожно устремляла взгляд на икону, но не молилась. Правда, рука ее творила крестное знаменье в такт читаемым нараспев латинским молитвам отца Николая, но молитвенного настроения в ее душе не было.
Она крестилась, крестилась, но слова покаяния не слетали с ее языка, сознание какой-либо вины не пробуждалось.
Пришла пора ей молиться иначе позже, когда она сблизилась «с ним». Как не понравился «он» ей, когда она его впервые увидала! Рыжий, некрасивый, неравнорукий… «Какой противный!» — подумала она.
И со второй же встречи все пошло иначе. Он подошел к ней, заговорил, взглянул, кажется, в самую ее душу своими тусклыми голубыми глазами — и свершилось чудо! Этот некрасивый человек, почти уродливый, стал ее господином, она — покорной рабыней. Она покорилась не сразу. Она боролась, возмущалась собою, искала прибежища в молитве — тогда она поняла, что значит молиться! — но, наконец, покорилась. В нем таились могучие страсти; они прорвались и захватили ее, и заставили странно затрепетать ее маленькое тело, забиться сердце. Она поняла, что значит страстно любить, что значит добровольно отдаться любимому существу. Ей открылся рай, и ничтожными казались в сравнении с ним те адские муки, о которых в порывах раскаяния говорил ей отец Николай. Да если бы они — эти муки — были еще ужаснее, они не остановили бы ее.
Полюбив его, Розалия в первый раз сказала себе: «Я счастлива!» А между тем, в этом счастье было много горечи, хотя бы вот этакое долгое ожидание, когда сердце рвется от тоски или когда он приходит сумрачным. За последнее время это все чаще стало повторяться. Его гнетет какая-то дума, это ясно для Розалии. Она допытывалась. Он или отмалчивался, загадочно глядя на нее, или отвечал:
— Погоди, узнаешь. Еще не пришел срок!
Часто она обвиняла себя, что он печален: верно, она мало ласкает его. Она удваивала ласки, он оживлялся, но потом опять погружался в свою угрюмую думу.
Тяжело бывало Розалии, но все это искупалось, когда он привлекал ее к себе, страстно целовал, называл «своею коханкой».
Свеча стаяла больше, чем наполовину; длинный нагоревший фитиль согнулся дугою, и пламя меркло.
Розалия оторвалась от своих дум, сняла нагар со свечи и заходила по комнате.
«Господи! Что же он не идет!» — думала она и сжимала грудь своими маленькими руками, точно желала сдержать биение своего сердца.
От крыльца донесся шум шагов.
Розалия бегом бросилась к крыльцу.
— Ты? Ты, Григорий?
— Я, люба моя! — послышался голос из темноты.
— О, мой дрогий! О, мой коханый! — дрожащим от радости голосом проговорила она.
IX. Перелом
— Опять невесел! Опять сумрачен, как день осенний! — говорила Розалия, заглядывая в лицо Григория.
— Нет, я ничего…
— Ай, не добрый! Зачем обманываешь меня? Вижу, вижу… Что тебя кручинит? Скажи, милый! Скажи, родной!
Ее глаза почти с мольбою смотрели на него.
— Есть ведь кручина? Да? Поведай, о чем кручинишься?
Григорий сжал ее руки в своих.
— Да!.. Да, есть у меня кручина… — заговорил он быстро, и новое, никогда прежде не виданное Розалией выражение появилось на его лице. — Да, есть! Скажи, не кажется ли тебе, что чудно устроен наш белый свет. Почему мы с тобой в маленьких людях и терпим молча обиды и поношенья от сильных мира сего? Хуже мы других? Не хуже! Раскрой мою грудь, вынь сердце да загляни в него, что в нем таится, не найдешь такого и у самого ясновельможного князя Адама! Да что у него! У круля польского не найдешь! Чем виновен я, что родиться мне пришлось в маленьких людях? Судьба ошиблась, не туда меня кинула! Так я исправлю ее ошибку… Я хочу счастья, хочу жизни!.. Понимаешь, о чем я кручинюсь?
Он волновался и до боли сжимал ее руки. Розалия смотрела на него с некоторым испугом. Она тихо высвободила свои руки.
— Понимаю, — промолвила она, — понимаю… Только можно ль об этом кручиниться? Всякому свое. Да и разве уж такое счастье быть паном? У них свои беды… А счастье… Господи! Да разве счастье панством, богатством дается! Сидеть вот этак с коханым своим и речь его слушать, и каждое слово ловить, и в сердце свое укладывать, и знать, что только одна, ты люба ему, как и он один тебе — ах, милый! да разве это не есть счастье? Что нам до панства, что нам до чертогов их золотых? Коханый! Любишь ли ты меня?
— Люблю.
— Так чего же еще нам надо? Ты вон панам можешь завидовать, а мне ничего не надо, ничего, только б век с тобой быть, только б знать, что любишь ты меня… Я счастлива, милый, счастлива! А ну, пан мой, развеселись, скажи, что и сам ты хоть чуточку-чуточку счастлив!
Она обвила руками его шею и, улыбаясь, заглядывала ему в глаза.
Григорий смотрел на нее и думал:
«А что, ведь, пожалуй, ты правду сказала, моя маленькая девунька. Не в любви ли одной и сокрыто истинное счастье?»
И чувствовал он, что в этот миг уже не так его тянет к славе и богатству, и панский блеск как-будто потускнел от другого блеска — от блеска горящих счастьем глаз этой любящей девушки.
Любил ли он ее? Ему нравилось ее худенькое миловидное личико, маленькое стройное тело. Так игрушка занимает ребенка. Если игрушку отнимут, ребенок поскучает, но скоро утешится новой. Если бы вынудили обстоятельства, Григорий, не задумываясь, покинул бы Розалию. Быть может, он посетовал бы на те условия, которые заставляют его расстаться с этой девушкою, но изменить их не постарался бы.
Его сближение с Розалией не было основано на страсти — им руководил расчет получить частый доступ в дом иезуита и, быть может, проведать там что-нибудь полезное для себя.
Если средством для достижения этой цели явилась хорошенькая девушка, то Григорий тем более был доволен.
Бывали, впрочем, моменты, когда он сам начинал думать, что любит Розалию. Один из таких моментов был и теперь. Он привлек к себе девушку, покрыл поцелуями ее зардевшееся личико.
— Милая ты, хорошая… — говорил он.
Потом он посадил ее к себе на колени, как ребенка, взял ее руки и целовал их. Свеча нагорела и коптила.
— Подожди, я поправлю, — сказал Григорий, потянулся и сбросил нагар.
В это время взгляд его упал на недописанное письмо отца Николая.
— Что это? Посланьице? — проговорил он, протягивая к письму руки.
— Нельзя, нельзя! Отец Николай не велел! — воскликнула Розалия и шаловливо закрыла от него письмо.
— Даже мне нельзя?
— Даже и тебе. А прочесть хочется? А вот не дам его тебе!
И она, смеясь, отбежала с письмом в руках на другой конец комнаты.
Григорий бросился за нею. Она весело смеялась и змейкой выскальзывала из его рук. Он не смеялся. Его лицо было бледно, на лбу вздулась жила. Он мял руки девушки так; что кости хрустели, но Розалия думала, что он шутит, и продолжала, смеясь, отбиваться от него и не давать письма. Наконец, она запыхалась.
— На, на уж, возьми, Бог с тобой! Все равно немного прочтешь, ведь оно латинское, ха-ха-ха! — сказала она, подавая ему письмо.
И была пора — в его глазах уже начали мелькать недобрые искорки. Григорий жадно схватил письмо, наклонился над ним. Он плохо знал латынь, читал медленно, многих слов не понимал, но смысл письма уловил.
Пока он читал, Розалия что-то говорила ему, но он не слышал. Пальцы его, державшие письмо, дрожали.
Когда он окончил чтение и опустил листок на стол, Розалия, взглянув на него, невольно воскликнула:
— Григорий! Что с тобой?!.
Он был бледен как мертвец, руки его тряслись от нервной дрожи, а глаза горели лихорадочным огнем.
— Что со мной? — невнятно проговорил он бледными губами. — Что со мной?
И вдруг он схватил девушку, приподнял над собой и проговорил, задыхаясь:
— Царем буду! Понимаешь, московским царем!
Потом он опустил испуганную Розалию и взялся за шапку.
— Прощай!
— Григорий! Что ты? Так скоро? — воскликнула она.
Но Григорий уже не слышал ее возгласа, он уже бегом спускался с крыльца.
Он не пошел в челядню, но побежал в поле. Голова его была, как в огне, грудь тяжело дышала. Он сбросил шапку, раскрыл ворот кафтана и подставил грудь ветру. В его мозгу проносилось:
«Значит, буду царем! Решено!»
И ему мучительно захотелось крикнуть на весь мир о своем решении. Он поддался искушению и крикнул среди тьмы и снежных сугробов:
— Царевич я, Димитрий!
Скоро клич этот прокатился из конца в конец по Польше с Литвой и по Московии.
X. Больной
Еще только брезжил рассвет, когда Матвей, один из слуг Вишневецкого, проснулся. Ему почудилось сквозь сон, что кто-то громко стонет невдалеке от него. Матвей прислушался. Все было тихо.
— Тьфу! Наваждение лукавого! — пробормотал он.
Голова его уже склонялась к подушке, когда стон явственно прозвучал в тишине, нарушаемой только легким храпом спящих.
— Кто стонет? — спросил Матвей.
— О, Господи! Иисусе Христе! Не приведи умереть без покаяния!
— Это никак ты, Григорий?
— Ой, я! О-ох, моченьки моей нет!
— Недужится?
— Смерть моя приходит.
— Полно тебе, никто, как Бог.
— Ой, нет! Чую! Добрый человек!
— Ась?
— Сделай Божескую милость…
— Ну-ну?
— Сбегай за попом: покаяться хочу…
Матвей поскреб затылок.
— Гм… Рад бы, да ведь ты русской веры, где ж попа-то найдешь? Нет близко. Я сам год уж из-за того в храме Божьем не бывал.
— Позови хоть латинского — все равно поп…
— Разве что… Сходить к езувиту панскому, что ль?
— Сходи, добрый человек! На том свете за тебя буду Бога молить.
— Да уж ладно, схожу… Эх, жизнь! — добавил Матвей, раздосадованный и тем, что приходится оставить надежду на сон, и тем, что вот вдруг, ни с того, ни с сего помирает молодой парень-здоровяк, и тем, что надо идти будить «езувита».
Одеваясь, он с завистью глядел на сладко похрапывающих сотоварищей и излил свое раздражение возгласом:
— Чего, черти, дрыхнете! Тут душа христианская с телом расстаться готовится, а они спят, что безногие!
Почему безногие должны спать особенно крепко, этого, вероятно, не разрешил бы и сам Матвей, но окрик подействовал: кое-кто зашевелился и осведомился, что за шум. Скоро уже вся челядня пришла в движение.
Матвей побежал за отцом Николаем. Любопытствующие и соболезнующие окружили ложе больного.
Григорий, казалось, лежал в полузабытьи. Грудь его поднималась тяжело и неровно. По временам он открывал глаза, обводил взглядом стоявших у постели и вновь закрывал. Иногда он начинал метаться и неясно произносил какие-то слова. Вслушавшись, можно было разобрать: «Царевич… Бежал… Бориска»…
Случайно он шевельнулся сильнее, ворот сорочки открылся, и на груди его сверкнул драгоценными камнями большой золотой крест. Он тотчас же запахнул ворот, причем что-то похожее на испуг выразилось в его глазах, но крест уже был замечен окружающими, и они многозначительно переглянулись. В их взглядах можно было прочесть: «Истинная правда выходит, что он не простого звания — крест-то какой!»
Пришел отец Николай, заспанный, не в духе.
Он не совсем охотно шел напутствовать «еретика». Была еще и другая причина для его неудовольствия: умирал человек, на которого он имел свои виды.
Когда патер приблизился к больному, все отошли от постели. Григорий лежал с закрытыми глазами и не шевелился. Иезуит внимательно вгляделся в его лицо.
«Он еще не так плох», — подумал патер, видавший на своем веку не мало умирающих.
— Сын мой… — проговорил отец Николай, наклоняясь к Григорию.
Больной открыл глаза.
— Отче!.. Час мой приходит! Покаяться хочу… — слабо заговорил Григорий.
— Надо надеяться на милость Божию, сын мой, но покаяться всегда хорошо… Не забудь, кроме того, что тебе приходится исповедаться у католического священника, а не у схизматика, ты должен благодарить Бога за такое счастье: твоя душа, несомненно, попадет в рай.
Григорий кинул из-под полуопущенных век быстрый насмешливый взгляд на патера, но тотчас закрыл глаза и заговорил, тяжело вздохнув:
— Облегчить душу хочу… Тайна великая есть у меня.
— Говори, говори, сын мой. Я слушаю.
Григорий зашептал.
В челядне стояла гробовая тишина. Столпившиеся в углу слуги, притаив дыхание, наблюдали за происходившим.
Они видели, как патер, сперва равнодушно кивавший головой в такт речи исповедующегося, вдруг слегка отпрянул от постели больного, как он поднес руку ко рту, чтобы не вскрикнуть, как изумление выразилось на его бритом, сразу покрасневшем лице. После этого иезуит еще ниже наклонился к Григорию. Теперь он уже не кивал равнодушно головой, он впивался глазами в лицо Григория, делал жесты, не совсем подходящие к торжественности минуты; одним словом, еще никогда никому не приходилось видеть иезуита в таком волнении.
Исповедь продолжалась долго. Когда, наконец, отец Николай приподнялся и скороговоркой, неровным голосом пробормотал по-латыни формулу отпущения грехов, он поспешно спросил у холопов:
— Что, пан Адам еще почивает?
— Почивает.
— Как проснется — немедленно доложите мне! — приказал он.
После этого он ушел из челядни, и все видели, что он, проходя по двору, покачивал головой и размахивал руками, рассуждая сам с собой.
— Должно, сказал он езувиту что-нибудь, ой-ой, какое! — пробурчал в раздумье Матвей.
— Н-да. Надо думать, — ответили ему.
— Как бы еще не напрело, — добавил простоватый мужик.
Вокруг него засмеялись.
— А что ж? — оправдывался он. — Наговорил, может быть, такое, что пан разгневается. Он-то помрет, ему что! А пан князь на мне сердце и сорвет. Вот те и пожалел душу христианскую на свою голову… Э-эх, грехи!
И он сумрачный побрел прочь от хохотавших товарищей.
Григорий неподвижно лежал на своем ложе. Он казался спящим или в забытьи. Лицо его то вспыхивало, то бледнело.
XI. Пан и патер
Князь Вишневецкий проснулся очень не в духе, и причина его дурного расположения была проста: наступающий день обещал быть очень скучным. Последние гости вчера уехали, никаких развлечений не предстояло. Как убить время? Над этим вопросом, лежа в постели, раздумывал пан Адам. Ехать на охоту — что за приятность в весеннюю ростепель? Да и какая в это время года охота? Для этого есть лето, ранняя осень, даже зима — особенно если на медведя, но весна… Да и надоело. Ах, все надоело! Заняться разве ратной потехой? Вывести полки своих гусар, казаков… Но и эта мысль не показалась заманчивой князю, и он опять пробормотал:
— Э! Все надоело! Все!..
Он откинул одеяло и сел на постели. И вся его фигура, обрюзглая, заплывшая жиром, и красноватое лицо, на котором, как два куста, возвышались косматые брови над свиными глазками, и неправильной формы нос, который торчал над огромными усами, падавшими к жирному подбородку, — все выражало полнейшую апатию и недовольство собою и всем окружающим.
Некоторое время пан сидел, все еще продолжая раздумывать, чем бы заполнить предстоящий день, потом зевнул, взъерошил свои редеющие темные волосы и, решив, что ни до чего не додумается, крикнул:
— Одеваться!
Князь одевался медленно, ругал слуг, швырял в них чем попало. Безропотные рабы молчали, появлялись в панской опочивальне и исчезали, как тени. Наконец, когда пан Адам был одет, ему робко доложили:
— Отец Николай хочет повидаться с ясновельможным паном.
— Что ему надо? — ворчливо заметил князь и добавил: — Зови!
Патер не замедлил войти. Лицо его застыло в торжественно-сосредоточенном настроении.
— Добрый день, сын мой.
— Добрый день, святой отец, — ответил князь Адам, подходя под благословение. — Что нового?
— Я должен сообщить тебе удивительную вещь.
— Именно?
— У тебя в доме пребывает царевич Димитрий, — торжественно проговорил иезуит.
Вишневецкий вытаращил глаза от удивления.
— Что?!
— Да, московский царевич Димитрий.
— Сын Ивана Четвертого?
— Да.
— Фу! Это нечто невероятное!
— А, между тем, это — истинная правда.
— Да где же он, этот царевич?
— Позволь, я тебе расскажу все по порядку. Сегодня я был позван к одному из твоих слуг дать ему напутствие.
— К кому?
— К Григорию.
— К Григорию? Мой любимый слуга… Я и не знал, что он болен. Умирает?
— Сказать между нами, он не так плох, поправится.
— Но он ведь схизматик. Как же ты мог?..
— Милосердию католической церкви нет пределов! — опустив долу очи и сложив руки на груди, ответил патер.
— Твое слово — истина. Ну, и что же дальше?
— На духу мне Григорий открыл тайну…
— Ну?!. Не он ли — царевич?!
— Так есть.
Вишневецкий громко расхохотался.
— Чего ты? — холодно спросил иезуит.
— Ой, не могу! Да разве это возможно?
— Почему нет? Ведь слух о царевиче давно ходит. Он мне все подробно рассказал… Я не сомневаюсь, что Григорий — истинный царевич.
Князь Адам перестал смеяться и в раздумье тер себе лоб.
— Но это невозможно! Никогда не поверю! — пробормотал он.
— Я вполне верю Григорию, — заговорил медленно патер, — но если даже допустить, что он лжет, то все-таки нам нужно оставить это на его совести и помочь ему. От этого, как я убежден, кроме пользы для нашей святой церкви и Польши, ничего иного не будет.
— Твоя правда, — задумчиво отозвался на слова иезуита Вишневецкий.
— Ему нужно дать средства достичь престола.
— Гм… А если он — не царевич, а только мой слуга?
— Оставь, говорю, это на его совести… Кроме того, у него должны быть доказательства.
Глаза пана Адама сделались веселыми: находилось дело не только на сегодняшний день, но еще и на много других.
— Ладно. Будь по-твоему, святой отец, — промолвил он и вдруг расхохотался так, что его бычья шея побагровела. — Ведь, этак — ха-ха-ха! — ведь этак мой слуга может сделаться царем москалей! Ха-ха-ха! Вот мы каковы! Царевичи у нас в слугах живут! — самодовольно говорил он между приступами смеха. — Знай наших! — добавил он, лихо закручивая усы. — Пойдем, святой отец, поскорее к царевичу.
XII. Во тьме ночной
Уже давно перевалило за полночь, но Лизбета, младшая дочь пана Самуила Влашемского, не спит. Она даже еще и не пыталась ложиться — все равно не уснет, знает по опыту: ей уже не первую бессонную ночь приходится проводить за последнее время. Она тихо бродит по спальне. Свечи Лизбета не зажгла, и комната освещается только лампадой, теплящейся перед иконой Богоматери Ченстоховской. В полусвете ее небольшая фигура кажется еще меньше; длинные черные волосы распущены, падают частью на плечи, и лицо Лизбеты, окруженное ими, как рамкою, выглядит от контраста очень бледным; огромные глазные впадины обведены тонкими, гордыми, приподнятыми к вискам бровями; цвета глаз не разобрать, но можно догадаться, что он черный.
Лизбета медленно прохаживается по комнате. Она то поднимает руки и сжимает ими голову, то заламывает их, то вдруг останавливается перед иконой и начинает часто-часто осенять себя католическим крестом: быть может, молитва поможет унять ту душевную смуту, которая ею овладела. Но, видно, не помогает и молитва, потому что через несколько минут Лизбета уже отходит от иконы и вновь начинает прохаживаться.
Вот она подошла к окну и открыла его. Апрельская ночь прохладна. Девушка жадно вдыхает свежий воздух, полный аромата распускающейся зелени. Лизбете кажется, что теперь ей легче — по крайней мере кровь не так сильно стучит в висках, и думы, которые беспорядочно проносились в ее голове, как ласточки в ясный день, начинают проясняться и течь более спокойно.
Струя свежего воздуха пробралась в комнату и тревожит спящую тут же старшую сестру Лизбеты — Анджелику. Она проснулась, подняла голову. Свет лампады едва достигает до Анджелики, овал ее полного лица неясно рисуется в сумраке.
— Лизбета!
— Ну? — неохотно откликается девушка.
— Что это ты выдумала? Спать ложись…
— Сейчас, — нехотя отвечает Лизбета, продолжая смотреть в окно.
— Придумает же! Точно жениха поджидает, — добавляет полусонным голосом Анджелика, уже снова охваченная дремотой, опуская голову на подушку.
«Вот и все они так! Все! И матушка, и сестра, и старая няня — все точно за девочку еще считают!.. „Жениха поджидает!“ — звучит в ушах Лизбеты насмешливое замечание сестры. — Почему же я не могла бы поджидать жениха? Анджелика ведь может, а мне нельзя? Что я — девочка, в самом деле? Любить не умею? Знали бы вы!»
Слезы подступают к глазам девушки.
«Умели бы вы так любить!» — продолжает думать она.
Да, она любит, любит. Раньше стыдилась сознаться в этом себе самой, а теперь хоть на весь свет крикнуть готова: люблю! Он любит ли ее?.. Верно, нет! Он и внимания, пожалуй, не обращает на нее, тоже, может быть, за девочку считает — она ведь такая худощавая, малорослая. А полюбил бы… Господи! Чего бы она ни сделала, чтобы он полюбил!.. Рабыней его стала бы, только бы полюбил!..
С первого раза он показался ей совсем особенным человеком, не похожим на других… Добрым, хорошим… Запомнился ей тот день, когда она впервые его увидела. Привез он тогда спасенного им пана Максима… Сам ведь ранен был, а привез. А после, когда рана его разболелась и он лежал такой бледный, слабый, исхудалый, сколько раз она украдкой смотрела на него. «Голубчик! Отчего он всегда такой печальный, задумчивый?.. Сам еще молод, а в бороде проседь… Бедный! Верно, много страдал. Он — боярин московский… У них в Московии, говорят, боярам жить тяжело, не то, что нашим панам… Узнать бы, что у него за горе, утешить его… О! Она сумела бы утешить! Зацеловала бы, заласкала… Быть может он скоро уедет… Расстанемся навеки и знать не будет, что я тут горюю, изнываю в тоске по нем… Где ему знать! Дня через два после разлуки он уж и забудет, что есть на свете панна Лизбета. О, Господи! Господи! Что мне делать! Что мне делать!» — мучительно проносилось в голове девушки.
«Открыть бы ему всю душу мою, все помыслы тайные… Сказать ему: „Москаль коханый! Рвется сердце мое от тоски по тебе! Возьми меня хоть в холопки к себе, только б век с тобою быть!..“ Духа не хватит. Нет, хватит, хватит! Решусь, так хватит… И решусь, решусь! А вдруг он оттолкнет меня от себя?.. Не люблю тебя, полячку, скажет… Что тогда? Тогда… Господи! Да неужели так будет? Ведь вон все хоть и за девочку меня считают, а все говорят: „Какая панна Лизбета красавица!“ Да я и в самом деле красавица! Чувствую я это. Анджелика красива, а я еще красивее… Знаю я это. Неужели же у него сердце каменное, что и красота не подействует? Человек ведь он, хоть и особенный… Ой, как быть?! Решиться? Либо счастье, либо всему конец…»
Лизбета чувствовала, как краска волнения заливает ее щеки, как сердце колотится часто-часто. Дрожащие губы ее повторяли все одно слово:
«Решиться? Решиться ли?»
Вдруг она порывисто захлопнула окно, бегом бросилась к своей постели, сбросила платье, вся дрожащая, похолодевшая закрылась с головой одеялом, и в ее мозгу проносилось: «Решусь! Решусь!» Она лежала съежившись, не двигаясь, и все прислушивалась к этому слову, и казалось ей, что это не в ее голове мелькает — откуда-то извне идет звук, что вся комната, весь дом полон этим роковым словом. Она легла лицом в подушку, закрыла уши, но: «Решусь! Решилась!» — гудело по-прежнему.
Анджелика крепко спала. Ей снился странный сон. Она видела его — пана Максима, своего жениха, стройного, красивого, веселого, как всегда, и рядом с ним себя — высокую, полную девушку, с темными, но не черными волосами, с темно-голубыми глазами, большими, с поволокой — говорят, ее глаза красивы на редкость, недаром пан Максим так часто любуется ими. Она весела, как и жених, смеется, — он рассказывает ей что-то забавное. Еще бы им не быть веселыми! Они уже сговорены, скоро свадьба, о чем им печалиться? Неподалеку от них сидит ее мать, пани Юзефа, с какою-то работой в руках, а вон подходит отец.
Все они в поле. День летний, ясный. Солнце играет вдали на волнах речки. Откуда-то доносится запах свежего сена. Хорошо! Почему же не весел отец? Она видит на его добром лице смущенную улыбку — такую улыбку у него ей приходилось не раз замечать в то время, когда пани Юзефа делает ему выговор — а глаза смотрят грустно. Как будто даже слезы в них блестят… Пани Юзефа тоже не разделяет веселости молодых, она углубилась в вязанье и не взглянет на них. Ее желтое, сухое лицо строго, почти сурово.
— О чем ты печалишься, батюшка? — с удивлением спрашивает Анджелика.
Отец не отвечает, а только указывает рукой на что-то вдали. А там вдали, на краю неба, облако, темное, зловещее. Как быстро несется оно! Как быстро разрастается! Вот уж оно не облако, а туча грозовая, уже только край солнца из-под нее выглядывает. Вот уж и совсем закрыла собой туча и солнце, и все небо. Из ясного дня сразу чуть не ночь сделалась.
— Мне страшно! — шепчет Анджелика и крепко держится за руку жениха.
— Не бойся, не бойся! Я защищу, — шепчет пан Максим, а и сам тоже бледен.
— Батюшка! Матушка! Что же это такое? — кричит Анджелика.
Но отец только смотрит печально, а мать не отзывается, не отрывается от работы, как будто ничего не замечает. Вдруг зигзаг молнии прорезал тучу, загремел гром, и черный шар упал на поле и катится прямо на пана Максима и на нее.
— Пойдем! Побежим! — шепчет в ужасе Анджелика, но они не могут сдвинуться с места, словно вросли в землю.
А шар все ближе, ближе… Кроваво-красные буквы из языков пламени сверкают на нем. «Вера» — читает Анджелика.
И в это время пани Юзефа оборачивается к ним, указывает иссохшим пальцем на шар и грозно кричит: «Вера!»
И отец, стоя за ними, тихо шепчет:
— Да, вера!
А шар все ближе, ближе… На них уже несет жаром пламени от огненных букв. Лицо жжет, глазам больно смотреть…
И вдруг распался шар, темная тощая фигура стала между Максимом и ею. Анджелика узнает, кто это — это их патер, отец Пий. Это его сверкающие глаза грозно смотрят на нее, это его сухая рука с бешенством отталкивает от нее жениха.
Опять сверкает молния, опять гремит гром, и фигура патера Пия растет, растет, скоро она достанет головой до грозовой тучи. И чувствует Анджелика, что рука патера отрывает ее с земли, что он уносит ее куда-то…
— Батюшка! Максим! Матушка! — кричит Анджелика.
Но мать не поворачивает головы, отец смотрит растерянно и плачет, а Максим… Максима уже нет, только как будто тень его мелькает вдалеке. Что-то гремит, грохочет. Но это — не гром, это — хохот… Это смеется пан Феликс Гоноровый — вон его лицо видно из распавшегося шара. Лицо не человеческих, исполинских размеров. Как страшно сверкают его белые зубы при багровом свете пламени!
Все дальше, дальше уносит ее отец Пий, все громче, злорадней хохот пана Феликса…
Анджелика проснулась облитая холодным потом. Она не сразу пришла в себя. В ее ушах еще звучал хохот пана Феликса. Она обвела комнату испуганным взглядом.
Все было тихо и мирно. Лампада перед иконой разгорелась, и ее неподвижное пламя освещало спальню ярче прежнего. Лизбета спала или казалась спящей. Ее ровное дыхание долетало до Анджелики.
Девушка успокоилась.
«Что за сон! Что за сон! — думала она с удивлением. — Точно пророческий».
Но тотчас же она успокоила себя: «Что может быть? Мы уже сговорены…»
Спать ей не хотелось больше, да если бы и тянуло ко сну, так она не легла бы, боясь снова увидеть нечто подобное. Ей хотелось освежиться, окончательно прийти в себя. Забыв свое недавнее замечание Лизбете, она подошла к окну и распахнула его.
Предутренний ветерок обдал ее.
«Что может быть?» — с улыбкой снова подумала она, смотря на узкую золотую полоску зари, уже загоревшуюся на краю неба.
XIII. Христианское наставление
Пани Юзефа только что вернулась со своей обычной утренней прогулки по саду — к усадьбе Влашемских прилегал большой сад — и собралась приняться за работу, когда ей доложили, что ее хочет повидать отец Пий. Он был немедленно принят.
Пани Влашемская, сухая, одетая во все черное женщина, со строгим лицом, с сильно поседевшими темными волосами, впалыми глазами, серыми, тусклыми и холодными, набожно подошла под благословение отца Пия.
Длинный, одетый в черную суконную сутану, худощавый, с желтою кожей сухого лица, на котором длинный горбатый нос сильно загибался к двум тонким бледно-розоватым полоскам, заменявшим губы, отец Пий выглядел великим постником. Его большие черные глаза горели странным огнем.
Когда он заговорил, его голос оказался слабым и слегка дрожащим.
— В добром ли здоровье, пани Юзефа? — осведомился патер.
— Бог грехам терпит, Бог грехам терпит, отец Пий… Садитесь. Вы здоровы ли?
— Что печься о здоровье? Все это — тлен и суета. Что бренное тело? Надо о душе заботиться.
— Истинная правда, отец Пий! Истинная правда! Вы — святой жизни человек, вы спасетесь, предопределены к блаженству. А вот нам-то как спастись? Во грехах мы, в суете… О-ох! — сокрушенно вздохнула пани Юзефа.
— Господь видит ваше усердие, дочь моя, — заметил патер, помолчал, потом сказал: — А я к вам по делу…
— По делу?
— Да, по важному: дело идет о спасении, направлении на путь истины души заблудшей.
Юзефа удивленно взглянула на него.
— Я говорю о женихе вашей старшей дочери, о пане Максиме из Гнорова, — пояснил Пий.
— Та-ак, — протянула пани. — А что же он?
— И это спрашивает верующая католичка?! — с негодованием воскликнул патер. — Он — преступник! Он губит свою душу и душу вашей дочери!
— Отец Пий! — с испугом воскликнула Влашемская.
— Да, да! Он губит! Или вы забыли, что он — еретик, греческий схизматик?
— Ах, об этом я сама сильно сокрушаюсь!
— Сокрушаться мало.
— Но что же делать?
— Надо направить его на путь истины.
— Я уже пробовала это делать… Не прямо, а намеками.
— Ну, и что же он?
— Он делает вид, что не понимает их.
— И вы, конечно, оставили попытки! Хорошо, нечего сказать! Дочь моя! Вы обрекаете себя на вечные адские муки! — воскликнул Пий, устремив на пани Юзефу сверкающий взгляд.
Пани побледнела.
— Ах, святой отец! Научите, наставьте меня!
— Вы лишаете вечного блаженства всю семью, готовясь принять в число ее членов еретика! — продолжал отец Пий.
Он уже не сидел, а стоял перед растерянной пани Юзефой, и вся его фигура с поднятыми к небу руками, с откинутой назад головой, дышала фанатизмом и ненавистью.
— Святой отец! Святой отец! — лепетала пани.
— Горе, горе дому сему! — грозно заключил патер и направился к двери.
— Отец Пий! Не уходите! Не покидайте меня! — простонала Юзефа.
Пий остановился.
— Хорошо, я не уйду, но даете ли вы мне слово, что постараетесь загладить свою непростительную небрежность?
— Ах, да, да! Конечно! Научите… Наставьте меня.
— Хорошо, дочь моя, я вижу у вас искреннее раскаяние… Хорошо, я вас научу.
Он вернулся и снова опустился в кресло.
— Видите ли, — заговорил он, помолчав: — когда панна Анджелика была сговорена с паном Максимом, я не протестовал, я полагал, что, благодаря этому браку, спасется хоть одна душа, гибнущая в сетях греческого схизматизма. Более того, я радовался этому, как истинный христианин, желающий добра своему ближнему, хотя бы и еретику. Но времени прошло уже не мало, а пан Максим все еще не думает отказаться от своих заблуждений и вступить в лоно святой католической церкви. Пора действовать. Он должен сделаться католиком возможно скорее, если же этого не будет…
— Если этого не будет?.. — замирающим голосом спросила пани Юзефа и вся точно съежилась в ожидании ответа.
— То брак этот нельзя допустить! — резко отчеканил патер.
— Нельзя допустить! — как эхо отозвалась пани и выпрямилась.
Глаза ее загорелись.
— Нельзя губить дочери из-за прихоти схизматика! — добавила она.
— Вы правы, дочь моя.
— Я сегодня же переговорю с паном Максимом.
— Нет! — поспешно сказал отец Пий. — Вы этого не делайте!
— Но как же? Поручить мужу?
— И этого не следует делать. Ни вам, ни пану Самуилу, ни даже мне не должно говорить с еретиком по очень простой причине: он нас не послушает, откажет наотрез. Я имею основание думать, что он — ярый еретик.
— Так как же?
— Пусть с ним поговорит по этому поводу сама панна Анджелика.
— Надо ее подготовить.
— Конечно.
— Вы мне поможете в этом?
— Нет, — живо проговорил патер, — им лучше не знать, что в этом деле участвую я. Я должен остаться в тени. Так будет лучше. Не падайте духом, дочь моя! Мы спасем души их от адского пламени.
— Во всяком случае, не отдадим души моей дочери во власть диавола! — воскликнула Юзефа.
— Мы будем стоять на страже ее, как архангелы, и пламенный меч заменит нам наша пламенная вера. Благослови вас Бог! — сказал патер, вставая.
Вскоре после его ухода пани Юзефа приказала позвать к себе панну Анджелику.
XIV. Четыре буквы
Пани Юзефа встретила дочь очень приветливо.
— Садись, Анджелиночка, — сказала она после того, как дочь почтительно поцеловала у нее руку и пожелала доброго утра, — мне надо немножко с тобой поговорить.
Анджелика опустилась в кресло, ломая голову над тем, о чем хочет с нею говорить мать.
Пани Юзефа помолчала. Она затруднялась, как начать, но подумав, решила говорить прямо.
— Ну, вот, душечка, уж скоро и свадьба твоя… Скажи, пожалуйста, когда думает пан Максим присоединиться к нашей святой церкви?
Анджелике невольно вспомнился сегодняшний сон; четыре огненные буквы — «вера» — встали перед ее глазами. Только теперь ей пришло в голову, что различие вероисповеданий может непроницаемой стеной стать между нею и женихом: она — католичка, он принадлежит к греческой церкви, даже не к «соединенной». Как примирить непримиримое?
Мать молча смотрела на нее, ожидая ответа.
— Не знаю, матушка, — ответила, наконец, Анджелика.
— Гм… Ты говорила с ним об этом?
— Н-нет.
— Почему?
— Не пришло в голову.
— Хорош ответ для католички! — резко заметила пани Юзефа, подобно тому, как за четверть часа перед разговором с дочерью патер сделал ей самой похожее замечание.
— Ты должна с ним об этом поговорить.
— Хорошо, матушка.
— И возможно скорее.
— Поговорю. Ну, а если… — начала Анджелика и остановилась.
— Ну?
— Если он не захочет перейти в нашу веру?
— Тогда… — выпрямляясь, начала пани Юзефа. — Тогда… Да нет! Он должен согласиться быть католиком — это счастье! Должен! Так не забудь переговорить…
— Переговорю.
— Можешь идти.
Анджелика вышла из комнаты матери с пылающим лицом. На сердце у нее было невесело, и нечто вроде злого предчувствия закрадывалось в ее душу; а четыре огненные буквы начинали ей казаться роковыми.
Анджелика не заметила, что, едва она на несколько шагов отошла от двери, в комнату матери, как тень, проскользнула тощая фигура отца Пия.
Иезуит казался взбешенным.
— Что с вами, святой отец? — невольно воскликнула пани Юзефа, увидев его лицо.
— Это невозможно! Нас везде окружают враги, еретики! — задыхаясь, проговорил он, бросаясь в кресло. — Положительно, громы небесные не замедлят обрушиться на ваш дом!
— Господи! Да объясните!
— Да что ж объяснять? В вашем доме шагу нельзя ступить, не наткнувшись на еретика! Теперь я почти убежден, что миссия вашей дочери не будет иметь успеха.
— Почему же?
— А вот, не изволите ли узнать, какой разговор мне сейчас пришлось невольно подслушать?
— Я слушаю, святой отец.
— Я думаю, вы не забыли, что в вашем доме живет заклятый схизматик?
— Пан боярин?
— Да, да! Вот этот самый пан боярин, москаль Белый-Туренин! О, это — сосуд диавола! Это — неисправимый грешник, это — волк схизматизма! Когда он лежал больным, я пытался его наставлять в правилах истинной веры, и знаете, что он мне сказал? «Вы, — говорит, — латиняне и с папой своим римским только раздор среди христиан сеете! И слушать я тебя, поп басурманский, не хочу!» А! Каково! Заклятый схизматик! Ну-с, так вот, сегодня этот самый еретик… стоит у дверей своей комнаты и разговаривает… Фу! Отдышаться не могу!
— Да вы успокойтесь, святой отец.
— Стоит и разговаривает с другим еретиком, с женихом вашей дочери. Дверь в комнату закрыта, но голоса слышны. Я проходил в сенях и… невольно слышал.
— Что же они говорили? — спросила пани Юзефа, с напряженным вниманием слушавшая патера.
— Богохульствовали они! Церковь нашу поносили! Вот что! — вскричал отец Пий. — Слышу, боярин говорит пану Максиму: «Счастлив ты теперь, друже: люб ты девице, и она люба тебе, женишься вскорости на ней — не забудь в своем счастье веру нашу святую православную». — «Что ты, Павлуша, — отвечает пан Максим, — да разве я могу и помыслить о грехе таком?» — «Верю, что не можешь, а только, Максимушка, слаб порою человек бывает, а эти латиняне — мастера сбивать христиан православных на путь ложный: посмотри, в Литве-то много ль истинных православных осталось? Все — либо „соединенный“, либо латинянин. Правда, все веры Господу Богу поклоняться учат, а только истинная есть одна — наша, православная: тут тебя никакому папе кланяться не заставят — верь только в Господа Иисуса Христа. Наша вера истинно святая… Бойся особенно этого длинного постнолицего отца Пия — лиса-еретик! Умеет подъехать!» — Дальше я не слушал… Что вы скажете?
— Это ужасно!
— Именно ужасно! Этого боярина необходимо удалить из вашего дома — он вреден, вреден!..
— Не попросить же его уехать, отец Пий.
— Отчего же не попросить уехать? Если не прямо, то дать понять: убирайся, мол.
— Он ведь спас пана Максима.
— Спас тело — губит его душу! Если он будет здесь — пан Максим никогда не покинет своей ереси. Попросите сюда пана Самуила: нам надо убедить его соединенными силами, чтобы он предложил этому схизматику убираться поскорей.
— Пан Самуил вряд ли согласится: он такой нерешительный.
— Должен согласиться! Нам нужно убедить его. Вы, как мать семейства, укажете ему на вред, который он вносит в семью; я, как духовному сыну своему, укажу на зияющую адскую бездну, которая открывается перед всеми Влашемскими. Он — набожный католик. Впрочем, можно найти для удаления москаля-боярина другой предлог…
— Какой же?
— Да хоть, например, то, что он увлекает панну Анджелику и этим грозит расстроить предстоящий брак.
— Но, святой отец, ведь это же — неправда! Анджелика искренно любит пана Максима, на пана боярина смотрит как бы на брата, друга жениха! — вскричала с волнением пани Юзефа.
— Я и не выдаю этого за правду. Впрочем, кто знает этих еретиков? Во всяком случае, это — предлог хороший, и мы его употребим в крайнем случае. Не бойтесь, что приходится солгать.
Пани тяжело вздохнула, потом кликнула холопку.
— Позови ко мне пана Самуила. Скажи, что мне и отцу Пию надо поговорить с ним о важном деле.
Когда холопка вышла, пани Юзефа откинулась на спинку кресла.
— Я, отец Пий, устала от всех этих неприятностей… Точно несколько часов кряду работала… — проговорила она.
— Крепитесь, дочь моя! Мы трудимся для славы церкви! Бог вам воздаст за это, — торжественно сказал патер.
Пан Самуил уже входил в комнату.
XV. Удача пана Самуила
Пан Самуил вошел в комнату жены будто с некоторою боязнью; он почему-то даже ступал на цыпочках. Это был невысокий, кругленький человек с пухлым лицом, на котором маленький красноватый нос напоминал вишню, с редкими седеющими каштановыми волосами и рыжеватыми густыми, но короткими, торчащими, как щетина, усами.
Он подошел под благословение к отцу Пию, поцеловал руку жене, осведомившись о ее здоровье и о том, как она провела ночь, потом спросил, беспокойно моргая своими маленькими выцветшими глазами:
— Ты меня зачем-то хотела видеть, Юзефочка? И вы тоже, отец Пий?
— Садись, Самуил, — сказала ему жена.
Он торопливо опустился на кресло и, смущенно мотая головой, поглядывал то на жену, то на патера.
— Духовный сын мой!.. — заговорил патер после непродолжительного молчания. — Твоему дому грозит несчастье!
— Несчастье? Боже мой!.. Какое? — беспокойно заерзав на кресле, промолвил пан Самуил.
— Дай досказать отцу Пию, — заметила ему пани.
— Я так только, Юзефочка… Так несчастье? Ска-а-жите!..
— Да, несчастье! Твоей семье грозит распадение, твоей и всех твоих домочадцев душам — вечный адский пламень! Ужасный червь подтачивает благополучие твоего дома.
— Но, Господи…
— Червь этот — ересь! — закончил патер.
— Ересь?
— Самуил, — заговорила пани, — пора обратить внимание на то, что наших дочерей может заразить пагубная ересь. За их души придется нам давать Богу ответ!
— Но объясните!
— Погоди. Жених Анджелики — еретик…
— Но пан Максим такой…
— Хоть он и пан Максим, а все-таки еретик… А потом этот боярин.
— Вот оно — зло этого благочестивого дома! — воздев руку, патетически воскликнул патер.
— Пан Белый-Туренин — зло? Помилуйте! Но что он сделал? — отважился запротестовать пан Самуил.
— Вот оно! Вот оно! Еретик уже успел обворожить и твою благочестивую, искушенную испытаниями душу! Каково же бедным неопытным девушкам! Горе им, горе!
Пан Самуил с недоумением смотрел на него.
— Пана боярина следует возможно скорее удалить из нашего дома, — сказала пани Юзефа, наклонившись к своей работе — какому-то вязанию.
— Гм… Почему?
— Он вовлекает твоих дочерей в греческую ересь! — воскликнул отец Пий.
— Может ли быть!
— Я сам слышал.
— Ну, когда так, конечно… А только… Мне, право, не верится…
— Опомнись, Самуил! Кому ты не веришь? — вскричала пани Юзефа, указывая на патера.
Тот имел вид оскорбленной невинности.
— Я верю, верю… Но… Пан боярин…
— Ты должен его попросить удалиться, — сказала пани Влашемская. — Не прямо, а намеками…
— Но ведь он спас Максима!
— Еретик спас еретика! Велика заслуга.
— Что ж, иной еретик лучше другого католика, — расхрабрился задетый за живое пан Самуил.
— Ты богохульствуешь, сын мой! — грозно вскричал патер.
— И, право, я не знаю… Я не могу удалить его! — вдруг решительно выговорил пан Самуил.
Он был робок, нерешителен, но иногда на него находило упрямство, и тогда с ним ничего нельзя было поделать. Это прекрасно знала его жена, она сообразила, что на этой почве вряд ли удастся склонить мужа; приходилось пустить в ход «крайнее средство», о котором говорил ей патер.
— Есть еще одна причина… Я не хотела тебе сообщать, но… — промолвила пани Юзефа.
— Какая, Юзефочка? — чрезвычайно мягко проговорил пан Самуил, уже струсивший своей решительности.
— Он… Он развращает Анджелику…
Лицо пана Влашемского залилось яркою краской.
— Что ты говоришь?!
— Чего ждать от схизматика? — презрительно заметил отец Пий.
— Он хочет отбить Анджелику от Максима, — продолжала пани.
— Гм… Быть может, это — клевета?
— Самуил! Ты хочешь меня вывести из терпения! — воскликнула пани Юзефа.
— Не сердись, Юзефочка! Если говорят, значит, есть что-нибудь похожее на правду… Я постараюсь, во всяком случае, чтобы пан боярин поскорее уехал.
— Слово?
— Слово чести!
— Ну, вот! Давно бы так! — облегченно вздыхая, сказала пани.
— Удалением еретика ты только заслужишь милость Божию, — заметил патер.
Удалившись из комнаты жены, пан Самуил долго ломал голову, как бы удобнее исполнить то, о чем его просили пани Юзефа и отец Пий. Не дай он слова, он, может быть, «отъехал бы на попятный», но слово было дано. Приходилось действовать.
Как нарочно, ничего подходящего пан Самуил придумать не мог, и это его раздражало. Досадовало его немало и то, что приходится расстаться с Белым-Турениным: за протекшее время пан Самуил успел полюбить боярина, как родного сына.
Он в раздумье шагал по своей спальне, куда удалился, чтобы наедине собраться с мыслями, когда к нему вошел сам Павел Степанович Белый-Туренин.
Боярин мало изменился. Он только слегка похудел, да блестков седины прибавилось больше.
— А я тебя везде ищу, пан Самуил, — заговорил Павел Степанович — он по русскому обычаю говорил всем «ты», впрочем, в то время местоимение «вы» употреблялось и поляками еще довольно редко: это была чужеземная новинка, завезенная в Польшу вместе с французскими модами, которые мало-помалу начали вводиться при Сигизмунде среди знати. — Пришел спасибо тебе сказать за хлеб-соль твою, за ласку: завтра в путь-дорогу отправляюсь.
Пан Самуил едва мог удержаться от радостного движения. «Поручение жены исполнено!» — подумал он, но потом ему почти грустно сделалось, что это совершилось так скоро: он надеялся, что боярин проживет в доме еще несколько дней.
— Чего ж ты так торопишься? — спросил он.
— Пора! И то совестно, что загостился. Рана давно зажила.
— Далеко отправляешься?
— А сам не знаю. Я ведь бобыль ныне, — печально усмехнулся Павел Степанович, — где приглянется, там и остановлюсь.
— Поезжай в Краков. У меня есть там много знакомых, дам письма к ним. Они тебя ко двору королевскому представят…
— Спасибо… Пожалуй…
— Новые места увидишь, новых людей. Особенно теперь, такое время… Слышал про царевича-то?
— Слышал малость. Да я думаю, не пустая ль молва только.
— Трудно решить… Так завтра едешь? Пожил бы еще недельку хоть?
— Нет, спасибо, пан. Решил, так поеду.
— Ну, не неволю, как хочешь, — говорил пан Самуил, выходя вместе с боярином из спальни, а сам думал: «Ну, выпала мне удача! И Юзефочка, и отец Пий будут довольны. Один я недоволен. Эх-эх, Господи!»
XVI. За обедом
К обеду в Черный Брод приехал гость. Это был красивый молодой поляк пан Войцех Червинский; он отправлялся в Краков и по пути завернул к Влашемским.
Таким образом, за обед уселось семь человек, общество хотя и небольшое, но довольно разнородное и по костюмам, и по народностям. Пан Самуил был литвин, Червинский — чистокровный поляк, Белый-Туренин — москвич, пан Максим — западный русский и рознился от боярина говором, отец Пий — его национальность было довольно трудно определить, но, кажется, он был итальянец. Тоже и относительно религий: семья пана Влашемского была строго католической, пан Войцех, хотя числился католиком, но склонялся к протестантизму, что было далеко нередким явлением среди панов того времени; что касается Павла Степановича и Максима Сергеевича, то они были, как известно, православными.
Не меньшее разнообразие замечалось и в костюмах. Червинский и Влашемский были в жупанах и кунтушах, — у первого преобладали яркие цвета, у второго — более темные, — в цветных сапогах; Белый-Туренин нарядился в бархатный кафтан вишневого цвета; высокий «козырь» — воротник стоячий, пришитый к задней части ворота — был унизан по бортику зернами жемчуга; это была единственная роскошь, допущенная боярином в своем наряде; Максим Сергеевич был одет тоже в русское платье, но уже несколько измененное в покрое на литовский лад. Что касается отца Пия, сидевшего неподвижно, с глазами, устремленными долу, и всем своим видом выражавшего христианское смирение и незлобие, то на нем была неизменная черная ряса, как на пани Юзефе — неизменное темное платье, несколько напоминавшее костюм монахини; панны Анджелика и Лизбета были в цветных нарядах — одна в голубом, другая в красном; в покрое их платьев уже сказывалось влияние французской моды. Это влияние в то время еще едва начиналось, но затем пошло быстрыми шагами, и в начале второй половины XVII века уже все высшее дворянство Литвы и Польши говорило и одевалось по-французски.
Красный цвет очень шел к Лизбете, но, может быть, от него ее лицо выглядело матово-бледным. Она была серьезна, почти грустна. Панна Анджелика тоже не была весела: поручение матери не выходило у нее из головы. Она, то и дело, с затаенной тревогой посматривала на жениха.
Вначале веселый, пан Максим, видя, что его невеста чем-то озабочена, тоже притих. Павел Степанович был задумчив. По лицам пани Юзефы и отца Пия трудно было узнать, в каком они находятся расположении духа. Только пан Самуил да гость были веселы. У пана Влашемского глаза так и сияли от радости.
— Надеюсь, что пан сделает мне честь, останется погостить в моем доме? — сказал во время обеда пан Самуил гостю.
— Премного благодарен, пан Самуил, — ответил Червинский, — рад бы, но не могу: надо спешить.
— Напрасно! А куда пан направляется?
— В Краков, ко двору нашего наияснейшего короля Сигизмунда. Завтра же поеду… Переночевать мне пан дозволит?
— Можно ли об этом спрашивать? — воскликнул Влашемский. — А у тебя, пан, будет до Кракова попутчик.
— А! Очень рад!
— Вот, боярин туда же думает ехать… Ты знаешь, Юзефочка, пан Белый-Туренин хочет покинуть нас завтра. — Добавил он, обращаясь к жене и всем своим видом говоря ей: «Что? Ловко устроил? Не ожидали так скоро?»
Посторонний наблюдатель мог бы легко подметить, что сообщение это произвело на присутствующих самое разнообразное действие. Панна Лизбета вспыхнула сперва, потом побледнела еще больше прежнего и опустила глаза; видно было, как нечто вроде легкой судороги пробежало по ее лицу; можно было ожидать, что она заплачет; патер вздрогнул, как от электрического удара; пани Юзефа удивленно взглянула на мужа, потом переглянулась с отцом Пием; Анджелика тоже удивилась — она ничего не знала о предстоящем отъезде боярина; только Максим Сергеевич остался совершенно спокоен: Павел Степанович уже ранее сообщил ему о своем намерении.
— Что же, пан боярин, соскучился, верно, у нас? — пробормотала пани Юзефа.
— Нет, пани, но пора мне и честь знать — и то загостился, — ответил Белый-Туренин.
— Слышал новости, пан Самуил? — сказал Червинский.
— Это о царевиче-то? Слышал немножко. Да я все думаю, не пустой ли это слух.
— Нет, нет! — с живостью возразил пан Войцех. — Царевич действительно появился.
— Не так тут что-нибудь, — промолвил Павел Степанович, — может быть, и взаправду царевич какой-нибудь объявился, а только чтобы это был Димитрий — это вряд ли.
— Почему пан боярин так думает? — спросил Войцех.
— Потому что Димитрия, говорят, в живых нет. О смерти его я многое слыхал: одни рассказывают, что царевич сам закололся в припадке недуга, другие — что будто бы его Борис зарезать приказал, а все вместе — что Димитрия в живых нет.
— В том-то и дело, что царевич избежал смерти! — вскричал гость.
— Избежал смерти?
— Да! Вместо него убили другого мальчика. Изволь послушать, что мне рассказал приятель. Был у вельможного князя Вишневецкого в Брагине слуга именем Григорий. Это был странный человек, вечно задумчивый, сторонившийся от всех своих товарищей. Многие подозревали, что в его прошлом есть какая-то тайна. Случилось этому Григорию тяжело заболеть. Позвали священника, и Григорий на духу ему открыл, что он не простого звания, и просил в случае смерти погребсти его так, как прилично особам царственного рода. Священник не счел возможным сокрыть от князя Адама Вишневецкого то, что сообщил таинственный слуга. Князь пришел к ложу больного, и так как больной лежал в забытьи, то обыскали его постель, осмотрели все его вещи. Под подушкой нашли рукопись, где было сказано, что Григорий — никто иной, как царевич Димитрий. В этой же рукописи было подробно изложено, как несчастный царевич избег ножа убийц, благодаря помощи некоторых добрых бояр и дьяков Щелкаловых, был удален потом в Литву, где и скрывался в неизвестности, опасаясь преследований Бориса. На груди Григория нашли золотой крест, осыпанный драгоценными камнями. Скажи, откуда простой слуга мог бы достать такой крест? Григорий или, вернее, царевич Димитрий после объяснил, что это — подарок его крестного отца, князя Ивана Мстиславского. Нашлись, наконец, люди, удостоверившие сходство Григория с царевичем Димитрием, которого им довелось некогда видеть. Особенно один из них, некто Петровский, поклялся, что приметы у Григория — родимые бородавки на лице и короткая рука, суть именно такие же, какие были у царевича-отрока. Одним словом, не остается сомнения, что он — истинный царевич.
— Все может быть. — Промолвил Белый-Туренин. — Этого слугу звали Григорием?
— Да.
— Ты говоришь, пан, у него на лице две бородавки и рука одна покороче?
— Да, да.
— Гм… Дивно! Я знаю одного такого же Григория, — задумчиво проговорил боярин. — С ним вместе мы вот Максима Сергеевича сюда довезли из лесу, когда на него там злодеи напали. Долго он у Вишневецкого в слугах жил?
— Нет, несколько месяцев.
— Гм… Уж не он ли это и есть! — вскричал боярин.
— Теперь царевич все еще у князя Адама? — спросил Влашемский.
— Нет. Князь Адам дождался, когда царевич поправился, и свез его сперва к своему брату, князю Константину Вишневецкому, потом к Юрию Мнишку. В судьбе царевича также принимает участие папский нунций в Кракове — Рангони. Я слышал, что наш наияснейший король пожелал повидать царевича и хочет помочь ему добыть престол.
— Значит, опять будет воевать с Москвою? — сказал пан Самуил.
— Очень может быть.
— Царевич — римский католик, полагаю? — прервал свое молчание отец Пий.
— Нет, он, как вы называете, — «восточный схизматик». Говорят, склоняется, впрочем, к латинству.
— Он, вероятно, только орудие небесного промысла для обращения в истинную веру многих миллионов еретиков, — сказал патер.
Пан Войцех насмешливо посмотрел на него.
— Захотят ли еще они перейти в латинство! Для них латинство — ересь. И мне кажется, они более правы! — улыбаясь, проговорил Червинский.
— Ужасно слышать подобное из уст католика! — заметила пани Юзефа.
— Ну какой я католик! Я более уважаю Кальвина и Лютера, чем папу римского.
— А уж что наши русаки вере отцов не изменят — голову дам порукой. Покажись только поп латинский, да начни им сладкие речи говорить, так они покажут ему себя! Не поздоровится! — громко сказал Павел Степанович и засмеялся.
Усмехнулись заодно с ним только пан Войцех да Максим Сергеевич, остальные сделали вид, точно не слышали резкого замечания. Патер, весь багровый от злости, глядел в свою тарелку.
Остаток обеда прошел довольно натянуто. Все вздохнули облегченно, когда встали из-за стола.
XVII. Зверь победил
Тихий весенний вечер уже наступил. Где-то там, далеко за лесом, догорает солнце, и на вершинах деревьев сада Влашемских лежит розовый отсвет. Немного сыро. Земля еще не успела обсохнуть как следует после таяния снега, и влажные, теплые токи тянутся от нее вверх. Зелень еще не вся распустилась, но пушок уже весь пооблетел, и тонкий ароматный запах от только что проглянувших на свет Божий клейких листочков наполняет сыроватый воздух.
В этом запахе весны есть что-то возбуждающее деятельность нервов; точно страстью веет от земли-невесты, ожидающей горячих объятий своего жениха — знойного лета.
Весна справедливо зовется порою любви, и если вы, мой благосклонный читатель, ненавистник любви, как враг всякого рода «глупостей», бесцельных, «смешных» для вас, для «человека рассудка», — а под «глупостями» вы разумеете все то, что не имеет ясно выраженной материальной пользы: зачем, например, по целым часам проводить перед картиной, статуей? Стоит ли читать стихотворение и стараться вызвать в своем воображении намеченные в нем образы? Не смешно ли серьезному человеку зачитываться романом, повестью, если ваша жизнь течет так же размеренно-неуклонно, как ход хронометра, тогда советую вам плотнее запирать в весеннюю пору окна вашей комнаты, чтобы раздражающий аромат не пробился в нее, не заставил быстрее вращаться вашу кровь, учащеннее забиться холодное сердце и даже, пожалуй — horribile dictu! — не заставил вас откинуть ученый трактат, доклад «его превосходительству» или что-нибудь мудреное в этом роде, над чем вы склонили свою преждевременно лысеющую голову, взять трость и шляпу и, в противность вашим привычкам, отправиться на прогулку и не на Невский, не на Морскую, а куда-нибудь дальше, за черту города, где распускается липа, где начинает цвести черемуха.
Веяние весны сказалось и на молодом боярине Павле Степановиче Белом-Туренине, гулявшем по саду в этот последний вечер своего пребывания в усадьбе Влашемских.
Он казался задумчивым. Рой воспоминаний о пережитой любви наполнял его мозг. Ему было грустно, но эта грусть была нежна, как весенний лепесток; это не была гнетущая, отчаянная скорбь земная, «ночь души», знакомая ему прежде, это была дочь неба, светлая, чистая, как та слеза, которая готова была упасть с его глаз; все горькое, мрачное, что дала любовь, было забыто, все, что заставляло некогда замирать от счастья сердце — вспомнилось. Он снова жил в радостном прошлом, часы ли, мгновенья ли — не все ли равно?
Разве психическую жизнь человека можно измерять периодами времени? Бывают мгновенья — равные часам, бывают часы — равные мгновеньям.
Полумрак наполнял сад. Наступало молчание ночи, лишь изредка с вершины дерева все тише и тише доносился замирающий голосок какой-нибудь птички. Шедший медленно Павел Степанович вдруг остановился: бесплотный образ любимой женщины принял форму: это она — боярин готов был поклясться — сидела на скамье невдалеке от него.
Он узнал ее бледное личико со строгим профилем. Даже голова была так же несколько закинута назад, как она имела привычку. Боярин сделал несколько быстрых шагов, сидевшая повернула голову — и очарование исчезло: в ней не было ни малейшего сходства с тою женщиной, о которой думал Павел Степанович. Это была Лизбета.
Боярин понял, что он обманут сумраком, тяжело вздохнул и подошел к панне.
Лизбета вздрогнула, когда увидела перед собой Белого-Туренина.
«Я не искала… Сам пришел… Будь что будет — судьба!» — подумала она.
— Что, панночка, испугал я тебя? — спросил Павел Степанович, опускаясь рядом с нею на скамью.
Девушка так волновалась, что ответила не сразу.
— Нет.
— А мне показалось, что ты вздрогнула маленько.
— Это так — от сырости, да и прохладно.
Она смущенно мяла в руках бахрому платка, накинутого на плечи. Все, что собиралась она сказать боярину, вылетело у нее из головы; вместо того какой-то хаос мыслей наполнял ее мозг. Ей хотелось говорить, но слова не находились, и она молчала, и негодовала на себя за это молчание, и боялась, что, вот, сейчас боярин соскучится с нею сидеть и уйдет, и тогда уже никогда не придется свершить задуманного: завтра ведь он уже уезжает.
Белому-Туренину было тоже не до разговоров. Прежнее настроение сменилось новым. Когда обманчивый сумрак явил пред ним, а после рассеял образ недавно любимой женщины, боярин пережил в это мгновение резкий переход от радостного восхищения к глубокому отчаянию. Незажившая еще сердечная рана открылась и заструилась кровью. Горечь утраты почувствовалась с новою силою.
Занятый невеселыми думами, он почти забыл про Лизбету, когда ее маленькая ручка легла на его плечо.
— Что так грустен, пан боярин?
Павел Степанович поднял опущенную голову и взглянул на панну: что-то новое послышалось ему в ее голосе — так когда-то говорила с ним его «люба».
— Эх, панночка, тяжело на сердце! — вырвалось у него.
— Ты всегда грустишь, пан боярин… Я заметила… У тебя горе было, да?
— Было, — ответил Павел Степанович, поддаваясь ее ласкающему голосу. — Было, — повторил он. — Али с радости седина-то в бороде проблеснула?
— Да, я всегда удивлялась. Такой молодой, и уж проседь.
— Мало жил — много пережил, — сказал Павел Степанович и опустил голову.
— Пан боярин! — помолчав, заговорила Лизбета слегка дрожащим от волнения голосом. — Говорят, что горе, если им поделиться с… другом или так — с добрым человеком, легче становится… Правда ль, не знаю… Верно, правда… Поделись со мной своим горем — может, тебе легче станет!
Последние слова девушка выговорила быстро, с просьбою в голосе.
Боярин слегка улыбнулся.
— Чистая ты душа, панночка, — ласково сказал он. — Хорошая ты… Спасибо тебе, что пожалела меня. Уж если делиться с кем, так с тобой. Тяжело вспоминать, но будь по-твоему — скажу тебе про мое горе-злосчастье, про судьбину горькую. Завтра вот я уеду отсюда, и никогда мы, быть может, не свидимся. Перед тобой жизнь целая впереди. Много в жизни всяких бед и напастей бывает. Когда придется и тебе переживать черные дни — кому таких дней переживать не случается? — тогда ты вспомяни речь мою, которую я сейчас поведу, и подумай, что и еще горше твоего бывает… Может, от этого тебе и легче станет в ту пору.
Боярин замолк ненадолго, собираясь с мыслями. Лизбета, вся пылающая, не спускала глаз с его лица. Она видела, как глубокая морщина прорезалась на лбу боярина, как он сразу точно постарел и осунулся.
— Недавно все это было, панночка. — Тихо начал Белый-Туренин. — Года не минуло, а вон я с той поры поседеть успел… Удалой был я молодец, огневой! На медведя один на один шел, потехи ради, не труслив был и в бою. Ну и задумали посадить на цепь паренька — женил меня отец.
— Как! Ты женат? — воскликнула Лизбета.
— Да… — ответил боярин, не замечая, что его слушательница вдруг вся как-то опустилась, сжалась под бременем непосильной тяжести.
— Так вот, женили меня, — продолжал Павел Степанович.
Девушка перебила его.
— Жена жива?
— Жива, должно быть.
— Скучаешь по ней?
— Скучаю? Вспомню — сердце от злобы загорается! — почти вскричал боярин, и в глазах его мелькнул огонек.
— Так ты не любишь жены своей? А? — промолвила панна, и голосок ее дрогнул от радости.
— Татарина больше люблю, чем ее. Но это после сталось. Сперва жизнь наша с нею текла мирно и ладно. До той поры, пока не повстречался я… с Кэтти…
Голос боярина задрожал.
— Как? С Кэтти?
— Да… По-нашему, по-русски то есть, да и по-польски, это будет Катерина. Иноземка она была, немка аглицкая из Лунда города. Как судьба меня с нею свела, о том долго говорить, да и к чему, одно скажу, полюбилась она мне так, что дороже ее никого и ничего на свете белом для меня не стало. Полюбился и я ей… Панночка! Не знаешь ты еще, что такое значит любовь эта самая!
«Ой, знаю, милый, знаю!» — хотелось крикнуть Лизбете, но она удержалась.
— Смеялся я прежде, думал, любовь такую вот между парнем и девушкой люди измыслили. Ну, а спознался с нею, с любовью, иное заговорил. Захватит она тебя, закружит, завертит, не вырвешься, да и не будет охоты вырываться, потому только через нее и счастье спознаешь. Кроется в ней и скорбь-тоска, ну да о том не подумаешь. Счастлив был я, панночка! Быть нельзя счастливее… Зато потом тяжелей еще горе показалось, когда наступило оно после счастья такого разом, без подготовки, налетело, обрушилось громом.
Боярин внезапно оборвал речь.
Лизбета заметила слезы на его ресницах. Она дала ему несколько оправиться от волнения и спросила:
— А где же теперь Катерина?
Белый-Туренин поднял руку к небу.
— Там! — глухо проговорил он. — Извела жена, погубила. Тоже из-за любви сделала…
Он поник головою.
Лизбета теперь почти каялась, что вызвала его на откровенность: он, казалось, был подавлен вновь нахлынувшим пережитым горем. Можно ли при таком состоянии его духа сделать ему признание?
Она повела издалека.
— Дорогой боярин, отчего ты не попробуешь утешиться?
— Чем? — отрывисто спросил Павел Степанович.
— Забыться…
— В чем? — опять так же проговорил боярин.
— Ну, хотя бы… Ну, хотя бы в любви же.
— Кто мне может заменить Катеринушку? Разве кто может? — со стоном вырвалось из груди Павла Степановича.
— Может!
— Кто?
— Любящая тебя женщина… Найдется такая, которая сумеет полюбить не холодней твоей Катерины.
— Да я-то не могу! Я-то не могу! Любил ее живую, люблю и теперь мертвую… Так и помру с этой любовью.
— Полно, боярин! Ведь сердце твое не перестало биться?
— Бьется, да не так.
Оба замолчали. Лизбета собиралась с духом.
— Пан боярин!
— Что? — спросил он.
Ответа не было.
— Что? — спросил он опять и повернулся к панне.
На него из сумрака, обращавшегося уже во тьму, глядела пара светящихся глаз. Казалось, эти глаза кидали отсвет на все лицо, и овал его белел в темноте. Боярин слышал порывистое дыхание девушки. Вдруг он почувствовал на своем лице теплоту его, потом маленькие ручки обвились вокруг его шеи.
— Забудь все… Будь моим… Коханый! — расслышал он страстный лепет.
Светящиеся глаза наклонились совсем близко-близко к его лицу, горячие губы прильнули к щеке.
— Панночка! — растерянно проговорил он.
— Коханый! Коханый! Жить без тебя не могу!.. Твоя, твоя! — лепетали уста Лизбеты, и поцелуи становились все горячее, все учащались.
— Панночка! Опомнись!
Но панночка не опомнилась.
Павел Степанович был молод. Ему становилось не по себе от объятий Лизбеты. Он чувствовал, что его кровь начинает кипеть, что страсть охватывает его, та страсть, которая отличается от любви настолько же, насколько земля от неба.
Однако он пытался бороться с собой, вернуть хладнокровие. Но уже кровь стучала в виски, тело трепетало страстной дрожью. Руки панны, как змеи, обвились вокруг его шеи.
Конечно, в смысле силы, ему ничего не стоило оттолкнуть от себя слабую девушку, но для этого не хватало сил душевных — была прелесть в этой игре с огнем. Кроме того, удерживала мужская гордость — казалось как будто немножко стыдно бежать от объятий красавицы-девушки.
— Панночка! Лизбета!.. Ты губишь себя! — прошептал он изменившимся голосом.
— Гублю… Да!.. Пусть!.. Твоя — ничья… Коханый… — слышался лепет Лизбеты.
— Ты губишь!.. — повторил он еще раз и уже сам поцеловал панночку в ее дрожавшие губы.
— Мой! Мой! — замирающим шепотом говорила девушка.
Боярин уже не слышал ее лепетанья.
Он сжимал в своих объятьях гибкое, трепещущее тело Лизбеты.
Пан Войцех Червинский был немало изумлен, когда поутру Павел Степанович заявил ему, что раздумал ехать с ним в Краков, так как намерен погостить в усадьбе еще несколько дней. Не уехал боярин и на следующий день, и через неделю, и через месяц.
XVIII. Между двух огней
Со дня беседы в саду между Лизбетой и Павлом Степановичем, беседы, окончившейся так неожиданно, прошло около двух недель. За это время какой-то новый дух вселился в доме Влашемских: чувствовалась натянутость в обращении между членами семьи. Пани Юзефа дулась на мужа за то, что «еретик», как она называла боярина, до сих пор еще жил у них; отец Пий допекал бедного пана Самуила предреканиями всяких бед из-за пребывания в их доме того же «еретика». Пан Самуил, замечая косые взгляды жены или слыша ворчание патера, только разводил руками, пыхтел, краснел и смущенно мигал. Он сам не знал, чему приписать, что Белый-Туренин, так внезапно собравшийся уезжать, теперь, кажется, оставил всякую мысль об отъезде.
Влашемский пробовал намекать, заговаривал о Кракове — Павел Степанович отмалчивался или, ответив коротко, сводил разговор на другое.
Впрочем, пану Самуилу редко приходилось разговаривать с боярином: Белый-Туренин, по большей части, сидел затворясь в своей комнате; можно было подумать, что он даже избегает встречаться с хозяином дома; по крайней мере, гуляя, например, в саду и заметив вдали фигуру пана Самуила, Белый-Туренин круто поворачивал и скрывался в доме.
Нельзя сказать, чтобы и Анджелика вносила «живую» струю в это расстроенное общество; она ходила грустная и молчаливая и, как боярин с паном Самуилом, так она избегала встречи с матерью и с патером.
Одна Лизбета, казалось, чувствовала себя превосходно и была весела.
Конечно, ни пан Самуил, ни пани Юзефа, ни даже сама Лизбета не могли подозревать, как страдал Павел Степанович. Туман страсти давно прошел, и совершившийся факт предстал перед ним во всей наготе. Он проклинал себя за то, что забылся и разбил честь девушки. Люби он ее, как любил в былое время Катеринушку, он меньше раскаивался бы: сердцу любить или не любить не прикажешь; судьба, значит. А тут любви, по крайней мере с его стороны, не было — их связала только страсть. Часто боярин пытался вызвать в своем сердце любовь к Лизбете, но не мог. Он жалел ее, правда, считал хорошей девушкой, ценил ее привязанность, но «огонь любви» не зажигался, и образ умершей Катеринушки был для него дороже живой любящей Лизбеты.
«Как загладить сделанное?» — вот вопрос, который напрасно пытался разрешить Белый-Туренин.
Был бы он холост — иное дело, ну, а теперь… Теперь дело казалось непоправимым. Бросить на произвол судьбы несчастную девушку? Против этого возмущались все силы души боярина. Постепенно он, впрочем, стал смутно сознавать, что маленькая лазейка есть, но для этого нужно было прибегнуть к ужасному средству — к отступничеству. Конечно, католическая религия или, как называл ее боярин, «латинская вера» — не «басурманство», отрекаться от Христа не требуется; кроме того, боярин знал, что в католичестве есть много общего с православием, но — это «но» становилось преградою — но это не была вера отцов, она заставляла чтить папу, почти как земного бога, как наместника Христа, она выдавала верующим Святые Дары под одним видом… А латинский язык? А музыка в храме? А исхождение Святого Духа «и от Сына»? Правда, части этих противоречий можно было бы избежать, вступив не в римско-католическую, а в греко-католическую, иными словами — униатскую или соединенную церковь, однако боярину для достижения его цели — расторжения ранее заключенного брака — казалось необходимым вступить именно в чистое католичество.
Затем, если бы он помирился даже с мыслью об отступничестве и допустил, что тогда можно будет жениться на Лизбете, являлся новый источник для мучения: женившись на панне, боярин не мог бы не сознать себя двоеженцем. Собственно, ведь развод не допускался ни в православной, ни в католической церкви потому, что, как в той, так и в другой, брак — таинство. Кроме нарушения таинства, в разводе скрывался еще и второй грех. Павлу Степановичу приходили на память слова Спасителя: «Сказано также, что если кто разведется с женою своею, пусть даст ей разводную. А Я говорю вам: кто разводится с женою своею, кроме вины любодеяния, тот подает ей повод прелюбодействовать; и кто женится на разведенной, тот прелюбодействует» (Матф., гл. V, 31, 32.)
Так мучился Павел Степанович все эти две недели, забываясь только на мгновения в жарких объятиях Лизбеты.
На панну он немало дивился. Казалось, ее нисколько не тяготил совершенный проступок. Она была весела, болтала, шутила, и смех ее прерывался только для поцелуев. А боярин ожидал слез, раскаяния, сетований.
Однажды он не вытерпел и спросил ее, неужели она не сожалеет о совершившемся, не боится будущего, казалось бы, такого безрадостного для опозоренной девушки? Она на минуту задумалась, потом воскликнула:
— Нет! Теперь я счастлива, а что будет… Э! Да пусть будет, что будет!
Будь на месте Белого-Туренина наш современник, то он, пожалуй, после такого ответа Лизбеты позабыл бы про всякие угрызения совести.
«Э! Если она так к этому относится, так чего же я-то буду на стену лезть, в самом деле?» — успокоил бы он себя подобным рассуждением.
Но Павел Степанович был сыном XVII века, он еще не умел входить в компромиссы со своею совестью, не умел, когда нужно, увидеть черное белым, а грех называл грехом, добро — добром, ставить же первое на место второго и наоборот не имел способности.
Как-то, когда Лизбета в обычное время пробралась в его комнату, он встретил ее бледный как смерть с лихорадочно блестящими глазами.
— Что с тобой? — спросила она.
— Что со мной? Порешил судьбу — женой моей будешь! — ответил он.
Голос его дрожал.
Панночка не стала его расспрашивать, как он это устроил, она только припала долгим поцелуем к его щеке, но читателю автор расскажет — для этого пусть он потрудится пробежать следующую главу.
XIX. Чудо
Отец Пий занимал в доме Влашемских самую маленькую каморку вблизи домашней капеллы. Ему хозяин дома предлагал лучшее помещение, большую, светлую комнату, но патер наотрез отказался.
— Монаху неприлична роскошь. Древние подвижники жили в подземных пещерах. Даже и эта комнатка слишком хороша для меня.
Так он и остался в своей каморке.
Вещей там было немного. Простой стол и такая же скамья, другая, более длинная и широкая, скамья у стены — на этой скамье отец Пий устраивал себе на ночь жесткое ложе — да темное металлическое распятие в углу составляли все убранство жилища патера. Маленькое узкое окно пропускало мало света, а потому в комнате был всегда полумрак. Когда отцу Пию нужно было заняться чтением или письмом, ему приходилось зажигать свечу даже и во время дня.
Впрочем, патер мало чувствовал неудобства от этого — как чтение, так и письмо были для него редкими занятиями. Его главнейшее и постоянное занятие была молитва. Он молился без перерыва по целым часам.
Говорили, хотя и никто не знал этого достоверно, что на полу, против распятия, были два углубления: они были выдавлены коленями отца Пия.
Когда он уставал молиться, он опускался на скамью и отдавался благочестивым размышлениям, не забывая в то же время перебирать четки.
Иногда же долгая молитва не удовлетворяла его, ему хотелось подвигов мученичества.
Тогда он брал бич, и сильные удары оставляли красные рубцы на теле отца Пия. При усиленных движениях патера слышалось что-то похожее на звяканье железа — это звенели тяжелые вериги, которые он постоянно носил.
Так изо дня в день тянулась эта суровая жизнь, а Пий был доволен ею и счастлив по-своему. Он был аскет, в полном смысле слова и, как аскет, честолюбив.
Быть может, это покажется странным: честолюбие и аскетизм не вяжутся одно с другим. Но разве в том, чтобы мечтать попасть в лик святых, изнурять свое тело и видеть в этом средство к свободному доступу в рай, рисовать себе пленительные картины райской жизни, где праведник равен ангелам, и добиваться этого, стремиться к тому всеми помыслами — разве тут не скрывается громадное честолюбие, такое, что земная слава и блеск кажутся для него слишком ничтожными?
Таким честолюбцем и был отец Пий. Когда он бичевал себя и бич до крови просекал ему кожу или когда вериги врезались в тело и постепенно стирали мясо и обнажали кость, и каждое движение отзывалось невыносимою болью, тогда патер мысленно сравнивал свои муки с райскими наслаждениями и находил свои страдания ничтожными. Погружаясь в благочестивые размышления, он видел чудные райские сады, сонмы лучезарных ангелов и не менее лучезарных святых, и между ними себя. Везде он и он.
Мысль о себе не покидала его ни на минуту. Если он обращал неверного в католическую веру — этим он приобретал для себя новый шанс попасть в лоно праведников; если он на собранные с доброхотных католиков деньги воздвигал капличку, опять-таки это он делал ради себя: за труды свои он получит награду сторицей.
Каждое свое малейшее деяние на пользу католической церкви он оценивал и ценил не дешево. Он был похож на раба, который трудится как будто бы и безвозмездно, а на самом деле — спит и видит получить за свое усердие щедрое вознаграждение от доброго домовладыки.
Чувство христианского смирения было ему чуждо, душа его была полна гордыни. Он любил только себя. Правда, случись мор или иное несчастие, он первый кинулся бы помогать несчастным, проводил бы целые ночи у постелей больных, обмывал бы их гнойные раны, но все это он делал бы не из-за любви к ближнему: сами по себе эти несчастные были в его глазах ничем, сердце его оставалось спокойным при виде их страданий, но они служили прекрасным средством для него вплести новый цветок в свой венок подвижника. В основе тут лежал самый беспощадный эгоизм.
Любя вплетать новые розы в свой венок, он не любил, когда удобный для этого случай ускользал от него, а потому был фанатиком. В основе здесь был опять злобный эгоизм.
Если купец, производя торговый оборот и рассчитывая на хорошие барыши, не получил их, а только вернул сполна свои капиталы, он от этого не обеднел, но все же разве он останется доволен? Конечно, нет! Будет рвать и метать.
Так и отец Пий рвал и метал, когда претерпевал неудачу: сокровищница его благих деяний не потерпела ущерба, но прибавка к ней ускользнула. Как же в таком случае не пламенеть гневом? Если же могли найтись средства воротить потерянное или исправить ошибку, хотя бы даже средства безнравственные, тогда отец Пий, не раздумывая, приступал к ним: ведь цель оправдывает средства, чего же еще? Это правило применялось им в самых широких размерах.
С молоком матери патер всосал убеждение, что католическая религия — единственный путь ко спасению, и неуклонно шел по этому пути; всех «еретиков» он страстно ненавидел и эту ненависть к чужому верованию считал тоже одним из цветков своего венка. Поэтому можно себе представить, как встретил он «заклятого еретика», «проклятого схизматика» боярина Павла Степановича, когда тот однажды появился на пороге его комнаты.
Белый-Туренин не обратил внимания на краску в лице и злобный блеск в глазах патера, спокойно вошел в его келью, притворил плотно за собою дверь, потом опустился на скамью.
— Я к тебе, поп.
— Ну? — недружелюбно буркнул отец Пий.
— Да, вишь, дело какое, хочу в твою веру переходить.
Патеру показалось, что боярин пришел издеваться над ним. Это его взорвало.
— Ты смеешь смеяться?! Поганый еретик! Вон! — не своим голосом закричал он и даже, схватив лежащий поблизости свой бич, замахнулся им над боярином.
Тот отвел его руку.
— Поп! Обезумел ты, что ли?
Патер пыхтел, как бык.
— Я к нему с делом, а он драться лезет, — продолжал спокойно Павел Степанович.
Отец Пий смотрел на него, вытаращив глаза, недоумевая, шутит боярин или говорит серьезно.
— Да ты правда?.. — буркнул он.
— Да как же неправда? Зачем же я пришел бы к тебе? Садись-ка лучше да потолкуем.
Патер послушно опустился на скамью.
— Я тебе, поп, не соврал: решил я веру латинскую принять.
Патер хлопнул себя руками по бедрам.
— Чудо! — воскликнул он.
— Истинно чудо, — со вздохом промолвил боярин. — А только я ведь недаром хочу веру сменить.
— Недаром? Как же так?
— А так — ты за это должен мне устроить одно…
— Говори, говори! Все сделаю.
— С женой меня развести.
— Да ще же твоя жена? Я думал, ты холост.
— Жена в Москве живет. Так вот, можешь ли?
— Зачем нужно это тебе?
— На другой хочу жениться.
Патер покачал головой и задумался.
— Гм… Твоя жена еретичка?
— Православная.
— Так, — протянул патер.
Он уже успел решить, что просьбу боярина надо исполнить во что бы то ни стало. В крайнем случае, он готов был повенчать боярина и без всякой разводной, просто игнорируя его первый брак, как схизматический. — Глаза патера весело заблестели. Он понял, что Белому-Туренину теперь без него не обойтись, что боярин попал в некоторую зависимость от него, ему захотелось воспользоваться этим и, припомнив былые оскорбления, нанесенные ему Павлом Степановичем, Пий решил теперь поглумиться над ним.
— Благое дело ты задумал, сын мой, что отрешаешься от ереси. Я вижу в этом Промысл Божий… Но все ли ты обдумал?
— Все.
— Ведь ты, если выпадет случай, должен будешь, преклонив колени, целовать ногу у святого отца папы.
— Знаю, — глухо ответил боярин, и тень пробежала по его лицу.
— Перстень у кардинала…
— Знаю! — еще глуше проговорил Павел Степанович.
Отец Пий во всю жизнь свою не бывал более весел, чем теперь.
— И даже у меня, смиренного, должен будешь целовать руку.
Боярин гневно взглянул на патера.
— К делу, поп, к делу!
— А это — разве не дело? Я должен тебе разъяснить, чего потребует от тебя наша святая церковь.
— Не церковь, а попы с монахами.
— Ты вольнодумствуешь — наша религия запрещает вольнодумство. Ты должен выучить латинское «Верую».
— Выучу, — ответил Белый-Туренин, ставший совсем мрачным.
— Признать наше Filioque — «и от Сына»…
Павел Степанович быстро поднялся со скамьи.
— Прощай, поп!
— Куда же ты?
— Я вижу, мне с тобой толковать нечего. Найду другого попа.
В глазах патера мелькнула тревога.
— Постой, постой! Напрасно ты сердишься, я только исполнял свой долг. Подойди ко мне!
Боярин подошел.
— Наклонись.
Тот исполнил.
Патер благословил его и протянул ему руку для поцелуя. Белый-Туренин слегка коснулся до нее губами.
— Благословляю тебя на благой путь. Иди с миром и будь спокоен: я все устрою.
Как сказал отец Пий, так и сделал — устроил все.
Скоро по всему дому разнеслась весть, что совершилось чудо: «заклятый еретик» покаялся и готовится вступить в лоно католической церкви.
Пани Юзефа была в восхищении, пан Самуил был тоже доволен: теперь, знал он, от него никто не потребует удаления из дома боярина.
Однако они несколько призадумались, и чудо утратило в их глазах часть своего блеска, когда, несколько времени спустя, Павел Степанович посватался за Лизбету. Породниться с «москалем», которого они, правду сказать, и знали-то очень немного — могло быть, что он совершил преступление на родине, потому и убежал в Литву — ничего особенного не представляло. Только заявление боярина, что он купит землю вблизи их усадьбы — «казна» была захвачена Белым-Турениным из Москвы — и поселится там с молодою женой да убеждения отца Пия заставили их согласиться.
В начале зимы состоялась свадьба. Боярин был похож скорее на преступника, ведомого на казнь, чем на счастливого жениха, когда стоял под венцом, зато отец Пий сиял и с особенною торжественностью читал латинские молитвы. Лизбета казалась религиозно настроенной, и ее бледное личико было задумчивее обыкновенного.
Ни Анджелики, ни Максима Сергеевича, который, едва разнеслась весть о переходе Белого-Туренина в католичество, совершенно порвал с ним дружеские отношения, не было в числе присутствовавших на свадьбе. Причиною того были события, разыгравшиеся еще задолго до венчания Павла Степановича и Лизбеты.
XX. Непреклонный
Пани Юзефа довольно долго не спрашивала у Анджелики, переговорила ли она со своим женихом. Медлить заставляла ее боязнь, что ответ дочери будет неблагоприятным, и тогда нужно будет приступить к решительным мерам. Наконец, однажды она велела позвать к себе старшую дочь.
— Что, Анджелиночка, говорила ты с паном Максимом, о чем я тебя просила? — сказала она, когда Анджелика пришла.
Девушка стояла смущенная и не смотрела на мать.
— Говорила, — тихо ответила она.
— Ну и что же?
В ожидании ответа пани Юзефа насторожилась и даже на время оставила свою работу — она, по обыкновению, сидела за вязаньем.
Анджелика подняла голову и в упор посмотрела на мать.
— Он не согласен, — медленно выговорила она.
Что-то новое показалось пани Юзефе в глазах дочери; казалось, Анджелика, несмотря ни на что, гордится непоколебимой твердостью своего жениха.
Пани Юзефа несколько минут молча смотрела на неё, потом взялась за работу и проговорила:
— А, не согласен!.. Можешь идти.
Больше она ничего не добавила и даже не взглянула на дочь.
Анджелика помедлила немного, потом удалилась.
Тотчас же после ее ухода пани Влашемская послала за отцом Пием.
— Еретик отказался вступить в лоно истинной церкви, — встретила она его такими словами.
— Я это предполагал. Он погряз во грехах, — ответил патер.
— Что же теперь делать?
— Я еще попытаюсь сам вразумить еретика, а если он и тогда не согласится…
— Тогда?
— Тогда нельзя допускать этого брака!
— Анджелика, любит его и, пожалуй, решится пойти против нашей воли.
— Ее на некоторое время следует удалить из дому.
— Разве это поможет? Когда она вернется, можно будет ожидать того же, чего мы опасаемся теперь.
— До тех пор может многое перемениться. Пан Максим, например, может охладеть к панне Анджелике, уехать, умереть… Мало ли что…
— Гм… Куда же нам удалить Анджелику?
— Об этом уже я позабочусь. Подготовьте только пана Самуила.
Через несколько дней после этого разговора патер, встретясь с Максимом Сергеевичем, остановил его словами:
— Любезный пан, мне нужно с тобой поговорить.
— Я слушаю, отец Пий, — ответил молодой человек.
— Пойдем сядем в уголок, чтобы нам никто не помешал, и побеседуем.
— Сын мой! — ласково начал патер, когда они отошли в угол комнаты и сели там. — Я слышал, что ты хочешь вступить в брак с панной Анджеликой?
— Да, мой отец.
— Хвалю твое намеренье: добрая жена спасает от многого. А она будет тебе доброю женой.
— Уверен в этом.
— День свадьбы уже назначен?
— Нет еще.
— Еще нет? Что же так? Надо бы! Ну, а когда думаешь ты присоединиться к нашей святой церкви?
— Я этого совсем делать не думаю! — резко ответил молодой человек.
— Гм… Вот как! Почему же?
— Потому что наша церковь не менее свята, чем латинская. Незачем менять веру.
— Сын мой! Не подобает мужу и жене веровать розно.
— Этой розни у нас не будет: мы оба будем веровать в Иисуса Христа.
— Печально уж и то, что вам придется молиться в разных храмах. А будут дети — как вы станете наставлять их в законе Божьем? Каждый по-своему!
— Мы будем учить их верить в Бога.
— Этого мало, сын мой. У нас есть таинства, обряды, догматы — наши рознятся от ваших. Кроме того, не забудь, что ваша церковь еретическая. Вон боярин Белый-Туренин это осознал и хочет вступить на истинный путь. Хвала ему!
— Я думаю, верней, у вас ересь, а у нас истинная вера. Что о том спорить?! А боярин мне — не указ; мало ль отступников есть на белом свете? Есть такие, что и в басурманство перейдут, не то что в вашу веру.
— Гм… Так ты твердо решил не переходить?
— Твердо!
— А если панна Анджелика потребует?
— Она не потребует: она знает, что спастись можно в каждой вере, нужно только веровать всем сердцем.
— Так.
Патер поднялся.
— Ты это верно сказал, сын мой, что спастись можно во всякой вере. Ты веруешь — ты спасешься… Ты спасешься!
И он отошел от Максима Сергеевича, ласково кивнув ему головой. На бледных губах его играла улыбка.
Молодой человек заметил эту улыбку и призадумался, смотря вслед медленно удалявшейся темной тощей фигуре патера. Улыбка эта и ласковость отца Пия его тревожили; он лучше желал бы видеть его рассерженным.
— Э! Что тревожиться! — решил он наконец. — Захочет этот поп помешать мне жениться на Анджелике — силой возьму ее! Увезу тайком да и обвенчаюсь. Не стоит тревожиться!
И он уже с самым беспечным видом поспешил в сад, где, знал он, поджидает его невеста.
XXI. Ради спасения от когтей дьявола
— Ах, как же так, Юзефочка, ах, как же так! Обещались, к свадьбе готовились, и вдруг…
— Виновато его упорство, закоснелость в ереси.
— Все-таки…
— Послушай, ведь нельзя же ради него губить душу нашей дочери.
— Конечно, конечно, но…
— Ну так и нужно принять решительные меры.
Она замолчала. Пан Самуил прошелся несколько раз по комнате.
Он был смущен, подавлен; он никогда не думал, что дело примет такой оборот; в душе он твердо надеялся, что пан Максим пожертвует православием ради невесты, как это сделал Белый-Туренин, и вдруг сегодня пани Юзефа объявляет ему, что Максим решился остаться в схизме, что поэтому брака его с Анджеликой нельзя допустить, и нужно возможно скорее на неопределенное время удалить дочь из дому.
Добрый пан совсем потерялся от такого сообщения. Будь его воля, он охотно бы согласился на брак своей дочери с «еретиком»; одно мгновение у него даже мелькнула мысль крикнуть: «А ну вас! Пусть поженятся молодые, если любят друг друга»! Но эта мысль только мелькнула и тотчас же пропала: слабовольный пан струсил — пани Юзефа так сурово смотрела на него. Приходилось поневоле соглашаться.
— Юзефочка… — робко заговорил он опять.
— Ну что?
— А скажи… того… Куда же мы удалим Анджелиночку?
— Я и сама не знаю хорошо. За это дело берется наш святой отец Пий. Он устроит ее в благонадежном месте. Я думаю, ему можно доверить?
— Гм… гм… Конечно, Юзефочка, конечно!..
Когда пан Самуил вышел из комнаты жены и встретился с Анджеликой, он отвернулся, чтобы скрыть влагу на своих глазах.
Девушка не заметила расстроенного вида отца и ничего не подозревала о заговоре против нее и Максима Сергеевича.
За последнее время она даже стала спокойнее; смутное беспокойство за будущее совершенно покинуло ее: мать не вспоминала более об «ереси» пана Максима, отец Пий стал с нею чрезвычайно любезен и ласков и тоже ни слова не говорил о религии ее жениха — чего же было тревожиться? Все, по-видимому, шло по-старому, пан Максим по-прежнему приезжал к ним ежедневно, встречали его приветливо; при таком положении можно ли было думать о чем-нибудь другом, как ни о предстоящем, уже недалеком, казалось, счастье? И спокойная духом девушка отдавалась радостным мечтам.
Однажды поутру, едва забрезжил рассвет, Анджелику разбудила мать.
— Одевайся! — приказала она.
— Зачем? Так рано!
— Нужно, — лаконически ответила пани Юзефа.
Анджелика взглянула на нее — лицо матери было холодно и сурово.
Еще не совсем пришедшая в себя от сладкого предутреннего сна, девушка торопливо оделась.
Вошли пан Самуил, отец Пий, какие-то темные фигуры.
Анджеликой начинал овладевать страх.
«Зачем они собрались сюда? Чего они хотят?» — думала она в беспокойстве.
— Ты не того, не очень тоскуй, Анджелиночка: тебя не на всегда… Так, на время… — забормотал отец.
Он не мог говорить, его душили слезы.
— Что? Что на время? — воскликнула девушка в страшной тревоге.
— На время… того… увезут… — начал было опять пан Самуил.
Его прервал сладкий тенорок отца Пия.
— Тебя на некоторое время удалят из родительского дома, дочь моя…
Анджелика испуганно вскрикнула, а патер спокойно продолжал:
— Для твоего блага. Дело идет о спасении и защите твоей души от сетей лукавого, и твои родители, как истинно благочестивые католики, решились принести эту жертву, желая лучше перенести тягостную разлуку с дочерью, чем видеть ее в когтях диавола. Они твердо решились свершить христианский подвиг, и ты напрасно плачешь — слезы не помогут. Покорись необходимости, простись с твоими родителями и поблагодари их за заботу о тебе.
— Да, слезы не помогут! Мы твердо решились, — проговорила пани Юзефа.
Пан Самуил громко всхлипнул.
— Но что же это? Господи! Я не хочу, не хочу! Не поеду! — говорила, заливаясь слезами, панна Анджелика.
— Дочь моя! Не заставь употребить насилие! — сказал патер.
— Покорись. Это для твоего же блага, — заметила пани Юзефа, лицо которой слегка побледнело, но не потеряло своего сурового выражения.
— Ах, какое там благо! — простонала несчастная девушка. — Отец! Хоть ты, хоть ты защити меня! — кинулась она на грудь отца.
Пан Самуил сжимал ее в объятиях, плакал, но молчал.
Отец Пий подал знак.
Темные фигуры — две монахини — хранившие все время неподвижность статуй, приблизились к Анджелике и взяли ее под руки. Девушка вырывалась от них, но они держали ее крепко и потащили к выходу.
— Прощай, Анджелиночка! Прощай, дочка моя! — плача, воскликнул пан Самуил.
— Исправляйся, — сказала мать, холодно поцеловав ее в лоб.
— Постарайся поскорей позабыть своего жениха! — промолвил вслед ей отец Пий.
Девушка быстро обернулась к нему.
— Не забуду! Не забуду! Знаю, чего ты хочешь! Злые!.. Нехорошие! — крикнула она вне себя и вдруг бессильно опустилась на руки монахинь, лишившись чувств.
Ее подхватили и понесли быстрее. У крыльца уже ждал рыдван, запряженный тройкою коней, рывших копытами землю.
Через мгновение тройка рванулась. Звякнули бубенцы.
— Прощай, дочка моя, прощай! — прозвучал последний скорбный вопль пана Самуила.
Когда к панне Анджелике вернулось сознание, край солнца уже показался над горизонтом. Сперва девушка не могла понять, где она и что с нею, но скоро молчаливые фигуры сидевших рядом с нею монахинь напомнили ей все.
— Куда меня везут? — спросила она у одной из монахинь.
Та, худощавая, морщинистая, даже и не пошевельнулась, а другая, более молодая, проговорила:
— Дочь моя! Не задавай праздных вопросов.
Панна поняла, что расспрашивать бесполезно. Холодное отчаяние наполнило ее душу. Она чувствовала себя как бы заживо похороненной.
А тройка мчалась все быстрее, все дальше уносила Анджелику от родного дома, от ее счастья.
Лизбета и Павел Степанович были немало изумлены, узнав об исчезновении Анджелики.
Лизбета всплакнула по ней, но потом довольно скоро утешилась: у этой девушки всякое чувство быстро загоралось, быстро и потухало.
Белый-Туренин, напротив, скучал по ней, как по сестре, и, подозревая, кто виновник всего этого, едва удерживался от желания «вздуть» отца Пия. Он не раз допытывался, куда увезли Анджелику.
Раскрыть эту тайну ему удалось не скоро, но все-таки удалось, и он порешил сообщить Максиму Сергеевичу, как только увидит его.
Однако, пока он увидел жениха Анджелики, прошло времени очень и очень немало.
XXII. Опять в лесной усадьбе
— Так ты говоришь, отец мой, что приехал ко мне по делу? Послушаем, послушаем, какое такое дело! — с усмешкой говорил пан Феликс Гоноровый, не отводя своего тяжелого взгляда от лица собеседника. Этим собеседником был не кто иной, как сам патер Пий. Быть может, от тусклого, неровного света сальной свечи, стоявшей на столе, лицо патера выглядело еще бледнее обыкновенного. В глазах его виднелось что-то похожее на смущение.
— Да, да! Есть у меня до тебя дело, сын мой.
— Вот никогда не думал дел с тобой водить! Чего не бывает! — смеясь, промолвил пан Феликс. — Ну, говори, говори.
Отец Пий немного помолчал, потом начал:
— Я знаю — хоть и ходят про тебя глупые слухи, но я им не верю, — что ты — верующий католик.
Пан Гоноровый только гмыкнул и закусил усы, чтобы не расхохотаться, а патер продолжал:
— Поэтому я уверен, что ты не осуждаешь подобно многим вольнодумцам тех некоторых суровых мер, к которым иногда вынуждена прибегать наша святая церковь…
— Молодцы вы, патеры, молодцы! Лихо спасаете еретиков! На костры их, на костры! Ха-ха!
— Именно спасаем! — с жаром проговорил патер. — Не лучше ли претерпеть краткие земные мучения, чем терпеть вечные муки? Через очистительный огонь мы проводим их к вечному блаженству!
— Ну-ну, конечно! У вас цель благая!
Отца Пия коробило от насмешливого тона пана Феликса, но он не давал ему заметить это и спокойно продолжал:
— В настоящее время я тоже вынужден прибегнуть к суровой мере: дело идет о спасении двух душ, и задумываться нельзя. Неподалеку от тебя, в Гнорове, живет заклятый еретик.
— А! Вот оно что! Не пан ли Максим?
— Он самый.
— Та-ак! — протянул Гоноровый. — Ну, говори, говори.
— Он хотел жениться на панне Анджелике…
— Знаю! Мимо это! Вспомнить не могу спокойно, что ускользнул он тогда из моих рук! — крикнул пан Феликс и стукнул кулаком по столу так, что патер вздрогнул.
— Эта свадьба не должна состояться…
— Вот это любо!
— Еретик не хочет отрешиться от своих заблуждений: я не могу допустить, чтобы он заразил ересью чистую душу панны Анджелики. Вот я и пришел просить тебя помочь мне в этом.
— Как могу я тебе помочь?
— Нужно уничтожить этого еретика! — отчеканил патер.
— Без следа и без остатка? Ха-ха!
— Так именно.
— Как видно, ты очень заботишься, чтобы его грешная душа попала в рай! — с хохотом заметил пан Феликс.
— Я не желаю вечной погибели даже грешной душе, — скромно опуская глаза, промолвил патер.
Гоноровый продолжал хохотать.
— Тебе, верно, было бы приятнее всего, — сказал он между приступами смеха, — чтобы этот грешник прошел через очистительный огонь?
— Ты понял мою мысль, сын мой.
— А костер нужно устроить, полагаю, из его собственного дома?
— Именно.
— Ты мне нравишься, поп! Ты — молодчина! — вскричал пан Феликс, хлопая патера по плечу.
Пий от этой ласки весь как-то съежился.
— Ты не прочь мне помочь?
— Пожалуй.
— Я вижу, что ты — добрый сын церкви.
— Эти глупости ты, поп, лучше оставь: сказать правду, начихать я хочу на всю вашу братию с самим папой вашим.
— Грешно, сын мой…
— Мимо, мимо! Знаю, ты сейчас про бесов да пекло толковать начнешь, так ты это припрячь для баб — авось, они испугаются, а меня этим не больно испугаешь. Помочь тебе, говорю, не прочь, а только даром работать не буду.
— Я не могу понять, сын мой, — растерянно пробормотал отец Пий.
— Сейчас поймешь. Что это, попик, так у тебя пазуха оттопырилась? Фу, как ты схватился за нее! Можно подумать, что у тебя там кошель с деньгами лежит, — сказал, насмешливо улыбаясь, пан Феликс.
— Что ты, что ты, сын мой! — беспокойно вертясь на скамье, пролепетал патер.
Дело в том, что у него там действительно лежал кошель. Собираясь отправиться к пану Гоноровому, он захватил с собой деньги на случай, если встретится надобность подкупить пана, не уладив дело безвозмездно. Он рассчитывал выдать лишь в задаток несколько червонцев, отнюдь не показывая кошеля. Теперь он каялся, зачем привез с собою весь свой капитал; благоразумнее было взять нужных пару-другую монет и только. Он проклинал свое неблагоразумие, но уже делать было нечего.
— Та-ак, — протянул Гоноровый. — И то сказать — откуда у тебя могут быть деньги? Так ведь?
Патер вздохни с облегчением.
— Я только бедный монах.
— Верю тебе, поэтому я не возьму за это дело с тебя много.
— Но я думал, сын мой…
— Думал, что я так, из одной чести? Ха-ха! Нашел дурака! Шум, поди, по всему повету поднимется, как молва об изжарении пана Максима разнесется; догадаются, кто это учинил, мне и стар, и мал проходу не даст, удирать отсюда придется поскорей — хорошо, что теперь скрыться можно, время удобное, вся Польша колобродит: москаль-царевич объявился и полки набирает, — а ты останешься голубком чистым да, поди ж, меня будешь честить и так, и сяк, и за это за все ты мне одно благословенье свое поднесешь? Ха! Не-ет! Ты, брат, вижу, гусь, но только ведь и я не гусенок! Вот что, попик: хочешь, чтобы все было сделано? Сделаю отлично, но за это мне ни мало ни много — три тысячи злотых отсчитай.
— Сын мой…
— Врешь! Никогда я твоим сыном не был.
— Три тысячи! Ты просишь очень много!
— Без торгов, поп!
— Но откуда мне взять столько?
— Будешь торговаться — пеню возьму!
— Сбавь хоть половину.
— А, так?.. Знаешь, я очень любопытен. Будь другом, покажи, что это лежит у тебя за пазухой?
Патер смущенно захлопал веками.
— Там… книги.
— А! Книги? Тем лучше! Верно, божественные? Покажи, покажи! Я очень люблю божественное чтение.
Отец Пий быстро сорвался со скамьи.
— Вот что… Хорошо. Я согласен, даю три тысячи. Принимайся за дело. Завтра привезу в задаток половину… Теперь пора, спешу…
— Нет, брат, постой! Уж если на то пошло, не надо мне и трех тысяч. Плюю на них! Что деньги? Прах! Я предпочитаю им божественное чтение. Да, да! Ты мне должен показать книги, которые при тебе. Непременно! Ну же, ну! Вытаскивай скорее! Что же ты?
У патера руки не поднимались вынуть кошель.
— Стефан! — позвал пан Феликс.
Тот вырос, как из земли. Раны, которые он получил на лесном побоище, оказались довольно легкими, и он уже давно был здоров по-прежнему.
— Что треба, пане?
— А вот, видишь ли, попик не может достать из-за пазухи сверточка, так ты помоги ему.
— Нет, я сам, я сам, — забормотал патер, но уже было поздно: рука Стефана ловко вытащила кошель.
— Ага! Вон у тебя какие книги! И не стыдно тебе обманывать друга? А? Ведь, я тебе — друг? Да? — говорил пан Гоноровый, принимая из рук Стефана кошель.
Патер только тяжело вздохнул.
— О, тут куда больше, чем три тысячи! Раза в четыре клади. — Продолжал пан Феликс, раскрывая туго набитый кошель. — А ты еще торговался. Стыдно, стыдно! Я тебе говорил, что возьму пеню, если станешь торговаться, ты не унялся — вини себя. Потом ты меня еще обманул — за это нужно другую пеню. Пеня да пеня — выходит две пени, а попросту — кошель мой!
Патер сделал движение руками.
— Что? Не по вкусу это? Еще бы! Но слушай, так и быть, сделаю для тебя, ради дружбы нашей, уступочку: возьму половину… Стефан! Отсыпь половину, а остаток спрячь ему за пазуху. Мы со Стефаном, попик, честные люди, не разбойники какие-нибудь: те бы все взяли, а мы только половину. Живей, живей, Стефан! Что же ты молчишь, отец мой — будь моим отцом, если это тебе нравится! — не похвалишь нашу честность? Похвали! Скажи: добрые мы люди или нет?
— Добрые, добрые… — пролепетал, едва шевеля губами, отец Пий.
— Правду сказать, терпеть я не могу вашего брата — патеров. Признаться, не будь ты мне другом, тебе отсюда целым не пришлось бы уйти. Ха-ха! Чего ты задрожал? Отсчитал, Стефан? Клади ему кошель назад. Помнится мне, что, когда я езжал к Влашемским, ты на меня волком всегда смотрел, пани Юзефе наговаривал… Ну, опять задрожал! Фу! И трус же ты, погляжу я! Хотел бы я тебе отплатить, уж давно бы отплатил. А я не хочу, я ведь — христианин немножко. Христианин я? Как по-твоему?
— Христианин, христианин! — поспешил подтвердить отец Пий.
— Что ты кланяешься? Уже уходишь?
— Надо… Поздно уж, — бормотал патер, двигаясь к двери.
— Посидел бы, побеседовал с приятелем! Ха-ха-ха! Все-таки идешь? Эх, какой ты! Ну, иди, иди! А это дело, будь спокоен, я исполню как следует. И костей не доищутся его. Ишь, тебе не терпится уйти! Ступай уж, Бог с тобой. Проводи попа, Стефан.
— Ну вот, мы двух зайцев разом убьем, — говорил пан Феликс по уходе патера своему слуге и верному другу. — Одного-то зайца уж и убили — заполучили денежки, а другой заяц — расплата с женихом этим проклятым — тоже не уйдет от нас. Ты знаешь, — продолжал Гоноровый, вперив свой мертвый взгляд в лицо Стефана, — я хочу стереть с лица земли гнездо его со всем добром, со всеми людишками, какие в нем находятся! Вот как я хочу расплатиться. Понял ли?
— Как не понять, вельможный пан!
— Так давай потолкуем, как устроить это получше.
И они стали обсуждать план действий.
XXIII. Для милого дружка — и сережка из ушка
Родовое имя Максима Сергеевича было Златояров, но это имя мало кто знал из соседей; чаще называли его по месту нахождения усадьбы — Гнорова — Гноровским. Название Гнорово было старинное. Основанием для него служило предание.
Говорили, что некогда жил в лесу, у глубокого оврага, вблизи того места, где позже появилась усадьба, некий добрый муж, именем Гнор или Нор. Он прославил себя различными подвигами, а под старость, бросив буйные ратные потехи, первый во всей округе принял христианство, чем навлек на себя ненависть язычников, и, не желая отступить от своей новой веры, принял мученическую кончину. Насколько правдиво было это сказание — неизвестно, но окрестные жители нисколько не сомневались в его правдивости и даже указывали на берегу оврага большой камень, на котором, как говорили, Гнор был убит язычниками.
Дед Максима Сергеевича, убежав из России в малолетство Иоанна IV, построил здесь усадьбу и поселился. Ему нравилось, что это место находится в стороне от проезжей дороги: у старика были основания считать себя в большей безопасности среди дремучего леса, в безлюдье, чем в каком-нибудь густонаселенном местечке или городе.
По смерти деда отец Максима Сергеевича не захотел покинуть насиженное гнездо, несмотря на то, что получил от короля Стефана Батория богатые поместья. Когда он погиб в одной из битв, многочисленных при воинственном Стефане, Максим Сергеевич остался жить в Гнорове со старухой-матерью и сестрою, которая была года на три младше его.
Через год по смерти отца сестра вышла замуж и уехала с мужем, мать вскоре скончалась, и Максим Сергеевич остался одиноким в усадьбе. Молодой и свободный, он мог бы поселиться в любом городе, мог бы отправиться ко двору короля, мог бы, наконец, переехать в свое богатое поместье в одной из лучших частей Литвы, но он предпочел всему одинокую жизнь в лесной тишине. Не малую роль играла тут, конечно, близость поместья Влашемских — близость относительная: в сельской глуши люди, живущие друг от друга верстах в двадцати-тридцати, считаются соседями — где жила Анджелика, красота которой уже возымела на сердце молодого человека свое действие.
Кроме самого хозяина, обитателей в усадьбе было немного, всего с десяток человек. В Гнорове не было поселка. Был только обширный дом, окруженный двором с изгородью из толстых дубовых кольев. На дворе, неподалеку от дома, были разбросаны служебные постройки. Дом был двухэтажный. Верх занимал Максим Сергеевич, внизу жили холопы.
Гнорово было чисто русским уголком: все — и хозяин, и слуги, — были русскими и православными.
Православною была и холопка Анна, что, однако, не мешало ей любить католика-поляка Стефана, слугу пана Гонорового. Анна представляла из себя дебелую девушку, кроме здоровья, которое, казалось, рвалось вон из тела, ничем не отличавшуюся. Круглолицая, вечно румяная, с большими мало выразительными голубыми глазами, она производила впечатление хорошо откормленного добродушного животного.
В Стефане Анна души не чаяла, была «по-собачьи» привязана к нему. Любовь эта доставляла Анне немало страданий. Кроме постоянного опасения, что «какая-нибудь там» отобьет у нее ее «ненаглядного красавчика», ее мучила холодность Стефана: ей все казалось, что он ее недостаточно любит.
Ловкий парень знал это и умел играть на этой струнке, когда ему было надо. Он обходился с нею сурово, даже грубо; зато за одно его ласковое слово простодушная девушка готова была кинуться и в огонь, и в воду.
Особенно тяжело пришлось Анне после того, как Стефан был поранен боярином Белым-Турениным во время лесного побоища. Когда он не пришел к ней подряд несколько дней, обеспокоенная девушка, улучив минутку, тайком сбегала в лесную усадьбу и нашла Стефана лежащим на постели, страдающим от ран. Ей вздумалось причитать над ним, он рассердился, приказал ей «не нюнить» тут, а поскорей убираться восвояси. А напутствием ей было:
— Да смотри, не вздумай опять прибежать сюда: я тебя тогда спроважу по-свойски, и дружбе нашей конец. Поправлюсь — сам приду, а нет меня — жди.
Анна ушла от него, горько плача и сетуя на злую свою судьбу и его «нелюбье». Она нетерпеливо ждала его выздоровления. Однако, проходили месяцы, а Стефан не показывался.
— Уж не помер ли, сердешный? — сокрушалась она. — А я тут сижу, знать ничего не зная, да толстею.
Действительно, тоска странно отражалась на Анне: она не худела, а полнела не по дням, а по часам.
— Эк, тебя развозит! — говаривали, глядя на нее, холопы: — инда щеки лопнуть хотят от жира. Что свинья кормленая, ей-ей!
А Анна слушала подобные замечания и тяжело вздыхала. «С тоски все это у меня, с тоски!» — печально думала она.
Миновало еще несколько месяцев, а Стефана все нет, как нет. Девушка мало-помалу начала уже не толстеть, а «спадать с тела». Ее часто так и подмывало сбегать в лесную усадьбу, разведать про Стефана, да удерживала боязнь его гнева. Постоянно занятая мыслью о своем «красавчике», она стала даже как будто немножко заговариваться, стала «маленько придурковатой», как говорили холопы.
Поэтому можно понять, как велика была ее радость, когда она после столь долгих волнений неожиданно получила весточку «от него».
Однажды, когда она случайно вышла за ворота, к ней подбежал какой-то маленький чумазый парнишка и шепнул ей, чтобы она шла за ним, что Стефан поджидает ее тут, в лесу, близехонько. Конечно, она побежала за парнишкой со всех ног.
Стефан встретил ее очень ласково, сказал, что он тоже тосковал по ней и все собирался прийти, да нельзя было урваться, а потом пришлось уехать со своим господином на некоторое время. Он принес ей даже кое-какие подарки: кусок алой «дабы» на сарафан, красные чоботы, посоветовав подальше прятать подарки от глаз холопов, чтобы не стали расспрашивать, откуда взяла, да не дознались бы, грехом, что знакома с ним.
«Господа-то наши не в ладах, ведь, друг с другом, — и чего не поделили? — так пан Максим, пожалуй, осерчает за ее знакомство со слугой пана Гонорового», — пояснил он ей.
Прощаясь, он сказал, что завтра опять будет поджидать ее на том же месте и намекнул, что постарается устроить так — «надумает что-нибудь» — чтобы им без помехи вволю нацеловаться-намиловаться.
Анна была на седьмом небе от радости.
На следующий день свидание повторилось, на третий день тоже. С каждым разом Стефан становился все ласковее. Минула так неделя. Однажды слуга Гонорового пришел очень веселым.
— Ну, голубка! Нашел, как устроить нам, чтоб без помехи нацеловаться. Только тут помощь твоя нужна. Поможешь — пробуду у тебя ночку целую, — сказал он.
— Ай, желанный! Я ль не помогу. Что хочешь — сделаю, только б так состроилось! — воскликнула Анна.
— А вот, вишь, дам я тебе травку… Травка самая, что ни на есть, пустяковинная, а только, если человек поест малость ее, то спать, страсть, захочет. И, как он ни три глаз своих, все равно сон его сморит…
— Так, так! Ну и что же, родной?
— А то же, что вот ты эту травку высуши да разотри, а после подсыпь холопьям в питье. День надобно выбрать подушней, пожарче, чтоб пить, значит, им больше хотелось. Вот только и всего. Попьют они вволю, захрапят, а я к тебе и проберусь. Понимаешь?
— Понимать-то, понимаю… — протянула холопка.
— Ну, и что же? — нетерпеливо воскликнул Стефан.
— А только мне, милый ты мой, будто боязно что-то…
— Дура!
— Чего же ты серчаешь? Я, ведь, к тому, что подсыпать зелья этого не трудно, а только вдруг да они заснут и не проснутся совсем?
— Пустое! Проснутся!.. А то… делай, как знаешь.
— Лучше уж по-другому как-нибудь нельзя ли?
— Твое дело, твое дело. Ну, прощай.
— Что же ты так скоро?
— А что мне тут делать?
— Осерчал? А?
— Зачем серчать? Обидно только: ей же хотел угодить, а она и то, и се.
— Когда придешь?
— А не знаю. Может, через годок и заверну.
— Стефанушка! Голубь ты мой! Да что ж это ты? Ну, я подсыплю зелья… Ну, не сердись.
— Я тебя не неволю.
— Вестимо, не неволишь! По доброй по своей охоте я это сделаю.
— И каяться не будешь?
— Отошло ли сердце, соколик?
— Отошло. Ты смотри, меня предупреди заранее, в какой день вершить это самое будешь.
— Беспременно, беспременно.
— Да сама того питья и глотка не пей.
— Смекаю, смекаю. Ах ты, голубь ты мой сахарный! Она заключила Стефана, который едва доставал головой до ее плеча, в свои могучие объятия.
XXIV. Страшное дело
Вечер и наступившая за ним ночь были очень жаркими.
Солнце закатилось, окруженное багровыми тучами, при полном безветрии. Было душно так, что трудно становилось дышать. Все предвещало близкую грозу.
От духоты и жары холопам было невмоготу. Они собрались было уже на покой, да мучила жажда. То один, то другой из них поднимался со своего убогого ложа и, зачерпнув полный ковш воды, жадно припадал к ней. Странное дело! Жажда была какая-то особенная: только ковш опростает, смотришь, уж опять пить станет. Налились водой до того, что тяжело делалось, а горло все пересыхает.
После новое началось: вдруг кто-нибудь из холопов, нет-нет, да и охнет.
— Что с тобой?
— Да, вот, брюхо что-то… Ой-ой!
— Батюшки! Да и у меня что-то неладное зачинается!
Но уж первый холоп не отвечал: он лежал белый, как мел, с ввалившимися глазами, тихо стонал, потом сразу умолкал и переставал шевелиться.
Скоро по челядне пронеслись глубокие вздохи, стоны и оханье, потом их сменила мертвая тишина. Казалось, холопов охватил глубокий сон, только обычные спутники его: храп и сопенье отсутствовали. Если бы в челядне не было так темно, то можно было бы заметить сидящую в углу, бледную, как снег, Анну, беспрерывно осеняющую себя крестным знаменьем дрожащею рукою. Когда наступила полная тишина, Анна тихонько выбралась из дому.
Луна слабо просвечивала сквозь тучи. Анна окинула взглядом темный двор. Фигура сторожа белела у ворот.
— Петра! — окликнула она его.
Сторож не шевельнулся.
Она подошла ближе и разглядела, что сторож сидит на земле, прислонясь спиной к забору.
Анна наклонилась над ним и снова окликнула:
— Петра!
Сторож не отозвался.
«И он опился… Ах, грехи! Уж не померли ли они все?..» — с тревогой подумала холопка и отворила ворота.
— Ну, что? Спят? — послышался шепот над ее ухом. Анна отбежала на несколько шагов, крича:
— Чур меня, чур! Пропади нечистая сила!
— Чего орешь? Ошалела? — грубо остановил ее Стефан.
— Ах, это ты, Стефанушка! Испужал — страсть. Я только вышла звать тебя, а ты как шепнешь над ухом, я и…
— Ладно, ладно. Что, спят?
— Спят, спят, Стефанушка! Я и то боюсь, — сокрушенно ответила Анна.
— А ну тебя к бесу с твоими страхами!
— Не серчай на меня, глупую. Боюсь я, не отдали ли они души свои Богу, вот что. Пойдем, Стефанушка, я уж нам гнездышко изготовила. Куда ты?
Стефан, вместо того, чтобы следовать за нею, поспешно направился к крыльцу дома. Вбежав в сени, он громко крикнул:
— Эй! Хлопцы!
Какой-то шорох послышался невдалеке от него, но никто не отозвался.
— Травка подействовала! — смеясь, пробурчал он и вышел обратно на двор.
— Стефанушка! Зачем ты туда ходил? Я не туда тебя хотела вести.
— Посмотреть хотел, спят ли?
— Ну, что же, спят?
— И-и как! Никогда больше не проснутся.
— Как так?! Ай-ай!
— Так. Где у вас тут сено да солома?
— А на что тебе?
— Мое дело!
— Вон, тут сеновал, а в этом сарае солома.
— Заперты сараи?
— Нет, только приперты. Стефанушка! Да что ж это? Куда ты опять?
Стефан молча направился за ворота и сильно свистнул. Из лесу в ответ донесся тихий свист.
Стефан засвистал снова, и вдруг тихий лес ожил. Возгласы и смех сменили недавнюю тишину. Быстро движущиеся фигуры людей направились к усадьбе, и скоро на темном дворе стало людно.
— Заваливай двери-то на крыльце, мигом, да тащи сено и солому, вон оттуда! — приказывал голос Стефана.
Фигуры заметались туда и сюда. Прошло с полчаса.
— Пан вельможный! Все готово, только огня подложи, — сказал Стефан.
— Сейчас.
Брызнули искры из кремня от удара огнивом, затлелся трут, пробежала огненная змейка по пучку соломы, и вдруг вспыхнуло яркое пламя и озарило дом, кругом обложенный грудами сена и соломы, и осветило двор. Выступили из мрака фигуры нежданных пришельцев, бледное лицо пана Феликса, улыбающаяся физиономия Стефана. Все ярче пламя, все выше поднимаются огненные языки и лижут стены. Слышится треск загорающегося дерева.
— Ах, Боже мой! Да что же это, что же это, Стефанушка?! — слышится вопль Анны.
— Уйми бабу, чего орет! — приказывает пан Феликс.
— Молчи! — грозно шепчет Стефан Анне. — Молчи, если тебе жизнь не надоела! Чего ревешь? Бога благодари, что погибнуть в пожаре не пришлось. А теперь здесь не брошу, с собой возьму.
— Ах, я — душегубка, Стефанушка! Ведь это все я наделала! Непутевая!
— Молчи! — еще грознее повторяет Стефан.
— Не могу молчать, грех тяготит! Побегу в Черный Брод о пожаре сказать.
— Не смей!
— Как не сметь! Может, и поспеют на помощь, вызволят господина моего из пламени…
— Ах, так? — свирепо шепчет Стефан. — Вот же тебе!
Блеснула сабля. Анна упала с раскроенным черепом, даже не охнув.
— Дурой жила, дурой и померла, — пробормотал Стефан, вытирая окровавленную саблю о платье Анны.
А на дворе становится все светлее, все громче слышится треск горящего дерева. Багровое зарево виднеется на темном небе. Но в пылающем доме все тихо, там все погружено в страшный непробудный сон, из которого переход только в вечность.
XXV. Последствия «страшного дела»
Бежит сон от глаз Максима Сергеевича. Душно. Грудь часто поднимается, кровь стучит в виски. Тишина такая, что слышно, как слегка потрескивает лампада, зажженная перед иконой Спасителя. Но Златоярову-Гноровскому в этой тишине слышится шепот злобный, прерываемый не менее злобным смехом. Кажется ему, что это шепчет патер Пий… Разве это не он выглядывает вон там из темного угла? Максим Сергеевич даже видит, как белеют его зубы из-за растянутых злорадной улыбкой бледных губ.
— Моя взяла, еретик! Я победил! Я победил! — шепчет Пий.
— Проклятый! Я тебя задушу! — вне себя кричит Златояров-Гноровский и вскакивает со своей постели.
И все пропало. Озаренная слабым светом лампады комната пуста; нет никакого патера Пия.
— Да и как мог бы он попасть сюда? — бормочет Максим Сергеевич, понимая, что это был только кошмар, навеянный душною ночью да тою тоскою, которой полна душа.
До сих пор он еще не может прийти в себя после того ужасного дня, в который он узнал об исчезновении Анджелики. Он хотел бы забыться хоть на миг и не может, и все растравляет свою больную рану воспоминаниями счастливого прошлого, воспоминаниями «того» дня. Запомнились все мельчайшие подробности… Он помнил, что, отправляясь в то утро к Влашемским, он был особенно радостно настроен. Накануне он беседовал с Анджеликой, и они вдвоем порешили не медлить со свадьбой, а обвенчаться поскорее, благо вопрос веры, по-видимому, пока оставлен в покое.
— Торопиться надо, а то отец Пий что-нибудь да надумает, — сказала Анджелика.
Он согласился с невестой.
Потом они условились, что он завтра же переговорит о дне венчания с паном Самуилом и пани Юзефой.
Подъезжая к усадьбе Влашемских, Максим Сергеевич был почему-то почти уверен, что сегодня ему предстоит радость: день свадьбы будет назначен, и таким образом, всякие сомнения рассеются. Он испытывал то легкое, бодрящее волнение, которое овладевает человеком, знающим, что ему скоро предстоит пережить один из важнейших и счастливейших моментов своей жизни. Когда он поднялся на крыльцо Влашемских, его несколько удивили смущенные лица встретившихся холопов и их переглядывания друг с другом; однако, он не придал этому значения и со спокойным сердцем прошел в покои.
Там первым попался ему навстречу патер Пий. Он ласково улыбнулся Максиму Сергеевичу, низким поклоном ответил на его поклон и удалился в свою каморку.
Затем вышла к нему пани Юзефа, а потом пан Самуил. Пани поздоровалась с ним, как обыкновенно. Ему только показалось, что на лице ее лежит еще более строгое выражение, чем всегда.
Влашемский выглядел совсем расстроенным. Веки глаз его были красны, цвет лица стал каким-то сероватым.
— Что с тобою, пан Самуил? — спросил Златояров-Гноровский.
— Так, ничего… — буркнул, не глядя на него, пан.
— Я полагаю, что невеста моя здорова?
— Ах, Анджелиночка, Анджелиночка! — Прошептал Влашемский и смахнул набежавшие слезы.
— Что с ней? Что? — с беспокойством спросил Максим Сергеевич.
— Пан Максим, мне нужно с тобой поговорить, — промолвила Юзефа. — Ты твердо решил не менять своей веры?
— Твердо, пани.
— Наша Анджелика не может выйти Замуж за… за человека другой веры, а потому…
— А потому? — беззвучно проговорил Максим Сергеевич, чувствуя, что у него сердце холодеет.
— А потому мы ее удалили от соблазна, — резко отчеканила пани.
Несчастный жених простоял несколько мгновений, как бы окаменев. Он мог ожидать всего, но не этого. Если бы сказали просто, что свадьба не может состояться, он менее был бы огорчен: он тогда сумел бы выкрасть Анджелику и обвенчаться с нею тайком, но теперь произошло нечто непоправимое.
— Удалили? — наконец прошептал он.
— Да! Отняли у меня мою Анджелиночку, увезли ее сегодня утром, — пробормотал, всхлипывая, пан Самуил.
— Но куда? Куда? — крикнул Максим Сергеевич.
— Зачем тебе это знать? — улыбаясь, заметила пани Юзефа.
Несколько минут он еще безмолвно постоял перед Влашемскими, потом, не попрощавшись, медленно направился к двери, прошел сени, так же медленно спустился на крыльцо, вспрыгнул на коня и поскакал.
Он не правил конем, не сознавал, куда едет. Конь сам направился по знакомой дороге к дому. В это время Максим Сергеевич не думал ни о чем, он только чувствовал, что страшная тяжесть налегла на него и давит. Горе захватило его всего, не оставило ни малейшего луча надежды. Душу наполнила какая-то тупая, ноющая боль, дать имя которой не мог бы и сам Златояров.
Прошло несколько недель. Максим Сергеевич жил затворником в своей усадьбе. Время исцеляет всякое горе, но не всегда; это испытал на себе Златояров.
С каждым днем его горе разрасталось; рана иногда меньше болит вначале, чем спустя некоторое время, так было и с душевною раной Златоярова. Иногда находили на него периоды мрачной тоски, потом они сменялись порывами жгучего отчаяния.
Теперь, пережив в своей памяти все, что перенес он в роковой день, Златояров встал с постели и оделся. Он не мог лежать. Ему хотелось движения, хотелось уйти, убежать от своего горя, от жизни, от всего света, от самого себя. В тишине своей опочивальни он слышал скорбный зовущий его голос Анджелики. Он готов был крикнуть: «Иду, иду, к тебе!» — и тотчас же сам остановил себя грустным вопросом: «Куда идти?» А его мозг, потрясенный горем, продолжал болезненно работать, продолжал вызывать то милый образ Анджелики, то ненавистную тощую фигуру патера Пия.
Его рассудок был в опасности. Нужно было новое потрясение, чтобы вернуть погибающий мозг к правильной деятельности, заставить Максима Сергеевича не медленно сгорать от горя, а жить, жить хоть и с горечью в душе, как живут тысячи людей.
Занятый своими печальными думами Златояров-Гноровский шагал по своей опочивальне и не слышал, что уже довольно давно кто-то стучит в запертую дверь комнаты. Наконец, он услышал, подошел и отворил. Перед ним предстал Афоня, тот самый мальчик, которого Григорий и Белый-Туренин застали во время лесной схватки плачущим над трупом «тятьки».
Несмотря на полумрак спальни, Максим Сергеевич разглядел, что на пареньке, как говорится, лица не было.
— Чего ты? — спросил Златояров.
— Ой, батюшка!
— Да ответь же!
— Тот там! Тот самый, что в лесу…
— Ну?
— В лесу, как батьку убили моего, воеводил!
— Неужели сам пан Феликс?!
— Нет… Того не видал, а холоп евонный. Батюшки светы! Испужался я страсть…
— Да где ты его видел?
— А в сенях самых. Темно там очень было, но у меня глаз-то, значит, приобвык, а у него нет, он-то меня и не увидал… Над самым ухом, это, значит, как заорет: «Гей, хлопцы!» Я так и обмер, а наши хлопцы хоть бы один пошевелился: лежат, что померши.
— Ну, а потом что же?
— А потом он что-то пробормотал себе под нос и ушел, а я сюда побег, да не скоро тебе достучался.
— Пригрезилось это тебе все во сне, должно быть.
— Как же во сне, коли я и не спал? Душно в челядне стало, я и вышел в сени, думаю, там попрохладней, там сосну. Ну, еще там у меня…
Парень замялся.
— Досказывай, что ж ты?
— Бранить, боюсь, будешь.
— Разве что нехорошее учинил?
— Нет, не то чтобы, а квасок там у меня…
— Какой квасок?
— Да, вишь ты, смерть люблю я квас студеный, а в бочонке-то у нас квас — теплынь одна, вот я и ухитрился. Как квас свежий варили, стащил жбан добрый его да в землю и зарыл от крыльца недалече. Пить захочется — я сейчас мой квасок вытащу и напьюсь, потом опять в ямку назад и прикрою. Так он у меня совсем малость и нагревался, почитай совсем студеный… У нас уж и квас весь выпили, сегодня водицу одну потягивали, а у меня еще половина осталась. Ну, и боялся я, как бы про мой студеный квасок не проведали, тайком бегал. А что крадью квас взял, каюсь, виноват…
И Афоня смущенно заморгал глазами.
— Ты, Афоня, кажись, смышленый паренек, а? — улыбаясь, сказал Златояров; это была его первая улыбка со дня исчезновения Анджелики.
Афоня просиял. От своего страха он уже успел оправиться.
— Ну, пойдем, посмотрим, кто тебя там напугал, — проговорил Златояров.
Афоня боязливо съежился.
— Боязно.
— Глупости! Пойдем.
Они спустились вниз, прошли мимо челядни — там была тишина.
— Эк их, спят! — с некоторою завистью проговорил Максим Сергеевич.
Потом они вышли в сени.
— Батюшки! Кто ж это дверь закрыл?! — испуганно воскликнул Афоня.
— Да, верно, и была закрыта…
— Нет, нет! В этакую душину нешто закрыли б двери. Открыта она была!
— Ну, мы ее сейчас откроем, — сказал Златояров и попробовал открыть дверь.
Он нажал посильнее — дверь не подавалась. Можно было думать, что она снаружи чем-то приперта.
— Что такое? — недоумевал Максим Сергеевич, продолжая напирать на дверь.
Со двора долетели голоса. Он вслушался и быстро отошел от двери: он ясно расслышал знакомый голос Стефана.
«Наезд на меня учинил пан Феликс!» — подумал он и крикнул Афоньке:
— Чего стоишь? Беги, поднимай холопов! Вороги наехали!
Афоня побежал в челядню, а Максим Сергеевич поспешил наверх к себе, чтобы захватить саблю и «пистоли». Он еще только собрался спуститься обратно вниз, когда прибежал Афонька.
— Они не поднимаются!
— Плохо будил, значит.
— Какое! И тряс, и орал, и хоть бы тебе что!
Златояров сам прошел к холопам.
— Вставайте! — крикнул он.
Никто не шелохнулся.
— Вставайте! — повторил он оклик и, шагая в темноте, споткнулся об одного из них.
— Не на месте улегся! Вставай! — крикнул Максим Сергеевич и взял его за руку.
Почти сейчас же он выпустил ее: рука была холодна, как у трупа. Он поспешно попробовал лоб лежащего — тот же холод, наклонился, чтобы послушать сердцебиение — сердце не билось. Перед ним лежал труп.
Взволнованный, он перешел к другому, тронул руку — и что-то похожее на суеверный ужас наполнило его сердце: перед ним лежал второй труп. Ощупью он нашел третьего и наклонился над ним — холоп дышал едва слышно; очевидно, и этот скоро должен был разделить участь сотоварищей.
Максим Сергеевич перешел к четвертому, к пятому и далее — все были мертвы. Когда он вернулся к тому, который за минуту подавал признаки жизни, тот был уже мертв и холодел.
Тогда Златояров понял, что произошло что-то необычайное и что оно находится в связи с наездом пана Гонорового.
Вдруг в челядне посветлело. Свет шел со двора, через окошко. Максим Сергеевич вдохнул в себя воздух и расслышал запах дыма.
— Горим! Горим! — воскликнул испуганный Афоня и прижался в ужасе к своему господину.
Златояров готов был расцеловать мальчика, хоть он и сообщил ужасную истину, за эти слова, потому что в эту минуту живой голос, близость живого существа были ему всего дороже.
— Да, горим, — подтвердил Максим Сергеевич и добавил — Божья воля!
Свет все больше проникал в челядню. Багровый отблеск пламени ложился на лица мертвецов. Теперь картина смерти предстала перед Златояровым во всем ужасе. Сведенные судорогами или распластанные, трупы лежали по всем направлениям. С посиневшими от предсмертных мук лицами, с оскаленными зубами; мертвецы были страшны.
Максим Сергеевич содрогнулся. Ему захотелось поскорее убежать куда-нибудь от этого ужасного зрелища. При пожаре ищут спасения в нижней части дома, но Максим Сергеевич и с ним Афоня побежал к себе, наверх, потому что он не в силах был оставаться внизу, рядом с этими мертвецами.
Сверху был виден ярко освещенный двор. Златояров-Гноровский ясно различил огромного всадника — Феликса Гонорового, узнал Стефана, увидел толпу весело пересмеивающихся холопов-разбойников.
Пламя уже пробиралось в комнаты. Облака дыма сгустились у потолка. Становилось жарко; дым опускался все ниже, окутывал Максима Сергеевича и Афоню, ел глаза, затруднял дыхание.
Нервно сжимая руку своего дрожащего товарища по несчастью, Златояров пошел вдоль окон. Сквозь все пробивался зловещий свет. Казалось, погибель была неизбежна.
Вдруг он, Максим Сергеевич, еще за час перед тем тяготившийся жизнью, чуть не проклинавший ее, едва не вскрикнул во весь голос от радости: в маленькой комнате, в которую он вошел случайно с Афоней, в задней части дома, в комнате, почти забытой им, служившей складочным местом для разного хлама, два окна были темны. Златояров заглянул на двор. Огонь был недалеко, но под окнами его не было. Должно быть, у осаждающих не хватило соломы и сена, и это место осталось свободным. Вблизи на дворе не виднелось никого из разбойников: они все столпились у передней части дома, где пожар был сильнее. Выбить раму было нетрудно, иное дело спрыгнуть: приходилось прыгать более, чем с двухсаженной высоты. Но задумываться было некогда.
Сперва он помог выбраться Афоне, потом прыгнул сам. Суставы слегка хрустнули, когда он коснулся земли, но он даже не ушибся. Афоня лежал и стонал: он расшиб себе плечо и ногу. Максим Сергеевич подхватил его на руки и побежал к забору. Подбежал и остановился в отчаяньи: перелезть да еще с Афоней на руках было невозможно. Выходило так, что они попали из огня да в полымя. Максим Сергеевич уже решил про себя, что будет биться до последней капли крови, но не отдастся в руки врагов живым, когда его выручил Афоня:
— Лазейка тут есть… Как ворота на ночь запирали, а надобность была в лес зачем-нибудь, так холопы через нее выбирались… Кол один вынимается.
«Да вот этот, кажись», — подумал Максим Сергеевич.
На счастье, кол оказался тем самым, однако, он поддавался не очень легко, и, пока он был достаточно приподнят, прошло несколько долгих минут. Со стороны дома слышались приближающиеся голоса. Но Максим Сергеевич теперь уже не сомневался в удаче: Афоня уже кое-как выбрался, слегка стеная от боли, за частокол, оставалось пролезть ему. Он с некоторым усилием протиснулся через довольно узкое отверстие и вовремя: несколько человек, со Стефаном во главе, показались из-за дома. При свете пожарища Стефан даже заметил отверстие и сказал своим сотоварищам:
— Ну, уж и строят же эти москали изгороди! Гляньте, лазейка какая!
И он совсем близко подошел к «лазейке».
В это время Афоня и Максим Сергеевич были уже в чаще леса — в безопасности; в безопасности, конечно, сравнительной, потому что в лесу были медведи, волки, рыси и иное зверье, но все же это были только злые звери, но не злые люди: последние страшнее!
Лежа в лесу, Златояров смотрел на зарево пожарища и думал, за что преследуют его эти люди? Что он сделал Гоноровому? Ведь он и встречался с паном Феликсом всего раза два у Влашемских, и вот тот однажды уж едва не убил его, теперь разорил родное гнездо и тешился мыслью, что Златояров погиб в пламени… За что? За что?
Горе не умерло в душе Максима Сергеевича, но оно несколько улеглось под напором нового чувства. Это чувство была злоба. Теперь Максим Сергеевич не стал бы в уединении отдаваться печальным думам, ему хотелось борьбы, шума, жизни полной опасности, полной запахом крови убитого врага.
Поутру он вернулся на пожарище. Из слуг Гонорового уже никого там не было.
Мертвый сторож Петр так и закоченел, сидя прислонившись к забору. Когда Максим Сергеевич и Афоня, крестясь, подошли к нему, на них пахнуло запахом тления: он уже начал разлагаться.
Груды обгорелых, дымившихся балок, груда мелких углей, перемешанных с полусгоревшими человеческими костями — останками несчастных холопов — вот все, что осталось от дома Златоярова.
Служебные постройки были почему-то пощажены врагами и не тронуты огнем. Златояров, с радостным изумлением расслышал донесшееся до него ржание любимой лошади. Лошадей у него было несколько — они все оказались налицо. Его удивила такая забывчивость или бескорыстие пана Феликса. Конечно, ему и в голову не могло прийти, что это сделано для отвода глаз кому следует: ничего не похищено, значит, пожар произошел по вине самих пострадавших.
Златояров поспешил воспользоваться «забывчивостью» Гонорового и, взяв себе одну из лошадей, другую отдал Афоне, который, ежась от боли, кое-как взобрался в седло, и отправился в путь. Он не заехал ни к кому из соседей рассказать о своем несчастии и преступлении Гонорового, а поехал прямо в свое другое поместье, где запасся деньгами, оружием и дорожными припасами, и с неизменным своим оруженосцем Афоней да десятком холопов направился туда, куда стекался тогда и стар, и млад, и удалый молодец, и обездоленный жизнью, и разбойник, и честный человек, туда, где развевался стяг царевича Димитрия — в Галицию, в Самбор.
XXVI. Признан
Комната перед кабинетом короля в краковском дворце была переполнена придворными. Давно уже они не съезжались в таком количестве в королевские палаты; всех их собрал исключительный случай: сегодня должен представляться наияснейшему Сигизмунду «московский царевич»; сейчас должно решиться — истинный ли он сын царя Ивана или наглый обманщик, достойный плахи.
Несмотря на многолюдство, в комнате давки нет; нет и шума, слышатся лишь сдержанный говор, полушепот.
— Ты знаешь, пан Войцех, — говорит какой-то залитый золотом вельможа стоящему рядом с ним пану Червинскому, — носится слух, что этот царевич — просто-напросто ловкий проходимец, расстриженный диакон Григорий Отрепьев.
— Откуда взялся этот слух?
— Царь Борис сообщал, говорят, нашему наияснейшему королю.
— Гм… Король разрешит сейчас все сомнения. Если он признает его царевичем, значит, этот, якобы Григорий, и есть истинный царевич. Полагаю, слово короля имеет больше значения, чем какие бы то ни было доказательства?
— Конечно! — поспешил согласиться царедворец. — Во всяком случае, любопытно на него взглянуть.
— Тсс!.. Идет!.. — пронесся и замер возглас.
Гробовая тишина наступила в комнате. И среди этой тишины все явственнее слышался топот ног, по-видимому, более привыкших ступать по мягкой почве полей, чем по лоснящемуся полу королевских палат.
— Топочет, как мужик! — соображали придворные, прислушиваясь к этому топоту.
Глаза всех были устремлены на входную дверь.
Ближе, ближе топот… Через минуту предшествуемый королевским чиновником в дверях появился «царевич».
Первое впечатление, произведенное им на придворных, было неблагоприятно.
Правда, кто знавал Григория-слугу, тот вряд ли узнал бы Григория-царевича: богатый наряд изменил к лучшему его наружность. Но все-таки опытные глаза царедворцев сразу подметили все недостатки его внешности: и рыжеватые волосы, и бородавки на лице, и короткую руку.
Однако, первое впечатление быстро заменилось новым, когда «царевич» вступил в их толпу. Он шел медленно, быть может, несколько тяжеловатой походкой, но величаво. Голова его была гордо закинута, на обыкновенно бледных щеках играл румянец от волнения, прежде тусклые глаза теперь лихорадочно светились. Чувствовалось что-то властное и мощное в этом человеке, чувствовалось, что это — господин, а не раб толпы.
Григорий скользнул взглядом по толпе придворных, и надменные вельможи от этого взгляда почувствовали что-то похожее на робость провинившегося школьника перед строгим учителем, и головы их невольно склонялись несколько ниже, чем следовало перед еще непризнанным окончательно царевичем.
Предшествуемый и сопровождаемый королевскими чиновниками, секретарем короля Чилли, Юрием Мнишком — величавым стариком с лукавыми глазами, — Вишневецким и еще несколькими магнатами, «царевич» направлялся к кабинету короля, слегка кивая на поклоны придворных.
Видно было, как легкая судорога пробежала по лицу «царевича», когда все сопровождающие его отошли, и он, выжидая, пока доложат королю, на мгновение остановился перед дверьми кабинета.
В королевском кабинете находилось в это время двое людей. Один из них — худощавый старик, с гладковыбритым лицом, одетый в шелковую фиолетовую епископскую рясу, что-то торопливо говорил, прерывая свою речь иногда легким старческим покашливанием, другому, одетому в темный бархатный кафтан и маленькую круглую бархатную же шапочку, пожилому человеку, с холодным лицом, с тупым, тусклым взглядом.
Духовное лицо был апостольский нунций в Кракове, Рангони, его собеседник — король польский Сигизмунд.
Король сидел, откинувшись на спинку кресла, и молча слушал нунция, лишь изредка наклоняя голову в знак согласия.
Наконец, он прервал молчание.
— Да, да, святой отец, польза тут и для церкви, и для королевства несомненна, если… если только он не лицемерно выказывает преданность нашей церкви.
— Я уже говорил с ним: в его искренности сомневаться невозможно! — с жаром возразил Рангони.
— В таком случае… — начал король.
В это время ему доложили о приходе «царевича».
Король принял его стоя и, хотя не снял шапки, но приветливо улыбнулся.
Григорий-Димитрий, переступая порог королевского кабинета, побледнел, как снег.
Он низко поклонился королю и поцеловал его руку.
Король разглядывал «царевича». В свою очередь, Григорий некоторое время молчал и смотрел прямо в глаза Сигизмунду. В тусклых глазах короля трудно было что-нибудь прочесть, но зоркий «царевич» успел уловить мелькнувшую в них искру любопытства, и это его ободрило.
«Интересуются мною, стало быть, я им нужен!» — вот, смысл того, что подумал в эту минуту Григорий.
— Итак, я вижу перед собой сына царя Иоанна? — вымолвил король.
— Да, государь! — с живостью проговорил Григорий-Димитрий. — Да, я — истинный сын Иоанна, лишенный отечества, престола, даже пристанища, сохранивший только крест святой на груди своей, данный при крещении, а в груди веру и надежду на Бога да на людей, которые помнят завет Господа помогать страждущим и угнетенным!
Потом Григорий стал рассказывать, как он избег смерти, скрылся в Литву, жил в нужде в постоянном опасении козней со стороны Бориса Годунова. Рассказывая, он сам увлекся, он сам почти верил той вымышленной истории, которую передавал.
Воображение рисовало ему картину преследования, страданий несчастного царевича, и он описывал их своим слушателям в сильных образных выражениях. Он сам в это время переживал все бедствия, о которых говорил, как переживает писатель все душевные движения своих героев прежде, чем изобразит страдания и радости их перед читателем, как должен «прочувствовать на себе» художник или ваятель те людские муки или горе, которые хочет нанести на полотно или иссечь из мрамора, как, наконец, актер на подмостках переживает все волнения героя пьесы.
Речь свою Григорий закончил так:
— Государь! Ты выслушал правдивую историю моих бедствий… Ты сам родился в темнице, тебе также в детстве грозили опасности, и только Бог Милосердный помог тебе… Теперь такой же обездоленный, сирый, бесприютный скиталец, единый потомок царского рода, прибегает к твоей защите и помощи… Государь! Не откажи несчастному!
Последние слова он проговорил дрожащим голосом, со слезами на глазах.
Григорий был предупрежден, что после речи он, по знаку стоявшего у дверей царедворца, должен будет удалиться из кабинета, чтобы оставить короля и нунция посоветоваться наедине.
Знак не замедлил последовать.
Григорий вышел из кабинета, едва держась на ногах от волнения: следующая минута должна была решить его судьбу — или престол, или ничтожество, даже смерть.
Рангони и Сигизмунд совещались недолго.
— Убедились ли вы, государь, что он — истинный царевич? — спросил Рангони.
— Если он даже и не истинный царевич, но умеет так убеждать, то он достоин быть царевичем, — с живостью ответил король.
— Итак?
— Итак, он — царевич! — воскликнул Сигизмунд и подал знак позвать Григория.
При появлении его король приподнял свою шапочку.
— Да поможет вам Господь Бог, Димитрий, князь московский! — торжественно произнес Сигизмунд. — Мы рассмотрели все ваши доказательства и убедились, что вы — истинный сын царя Иоанна. В знак же нашего искреннего к вам благоволения определяем вам ежегодно сорок тысяч злотых на содержание и всякого рода издержки. Кроме того, вы, как верный друг Речи Посполитой, можете сноситься с нашими панами и пользоваться их помощью.
Григорий, теперь уже признанный царевич Димитрий, приложил руку к сердцу и только кланялся. По лицу его текли слезы. Он не мог говорить. За него поблагодарил короля Рангони.
Хотя из кабинета ничего не могло донестись до слуха толпившихся перед дверьми придворных, но, должно быть, у царедворцев есть особенное чутье различать, кто осчастливлен милостью правителя, кто нет, потому что едва новопризнанный царевич появился в дверях, как головы всех низко склонились, и единодушный крик: «Виват, царевич!» — огласил дворец.
Димитрий, теперь мы его будем звать так, величественно поклонился. У него сердце замирало от счастья. Он в эту минуту уже видел себя обладателем необъятной Руси, забыв, что у него еще нет войска, что на московском престоле еще крепко сидит царь Борис Федорович.
XXVII. Капля полыни
После представления королю Димитрий поехал или, вернее, его повезли в палаты сандомирского воеводы Юрия Мнишка. Обед был роскошен, вина лились рекой, и гости были веселы и наперерыв старались чем-нибудь угодить «будущему русскому царю».
У недавнего слуги, попавшего в царевичи, кружилась голова от тех знаков внимания и почтения, от тонкой лести, которыми он был осыпан.
Любезны были все, но всех любезнее — апостольский нунций Рангони. Он прямо называл Димитрия «царем московским», уверял, что в удачном исходе нечего сомневаться, советовал возможно скорее воссесть на прародительский престол.
После обеда он обнял, поцеловал Димитрия и, отведя в сторону от гостей, что-то долго говорил ему. В ответ «царевич» только кивал головой, подносил руку к сердцу и, вообще, всем видом показывал свое полнейшее согласие с речью папского нунция.
Краков спит. Улицы пустынны и тихи. Ночь лунная; длинные тени домов укрывают узкие улицы; только местами, там, где ряд домов прерывается, полоса лунного света врезается в темь — издали, глядя на дорогу, кажется, что там бежит какая-то светящаяся река — зато дальше, за полосою, мрак еще черней.
Тяжелые, мерные шаги гулко звучат в тишине. Это идет ночная стража. Вон в полоске света блеснула сталь солдатских алебард, блеснула и уже никого и ничего не видать: тьма улицы скрыла отряд, только шаги звучат еще, но все глуше, глуше.
Едва замолкли шаги, две человеческие фигуры вынырнули из тьмы и вступили в освещенное луною пространство.
Это — мужчины; один высок, другой гораздо ниже. На них платье простолюдинов, У обоих лица закрыты плащами.
— Торопись, царевич, — промолвил высокий, — пожалуй, опять наткнемся на обход.
— Далеко еще, Мнишек? В этих проклятых улицах темно, как в аду — того и гляди, что наткнешься на что-нибудь и разобьешь лоб. А синяки, мне кажется, не совсем-то пристали сану царевича.
— Успокойся, царевич, — отвечал Мнишек, уже скрывшийся во тьме. — Вон дворец иезуитов.
— Ты, кажется, думаешь, что у меня кошачьи глаза?
— Неужели ты не видишь огонька, который там мерцает?
— Ах, вот эта-то желтая точка? Еще не близко!
— Святые отцы нас ждут. Пойдем скорей.
— Как ты думаешь, Рангони уже там?
— Да, наверно.
Путники замолчали и прибавили шаг. Скоро скрип калитки возвестил, что они вступили в обитель отцов-иезуитов.
Свет лампады падал на аналой с лежащими на нем крестом и евангелием, на коленопреклоненного «царевича», на пробритую макушку головы склонившегося к нему иезуита.
— Ты мне исповедал грехи свои, сын мой, и Бог, по милосердию Своему, через меня, Его смиренного служителя, отпускает тебе их.
Димитрий перекрестился. По привычке он хотел, совершая крестное знамение, отнести руку от груди на правое плечо — по-православному, но спохватился и перенес ее на левое плечо — по-католически. От глаза иезуита не укрылась эта оплошность.
— Всем ли сердцем отрекся ты от схизмы, сын мой?
— Всем!
— Всем ли сердцем возлюбил ты истины нашей святой католической церкви?
— Всем! — повторил Димитрий.
— Благо тебе, чадо! С усердием ли будешь служить ей?
— С усердием!
— Будешь ли стараться пролить свет истинной религии во тьму ереси?
— Это станет целью моей жизни!
— Прочти «Credo».
— Credo in Unum Deum Patrem… — торжественно начал читать «царевич».
Иезуит слушал, наклонив голову.
— Amen! — заключил Димитрий.
Патер взял с аналоя крест и евангелие и поднес его обращаемому.
— Поклянись над этим святым крестом Господним и над святым Его евангелием, что не ради суетной славы…
— Не ради суетной славы… — повторял за патером Димитрий.
— Не ради корысти…
— Не ради корысти.
— Не ради иных ничтожных благ земных…
Царевич повторял.
— Но ради спасения души своей вступаешь ты…
— Вступаю я…
— В лоно истинной, апостольской, вселенской, католической церкви. В том целуешь ты святой крест.
— Целую святой крест…
— И святое евангелие. Аминь. Теперь следуй за мной, сын мой, я проведу тебя в церковь, — сказал духовник «царевича», когда клятва была закончена.
Что-то щемило сердце Димитрия, когда он следовал за своим духовником. Он смутно начинал сознавать, что то, что он совершает, есть преступление большее, пожалуй, его самозванства: можно обманывать людей, шутить над ними, но нельзя дерзновенно играть именем Божиим, делать крест и евангелие орудиями низменных целей.
В церкви у алтаря уже ждал Рангони в полном облачении.
Несколько поодаль стоял Мнишек.
— Чадо! — сказал Рангони «царевичу». — Церковь приняла тебя в свое лоно. Остается только укрепить этот союз — согласно выраженному тобою ранее желанию — таинствами святого Миропомазания и Евхаристии. Приступим же с благоговением к сему, сын мой!
Царевич опустился на колени. Вокруг него раздавалось чтение и пение латинских молитв, псалмов и возглашений, но он мало прислушивался к ним, он рылся в тайниках своей души, силясь понять, что это, новое, прежде незнакомое, копошится в ней? Он так ушел в созерцание себя, что опомнился только тогда, когда Рангони подошел к нему со святым миром.
Нунций помазал святым миром части тела Димитрия, как требуется по правилам религии, потом, согласно уставу католической церкви, слегка ударил миропомазанного по щеке со словами:
— Мир ти!
Димитрий не знал этого обычая. Он вздрогнул, краска стыда покрыла его лицо; этот легкий символический удар, обозначающий только то, что отныне миропомазанный должен со смирением претерпевать все удары судьбы, показался ему заслуженной пощечиной.
Он пересилил волнение, с благоговейным видом принял Святые Дары, улыбался радостно, когда его поздравляли со вступлением в лоно католической церкви, но он чувствовал на щеке след пальцев нунция, этот след жег щеку; минутами ему казалось, что этот след — клеймо, и каждый, кто взглянет на него, узнает отступника.
«Что ж делать! Цель оправдывает средства!» — думал успокоить себя Димитрий, покидая в сопутствии Мнишка дворец иезуитов, и тотчас же сознал, что этот девиз, которым пользуются последователи Игнатия Лойолы — да и не одни последователи Лойолы! — не может принести успокоения, потому что он — ложь: никакая цель не может оправдывать средства. Преступное всегда преступно, ради чего бы оно ни делалось. И понял «царевич», что отныне на дне его души всегда будет таиться горечь, и — станет ли он царем, обратится ли в прежнего Григория — всегда она будет каплею полыни в ложке меда.
XXVIII. В глуши
В Галиции, верстах в полутораста от Самбора, находилось поместье пана Иосифа Щерблитовского.
Это был «прелестный уголок». Большой панский дом тонул в зелени фруктовых садов. С пригорка, где он стоял, виднелись полосы полей и лугов, пересекаемые неширокой, но глубокой и быстрой речкой.
Обитателей в панском доме, исключив холопов, было всего четверо: сам пан Иосиф, его жена Домицила, сын Станислав и троюродная племянница пани Домицилы — Маргарита.
Вот уже пятнадцать лет, как пан Иосиф не только не переезжал через границы своего поместья, но и не переступал за порог своего дома: жестокая болезнь ног приковала его к креслу. Пан Иосиф очень страдал, но не жаловался на судьбу; тайною же молитвою его было всегда, чтобы Бог послал поскорее ему избавленье от мук и чтоб ему привелось умереть на руках жены и любимого сына.
Но год проходил за годом, а старик все сидел в своем кресле, полуживой, полутруп, в тягость себе самому, обуза, как он думал, для окружающих.
Станислав, младенец в начале отцовской болезни, успел превратиться за это время в красивого стройного двадцатилетнего юношу, панна Маргарита, взятая в дом маленькой девочкой, выросла в семнадцатилетнюю девушку.
Болезнь пана Иосифа была единственным темным пятном на светлом фоне жизни Щерблитовских. Жизнь их текла тихо и мирно.
Днем пани Домицила хлопотала по хозяйству, панна Маргарита сидела за каким-нибудь вязаньем, пан Станислав объезжал поля, охотился или, сидел за латинской книгой, а старый хозяин, больной только телом, но не духом, каждое утро просил пододвигать свое кресло к столу, заваленному рукописями, книгами, и отдавался работе.
Потомок одного из древнейших родов, некогда блестящий придворный кавалер, теперь оторванный от прежней шумной жизни, он не жалел об этом: он нашел себе иную жизнь в научных трудах. Лишенный всяких удовольствий, занятый только наукой, он жил в ином мире, недоступном для его домашних, в мире, полном гармонии.
Пани Домицила и «маленькая Маргаритка», как звал старик племянницу по старой привычке, благоговели перед его ученостью, но этим и ограничивались: постичь «премудрость пана Иосифа» им казалось чем-то невозможным. Старик посмеивался над ними и утешался тем, что, по крайней мере, нашел себе помощника в лице сына.
Станислав, действительно, мог радовать сердце старого ученого: он любил науку, казалось, не меньше отца. Но, мало-помалу, по мере того, как пан Станислав мужал, в нем начала совершаться перемена. Он все меньше и меньше просиживал с отцом, все больше и больше времени стал отдавать охоте; иногда он по целым дням пропадал из дому и приходил домой усталым, забрызганным грязью, но довольным. Его глаза светились удовольствием, грудь дышала свободно, а на молодом лице лежало выражение какой-то молодецкой удали.
Если в это время пан Иосиф говорил ему: «Поди-ка сюда, Станислав, я тебе скажу кое-что новенькое», сын нехотя отвечал: «После, батюшка, я теперь устал, не до наук мне».
Наконец, настало такое время, когда Станислав совсем перестал являться к отцу для занятий; вместе с тем перестал он и пропадать надолго из дома — он забросил охоту, как и науку. Он сделался мрачным и неразговорчивым, худел и бледнел. Прежде, бывало, по вечерам он любил болтать с Маргаритой, теперь эти беседы прекратились.
Отец наблюдал за ним и тяжело вздыхал. Когда Станислав встречался с упорно устремленным на него взглядом отца, он краснел и отворачивался.
Однажды пан Иосиф позвал к себе сына.
— Мне надо поговорить с тобой, Станислав, — сказал он. — Не бойся, не о науках, — добавил старик с грустной улыбкой.
— Я слушаю, батюшка, — пробормотал смущенный юноша.
Отец начал без предисловия.
— Тебя манит жизнь, Станислав?
Сын потупился и отрицательно качнул головой.
— Не отрицай! К чему лгать? — строго заметил отец. — Ничего преступного тут нет, твое желание вполне естественно, и, если кто виноват, что тебе пришлось немножко пострадать, так это один я.
— Ты?
— Да, я. Я был недальновиден: я должен был понять, что то, что может удовлетворять больного старика, у которого жизнь позади, а перед ним — одна могила, не удовлетворит полного сил юношу. Молодость просит жизни. Я был недальновиден… Нет, вернее, я это давно сознавал, но заглушал такое сознание потому, что слишком любил себя: мне страшно было решиться на разлуку с сыном. Теперь я решился.
Старик замолчал и поник головою. Молчал и Станислав. Он переживал теперь странное душевное состояние.
Да! Его, конечно, манила жизнь. Это скучное, однообразное житье в деревне ему надоело. Он чувствовал, что кровь его закипает, когда ему приходили на память рассказы отца о битвах, о шумных пирах, о блеске придворной жизни, о красавицах паненках; он негодовал при мысли, что ему придется, быть может, весь век свой провести вдали от всего этого в глуши родового поместья. Поэтому первым чувством, которое овладело им после слов отца о его готовности на разлуку с сыном, была радость. Но она быстро сменилась другим чувством. Ему вдруг стало страшно той неизвестной, желанной, шумной жизни, которая ожидает его.
Он мысленно представил себя вдали от родного дома и почувствовал себя одиноким, покинутым среди чуждой ему толпы. Сердце его сжалось.
— Нет, батюшка! — воскликнул он под влиянием этого чувства. — Я всю жизнь буду с вами! Зачем нам расставаться?
Пан Иосиф грустно улыбнулся и покачал головой.
— Нет, милый Станислав, я не хочу жертв. Поезжай, посмотри жизнь и, если вблизи она покажется тебе не такой привлекательной, как издали, тогда… тогда возвратись к своему старому, больному отцу…
Голос старика дрожал, когда он говорил это.
Пани Домицила, сидевшая неподалеку, рядом с племянницей, за какой-то работой, только теперь поняла, что пан Иосиф толкует с сыном не о научных «премудростях».
— Как! Ты хочешь, чтоб Станислав уехал? — воскликнула она.
— Да. Ему надо немного отведать жизни.
— Но куда же ты его отправляешь?
— Я отправлю его к своим дальним родственникам, Мнишкам. Они живут богато, не чета нам. Там Станиславу будет, что посмотреть. К тому же у них теперь этот царевич, о котором кричит вся Польша и Литва. Я слышал, что пан Юрий отправился с ним в Краков к королю. Не знаю, вернулся он или нет. Но это все равно, пани Мнишкова и без него радушно примет Станислава… Снаряжай сына в путь, Домицила.
— Когда же он уедет?
— Чем скорее, тем лучше, что ж ему тут томиться. Так, через недельку… Э! Да ты плачешь, старая!
По лицу пани Домицилы текли слезы. В ответ на слова мужа она только отмахнулась.
— Да, старая, дожили мы… Вот, и сына в путь собираем… Да… Старое старится, молодое растет…
— Полно тебе! — говорил пан Иосиф, а у самого губы дрожали.
Панна Маргарита почему-то с чрезвычайным вниманием наклонилась к своей работе; если бы пани Домицила не была так взволнована, то она, наверно, удивилась бы, что искусная в рукодельях ее племянница могла навязать какую-то невообразимую путаницу. Заметила бы она также, верно, и то, что девушка была бледна, как полотно.
За сборами быстро пролетела неделя. Все это время Станислав жил, как в чаду. Недавний страх его совершенно исчез, и он весь был полон ожидания чего-то необыкновенного, чудесного.
В последний вечер, когда сборы были окончены и даже вещи его были уже сданы на руки трем старым холопам, которые должны были его сопровождать, он почувствовал себя грустно настроенным.
Он мысленно прощался с обстановкой своего родного дома, где всякая мелочь ему была с детства знакома. Теперь будет все новое — и люди, и вещи.
В последний раз пошел он посидеть на свою любимую скамью в яблочном саду. Там он встретил Маргариту.
Юноша был рад этой встрече. Ему давно хотелось поговорить перед разлукой с подругой детства. Но всю неделю ему это не удавалось: Маргарита словно нарочно избегала его.
Когда он подошел, она не повернула головы и вертела в руках какую-то травку.
— Ты на меня и взглянуть не хочешь, Маргарита? — шутливо сказал Станислав, опускаясь на скамью.
— Ты так тихо подошел… Я и не слышала… — ответила Маргарита и все-таки не повернула головы.
— Ну, разве так тихо? — проговорил Щерблитовский в замолчал.
Целую неделю он собирался побеседовать с Маргаритой, а теперь, когда настало время беседы, он, как это часто бывает, не знал, что говорить.
Маргарита тоже, по-видимому, не была расположена к разговору.
Станислав, задумавшись над тем, о чем бы побеседовать, мало-помалу отвлекся и стал думать о завтрашнем отъезде, о том, как его примут в доме Мнишка, и тому подобном. Его оторвали от задумчивости слова Маргариты:
— Вот, завтра ты уже и уезжаешь.
— Да. Как быстро прошла эта неделя!
— Ты рад отъезду?
— Гм… Как сказать? Пожалуй, рад.
— А разлука не страшит?
— Что ж делать! Рано ли, поздно ли — придется расставаться.
— Забудешь ты нас всех там!
— Как забыть!
— Да, да, очень легко забыть. Там ведь жизнь иная, людей много… Много паненок красивых.
— Что же из того?
— А то, что забудешь. Особенно меня.
— Это почему?
— Меня забыть легче всего… Я тебе ни мать, ни сестра.
— Полно, Маргариточка! Чего ты глупости говоришь? Ведь, ты обо мне скучать будешь?
— Конечно!
— Ну, и я буду.
Они помолчали.
— Помнишь, Станислав, как мы детьми с этой яблони незрелые яблоки срывали и как нам за это попадало от тетушки? — промолвила Маргарита.
— Как же! Еще ты тогда, помню, не хуже меня умела лазить по деревьям. Весело мы тогда жили с тобой! Хорошее было время!
— Да! Пролетело безвозвратно. Все переменилось. Вот и ты теперь уезжаешь. Бог знает, вернешься ли? — печально проговорила Маргарита.
— Ну вот, не вернусь! Не Бог знает, как далеко я и уезжаю-то.
— Ах, мало ли что может случиться! Тяжело мне, Станислав!
Станислав взглянул на Маргариту: у нее на глазах блестели слезы.
— Полно! Что ты!
Девушка припала лицом к его плечу.
— Нет, ты видно, не так меня любишь, Станислав, как я тебя. Я тебя очень люблю, очень! — говорила она сквозь слезы.
— И я тебя люблю.
Маргарита не слушала его.
— Я бы никогда с тобою не рассталась, не уехала бы ни с того, ни с сего, как ты. Всю бы жизнь готова была провести вместе.
— Ах, Маргаритка, Маргаритка! Какая ты еще глупенькая! Да разве возможно всю жизнь вместе!
— Можно, можно! Любил бы, так бы и было.
— Эк, ты рекой разливаешься!
— Да потому, что люблю! Ах, ты не знаешь, как я тебя люблю! — воскликнула она, подняв голову. — Смотри, голубчик, не забудь свою Маргаритку! — добавила она. — Не забудь, хороший мой!
Она встала со скамьи, быстро наклонилась к нему и поцеловала.
— Не забудь меня, хороший мой! — еще раз крикнула девушка, отбегая.
— Маргаритка! Куда же ты? Ах, какая ты глупенькая! Ха-ха-ха! Ну, чего ради так плакать? Ах, Маргаритка! Ты совсем еще девочка! — крикнул Станислав ей вслед, стараясь поспеть за ней.
Но панночка бежала, как серна, и скоро скрылась за деревьями темнеющего сада.
«Хорошая она, а только совсем еще ребенок. И чего она расплакалась? Ах, Маргаритка, Маргаритка!» — думал юноша.
XXIX. «Дикарек» и красавица
В Самборе ожидали прибытия царевича Димитрия. Вчера прискакал нарочный от пана Юрия с известием, что в обеденную пору следующего дня они прибудут.
В доме сандомирского воеводы шли деятельные приготовления к встрече и приему «высокого» гостя. Все, начиная от самой пани Мнишковой и кончая последним холопом, были в хлопотах.
Молодому Станиславу Щерблитовскому надоело видеть эту суету и беготню, и он спустился в сад. Конечно, мало кто признал бы в этом изящном молодом человеке того деревенского увальня, каким он был недавно в глуши отцовского поместья. За короткое время пребывания Станислава в доме Мнишка его успели перевоспитать, и молодой человек быстро усвоил наставления опытных людей. Не малую роль в его старании поскорей превратиться из «деревенщины» в светского молодого человека играло желание не казаться смешным в глазах прекрасной панны Марины. Ее подшучиванья над ним уязвляли пана Станислава в самое сердце. Когда он первый раз увидел Марину, и красавица, окинув его насмешливым взглядом, смеясь, воскликнула: «Э, кузенчик! Да какой ты еще дикарек!» — он готов был от стыда провалиться сквозь землю. Он стоял перед нею красный от смущения, глядел в пол и ерошил свои густые, плохо подстриженные волосы.
В это время он проклинал и свой непомерно большой рост, и широкие не по летам плечи, и эти руки — ах, эти руки! он их особенно ненавидел — такие длинные, как будто совсем лишние; он не знал, куда их деть, и то закидывал за спину, то оставлял висеть плетьми, то подносил к голове и ерошил волосы.
Красавица, улыбаясь, смотрела на него.
— Ничего, не печалься! Хочешь поступить ко мне под начало? Я живо переделаю тебя в придворного кавалера.
Он несвязно пробормотал, что, конечно, хочет.
— Только, смотри, слушаться меня, — заметила Марина и шутливо погрозила ему пальцем.
Между Станиславом и Мариной установились странные отношения. Высокомерная со своими блестящими поклонниками дочь Юрия Мнишка держала себя совершенно иначе со Станиславом. Привлекал ли этот «дикарь», как она его называла, своим простодушным преклонением перед нею или так, в силу каприза, но она обходилась с ним, как старшая сестра.
Пан Станислав благоговел перед нею и ловил каждое ее слово. Свою робость он давно забыл, беседовал с нею обо всем, что приходило в голову, а недостатка в вопросах среди новых условий жизни не было, и успел выказать перед «сестричкой», как велела ему себя звать Марина, весь оригинальный склад своего свежего ума, полного всякого рода теоретическими сведениями, вынесенными из отцовского кабинета, но совершенно незнакомого с бытовою стороною жизни.
Поклонники Марины, изящные, надушенные, изнеженные, с некоторым своего рода страхом поглядывали на гигантскую фигуру Станислава, когда он во время бала неизменно стоял за креслом красавицы, как верный страж у трона царицы. С этими панами Станислав мало сходился: Марина научила его презирать «этих людишек».
Едва молодой Щерблитовский успел пройти по саду несколько шагов, как встретил Марину.
Дочь Юрия Мнишка была красавицей в полном смысле слова, но это была красота мраморной богини, величественно-холодная.
Иногда Станислав мысленно сравнивал эту свою «сестричку» с другою «сестричкой», с панной Маргаритой, и бедная «Маргаритка» со своими светленькими голубыми глазами и миловидным, круглым лицом казалась такою ничтожной рядом с этой царственной красавицей, что Станиславу становилось стыдно за нее.
— Что, сестричка, и тебе, видно, надоело в доме сидеть да смотреть на беготню холопов, — сказал Щерблитовский, поздоровавшись с Мариной.
— Мне все надоело… — лениво протянула панна.
— Неужели уж все. А балы?
— Балы всего больше.
— Ты чем-то недовольна?
— Пожалуй, ты прав: я, действительно, недовольна. Сегодня приедет царевич, опять начнутся пиры да балы…
— Удивила ты меня, сестричка! Я думал, что довольнее тебя нет человека на белом свете!
— Нет, ты ошибся. Иной жизни мне хочется.
— Верно, мирной, деревенской?
— Ой, нет! В глуши я умерла бы со скуки.
— Так какой же? Кажется, вы живете не скучно.
— Не скучно? Да разве это — жизнь? — презрительно надув губки, промолвила красавица. — Слышать вечно одни и те же льстивые слова, видеть одних и тех же надушенных, завитых мальчишек-панов… Ха-ха! И это ты называешь не скучной жизнью? Нет, милый мой! Я хочу иного. Это — поддельный блеск, а я хочу настоящего. Что мне из того, что предо мной склоняется десяток-другой глупцов? Мне хочется, чтобы предо мною склонились тысячи… Больше! Сотни тысяч.
Станислав еще никогда не видал Марины такою. Грудь красавицы поднималась неровно, на щеках загорелся яркий румянец, а глаза смотрели вдаль каким-то вдохновенным взглядом. Теперь она уже не казалась холодною статуей, это было живое существо, полное сильных и бурных страстей. Молодой пан смотрел на нее с удивлением.
— Так вот ты какая! — проговорил он задумчиво. — Тебе бы царицей быть, сестричка.
Панна как-то странно взглянула на него.
— Да. Я была бы недурной царицей, — тихо промолвила она.
— Вот, выйди замуж за русского царевича! Чего же лучше? — шутливо заметил он.
Марина ничего не ответила.
— Разные люди бывают на свете, — заговорил, помолчав, Станислав. — Мне, вот, все хотелось вырваться на волю из отцовского дома, хотелось жизни отведать, а теперь… теперь мне кажется, что лучшая жизнь — это та, которою я жил в глуши нашего поместья… Там приволье, тишина, мирные занятия науками…
— Фу, что за жизнь! Может ли она привлекать? — воскликнула Марина.
Юноша пожал плечами.
— Как кого. Я бы был счастлив. Особенно, если б подле меня была…
— Кто?
Станислав покраснел, как вареный рак.
— Моя сестричка Марина, — пробормотал он.
Красавица звонко рассмеялась.
— Ха-ха! Уж не влюблен ли ты в меня? А? Признаться, я не думала, что победила твое одичавшее в деревне сердце. Влюблен? А?
— Я люблю тебя… Кто же может тебя не любить? Всякий, всякий! — с жаром вскричал юноша.
— Я вижу, что я на свою голову сделала тебя светским: ты уж и в любезности пустился, — смеялась Марина. — Но за откровенность вот тебе награда… Целуй!
Она поднесла к его губам свою маленькую белую ручку.
Станислав страстно припал к ней. Какое-то новое чувство, похожее на умиление, наполнило душу Марины, когда она увидела вспыхнувшее лицо и полные счастья глаза этого гиганта-«дикарька». Она уже без улыбки слегка коснулась губами до его высокого лба и проговорила почти нежно:
— Ах, ты, мой славный дикарек!
Думали ли они, что мгновение, которое теперь переживали, будет единственным истинно светлым моментом в их жизни?
Сразу несколько холопов прибежали в сад.
— Царевич едет! — кричали они.
Панна Марина и Станислав поспешно покинули сад. Холодная жизнь опять вступила в свои права.
XXX. Она все ждет
Димитрий въехал в Самбор торжественно. Слух, что Сигизмунд признал его истинным сыном царя Иоанна, успел распространиться, и на поклон к «московскому князю», несомненно, будущему царю Руси, съехалось в дом Мнишка немало знати.
Уже успели собраться сюда и любители всякого рода событий, дающих им возможность побуйствовать, пограбить и покичиться своим молодечеством. У этих людей был своего рода нюх, который их редко обманывал, и они чуяли, что из-за этого «царевича» загорится дело немалое и они получат полную возможность половить рыбку в мутной воде. Они составляли ядро той рати Димитрия, которая образовалась спустя некоторое время.
Крики «Виват, Димитрий!» — оглашали воздух, музыка гремела. Все ликовало, лица у всех были такими радостными, будто обладатели их сами готовились занять царский престол.
Димитрий, подбоченясь, сидел на белом коне и горделиво раскланивался. Лицо его выражало удовольствие, глаза сияли. Почему же вдруг он вздрогнул и потупился? Почему вздрогнул и сидевший рядом с каким-то вельможей в карете патер Николай? Их обоих смутило одно и то же.
За толпой народа, у забора, они увидели одиноко стоявшую девушку. Она была еще очень молода; что-то детское замечалось в ее маленькой фигурке. Но черты бледного личика выражали недетскую грусть. У нее были золотистые распущенные волосы; густые и длинные, они спускались на ее плечи, падали до земли. Венок из полевых цветов украшал ее голову. Это была ее единственная роскошь: одета она была в жалкие лохмотья. Быть может, пестрота и блеск поезда царевича привлекли ее внимание, но она смотрела безучастно до тех пор, пока не увидела Димитрия. Словно электрический ток пробежал по ней; она вздрогнула, румянец вспыхнул на исхудалых щеках, глаза радостно заблестели. Она хотела что-то крикнуть, но ей мешало волнение.
Между тем, царевич, вдруг побледневший, успел отъехать далеко, даже карета патера Николая, указавшего жирным пальцем на девушку и пробормотавшего: «Се — наказанная Богом блудница!» — успела миновать ее.
Улыбка счастья сбежала с лица девушки, крупные слезы заблестели в ее глазах.
— Ах, Григорий, Григорий! Да когда ж ты придешь? — скорбно прошептала она.
И долго, пока можно было видеть хоть верх шапки «царевича», пробиралась она в толпе. Ее толкали, бранили — она ничего не замечала и продолжала продвигаться вперед.
И только когда Димитрий спрыгнул с коня и вошел в дом сандомирского воеводы, она остановилась.
— Буду ждать! — прошептала девушка. — Ах, опять ждать! Когда же, когда же? — добавила печально она.
Это была Розалия.
Когда Григорий неожиданно ушел от нее, прочтя письмо патера Николая, она не могла понять, что с ним сталось. Тех нескольких фраз его, могущих ей открыть истину, она не разобрала хорошо. Прошел день, другой, неделя — Григорий не показывался. Потом всем стало ведомо, что Григорий — никто иной, как русский царевич. Она сперва не верила, но после должна была поверить своим глазам: она видела, как гордый князь Вишневецкий беседовал, как с равным, со своим бывшим слугой. Несколько раз она хотела попасться на глаза царевича-Григория. Он взглядывал на нее мельком и отворачивался. Она не хотела допустить мысли, что он нарочно ее не замечает. Она каждый день ждала, что Григорий, хоть и царевич, придет к ней: «разве мог он забыть свою Розалию?» Но он не приходил. Мысль о нем постепенно стала единственной ее мыслью. Розалия стала рассеянной, отвечала невпопад. Наконец, даже отец Николай заметил перемену в Розалии, старался допытаться, что с нею. Девушка упорно отмалчивалась.
Это было началом ее душевной болезни. Потом развитие недуга пошло быстрыми шагами.
Когда патер Николай собрался уезжать с царевичем к князю Константину Вишневецкому и Мнишку, она упросила взять ее с собою.
— С чего это ты вздумала? — изумленно спросил патер.
— Мне… мне будет скучно здесь… — ответила девушка.
Отец Николай взял свою «экономку» с собою. Во время пути болезнь Розалии развилась вполне.
Как-то на привале, в поле, патеру Николаю доложили холопы, что с его «экономкой» творится что-то неладное. Он пошел взглянуть на нее.
Розалию он нашел сидящею на берегу ручья. Целая груда полевых цветов лежала рядом с нею. Она плела венок и напевала какую-то грустную песенку.
— Розалия! — окликнул ее патер. Девушка не шевельнулась.
Патер подошел ближе, тронул ее за плечо и снова позвал. Она с досадой посмотрела на него.
— Не мешай! — проговорила она, снова берясь за свою работу.
— Что ты делаешь?
— Плету венок. Цветы скрасят меня. Я такая худенькая, некрасивая; он может меня разлюбить. Ты знаешь, ведь он сегодня придет! — добавила она таинственным шепотом. — Да, да! Только солнце закатится, он придет сюда, сядет рядом со мной. Мы опять, как прежде, будем с ним беседовать… Я буду целовать его очи…
Отец Николай густо покраснел: он начинал догадываться, что в словах Розалии скрывается не совсем приятная для него тайна.
— Кто он? — пробормотал патер.
— Тот, кого я люблю. Его зовут Григорием… Говорят, он теперь стал царевичем — не знаю, правда ли, знаю лишь одно, что я его люблю, и он меня любит. Что ты так смотришь? Ты думаешь, он меня разлюбил? Разве он может разлюбить свою Розалию? Ха-ха! Да ведь он мне клялся!
Патер пыхтел, как рассвирепевший бык.
— Бог отнял у ней рассудок… Господь покарал нечестивую блудницу… Оставьте ее… — пробормотал он холопам, отходя от Розалии.
Когда царевич с панами тронулся после отдыха в дальнейший путь, среди путников Розалии не было.
С этих пор «экономка» патера перестала существовать: ее заменила бледная, безумная девушка. Она бродила по полям, по лесу, собирала цветы и плела из них венок, напевая какую-то неизменную грустную песню. По временам она останавливалась, подносила руку к груди и грустно шептала:
— Григорий! Григорий! Когда же ты придешь?
Ее вечная грусть невольно всех располагала в ее пользу. Крестьяне, в избы которых она заходила ночевать, не глумились над нею, давали ей пищу и пристанище. Миновало лето и осень, настала зима, но морозы и вьюга не остановили Розалию. Она все так же бродила целыми днями, прикрывшись от стужи лохмотьями истрепанной овчины. Венок из завядших цветов не покидал ее головы. Она шла, не зная куда. Она искала Григория. Весною 1604 года Розалия случайно забрела в Самбор. Имя Мнишка и связанное с ним имя «царевича Димитрия» пробудили в ее мозгу какое-то смутное сознание. Она осталась в Самборе: ей стало казаться, что здесь, именно здесь, она дождется «его».
Розалия, как мы видели, дождалась «его». Он, ее Григорий, промчался перед нею, как приятное видение, а потом… потом она опять стала его ждать.
— Ах, Григорий, Григорий! Когда же ты придешь? — скорбный вопль ее остался без ответа.
XXXI. «Только мазурку!»
У Мнишка был бал. Хотя денежные дела пана Юрия были изрядно запутаны, но, когда нужно, тщеславный пан не жалел затрат, и редко у кого балы бывали более блестящими.
Панна Марина была царицею вечера. Ее величественная красота еще более выигрывала от вечернего освещения. Неудивительно, что вокруг красавицы теснилась целая толпа блестящей молодежи. За креслом по обыкновению стоял гигант-«дикарек».
Станислав был не в духе — его сердили назойливые ухаживатели. Что-то похожее на ревность шевелилось в его юной душе. Он почти не танцевал, а если припадала охота отплясать мазурку, то он избирал своею дамой только Марину. Поляк умеет танцевать мазурку чуть ли не со дня рождения, и Станислав, хотя вырос вдали от света, умел исполнять родной танец не хуже записного танцора.
Марине мало приходилось сидеть. То один, то другой седоусый пан или безусый юнец просили у нее, как счастья, протанцевать с ним. Красавица поднималась все с тем же неизменным гордо-холодным лицом, опускала свою ручку на руку кавалера и уносилась в вихре мазурки.
«Царевич» был мастер на все руки. Он равно умел и красно говорить, и лихо рубиться, и танцевать мазурку, как кровный поляк. На этом балу он танцевал немало. Но несся ли он в мазурке, разговаривал ли с какою-нибудь миловидной паненкой, его глаза, нет-нет, да скользили по прекрасному лицу Мнишковой панны. В его голове зарождались мысли.
Ледяная красота панны не заставляла сильнее биться сердце «царевича», он любовался Мариной так же спокойно, как любовался бы прекрасною статуей. Но он восхищался величественною холодностью дочери пана Юрия, ее гордою поступью, несколько высокомерно закинутой головкой. Ему казалось, что Марина самой судьбой предназначена не для скромной доли быть дочерью сандомирского воеводы или супруги какого-нибудь польского пана — драгоценный алмаз нуждается в подобающей оправе. Он воображал ее сидящею на троне, величаво прекрасною с гордо поднятою головой, украшенной золотою короной, и нашел, что там, на троне, она будет на своем месте. Есть люди, созданные для господства и всеобщего поклонения — ему казалось, что красавица панна принадлежит к ним. Он старался проникнуть в духовный мир красавицы и решил, что в гордом теле должна заключаться и гордая душа. Своим зорким глазом он подметил на лице Марины искусно скрытую скуку и утомление; в ее взгляде, который она кидала на своих поклонников, он заметил что-то похожее на презрение. Да! Она страдает от той скромной роли, которую ей приходится играть на житейской сцене, она хочет иного, она жаждет славы, блеска, блеска настоящего!.. Да, да! Он не ошибается!
Так думал Димитрий и находил духовное сродство между Мариною и собою. Если ему, как будущему московскому царю, нужна подруга жизни, то именно такая, прекрасная, как богиня, честолюбивая не меньше его самого. Она поймет его стремления. Вряд ли она полюбит его — способна ли вообще любить эта красавица? — Она будет женою не такой, какую он желал бы иметь, если б был простым смертным, но она будет великолепною царицей.
Но он так мало еще говорил с нею — всего несколько слов, когда открыл с нею бал первой мазуркой, он собственно говоря, судил только по наружности. Неужели он ошибается в ней? Быть не может! Надо убедиться.
Только что оттанцевали. Музыка смолкла ненадолго. В зале слышались говор, легкий смех. Хорошенькие паненки, запыхавшиеся и разрумянившиеся от танцев, отдыхали и кокетливо улыбались или деланно-сердито хмурились, слушая комплименты и тонкую лесть своих кавалеров.
Марина тоже немного утомилась. Утомление придало особенный блеск ее глазам. Она чуть-чуть раскраснелась. Обольстительно хороша была в этот миг сандомирская панна! Она равнодушно слушала восхищенный шепот своих поклонников, равнодушно отвечала на их льстивые замечания и смотрела в противоположный угол залы, где находился «царевич».
Димитрий был ей хорошо виден. Он сидел и оживленно говорил с какой-то хорошенькой паненкой, слегка наклонясь к ней.
Улыбка не сбегала с лица царевича. Белые зубы его так и сверкали.
«Как он некрасив, — думала Марина, — но в лице его есть что-то особенное… Он может нравиться. Вон, панна Стася не спускает с него глаз. По-видимому, она охотно слушает его, а, ведь она горда, она очень высокого мнения о себе, думает, пожалуй, что красивее ее здесь никого нет».
Легкая усмешка мелькнула на губах Марины.
Один из стоявших подле нее панов — высокий, жирный, с круглым, глуповатым лицом, пан Чевашевский — просиял и самодовольно закрутил усы: он приписал улыбку красавицы только что сказанной им довольно плоской шутке. По его мнению, это был шаг к победе. Надлежало ловить момент. Он, стараясь возможно изящнее изогнуть свой слоноподобный стан, наклонился к ней.
— Быть может, прелестная панна снизойдет до своего нижайшего раба, осчастливит его… — проговорил Чевашевский.
— Что? — отрываясь от дум, спросила красавица.
— Ваш нижайший раб, прелестная панна, просит у вас подарить ему мазурку, которая, кажется, сейчас начнется.
Марина еще не успела ответить, как вмешался пан Станислав.
— Панна Марина обещала эту мазурку мне… Так ведь, сестричка? — довольно нелюбезно заметил «дикарек» Чевашевскому: он всегда терпеть не мог этого чванного пана, теперь же злился, что «этакий глупый бык» смеет ухаживать за «его сестричкой».
Марина с легким удивлением взглянула на Щерблитовского: она вовсе не обещала ему мазурки. Красавица догадалась, что это не более, как военная хитрость с его стороны. Но, во всяком случае, она предпочитала «дикарька» «увальню Чевашевскому», над тупоумием которого всегда насмехалась. Поэтому она поддержала Станислава.
— Да, пан, я танцую эту мазурку с паном Станиславом, — промолвила она.
— А следующую?
— На следующую у сестрички тоже уже есть кавалер, — резко проговорил Щерблитовский.
— А… — начал Чевашевский.
— И на третью, и на четвертую, и так до самого конца бала, пан, — отрезал Станислав и повернулся к нему спиной.
Чевашевский надулся.
— Дерзкий мальчишка! — пробормотал он сквозь зубы.
— Что-с? — спросил, быстро повернувшись к нему, Станислав, и в его добродушных глазах блеснул огонек.
— Де… — начал Чевашевский и оборвал, взглянув на рассерженное лицо «дикарька». — Ничего-с, — проговорил он и быстро отошел от Марины и Щерблитовского.
«Этот медведь способен переломать кости! — трусливо подумал он. — У красивой панны что-то есть с этим смазливым мальчишкой. Да, да! Есть грешок!» — заключил он свои размышления и, подойдя к какому-то пану, начал с ним беседовать на эту тему.
Музыка заиграла.
К панне Стасе, с которою беседовал Димитрий, подошла ее мать — ей нужно было что-то сказать дочери — «царевич» воспользовался этим и отошел. Он начал пробираться в ту часть залы, где сидела Марина.
— Итак, танцуем, сестричка? — улыбаясь, сказал Станислав Марине.
— Танцуем, хитрый дикарек, — ответила красавица.
Она готовилась встать, когда перед нею остановился царевич.
— Дозволь, панна, просить на мазурку?
Отказать царевичу казалось невозможным. Марина хотела выдернуть свою руку из руки Станислава. Тот не пустил.
— Панна танцует эту мазурку со мной. Пойдем, сестричка! — раздраженно сказал Щерблитовский.
Марина была смущена дерзостью «дикарька» и колебалась.
Димитрий смерил Станислава гневным взглядом. Он заметил его молодость, заметил, что юный пан ни за что не хочет выпустить руки Марины, и понял причину раздражения Станислава.
— Хорошо, — медленно проговорил он, глядя в загоревшиеся глаза «дикарька». — Хорошо! Я уступаю тебе эту мазурку… но только мазурку, ничего более!.. Следующую я танцую, надеюсь, с вами, панна?
Марина слегка наклонила голову.
Димитрий отошел в сторону.
Следующую мазурку танцевал с Мариной «царевич». После этого он уже во весь вечер не отошел от нее.
Пан Юрий, видя свою дочь, беседующую с «царевичем», довольно поглаживал усы: он был бы далеко не прочь, чтобы его Марина стала московской царицей.
Уже свечи догорали и бледный свет утра смотрел в окна, когда бал окончился.
— Ты, кажется, довольна сегодняшним балом, сестричка? — прощаясь, сказал Станислав, угрюмо смотря в глаза Марины, в которых он подметил новый, прежде невиданный в них огонек.
— Да, ничего… Царевич умеет занимать… — холодно ответила красавица.
«Дикарек» тяжело вздохнул.
XXXII. Невеста царевича
Пан Юрий радостно потирал руки: сегодня царевич просил Мнишка отдать за него в замужество Марину. Гордый вельможа был в сущности торгаш в душе: он сразу оценил те выгоды, которые сможет извлечь из своего будущего царственного зятя. Замужество Марины он всегда считал хорошим средством для поправки своих запутанных дел, но в данном случае он мог рассчитывать на большее: ему грезились уже не только разные маетности и изрядный куш злотых, но даже маленькое княжество — разве для русского царя есть что-нибудь невозможное? Ему стоит сказать слово — и сандомирский воевода — уже не просто ясновельможный пан, а владетельный князь… ну, положим, Смоленский, что ли. Славно! Правда, захочет ли еще Марина выйти за «царевича»? Э нет! Она должна согласиться, должна, она слишком умна, чтобы не оценить всех выгод. Кроме того, отец Андрей, которому он поручил переговорить с Мариной, умен и ловок, он устроит.
Однако, пан Юрий все-таки несколько беспокоился и с нетерпением ожидал, когда окончится разговор иезуита с красавицей панной.
Но вот скрипнула дверь, отворилась и пропустила улыбающегося патера и бледную Марину.
— Радуйся, счастливый отец! Ты видишь перед собой будущую московскую царицу! — улыбаясь, сказал иезуит.
Мнишек сжал дочь в объятиях.
Пани Мнишкова, вышедшая из той же комнаты, откуда вышли Марина и патер, и помогавшая отцу Андрею усовещать дочь, радостно улыбалась и смотрела на мужа и дочь умиленным оком.
Отец Андрей глядел, как победитель; победа оказалась не такою легкой, как можно было ожидать: будь красавица немного менее честолюбива, немного менее ревностной католичкой, и дело было бы проиграно.
После бала и разговора с Димитрием Марина долгое время не могла успокоиться. Наружность «царевича» продолжала по-прежнему ей не нравиться, но она поняла, что это — человек такой, каких ей не приходилось встречать: умный, смелый, честолюбивый, не умеющий ни перед чем становиться в тупик, человек, у которого «хотеть» было равносильно «мочь». Ее смущали те взгляды, которые бросал на нее «царевич», когда говорил о своих великих планах и необходимой ему для совершения их помощнице-жене.
— Моя жена должна разделить со мною и все опасности, и труды, и всю мою славу и власть, — говорил он. — Но где найти такую сильную духом девушку? — задумчиво добавлял он и смотрел ей прямо в глаза.
Марина, холодная, гордая Марина, потуплялась под Этим взглядом. Ей казалось, что «царевич» смотрел в ее душу. А там шевелилось нечто такое, чего она не желала бы выдать!
«Выйти замуж за царевича, чего же лучше?» — вспоминалась ей не так давно сказанная шутливая фраза Станислава.
Тогда она ничего не ответила ему потому… потому, что мысль сделаться «русской царицей» уже зрела в ее мозгу. Мысль эта зародилась при первой вести о появлении в Польше «царевича». И вот теперь, слушая этого самого «царевича», понимая его тонкие намеки на то, кого он метит себе в жены, красавица почти трепетала от волнения. Димитрий рисовал ей славу, власть, выше которой только Божеская, могущество Московского царя, неограниченного владыки миллионов послушных подданных — и перед нею проходили картины одна другой великолепнее, одна другой заманчивее. У ней дух захватывало. Она готова была крикнуть:
— Бери меня в жены! Ты не найдешь лучшей помощницы!
Но вот шум бала заменился тишиной ее спальни, говор царевича смолк, вместо ярко горевших сотен свечей маленькая лампада едва освещала комнату.
Здесь наступила реакция. Она вообразила себе будущую спальню русской царицы.
Полумрак… Луч лампады слабо играет на золотой кисти постельного полога… Царское ложе дивной работы! Золото и слоновая кость — вот материалы, из которых оно сделано. Везде парча, бархат, дорогие шелка… Вон там, в глубине спальни, где стоит туалет царицы, даже и теперь, в полутьме, сияет радужными огнями снятый Мариною на ночь головной убор…
Марина лежит на постели… Постель мягка… Она с наслаждением потягивается на ней… Она откинула одеяло и любуется своим телом, она гордится его роскошными формами… «Только богиня может сравняться со мной!» — самодовольно думает она.
Но кто этот безобразный человек? Как он смел очутиться в спальне царицы? Дерзкий!
А он улыбается, кладет свою руку на ее плечи. Она содрогается. Этот человек — ее муж! Богиня досталась безобразному фавну! Так это для него лелеяла она свое тело?! Так это ему должна отдать весь свой молодой пыл?! О, Боже! И как будто вся роскошь царской спальни потускнела, кость и золото кровати кажутся жалкими подделками. Парча потемнела и висит жалкими тряпицами, местами перерезанными нитями мишуры… Бархат жесток… Все, все поддельно! Поддельны и камни в ее головном уборе: они уже не сияют, чуть блестят… Все поддельно! Как и он — поддельный царь, и она — поддельная царица!
Марина вздрогнула теперь уж в действительности. Она сама подивилась силе своего воображения. Но поворот мыслям был дан. Она теперь думала уже не о царстве, не о троне царицы, думала просто о Димитрии, как ее будущем муже.
Кто он? Бывший слуга! Что он не истинный царевич, в этом Марина никогда не сомневалась: она обладала слишком тонким умом, чтобы поверить довольно грубому обману.
«И этот мужик будет ласкать меня своим мозолистыми руками! Он будет моим мужем, моим господином! Фу! Гадость! Нет, даже царство не стоит того! Никогда! Никогда!»
Подобный же ответ пришлось услышать и отцу Андрею с пани Мнишковой, когда они сообщили ей о предложении царевича.
— Нет, нет! Никогда! — воскликнула Марина.
Иезуит улыбнулся.
— Не надо спешить с решением, дочь моя, — промолвил он. — Поговорим.
И он потер свои выхоленные, белые руки.
Отец Андрей был красивый человек, с тонкими, умными чертами лица, с большими, вечно смеющимися глазами. Манеры его были безукоризненны, голос вкрадчивый. Он нимало не был похож ни на эпикурейца и узко набожного отца Николая, ни на фанатика аскета отца Пия. Это был боевой брат ордена иезуитов. Собственно говоря, он был плохим католиком, он презирал в душе грубые суеверия масс и, пожалуй, как человек мыслящий, сочувствовал реформации. Но он избрал себе духовную карьеру и хотел, чтобы она была блестящей. Он служил для себя, а не для пользы папы, о котором он меньше всего думал. Сядь на место папы Лютер или Кальвин, он, конечно, немедленно стал бы ярым протестантом, и духовная карьера его была бы не менее блестяща. Он был карьерист и только. В каких бы условиях он ни находился, он заботился лишь о своей карьере. До убеждений ему не было дела, он, впрочем, считал возможным их иметь, но не считал возможным проявлять.
Он заговорил не торопясь, не упуская ничего, что могло бы послужить ему на пользу, обходя или разбивая все, что было против него. Он умел красноречиво говорить. Начав с того, какая скромная доля ждет Марину, если она, отвергнув царевича, выйдет замуж за какого-нибудь пана, он постепенно перешел к блеску жизни русской царицы. Он сопоставил две противоположные жизни: скромное, почти мещанское существование пана-помещика и роскошный быт московского царя.
Снова перед Мариной проходили картины, сменяя одна другую, то тусклые, бледные, то полные блеска, величия, роскоши, едва доступной воображению; снова красавица колебалась. Те думы, которые посетили ее в тишине полутемной спальни, начинали ей казаться смешными и детскими.
Потом иезуит перешел на другую почву.
Он представил Марину носительницей света в варварскую страну, изобразил миссионершей, взявшей на себя тяжелый подвиг — обратить к истинной вере миллионы еретиков.
Красавица слушала его в глубокой задумчивости. Пани Мнишкова изредка подкрепляла патера одобрительными восклицаниями, всплескивала руками и делала восхищенное лицо, когда иезуит рисовал блеск царского двора, благоговейно складывала руки, когда отец Андрей изображал Марину чуть ли не святою.
— Итак, дочь моя! — закончил он, вставая и смотря на Марину блестящим взглядом: — Примешь ли ты теперь ту высокую долю, которая выпадает тебе? Примешь ли ты на себя видимую славу и честь русской царицы и невидимые великие тяготы, которые возложит на тебя святая церковь, как на свою возлюбленную дочь. Откажешься ли ты от высокого подвига послужить, быть может, пострадать ad majorem Dei gloriam?
— Да! — ответила Марина, и глаза ее сверкнули фанатическим блеском.
В чем колебалась Марина-девушка, на то решилась без колебаний Марина-католичка.
XXXIII. В поход
Недаром пан Юрий радовался согласию дочери на брак с «царевичем»: все ожидаемые выгоды он получил, пока, впрочем, только на бумаге. Едва лишь он заикнулся Димитрию, что нужно было бы заключить какие-нибудь условия, чтобы царь будущий знал, что он должен дать, Мнишек и его невеста получить, царевич согласился и просил его составить следуемую бумагу, обещаясь подписать ее беспрекословно. И Мнишек составил.
Бумага эта сохранилась и свидетельствует об алчности пана воеводы. Она написана по-польски рукою самого Мнишка и переведена на русский язык. Она скреплена двумя подписями царевича: «Dmitr Carewicz» и «Царевич Димитрий». В ней будуший царь, откладывая бракосочетание до вступления на престол, обязывался выдать перед свадьбой немедленно пану Юрию миллион злотых и прислать для невесты драгоценности из «Московской казны», просить согласия на брак у Сигизмунда, известив его торжественным посольством, отдать в полное распоряжение Марины «два великие государства» — Новгород и Псков со всем уездами и пригородами, предоставить ей свободу держаться католической веры, «которую и мы сами приняли с твердым намерением ввести ее во всем Государстве Московском; в случае же неисполнения обязательств в течение года — развестись с Мариной».
Эту запись Юрий Мнишек взял в конце мая, а в половине июня ему уже и этого показалось мало, и Димитрий выдал новое обязательство, дополнительное, по которому пан Юрий получал в наследственное владение два княжества — Смоленское и Северское. Заручившись такими обещаниями, Мнишек вовсе не желал медлить и торопил своего будущего зятя приступать к решительным действиям. Димитрий, однако, не торопился и только в конце лета порешил выступать. Перед выступлением он сделал смотр своему войску.
Был ясный августовский день. Легкий ветер развевал знамена и заставлял трепетать перья на шлемах. Димитрий в латах и шлеме объезжал войско. Он был задумчив. Воинский наряд более всего шел к нему, и «царевич» выглядел почти красивым.
Сердце Димитрия тревожно билось. Он сознавал, что до сих пор был только праздник, теперь наступали будни, время работы. Каковы-то эти будни окажутся? Лучше было не начинать, чем начать и не добиться: он уже привык к почету и власти; отказаться от этого — равнялось смерти. Но можно ли надеяться? У Бориса сотни тысяч воинов, а у него… И он окинул взглядом свое войско.
Вон хоругви панов. У всякого своя хоругвь, свой полк. Тут есть и «крылатые» гусары, и копейщики, и полки, устроенные по-казацки, и латники. Вон хоругвь Мнишка — тут начальствует сын пана Юрия — вон Дворжицкий, Фредро, Неборский. Это — цвет войска, надежда Димитрия. Дальше серая масса — это сброд, иногда небесполезный, чаще вредящий.
«Голь! — презрительно подумал Димитрий и попробовал приблизительно определить численность годного войска: полоса нарядных, хорошо вооруженных воинов почти тонула в массе голытьбы. — Дай Бог, чтобы набралось тысяч десять, — подумал Димитрий и тяжело вздохнул. — А там сотни тысяч. Э! Что думать!»
Он постарался ободриться.
В поле стояла глубокая тишина. Казалось, эта масса людей и коней окаменела, так она была неподвижна.
— Молодцы! — крикнул Димитрий, остановив коня.
— Виват, царевич! — вырвалось из тысяч уст.
И опять все смолкло. Этот возглас был для царевича лучшим лекарством.
«Э! С такими людьми можно дел натворить!» — подумал он, весело улыбнулся и тихо тронул коня.
— Ба! И ты тут?! Вот, не ждал! — воскликнул Димитрий, поравнявшись с одним из воинов.
На него из-под шлема смотрело угрюмо, почти злобно, красивое молодое лицо Станислава Щерблитовского.
— Не сердишься, значит, за мазурку? Ну, молодец! Служи хорошо, я тебя не забуду, — сказал царевич, отъезжая.
Пан Станислав проводил его недобрым взглядом и мрачно усмехнулся.
— Уж я-то тебе послужу! — пробормотал он сквозь стиснутые зубы.
Царевич в это время всматривался в лицо одного воина. Он положительно где-то его видел, но где — не мог припомнить.
— Где мы с тобой встречались? — спросил царевич воина.
Тот покачал головой.
— Нигде, царевич! Я тебя, конечно, видал, но ты меня — вряд ли: я недавно и сюда-то приехал.
— Нет, я тебя видел, — убежденно проговорил Димитрий и на мгновение задумался.
И в это время ему представилась лунная зимняя ночь, вой волков, двое путников, шум побоища.
— А! Вспомнил! — воскликнул он. — Не диво, что ты меня не помнишь — я видел тебя полумертвым. Не знаешь, жив ли боярин Белый-Туренин?
Спрашиваемый с удивлением смотрел на «царевича». Откуда он знает и его, и боярина?
— Да, жив и здоров, — ответил он.
— Увидишь, поклонись ему от… путевого товарища! — с улыбкой проговорил царевич и отъехал.
«Вряд ли скоро я увижу боярина!» — подумал Максим Сергеевич — это был он.
Отъехав недалеко, Димитрий опять остановился.
— Это ты, кажись, слухи пускал глупые про мою нынешнюю невесту, панну Марину, а? — сказал Димитрий, довольно неласково смотря на побагровевшее лицо тучного пана. — Будешь хорошо служить — я все позабуду, ну, а если плохо — смотри, поблажки не дам.
И Димитрий, громко смеясь, отъехал от оторопевшего, испуганно мигавшего глазами пана Чевашевского.
Достигнув середины войска, царевич остановился и скрестил руки на груди.
— Товарищи! — заговорил он с чувством. — Товарищи! Вас немного, но вы храбры — храбрым сам Бог помогает! Помогает Он и тем, кто стоит за правое дело, а вы за него стоите. Мы победим, товарищи, или… умрем. Иного нет. Кто может желать иного, тот пусть выйдет теперь же из этих рядов и удалится: он — не брат вам и мне не товарищ. Можно ли звать товарищем труса?
Он помолчал минуту.
— Никто не вышел? Итак, все со мною к славе и чести, к смерти или победе! Завтра в поход на Русь! И да поможет нам Бог! — царевич поднял руку к небу.
— И да поможет нам Бог! — крикнули тысячи голосов.
Димитрий обнажил саблю.
— Над нею клянусь победить с вами или умереть с вами! Что ваше — то мое, что мое — ваше! — сказал он.
— Клянемся, клянемся! Виват, царевич! Виват, Димитрий! На Русь, на Москву! — среди звона оружия ревели тысячи голосов.
На другой день 15 августа, войско выступило к Киеву. Там присоединились к войску две тысячи донских казаков, приведенных паном Михаилом Ратомским.
В половине октября самозванец перешел русскую границу.