I. Не от мира сего
В соборе Ивана Великого в Москве только что отошла обедня. Был праздник Успения, а потому молящихся было много. Народ густыми толпами выходил из храма и, замешкавшись ненадолго на паперти, в последний раз осеняя себя крестным знаменьем, расходился в разные стороны.
Уже после того как выбрались из храма наиболее усердные богомолки-старухи и даже разбрелись нищие, стеной стоящие подле паперти и на ней, из церкви вышел последний молящийся.
Это был очень высокий и очень худощавый молодой человек. Узкие плечи и впалая грудь не говорили в пользу его здоровья; то же самое можно было сказать и об изжелто-бледном цвете его лица. Вся фигура его, несмотря на большой рост, выглядела какой-то немощной, расслабленной.
Он довольно долго стоял на паперти, истово крестясь, потом, вздохнув, стал спускаться с паперти и, только отойдя на несколько шагов от храма, прикрыл шапкой свои жидкие, прямые, очень светлые волосы. Шел он сгорбившись и при ходьбе неуклюже размахивал длинными, худыми, как щепки, руками. Сколько могло быть, ему лет? Смотря на его лицо, это было довольно трудно определить. Усы его еще только пробивались, на подбородке был лишь едва заметный пушок, но все же молодостью от этого лица не веяло. В нем было что-то старческое. В глазах не было юношеского блеска; светло-голубые, словно выцветшие, они смотрели грустно-мечтательно.
Шедшего звали Александром Лазаревичем. Он был старшим сыном боярина Лазаря Павловича Двудесятина.
Странный он был человек. Всегда задумчивый, грустный, он чуждался своих сверстников, избегал всяких забав. Даже с братом своим Константином он мало дружил. Это не значит, впрочем, что он ссорился — ссориться Александр Лазаревич ни с кем не был способен — но он просто держался в стороне от брата. Всегда почтительный и послушный сын, он в то же время не был связан с родителями тою близостью, какая существует обыкновенно между детьми и отцом с матерью. Домашние интересы были ему чужды. Он жил в ином мире: это был мир молитв, мир аскетических подвигов, мир страданий за веру.
Через полчаса ходьбы Александр уже входил в ворота своего двора. Поднявшись на крыльцо и миновав сени, он вошел в светлицу. Там сидела дородная, уже очень пожилая женщина.
— Здравствуй, матушка. Бог милости прислал, — низко поклонясь, сказал ей Александр Лазаревич.
— Здравствуй, Лександрушка. А где Костенька? — спросила мать.
— А не знаю… Он вышел раньше меня из храма, — ответил Александр и, взяв лежавшую на столе в переднем углу толстую книгу в кожаном переплете, закапанном воском, опустился на лавку и углубился в чтение. Мать смотрела на него печально.
— Погляжу я на тебя, Лександр, — сказала она после долгого молчания, — совсем ты чудной какой-то… Вот Бог сподобил тебя познать грамоту, а что толку с того? День денской только за книгой сидишь; нет, чтобы царю-батюшке послужить. И тебе бы польза была и честь — грамотеи завсегда нужны — и нам радость, и царю прибыль. Слов нет, душеспасительное чтение Богу угодно, а только все ж в меру. Сейчас, вот только из храма вернулся, еще отдохнуть не успел и уж за Святое Писание засел!
— Я не устал… — ответил сын, отрывая глаза от Библии.
— То-то, не устал. У двух обеден побывал, да не устал. И опять скажу: доброе дело — молитва, а только в меру… Был со мной у ранней обедни, ну и довольно, ан нет, и к поздней пошел. Эх, Лексаша! Чудной ты, право! И добрый ты сын, и все такое, а все как-то… будто не от мира сего. Вон Константин — он и грамотей поплоше тебя, и сгрубит иной раз, в озорствах кое-каких с парнями попадался, а все ж, скажу правду, милей он мне — потому человек живой. А ты — этак середка на половинке будто…
Александр молчал. Трудно сказать, слышал ли даже он слова матери. Его глаза так и впивались в страницы.
— И еще скажу: тебе, вот, за два дня до зимнего Миколы без четырех годов три десятка будет, а ты все еще в холостяках болтаешься. Чуть заикнется отец — ты на дыбы.
Александр поднял голову.
— Не тянет меня жениться… — проговорил он.
— А нешто подобает быти человеку единому?
— Могущий в себе вместити да вместит, сказано.
— Ну, да ты, я знаю, начетчик! — с досадой вскричала мать. — А мне, вон, все в уши жужжат: «Что ты, Марья Пахомовна, своего старшого не женишь?» Да, людей стыдно! Ну, да теперь держись! Отец высватать тебе невесту сбирается!.. Вертись — не вертись, порешил — поженит! — раздраженно говорила Марья Пахомовна.
Александр даже побледнел.
— Склонности во мне нет.
— А уж там, есть ли, нет, не спросят! Женись, и шабаш! Что, в самом деле, в монахи ты и впрямь что ли готовишься?
— Точно, матушка, это ты — верно! Точно, желал бы сподобиться чин ангельский принять. О том и все думы мои. Господу хочу послужить — не людям, — проговорил Александр, вставая, и в его тусклых глазах засветился легкий огонек.
— Та-ак! Слыхали мы. Не бывать тому! Женись, вот что!
— Бог мне заступник! — тихо проговорил Александр и, взяв книгу, направился к двери.
— Ладно! Женишься — переменишься… Женим беспременно! — крикнула вслед ему мать.
Он не обернулся.
II. Два солнца
День стоял чудный. Было бы жархо, если бы легкий ветерок не умерял жары.
Весьма понятно было, что боярышне Пелагее Парамоновне, дочери боярина Парамона Парамоновича Чванного, надоело сидеть в душной горнице да еще без работы, так как день был праздничный, и она спустилась в сад. Впрочем, наше название «сад» тут было едва ли применимо. Ни подстриженных деревьев, ни куртин, ни усыпанных песком змейкой вьющихся дорожек здесь не существовало. Это попросту был остаток леса, некогда росшего на месте Москвы; немного расчищенный, местами вырубленный, он все-таки производил впечатление леса, растущего и ныне в сотне-другой верст от Москвы. Этому впечатлению не мешали даже и гряды с различными огородными овощами, и сильно разросшиеся кусты малины, и посаженные местами яблони: все это утопало в массе великанов-деревьев, подернутых по коре беловатым мхом, словно сединой лет. Дворня боярина, да и сам он, понимали характер этого сада и именовали его не иначе, как «леском, что подле дома растет», или «нашим леском», или, наконец, «леском, в коем капуста и репа понасажена». Будь такой «лесок» у нас с вами, читатель, мы бы его назвали парком, но тогда это слово было неизвестно.
Итак, ничего не было удивительного, что боярышня Пелагея захотела погулять в жаркий день под тенистыми деревьями сада-леска. Но удивительно было то, что она, тихо пройдя по сеням, медленно спустившись с крыльца, вдруг, едва вышла в сад, пустилась бегом с такою быстротою, с какою вряд ли бегивала и в детстве. Не менее удивительно было, что она, прибежав в самую удаленную часть сада, к забору, который выходил на одну из очень скудно населенных улиц Москвы, внезапно остановилась, как вкопанная, и, запыхавшись пробормотала:
— Слава Богу! Успела!
Потом она с этого места ни шага: опустилась на траву и глаз с забора не спускает.
Задумалась боярышня.
Она думала о том, как дивно судьба свела ее «с ним», с ее «соколиком», как она его звала в своих думах, с Константином Лазаревичем Двудесятиным, как звали его все иные люди. Давно слышала она о нем от подруг. Говорили, красавец он лицом, богатырь станом, а только «озорной»: что только парни молодые в городе ни напроказят, ищи его — он неприменно из первых.
Многие за это его осуждали, разбойником звали, «отпетым парнем», одна она, Пелагеюшка, всегда за него горой стояла: казалось ей, что все эти озорства он не со зла учиняет, а потому, что силы в нем непочатой много, — ну и требует сила эта выхода. И все ей хотелось увидать его хоть глазком одним. А где увидишь? Жизнь боярышни такова, что день за днем в четырех стенах в терему за пяльцами проходит. Разве летом вот в сад погулять пустят, благо в нем народу ни души. В разговорах с подругами только и душу отвести можно, да, ведь, они — такие же затворницы.
Так, может быть, и не пришлось бы ей век повидать молодого боярина, если б случая не приключилось.
Именины отцовские были. Бояр набралось видимо-невидимо. Ну, конечно, как всегда, хозяин с гостями веселится, пьют, едят — пируют, одно слово, а им, «бабам», как и в будни, приходится сидеть в своих горенках. Такова уж доля! Но на этот раз либо гости упились раньше времени, либо сам хозяин шибко захмелел, только захотел он гостей своих ублаготворить по горло: велел кликнуть «баб» и свершить «поцелуйный обряд». Пришлось ей с матерью выйти, обнести гостей кубком вина крепкого и поцеловаться с каждым. Всех обнесла она — ничего; конечно, смущалась немного, а вот, как подошла она к последнему, младшему из всех, сердце у ней забилось так, будто выскочить хочет, и поднос в руках задрожал, и вино расплескалось.
Красавец гость был! Очи — что звезды, лицо белое и румяное вместе… Кто он, она того не знала. Поцеловал он ее — ожег. Всю ночь у ней потом от его поцелуя губы горели, а во сне он мерещился. Утром поднялась она, словно больная. Однако, пересилила себя, нездоровье прошло, а только «он» все ее думы занял. Словно наважденье!
В обеденную пору пошла она в сад-лесок погулять. Идет себе тихонько-тихонько, голову опустив, забрела в дальний конец сада, вдруг слышит окрик негромкий:
— Боярышня!
Оглянулась, — а он стоит перед ней. Пелагеюшка так и обмерла. А он и говорит:
— Не осерчай, боярышня, за озорство мое. Хоть меня, Константина Двудесятина, все озорником славят, а только скажешь ты слово «уйди!» — уйду — не поперечу. Хоть, может, сейчас же отселе и в Москву-реку прямь…
А у боярышни робость немножко прошла. «Так вот он, Констаитин-то хваленый! Сокол!» — думает она.
— Что ж, так уж и в Москву-реку? — спросила она, а сама глаз не поднимает.
— Потому… потому, что приглянулась ты мне очень: прогонишь — и жить не стоит, — ответил он, а у самого голос дрожит.
— Это с одного-то раза приглянулась? Скоро больно! — сказала боярышня и уж настолько смелости набралась, что даже засмеялась.
— С одного? С сотни — это верней будет! Вчерашний-то это последний раз был, а до тех пор я тайком на тебя смотрел, когда ты в лесочке вот в этом гуляла.
— Ишь ты какой!
— Осерчала? Прости! Говорили все, что у боярина Парамона Парамоновича дочка — красотка. Захотелось посмотреть. Взглянул раз, захотелось в другой… И так до сотого, думать надо, дошел.
Потом Константин прибавил:
— Дозволь, боярышня, с тобой погулять?
— А как увидят?
— Ну вот! Кому увидать? Да я и убегу, коли что.
— Погуляем, что ж, — промолвила боярышня, а сама думает: «Ай, батюшки-светы! Да как же это так!»
Ну и погуляли. А на другой день — то же, на третий — опять. И дошло до того потом, что если два дня подряд повидаться не придется — места ни тот, ни другая от тоски не находят.
Нашлась и пособница, в зимнюю пору она свиданья их устраивала, — холопка Фекла, шустрая молодая бабенка.
Занялась своими думами Пелагеюшка, а все глаз с забора не спускает и ждет с замираньем сердечным, когда же покажется из-за него голова милого.
Вот он!
Поднялась она с травы, кинулась вперед.
И лицо залилось яркой краской.
А он уже сжимает ее в объятьях и не говорит, а шепчет с легкою дрожью в голосе:
— Заждалась, люба моя? Прости! Братан задержал, в церкви со мной был. Но все ж ускользнул… Ах ты, люба моя! Ах ты, голубка милая!
И целует, целует…
В наружности Константина очень мало сходства со старшим братом Александром. Он ростом пониже, но в плечах гораздо шире, сложен крепко. Он строен. У него черты лица, быть может, и не совсем правильные, но это искупается здоровою свежестью и веселым выражением небольших серых глаз. Волосы у Константина темные, почти черные, маленькие, такого же цвета молодые усы прикрывают губу, борода еще чуть пробивается. У него и характер совсем иной, чем у брата. Если Александр удаляется от жизни, то Константин, наоборот, любит жизнь, стремится к ней всем своим существом.
— Как жаль, Костя, — промолвила Пелагеюшка, присев на траву рядом с Константином, — что ты замешкался: теперь скоро обедать кликнут.
— А и не говори! Сам на себя зол! А знаешь, что горю помочь можно…
— Как?
— Можно, ведь, и того… и после обеда опять свидеться али вечерком. А? Можно? Так? Ты не прочь?
— Я ли прочь! Я ли! Дорогой мой! И люблю ж я тебя!
И она припала своей русой головкой к его плечу, а он взял ее руку и целует.
И над ними в выси на безоблачном небе сияет солнце и кидает золотой луч на них, пробившись сквозь чащу деревьев, и у них в груди тоже солнце, так же жаркое, как и небесное, такое же светлое… нет, светлее того! Потому что на небесном солнце есть пятна, а на том солнце, которое согревает их молодую жизнь, не приметно ни точки темной.
III. Кое-что о сватовстве и о том, кого сватают
Слова Марьи Пахомовны Двудесятиной, сказанные ею сыну Александру, что отец сбирается его женить, не были сказаны наобум. Правда, Лазарь Павлович напрямик ей еще ничего не говорил о своем намерении, но она видела, что дума об этом зреет в его голове.
Кроме того, она знала, — что обыкновенно добрый и уступчивый ее муж, когда что-нибудь «крепко надумывал», то становился упрям, как вол, и мешкать с приведением в исполнение своего желания не любил. Туг он был только на надумыванье, а коли надумал, то начнет действовать скоро, не мешкая — полетит, что на тройке.
Так было и в данном случае. Прошло месяца два, а о предстоящей женитьбе Александра не было сказано ни слова.
Вначале обеспокоенный заявлением матери «богомолец» — как звали Александра в семье — совершенно успокоился и с большим, чем прежде, рвением отдавался хождениям по церквам и монастырям и чтению церковных книг.
Однажды, не задолго до обеда, в серенький октябрьский день, Лазарь Павлович отдал холопам приказ позвать Марью Пахомовну к нему из горницы, где она сидела за работой.
— Скажи ей, — наказывал боярин холопу, — чтобы шла не мешкая: потолковать мне с нею надо о дельце не малом.
Марья Пахомовна не замедлила явиться на зов и протолковала с мужем немало времени. Когда же она, наконец, вышла, то имела какой-то таинственно-торжественный вид, а, встретясь в сенях с Александром, очень многозначительно посмотрела на него.
Сына смутил этот взгляд.
«Что-то матушка на меня смотрит? Уж не о сватовстве ли моем с батюшкой толковала?» — подумал он, и яркая краска залила его желтое лицо.
Однако, он ничего не спросил у матери.
Смутило его еще больше то, что отец, хотя был обеденный час, не медля велел оседлать коня и, нарядившись словно в праздник, куда-то уехал.
— Лександрушка! Подь-ка сюда! — прошамкал беззубым ртом «дед Митрич», доверенное лицо Лазаря Павловича. — Надо мне тебе шепнуть кое-что.
Александр был в большой дружбе с этим «дедом», благодаря тому, что Митрич был «богомольцем» не хуже самого Александра, не умея читать, знал на память целые главы из Евангелия и Библии и любил беседовать «о божественном» с молодым, начитанным в святом Писании боярином. Со своей стороны Александр с восторгом слушал рассказы старика о киевских пещерах, о Святой Земле, где Митрич успел побывать за свою долгую жизнь.
— Что, дедушка? — тревожно спросил молодой человек.
— А вот, подь, подь… Скажу, — ответил старик, отводя Александра в угол сеней. — Знаешь, куда батюшка твой поехал?
— Нет, а что?
— А то, что не знаю, радость тебе это либо горе — поехал он свата искать.
— Ну?!.
— Да. И сегодня ж поедет со сватом тебе невесту высватывать.
— Ахти! Вот, напасть! — вырвалось у молодого человека с такою горечью, что даже Митрич заметил:
— Ну, полно, Лександрушка, какая напасть! Точно, теперь ты — вольный казак, а тогда простись с волюшкой, а только все ж напасти тут нет, и коли добрая жена попадется, так лишь радоваться можно.
— Ах, нет! Ах, нет! Напасть это! Напасть! Не земного ищу я счастья… Тлен здесь, суета… Богу служить желаю… Да! Жениться!.. Напасть, напасть! — проговорил Александр так горячо, что Митрич с удивлением посмотрел на него: ему первый раз пришлось видеть всегда спокойного Александра Лазаревича в таком волнении.
А молодой боярин прошел в комнату, взял шапку и, пройдя обратно через сени мимо все еще не пришедшего в себя от удивления Митрича, спустился с крыльца, перешел двор и вышел на улицу.
Часа через полтора быстрой ходьбы он был уже за городом, на берегу Москвы-реки, поросшем небольшим леском. Тут он остановился. Ему нравились тишина и безлюдье этого места. Он часто хаживал сюда, когда «мирская сутолока» вконец надоедала ему.
Набожность может проистекать от разных причин. Она может быть показною, тогда основа ее — фарисейское лицемерие, желание прикрыть наружным благочестием тайные мелкие грешки и крупные грехи; набожность может иметь источником темный, неразвитой разум, и тогда она стоит бок о бок с суеверием: набожный такого сорта с одинаковым усердием будет исполнять и малейшие церковные требования, и какой-нибудь бессмысленный суеверный обряд вроде «опахиванья»; основа такой набожности, конечно, крепкая, слепая вера, но нуждающаяся в очень большой очистке; есть, наконец, третий род набожности, где причиною служит глубокая, светлая вера, захватывающая всего человека; здесь «верить» — равносильно «жить».
Такая вера не навязывается извне, она родится вместе с человеком, это — потребность души, алчущей света. Так верят немногие избранные, и они суть истинно верующие. Это — кроткие мечтатели, которых тяготит «мирская докука», потому что огонек, теплящийся в их душе, тянется ввысь, прочь от земли, к небу, к источнику света — к Богу.
К этим мечтателям принадлежал и Александр. В детстве он чуждался игр, потому что эти игры, основанные на телесной силе, ловкости или хитрости, не интересовали его. Зато он находил интерес в том, в чем не видели ничего занятного его товарищи.
Ребенком пяти-шести лет он наблюдал, как летает птичка, собирает корм, как кормит своих вечно жалобно кричащих птенцов, как она строит гнездо, неся в клюве то засохший листок, то соломинку, то пушинку.
— Кто научил ее? — задавал вопрос недоумевающий ребенок.
— Бог! — отвечали ему взрослые.
Он видел, как отцовские холопы взрыхляли землю, кидали зерна, прикрывали их, проехав раз-другой с бороною, тонким налетом той же земли и уходили, а через неделю-две темное раньше поле начинало зеленеть, и вот, не по дням, а по часам вытягивалась трава, обращалась в длинный колос.
— Отчего она выросла? — спрашивал мальчик.
— Засеяли… Знамо дело, и выросла. Потому зерно попало в землю, ну и выгнало колос.
— Да как же это? Из такого маленького зернышка и вдруг такой длинный колос?
— А уж про то нам знать не дано. Так Бог-Господь устроил для нас грешных!
И чем бы мальчик ни заинтересовался, у больших ответ был всегда один: Бог! Бог все устроил, Бог весь мир создал. И чувство глубокого благоговения наполняло детскую душу Александра.
Постепенно мысль его исключительно сосредоточилась на Боге. Он старался представить себе Бога и не мог, и чувствовал, что Бог — это нечто непостижимое, необъятное, и что-то вроде священного трепета наполняло его сердце. Ему указывали на иконы, говорили:
— Помолись Боженьке.
Он молился, а в мозгу его шевелился вопрос: «Вот, Бога нарисовали, значит, Его видели? Кто?» Когда он спросил об этом, ему ответили:
— Святые люди.
И ему страстно захотелось быть святым. Чтобы стать святым, думалось ему, надо молиться, молиться…
И он молился. Он удивлял взрослых своею набожностью.
По временам ему казалось, что уж он довольно молился, теперь Бог явится ему. Он бежал куда-нибудь в уединенное место и просиживал там часами, бледный, с трепетно бьющимся сердцем, прислушивался к малейшему шороху.
Но Бог не являлся.
Наконец, он удалялся с опечаленным лицом и думал:
«Верно, я мало молился».
Когда его начали учить грамоте, он быстро постиг «книжное искусство» и жадно набросился на книги. Книги были только духовного содержания, да он иных и не желал: ему хотелось узнать побольше о Боге.
Целый новый мир открылся ему. Он постигал Бога грозного и милосердного, Бога — Судью и Бога — Отца. Теперь уж он не мечтал увидеть Его, он осознал, что еще не достоин этого. Осознал он также, что доступ к Богу открыт, и каждый, кто трудами на пользу ближних, молитвами и чистою жизнью заслужит милость Божию, улицезреет Его. И он порешил этого достичь.
Цель жизни была найдена, но лежала она не в жизни, а за жизнью. Сама по себе жизнь была только средством, жизнь истинная должна была начаться только после прекращения земного бытия.
При таком мировоззрении наслаждения и радости житейские являлись только соблазнами, поэтому-то Александр и избегал их.
Жениться, по мнению молодого боярина, это значило пасть, прилепиться к земле, связать себя с жизнью испытанием, крепкими узами.
Жизнь, едва терпимая, как средство, должна была обратиться в цель.
Мог ли с этим помириться Александр Лазаревич?
Известие, что отец окончательно решился женить его, потрясло молодого человека. Что отец непременно приведет свое намеренье в исполнение, в этом «богомол» не сомневался: он хорошо знал, что старик, долго сбираясь с духом, решившись, умел рубить сплеча. Просить отца бесполезно. Где найти защиту и помощь?
Конечно, у Бога!
Александр едва успел перевести дух от быстрой и долгой ходьбы, стал на колени и начал молиться.
Он молился долго и усердно в этом обширном, как мир, храме, где куполом служило небо, полом — земля. Поднялся он успокоенным.
«Господь все устроит… Его святая воля!» — подумал он, крестясь в последний раз.
Луч солнца пробился сквозь серую пелену облаков. Тусклый и одинокий, он все же сразу прогнал скучно-серый покров осени и выделил яркие краски. Запестрели желтые и красные осенние листья, засверкала темная вода Москвы-реки. Птичка-зимовка зашевелилась на ветке и чирикнула…
Александр поглядел вокруг себя, вдохнул полною грудью сырой, но душистый осенний воздух и промолвил:
— Благодать!
И совсем спокойно стало у него на сердце.
IV. В доме князя Щербинина
Молодой боярин, князь Алексей Фомич Щербинин собирался засесть за обед.
— Кто это у тебя там, Аленушка, — сказал он, помолясь и усевшись за стол: — монахиня, кажись, какая-то? Я, проходя, мельком видел.
— Это ко мне инокиня-старушка забрела мимоходом. За сбором она в Москву прислана. Поклон от матери Максипатры тебе да мне привезла, — ответила Елена Лукьянишна.
— От матери Максипатры?
— Да, от Дуняши…
— А-а! А я, было, сразу и не вспомнил. До сей поры не могу привыкнуть считать Дуняшу инокиней. Да уж теперь и Дуняши-то нет, а есть мать Максипатра, богомолица наша. Да! Как это дивно все Господь устроил! Давно ль Павел-то замуж Дуню брал? Думал ли тогда кто, что пройдет год-другой — и Павел пропадет бесследно, и Дуняша из боярыни Белой-Турениной матерью Максипатрой станет?
— Павел-то Степаныч помер… Жаль, его! Добрый человек был, а какою смертью жизнь окончил!
— Сдается мне все почему-то, Алена, что из Москвы-реки это не его вытащили, — задумчиво проговорил Алексей Фомич.
— Он, он! Весь облик его.
— Облик точно схож, а только лица-то не разобрать было.
— Он, он!
— Верней, что он, конечно… Не снес горя — погубил душу. Прости, Господь, его грешного. Дивно все это, куда как дивно! Да взять и нас с тобой — нешто не диковинно тоже судьба наша устроилась?
— Что говорить! Не сломай медведь твоего батюшку — быть мне не женой тебе, а мачехой.
— Что б и было! Подумаешь иной раз, так и скажешь, что и жаль батюшку, а все ж его смерть счастье наше состроила.
— Точно что.
— Греховодники мы с тобой, Аленка, — этакое говорим. Давай-ка обед лучше поскорей.
Вошел холоп.
— Гость к тебе, князь, боярин.
— Гость? Кто?
— Боярин Лазарь Павлович.
— А-а! Пойду встречать гостя дорогого! — воскликнул Алексей Фомич, поднимаясь. Но гость уже сам показался в дверях.
— Не в пору гость хуже татарина, говорят, а? Осерчает, чай, на меня хозяюшка молодая? — смеясь, сказал Лазарь Павлович, высокий толстяк, с красным крайне добродушным лицом, украшенным крупным мясистым носом и маленькими, часто мигающими глазами.
— И не грех это тебе говорить так! — укоризненно заметил Алексей Фомич, целуясь с гостем. — Жена! Задай-ка ему хорошенько за словеса за такие!
— Точно, точно, Лазарь Павлович, не след нас обижать… — начала Елена Лукьянишна, но Двудесятин ее перебил:
— Ай, батюшки! Да вы совсем меня, беднягу, затравите! А вас двое — я один. Делать нечего, прощенья прошу — больно уж вы строгие. Дай-ка лучше на хозяюшку полюбуюся молодую. Ишь, все краше да краше становится она у тебя, Алексей Фомич, ей-ей. Ажио зависть берет: кабы моя старуха тож так хорошела, хе-хе-хе! Здоровенька ли, Елена Лукьянишна?
— Бог грехам терпит. Как ты да Марья Пахомовна?
— А ничего себе, живем помаленьку. Сына, вот, женить сбираюсь.
— Большого, чай? — спросил Щербинин.
— Его, его! Малость мне потолковать по сему надоть. Видишь ли, хочу ему я сватать…
— Стой, стой! И слушать не буду! Наперед хлеба-соли нашего откушай, после и потолкуем. Молись-ка да садись, вот сюда. Алена! Покорми-ка нас, — сказал Алексей Фомич.
— Нечего делать, приходится слушать хозяина, — промолвил Лазарь Павлович, перекрестившись и пролезая за стол.
Елена Лукьянишна отдала холопам приказ подавать.
— Чтой-то ты сегодня, Лазарь Павлович, разнаряжен так, что хоть прямо к царю ехать? — сказал Алексей Фомич, разглядывая ферязь из «венецейского золотного атласа», надетую на госте.
— А вот, как побеседуем, так и узнаешь, зачем я так разнарядился, — ответил Двудесятин и свел разговор на другое: — Слышал, расстрига-то, говорят, уже на Русь вступил.
— Слыхал, как не слыхать! Просто диву даюсь! Беглый дьякон и такое учинить! И города один за другим к нему переходят. И то сказать, мало кто знает, что он — монах-расстрига, думают — царевич истинный.
— К тому ж в Орле объявился и промеж людей толкается Гришка Отрепьев какой-то новый. Вот-те, тут и делай, что знаешь! Говорят, царевич самозванный — никто иной есть, как Григорий Отрепьев, а, меж тем, всем ведомо — Гришка Отрепьев в Орле. И стал один — два! Ох, ох! Сдается мне, заварится тут каша немалая: потому тут Жигимонт-круль, лиса старая, тоже много помогает.
— Э! Что монах беглый сделать может? Пошлет царь ратников, побьют его хорошенько, вот и делу конец.
— Ой, не скажи! Борис-то Федорович мешкает, а к расстриге город за городом отходит. И в людях серых толки идут: сын царя Ивана жив, милости великие обещает и Бориса Федоровича прогнать хочет. Поди толкуй им, что это — не сын царя Ивана, а самозванец нечестивый. Димитрий — и шабаш! А коли Димитрий, надо помочь ему престол отцовский из рук Борисовых отнять, древний царский корень утвердить. И идет шатанье великое! Да и бояре тоже открыто не показывают, а Димитрию верить — не верят, но все ж рады Борису Федоровичу досадить: не люб он им. Да! Дело плохое, брат, затевается!
Холоп внес кушанье.
— Не взыщи, коли трапеза скудна да не вкусна будет, — сказал гостю Щербинин.
Разговор прекратился: не в обычае было разговаривать во время еды.
Хоть Алексей Фомич и просил гостя не сетовать на скудость трапезы, но на самом деле обед был таков, что хозяевам стыдиться было нечего. Запивались все кушанья чаркой-другой доброго зелена вина, уемистым кубком ренского, романеи или бастра, чаркой сладкой наливки да ковшом пенистого студеного крепкого меда.
Неудивительно, что к концу обеда лицо гостя стало еще краснее, чем всегда, разрумянилось так же и лицо хозяина и даже хозяйки. Неудивительно так же и то, что, когда, пообедав, гость захотел со Щербининым поговорить о своем деле, язык его заметно заплетался, а глаза хозяина закрывались сами собой, и что Алексей Фомич, послушав Двудесятина недолгое время, неожиданно прервал его речь предложением:
— А что, Лазарь Павлович, не соснуть ли нам теперь маленько, как водится, а после и потолкуем?
Предложение было так соблазнительно, что Двудесятин не стал даже отговариваться, а, кряхтя так, как будто на него была взвалена многопудовая тяжесть, поднялся со скамьи и последовал за хозяином в его опочивальню, где, скинув тяжелую ферязь, растянулся на мягкой перине, и скоро густой храп Лазаря Павловича вперемежку с легким посвистыванием спящего Щербинина уже доносился до самых сеней.
Только изрядно выспавшись и отпившись игристым кваском от тяжелой послесонной вялости, хозяин и гость приступили к беседе.
— Видишь ли, друже мой, — начал Лазарь Павлович, — сказывал я тебе, что хочу женить моего большака, так вот, надобно мне невесту ему высватать.
— Так, — протянул Щербинин, поглаживая свою маленькую молодую бороду. — Что ж, ему невесту не трудно будет найти: он — парень хороший.
— Все так, да нрав-то у меня такой, что, если я порешил что-нибудь, так мешкать не умею. Сватов там засылать да ответа ждать и все такое, это мне не любо. По-моему так — съездил к отцу и матери невесты, поговорил, и делу конец! Пусть приданое готовят.
— Что ж, и так можно.
— Торопиться мне и потому надо, что, как прослышал, хочет меня царь вместе с Мстиславским Федором Иванычем и прочей братьею послать против самозванца-расстриги этого самого. Ну и охота найти невесту сыну да и ехать с сердцем спокойным. Останусь цел, вернусь — и прямо за свадьбу, не приведет Бог, полягу костьми на поле бранном — помирать спокойно буду: отцовский долг исполнил, подобрал добрую невестушку сыну… Повенчаются и без меня.
— Ты это ладно надумал, Лазарь Павлович.
— Ну вот, в этаком разе и хочу я тебя просить: поедем-ка сватать со мной невесту Александру.
— Я не прочь, а только какой же я сват? Молод и сам давно ль поженился?
— Молод ты, слов нет, и женат неделю без года всего, это ты верно сказал, а только говорить ты мастак, и потом боярин Парамон Парамоныч — отец тебе крестный, так сговоримся с ним легче…
— Так ты к Парамону Парамонычу хочешь ехать, Пелагею сватать?
— Да, да! Ее самое. Красавица она, слышал я, и работящая. Словом, девка, каких лучше не надо. Только, вот, боюсь, захочет ли Парамон-то Парамоныч ее за моего Лександра выдать? Быть может, он себе получше зятька хочет; ведь, прозвище-то Чванный ему по шерсти дано.
— Ничего тебе, Лазарь Павлович, сказать не могу, а съездить — съездим. Я не прочь.
— Ну вот, и ладно. Тогда и поедем сейчас.
— Дай только, я приоденусь.
Через четверть часа князь Щербинин и боярин Двудесятин, оба верхом на конях, уже съезжали со двора.
V. Неприятное открытие
Царский истопник Иван Безземельный провожал гостя, своего кума Никиту, прозванного за силу Медведем.
— И чего же ты так торопишься, куманек?
— Пора мне, кум, — отвечал Никита, не очень высокий, но чрезвычайно широкий в плечах, молодой парень.
— Столько времени мы с тобой не видались — почитай, с похорон крестника моего… Да, да! Так и есть! С самых похорон — и ты посидеть у меня подольше не хочешь.
— Пора мне, — повторил Никита, и добродушное скуластое лицо его вдруг стало сумрачным.
Эту перемену заметил и Иван.
— Что с тобой, Микитушка? Али с того все, что я про смерть сынка твоего, моего крестника, вспомянул?
Никита молча кивнул головой.
— До сей поры, знать, не утешился?
— Где утешиться! Как вспомяну, так места от тоски найти себе не могу.
— Понимаю, куманек, понимаю.
— Ну пойду я… Прошай, кум! Прощай, хозяюшка!
— Что с тобой поделаешь! Прощай.
В дверях Никита остановился.
— А что, кум, слыхать про этого самого, про царевича?
— Про царевича? И как у тебя язык поворачивается этакое слово молвить? — вскричал Иван с досадой. — Бродягу, расстригу царевичем называть! Один у нас есть царевич — Федор Борисыч, а другого не знаем.
Иван даже покраснел от раздражения. Никита смутился от такого окрика.
— Да ведь я так… Потому все зовут — царевич да царевич… Ну, и я… Вон, бают, идет он Москву взять… Истинный, говорят, он сын царя Ивана Васильевича, Димитрий. Что ж, я — человек темный, почем мне знать, правда аль нет? Говорят вон тоже, что милости он разные сулит…
— Мало ль что дурни либо злые люди-крамольники говорят! Ты их слушай больше! Сын царя Ивана! Хватили тоже! Димитрий царевич отроком помер еще в Угличе. Милости сулит! Милостями их и заманивает бродяга: вишь, им все мало! Борис ли Федорович к ним добр не был? Москву взять! Ска-а-жи, пожалуйста! Это — бродяга-то? Хе-хе! Да топнет ногой царь посильнее, так он от страха ног своих не почует. Москву взять! Не взять ему николи ее, коли крепко за царя своего стоять будем. Измена да шатанье в людях — вот только все, что и дает силу вражьему сыну. Ну, да ничего, скоро конец всему! Слыхал я, посылает царь князя Федора Ивановича Мстиславского и иных бояр с войском — зададут они бродяге!
— Так, значит, шабаш ему скоро?
— Бог про то знает, а только встряска будет добрая.
— Так. Ну прощай, здрав будь!
И Никита вышел.
Осенний вечер был темен, но Никита хорошо знал дорогу и не боялся запутаться. Он шел быстро, почти бежал. Какое-то смутное беспокойство овладело им еще в ту пору, когда он сидел у Ивана Безземельного. Теперь это чувство еще более усилилось.
«Господи! Уж не дом ли горит? — думал Никита. — С чего не то тоска, не то Бог знает что напало?»
И он все подбавлял шагу.
Но вот, теперь уже недалеко. Никита смутно различает очертания своей лачуги.
Вдруг он замедлил шаги и прислушался: ему показалось, что он слышит голос жены. Стараясь ступать как можно тише, он подошел совсем близко к дому.
На покривившемся убогом крылечке своей лачуги он неясно различил фигуру своей жены Любы, слабо освещенную фонарем, который она держала в руке.
Того, с кем она говорила, нельзя было разглядеть; чуть виднелся только край красной рубахи и кусок овчины, очевидно, накинутой на плечи.
Теперь Никита отчетливо слышал все, что они говорили.
— Когда ж ты придешь, соколик?
— А вот как твоего Медведя дома не будет, так и приду, — отвечал мужской голос, в котором Никита узнал голос своего соседа Яшки.
— Ах, уж этот Медведь постылый! — воскликнула Люба.
— А ведь тож, поди, люб тебе был прежде?
— Никогда он мне люб не был. Так, дурость какая-то на меня вспала, вот и повенчалась с ним.
— Ну, прощай, Любушка! — Не ровен час, он еще вернется да застанет, костей тогда не соберешь.
— Вот еще его, дурака, бояться! Сказала бы, что зашел ты кваску попить к нему, да его дома не застал, ну со мной и посидел, поджидал его. А попробовал бы заговорить, то я его так бы пробрала, что он своих не узнал!
— Ха-ха! Ты строгая!
— У-у, какая! Только с ним, а не с тобой, ласковый мой.
До слуха Никиты донесся звук поцелуя.
— Прощай! Гони его-то скорей! Опять потешимся! — несся уже из темноты голос Яшки.
— Прогоню! Не дам засиживаться, — ответила Люба, и свет померк: она вошла в сени.
Никита, слушая, едва верил своим ушам. Ему казалось, что это — или сон, или наважденье лукавого. От изумленья на него напал столбняк; он не мог двинуться с места и напряженно вслушивался. А слова — страшные слова — звучали и, как камни, били его в сердце.
И это говорит Люба, его жена, та Люба, для которой он в былое время не задумался взять тяжкий грех на душу, для которой всегда он был послушнее самого забитого холопа! Еще вчера, даже сегодня утром, она ласкалась к нему, говорила, что любит его еще сильней, чем прежде любила, и вдруг…
Было от чего потеряться Никите!
И вот уж и Люба ушла с крыльца, и шаги Яшки замолкли вдали, а он все еще стоял по-прежнему, как прикованный, все еще не мог стряхнуть насевшую на него тяжесть.
Он сбросил шапку, осенний холодный ветер обдул его голову. Никита вышел из своего оцепенения и поплелся к крыльцу.
Дверь была заперта. Он стукнул. Послышались торопливые легкие шаги Любы.
VI. Медвежья расправа
Люба встретила мужа очень приветливо.
— Ах вот и ты, ласковый мой! А я ждала тебя, за работой сидючи, да и вздремнула, ха-ха! Лучина это потрескивает, тихо так… Ты уж не серчай на женку свою, что не так скоро отворила.
Никита ничего не ответил ей, прошел в избу, скинул кожух и опустился на лавку.
— Чего долго не шел? Соскучилась я по тебе страсть! — говорила Люба.
Он не мог говорить от волнения, сидел бледный и тяжело дышал.
Она села к нему на колени, обвила его шею руками, любовно засматривала ему в глаза.
— Никто не был? — вымолвил он, наконец, через силу.
— Никто! — быстро ответила она. — Да и кому ж быть? Разве я пущу кого-нибудь без тебя? Тут все народ такой озорной…
— Озорной, говоришь?
— Ну да… Пристают все, — ответила Люба и улыбнулась; ее мелкие хищные зубы так и сверкнули молочной белизной.
В его груди поднималось бешенство.
«Змея!» — думал он про себя. Но он сидел, опустив руки, в то время, когда ему хотелось задушить ее, отвечал поцелуями на ее поцелуи. Хитрая, красивая змейка связывала своими кольцами сильного медведя.
Никита дышал все тяжелее.
— Пристают? Ребра переломаю! — свирепо сказал он и стукнул своим мохнатым огромным кулаком по столу так, что доска треснула.
— Чего ты? — весело расхохоталась Люба. — Всех, которые ко мне пристают, разве перебьешь?
— Много, знать, их?
— И-и как много!
— И Яшка пристает?
Люба пристально посмотрела на мужа.
— Нет, он не озорной… Нет, он не пристает, — медленно проговорила она. — А что ты вспомнил о нем?
— Гм… так… — пробурчал Никита.
Люба смотрела прямо ему в глаза; на ее лице не было заметно и признака смущения.
Никите хотелось вырвать эти бесстыжие красивые наглые глаза.
Он крепко сжал Любу в своих объятиях.
— Больно! Ой! — воскликнула она. Никита оттолкнул ее и крикнул:
— Сон это или нет?
Жена смотрела на него с удивлением.
— Нет, ты скажи, сон это или нет? Чего смотришь? Твои глаза правды не скажут! Змееныш! Знаешь, мне хочется двумя пальцами взять тебя вот за эту шею белую и придушить, — говорил Никита, смотря на жену налитыми кровью глазами. Со стороны его можно было почесть за пьяного.
Люба побледнела, но быстро оправилась.
— Ха-ха! Ты хмелен, а мне сперва и невдомек. Придушить меня хочешь! Кто же тогда тебя, Медведя, любить будет?
— А ты любишь своего Медведя? — точно прорычал Никита.
— А то нет?
Он наклонился к ней.
— Кого сильней любишь — меня или Яшку? — проговорил он сквозь сжатые зубы.
Яркая краска залила щеки Любы и пропала.
— Что тебе дался этот Яшка, понять не могу! — промолвила Люба презрительно пожимая плечами.
Он взял ее за плечи.
— Оставь! — досадливо проговорила Люба, стараясь вывернуться.
— Хоть ты и змея, а из лап медведя не выскользнешь, — пробормотал он, не то делая гримасу, не то улыбаясь.
Он тряхнул жену.
— Говори! Во сне я видел или наяву, что ты на крыльце целовалась с Яшкой?
— Пусти, — пробормотала Люба.
— Не пущу! Говори: во сне или наяву?
Она поняла, что ее тайна открыта и отпираться бесполезно, и дерзко уставилась на него.
— Ну, да — наяву! Ну, что ж?
Никита не ожидал такого прямого ответа и был сбит с толку.
— Да как же ты смела? — пробормотал он.
— Так и смела! Пусти, что ль!
Но он ее не выпускал. Что-то клокотало в его груди.
— Змея! — прорычал Никита, чуть не ломая плечи Любы.
— Пусти, Медведь! Больно!
— А! Больно! Это хорошо, что тебе больно!
Его искаженное лицо было страшно.
В глазах Любы загорелись злобные огоньки.
— Ну, да! Я целовалась с Яшкой и еще буду целоваться…
— Нет! Не будешь! — рычал Никита.
— Буду! А на тебя, душегуба, и глядеть не захочу!
— Душегуба?
— Да! Али забыл, как ты из кабалы от князя Щербинина освободился? Сам же мне, дурак, рассказывал! Смотри! Пикнуть у меня не смей! Слово молвлю — сложить тебе голову на плахе!
Никита безмолвно смотрел на нее. Он давно уже выпустил ее плечи, и Люба, говоря, подвигалась к сеням.
— Да ведь тебя же ради! Тебя! — воскликнул он.
— Меня? Ха-ха-ха! Нужен ты был мне! Себя, себя! Ишь, измял всю, леший! Теперь вот на зло тебе на твоих глазах буду с Яшкой миловаться! — крикнула Люба и шмыгнула в сени.
— Врешь! — рявкнул Никита и кинулся за нею.
С ним сделалось что-то необыкновенное. Каждая жилка его побагровевшего лица дрожала. Он догнал ее в сенях, втащил в комнату.
Люба взглянула на лицо мужа и поняла, что настал ее смертный час. Она задрожала. Еще за мгновение перед тем дерзко раздражавшая зверя, теперь она молила о пощаде.
— Микитушка! Милый! Прости!
Он не слышал ее мольбы. Он бормотал только:
— Врешь! Не будешь!
Как легкое перышко, приподнял он над собой ее маленькое тело.
— Будешь? — задал он ей вопрос, смотря снизу вверх на ее лицо.
Ответь она «не буду!» — быть может, он пощадил бы ее.
Но Любу этот вопрос ободрил: ей представилось, что он только грозит и не решится убить ее. К ней вернулась ее прежняя дерзость.
— Зверь! Душегуб! Буду! — крикнула она.
— А-а! — прорычал, брызжа пеной, Никита и, захватив ее ноги в одну руку, завертел ею над своей головой, как легкою тростью. Все быстрее и быстрее вертел он ее. Вдруг раздался глухой, странный треск: это Медведь раздробил череп Любы о стену.
Чуть светало, когда Никита-Медведь, сразу постаревший лет на десять, одетый в новые лапти, с котомкой за плечами, с толстой палкой в руке вышел из дверей своей лачуги и быстро, не оглядываясь, удалился.
Никто не видел его ухода, кроме Яшки, которому не спалось и который выполз из своей лачужки.
— А! Медведь ушел! Что за притча? Ну да нам это на руку — пойду к своей зазнобушке… — пробормотал он и, выждав, пока Никита скрылся на повороте, пробрался в избу Медведя.
Однако через минуту он выскочил оттуда с перекошенным от ужаса лицом, вбежал в свою избенку, лег на свою постель и с головой закрылся овчиной, которая заменяла ему одеяло, и все ж его трясла такая лихорадка от страха, что зубы стучали.
Видно, не по вкусу пришлась ему медвежья расправа!
VII. Удар судьбы
Лазарь Павлович вернулся домой после поездки с князем Щербининым в очень веселом расположении духа.
— Ну, мать! Зови Лександра! — сказал он Марье Пахомовне, едва вошел в светлицу.
Та бегло взглянула на него.
— Нализался, старый! — промолвила она, покачивая укоризненно головой.
— Нализался! Почему ж на радости и не нализаться? Да и вовсе я уж не так, чтобы…
— Значит, сладилось?
— А ты не спрашивай! «Значит, значит»… Зови-ка лучше Лексашку.
Константин, сидевший в светлице, с недоумением смотрел на отца и на мать. Он не мог понять смысла их таинственного разговора.
— Сходи, кликни Лександра, — сказала Константину мать.
Он поспешил исполнить ее приказание.
— Лександр! Подь, отец с матушкой кличут, — сказал он брату.
Тот побледнел и спросил:
— Зачем?
— Не знаю. Отец веселый такой.
Александр перекрестился и поплелся в светлицу. Он был похож на приговоренного к смерти. Константин последовал за ним. Его разбирало любопытство.
— Ну, сынок, садись-ка да потолкуем, — сказал Александру отец.
Сам Лазарь Павлович и Марья Пахомовна поместились за столом на лавке, Александр опустился на скамью против них. Константин присел в углу подле двери.
Александр, взглянув на лица родителей, побледнел еще больше: он понял, что не ошибся в своих предположениях насчет причины зова.
«Пришел час!» — подумал он.
Лазарь Павлович несколько времени молча поглаживал бороду и смеющимися глазами смотрел на сына.
— Хочу тебя, Лександр, маленько на цепь посадить, хе-хе! — начал Лазарь Павлович. — Будет тебе зря-то шататься. Правду ль я говорю, мать, что будет?
— Истинно твое слово! Давно пора, — ответила Марья Пахомовна.
— Ну, давно — не давно, а теперь пора пришла. Женить хочу я тебя, Лександр.
— Батюшка! Уволь! — промолвил сын.
— Э-э! Вот те и на! Это что же такое? — воскликнул старик.
— Дурь он себе в голову вбил, — заметила ему жена.
— Все, чай, насчет монастыря подумывает? Думал я, что дурость с него спала, ан он и до сих пор…
Вот что я тебе скажу, Лександр, — строго заговорил Лазарь Павлович: — Молиться Богу и душу спасать — доброе дело, а только наперед свершить надо то, что Бог повелевает. А Бог закон дал: «плодитесь и множитесь»… Посему тебе не о монастыре, а о женитьбе теперь думать надо. Когда ж поживешь с женой да детей, которые народятся, вырастишь, ну, тогда ступай в обитель иноческую, принимай чин ангельский.
— Батюшка! Не влечет меня земная суета. Богу хочу всю жизнь посвятить. За вас молиться буду.
— Ни-ни! И слушать не хочу! Лучше ты мне этого и не говори, не серди зря! Нашел я тебе невесту, какой лучше не сыскать: лицом — красавица, нравом кротка, работящая… Жена будет добрая. И с отцом ее сговорился… Дня через два смотрины устроим, а там я в «поле» уеду. Вернусь — свадьбу сыграем, не вернусь — без меня отпразднуете, а только жениться на ней должен ты беспременно.
Александр сидел, опустив голову.
— Чего голову повесил? Дурень ты, право, дурень! Да тебе все парни на Москве завидовать станут, что берешь ты за себя дочку боярина Чванного Парамона Парамоныча!..
Все время спокойно сидевший в своем углу Константин при этих словах вскочил, как ужаленный.
— Как? Пелагеюшку?! Быть того не может! — крикнул он.
Отец грозно уставился на него.
— Чего ты заорал? Как быть не может, коли я говорю? Чего ты суешься не в свое дело? Да и здесь ты зачем? Брысь отсюда! — закричал Лазарь Павлович и топнул ногой.
Окрик отца мало подействовал на Константина.
— Быть не может! Быть не может! — кричал он.
Лазарь Павлович вышел из-за стола и подступил к нему со сжатыми кулаками.
— Как быть не может? Почему быть не может? — кричал, ее на шутку рассерженный старик.
— Потому что… Потому… — бормотал Константин.
Его так и подмывало сказать: «Потому, что люба она мне, а я ей люб!» — но он понимал, что после этих слов отец только расхохочется ему в глаза.
Александр мог отговариваться от женитьбы желанием сделаться монахом — это была основательная причина, но Константину говорить о своей любви было бы бесполезно — на такую причину Лазарь Павлович не обратил бы ни малейшего внимания: в его глазах любовь между парнем и девушкой была только «дуростью».
Поэтому Константин не мог ответить на вопрос отца и только безостановочно повторял «потому», «потому».
— Потому, что дурак ты большой руки! — воскликнул старик. — Ну, проваливай отсюда!
И он повернул сына к дверям.
Константин машинально вышел из светлицы. Он прошел в свою комнату и сел там.
«Что же это такое? Стало быть, конец всему?» — тоскливо думал он.
И сам себе ответил:
— Да, конец!
Но против этого возмутилась вся его душа.
— Ан, нет! Не конец! Не конец! Что я — баба что ль, что хныкать буду? Отвоевать надобно счастье свое… Урвать у них! Да!
И он порывисто вскочил с лавки и зашагал по комнате.
Всю ночь он не спал, а рано поутру велел позвать к себе холопа Фомку.
Если у Александра был среди холопов друг в лице богомольного старика Митрича, то нашелся приятель среди дворни и у Константина. Это был совсем еще молодой парень по имени Фома. Он пользовался среди своих товарищей славою сорви-головы. Его даже так и прозвали: Фомка Сорви-голова. У Фомки была какая-то страсть ко всякого рода «молодецким забавам». Как бы ни было смело предприятие, он соглашался по первому слову.
Был ли то кулачный бой, медвежья травля, лихая попойка или иное что в этом роде — Фомка участвовал во всем этом с одинаковым удовольствием и во всем первенствовал. Эта-то страсть к «потехам» и сдружила Фому с Константином.
Когда Фомка явился, Константин о чем-то долго говорил с ним, причем во время разговора Сорви-голова потирал руки от удовольствия и приговаривал:
— Это любо! Это мы обстроим как лучше не надо!
Константин отпустил его со словами:
— Так помни: ровнешенько через неделю.
— Ладно, не забуду! Все подготовим! — ответил Фомка, уходя.
VIII. Дело затевается
Не работается Пелагеюшке. Если б не мать ее, Манефа Захаровна, которая сидит тут же и, нет-нет, да на дочь взглянет, бросила бы совсем боярышня свою работу, подперла бы голову руками и всплакнула бы: слезы на глаза так и просятся.
Вот уж неделя скоро минет с «того дня». Как и пережила она тот день, когда матушка сказала ей, что нужно за шитье приданого приняться, что сосватана она, Пелагея, за молодого боярина Двудесятина! Сперва боярышня обрадовалась — подумала, за Константина ее выдают, — ну а потом, когда узнала, что за Александра, заплакала так горько, что Манефа Захаровна удивилась.
— Полно, девунька! Рано ль, поздно ль придется покидать дом родительский: такова уж доля девичья. Муж у тебя будет добрый… Али уж так тяжко тебе?
— Ах, матушка! Так уж тяжко, так уж тяжко, что и сказать не могу! — рыдая, воскликнула Пелагеюшка, припав лицом к плечу матери.
— Приобыкнешь, доченька, приобыкнешь! Это только сначала так. Утри слезы-то, полно! — довольно равнодушно утешала ее мать.
Но Пелагеюшка унялась не скоро.
На другой день началось шитье приданого. Засели за работу все холопки, сама Манефа Захаровна и Пелагеюшка. О свиданиях с милым теперь нечего было и думать: весь день мать была с нею, разве только ненадолго отлучится по хозяйству да и опять вернется.
А потом эти смотрины! Ох, и этот день подбавил боярышне немало горя!
Через три дня они были после того, как Лазарь Павлович с князем Алексеем Фомичем приезжал ее сватать.
В обеденную пору велела Манефа Захаровна одеться ей в лучший сарафан, холопки туго заплели ей косу, вплетя жемчужные нити вперемежку с алою лентой, надели на шею бусы, на руки — запястья. Словом, разнарядкой так, как ей разве в Светлый праздник приходилось наряжаться.
— Зачем это, матушка? — спросила она.
— А вот, дай срок, скажу, — ответила Манефа Захаровна и сама тоже приоделась.
Она тоже облеклась в лучший сарафан, навесила серьги с изумрудами, вместо повойника надела кику, унизанную жемчугом, украшенную самоцветными камнями. Набелилась, нарумянилась. Хотела это же сделать и с дочкой, но та упросила ее «не класть на лицо румян да белил».
Манефа Захаровна согласилась на это не сразу: казалось ей, что зазорно девице в люди являться неподкрашенной.
— Теперь вот скажу, зачем тебя так нарядили, — сказала боярыня: — Спустимся мы с тобой сейчас к светлице, дадут тебе в руки поднос с кубками, и должна ты будешь угостить свекра своего будущего да жениха — они там уже давно сидят, с отцом беседуют… Ну вот, пойдем…
— Так это, значит, смотрины сегодня? — едва слышно промолвила боярышня.
— Да, смотрины. Ишь, у тебя лик-то пошел весь пятнами. И дура же я была, что не подрумянила тебя! На что ты похожа стала? Ну да уж нечего делать, не румяниться же теперь — и то, чай, нас там ждут, пойдем так.
Пелагеюшка едва имела силы идти за матерью, которая по дороге в светлицу ее наставляла.
— Ты, как войдешь, наперед всего поднеси кубок свекру будущему. Поклон низкий ему отвесь и скажи: «Выкушай на здравие, Лазарь Павлович!» А потом жениху поднеси. А на жениха глаза-то не больно пяль, так украдочкой взгляни и опусти опять очи скромненько… Я за тобой следом пойду и, коли что, легонько подтолкну, а ты примечай.
Не один раз пришлось Манефе Захаровне подталкивать дочку: как предстала боярышня перед гостями, забыла все материнские наставления. Вместо того, чтобы направиться прямо к свекру будущему, остановилась она посреди комнаты и уставилась глазами на жениха. Мать толкает ее, так что даже больно, она не замечает. Хотелось ей в лице жениха найти сходство с Константином, но не приметила она ни одной черты схожей. Не понравился ей Александр Лазаревич. Думалось ей, что и она не понравилась ему: смотрел он так на лицо ее своими светлыми глазами, что ей жутко становилось: холодком веяло на нее от этих глаз. Точно неживым взгляд их казался.
Наконец опомнилась Пелагеюшка, исполнила все, что требовалось, а как вернулась в свою горенку, сейчас в слезы. Мать ее журить стала, зачем она пред гостями вела себя не так, как надо, а она не слышала даже и журьбы материнской. Одна дума была в голове Пелагеюшки: «С этаким век коротать! Лучше б в омут!»
И вот уж несколько дней прошло с той поры, а дума эта не исчезает, напротив, все чаще и чаще на ум приходит и слезы на очи набегать заставляет.
Все трудней работать Пелагеюшке. В глазах от тоски темнеет.
— Это что же ты путаницу какую наплела? Нешто можно так? — раздается над ее ухом недовольный возглас матери.
— А? Где? Ах, да-да! Я сейчас… исправлю… — говорит боярышня и боится, как бы мать не прослышала в ее голосе слез.
— И что это с тобой сталось? Прежде золотые руки были, а теперь ишь напутала. Срам взглянуть! — продолжала ворчать Манефа Захаровна.
— Боярыня! Холсты там привезли, взглянуть надо бы, — сказала вошедшая в горницу холопка Фекла.
— А-а! Хорошо! Я сейчас, — ответила боярыня и вышла из комнаты.
Едва она успела уйти, как Фекла подошла к Пелагее Парамоновне и прошептала:
— А я тебя порадую, боярышня: весточка от дружка милого есть!
Боярышня покраснела от радости.
— Феклуша! Голубушка!
— Да, да! Сумел он со мной повидаться. «Передай, говорит, голубке моей, что извелся я совсем с тоски по ней. Все думал я, как горю помочь, счастье наше вернуть, ну и надумал, да не знаю — Пелагеюшка, пожалуй, согласна не будет»…
— Говори, говори, Феклуша! Ну-ну?
— Да дело такое, боярышня…
— Ах, да говори, Боже мой!
— «Надо, говорит, нам с нею крадью повенчаться… Возьму я ее увозом, повенчаемся мы с нею тайком, поживем месяц-другой где-нибудь, а после к отцу с матерью с повинной»… Ишь, побелела как ты, боярышня! Лица на тебе нет! — испуганно добавила холопка.
— Ничего, ничего, говори, — едва слышно прошептала девушка.
— «А у меня, говорит, уж все приготовлено: и поп найден, и место, куда укрыться, припасено, и человек верный имеется. Ты, говорит, ведь, Феклуша, нам тоже помочь не откажешься? Не бойся, мы тебя под гнев боярский не подведем: возьмем тебя с собой, вместе и с повинной приедем». — Я тебе, боярин дорогой, всегда послужить готова, говорю, потому я и боярышню люблю, и ты завсегда добр ко мне очень. — «Вот и ладно, сказывает, значит, все дело устроится, только б Пелагеюшка „да“ промолвила. Богом молю, скажи ты ей все это и ответ ее передай мне: я вечерком буду подле ворот ваших похаживать. Коли согласится, тогда мы и сговоримся, а коли нет — прямо в Москву-реку».
— Ай! Что ты, Феклуша! Неужели так и сказал?
— Вот те крест, так и сказал! Так как же, боярышня? — промолвила холопка, и маленькие лукавые глаза ее, устремленные на лицо Пелагеи Парамоновны, так и горели: сказав все, она забыла упомянуть об одном, что Константин Лазаревич обещал, в случае благоприятного ответа, подарить ей, Фекле, золотое запястье немедля же да после сулил немалую награду.
— Ах, как и быть, не знаю! — воскликнула Пелагеюшка, сжав голову руками.
— Ужли погубишь его?
— Как можно!
— Так как же?
— Дай подумать.
— Да некогда думать, решать надо: того и гляди Манефа Захаровна вернется. Да вон она уж идет, кажись. Слышишь?
— Да, да! Ай, Господи! Что мне делать?
— Скорей, скорей! Да либо нет? — торопила холопка. Шаги боярыни слышались уже совсем близко.
— Господи! Прости меня, грешницу! Да! — пролепетала Пелагеюшка.
Манефа Захаровна стояла на пороге.
— Прости, матушка боярыня, — затараторила Фекла, — что я здесь малость замешкалась: залюбовалась на работу боярышнику. Что за искусница она! Просто диву даюсь, как это ладно да красиво выходит у ней! Свыше, видно, дар ей такой дан!
— Все от Бога, от кого больше? А Пелагея, точно, умеет работать малость — выучила я ее, — промолвила боярыня, с удовольствием слушая похвалы холопки.
— Какое малость! Посмотришь — глаз оторвать не хочется! И то сказать, ведь и ты, матушка боярыня, мастерица, каких мало, могла выучить. Дивно, дивно! — говорила Фекла, удаляясь из горницы.
Вечером того же дня невдалеке от ворот двора боярина Чванного смутно можно было различить в полутьме две фигуры.
Это были Константин Лазаревич и Фекла.
— Так она согласилась? Слава Тебе, Господи!
— Согласилась, согласилась! — слышался сладенький голос холопки. — Сперва, вестимо, не знала, как быть, ну да я ей растолковала, что ничего тут греховного нет. После этого она и говорит: «Скажи ему, соколику моему, что я за ним всюду пойду и все сделаю, как он сказывает… Себя, — говорит, не пожалею».
— Так и сказала?
— Так, так.
— Ах, милая! — умиленно прошептал Константин.
— Конечно, тут надо было тоже уметь дело повести. Другая на моем месте ничего не сделала б, только впросак попала б, ну а я для тебя постаралась.
— На вот возьми, что обещал.
— Ай, боярин! Ай, голубчик! Да как мне тебя и благодарить, не знаю! Этакое запястье мне, холопке, подарил! С камнями, кажись?
— С камнями.
— И-и! Я и в руках таких не держивала, не то что носить! Одно жаль…
— Что?
— Скоро расстаться с ним придется.
— Почему?
— Да мать больна. Ну, недужному, вестимо, то то, то другое надо. А где взять? У боярыни не спросишь. Вот и придется продать запястье и купить матери чего-нибудь. Эх, жизнь!
— Так на тебе рублевиков, купи матери что надо, а запястье припрячь.
— Ай, боярин, да какая же ты добрая душа! — воскликнула Фекла, пряча рублевики. — Век буду за тебя Бога молить!
— Теперь слушай хорошенько. В четверток ночью, после первых петухов, проберусь я в сад. Ты тем временем тихонечко с боярышней выйди из дому и иди к забору. У меня там лазейка будет устроена. Я вас встречу, выведу на улицу. Тройка коней с верным человеком будет поджидать. В телегу вспрыгнем — и поминай нас, как звали! Поняла? Запомнишь?
— Запомню! В четверток ночью. Стало быть, на пяток в ночь?
— Да, да.
— После первых петухов… Ладно.
— Устроишь все?
— Устрою, будь в надежде.
— Ну, ступай теперь, расскажи при случае все боярышне и поклон ей мой низкий передай. Скажи, что не знаю я, как и дождаться четвертка!
— Все, все скажу. Прощай, боярин, много благодарна тебе.
Они разошлись.
Скоро до слуха Константина донесся скрип калитки и громкое ворчанье старика-сторожа, впускавшего Феклу:
— Эк тебя носит, быстроглазую!
«Кончено! — подумал молодой боярин. — Каша заварена, как-то скушаем? Либо пан, либо пропал! Э! Будет пан! Бог поможет», — решил он, спешно шагая к своему дому.
IX. Весть об «озорстве» Константина
— Так ты говоришь, мать, он дома и не ночевал? — сидя за утренним сбитнем, спросил жену Лазарь Павлович.
— Не ночевал, не ночевал! И постеля не смята ни чуточки, — подняв брови и придав лицу озабоченное выражение, сказала боярыня.
— Гм… — качнув головой, промычал Двудесятин.
— И то еще чудно, что одного холопишки мы недосчитываемся.
— Какого? Не Фомки ли?
— Его самого. А ты почему угадал?
— Рыбак рыбака видит издалека, так и Фомка с Константином: оба — озорники. Этакий шалопут сынок у меня! Что-нибудь да натворят они с Фомкой! Вернется — ужо задам ему! — говорил Лазарь Павлович, но в голосе его не замечалось раздражения, и даже легкая усмешка кривила губы. — Ах, озорной, озорной! Ну, да и то сказать — молоденек, кровь играет. Сам я такой был в его годы, — продолжал он.
— Гость к тебе, боярин, — сказал вошедший слуга.
— Кто это в такую рань?!
— Парамон Парамонович Чванный.
— А-а! Вот диво! Пойти встретить его… — промолвил, поднимаясь с лавки, Двудесятин.
Но гость уже входил в светлицу.
Боярин Чванный был небольшой, худощавый, лысоголовый старик с сероватым морщинистым лицом, с хитрыми глазами, смотревшими исподлобья.
При первом взгляде на гостя Лазарь Павлович понял, что он не в духе.
— Милости просим, гость дорогой! Хозяюшка! Вели-ка сбитеньку подать. А я, грешным делом, только что еще поднялся, — сказал хозяин.
— От сбитня уволь: сейчас дома пил, — сумрачно ответил гость. — Вели-ка лучше кликнуть сынка своего молодшего.
— Константина? Фью-ю! — присвистнул Двудесятин. — И рад бы, да не могу, он и дома не ночевал.
— Вишь ты! Озорник он у тебя. Ведь я на него с жалобой.
— Ну?! Что он такое натворил?
— Помилуй Бог что! Пелагею скрасть хотел.
— Вот те на! Лександрову невесту! Ну и шалый же! И что же, скрал?
— Нет, не удалось — поймали мы его.
— Вот за это можно дурнем его назвать — уж коли задумал выкрасть девушку, так не попадался б. За это стоит ему бока намять! И намну, как домой вернется, — с раздражением вскричал Лазарь Павлович. — Расскажи, как дело было, — добавил он угрюмо.
— А вот как. Хитер твой сынок, а нашлись люди его похитрее. Подговорил он холопку одну мою, всяких наград ей наобещал… Ну, она было и согласилась, а потом совесть зазрила — известно, девка честная, убоялась греха. Пришла она к жене моей, бух ей в ноги да все и рассказала. Так и так, мол; тогда-то и туда-то подъедет боярин Константин Лазарыч и будет ждать, чтоб привела я к нему боярышню Пелагею. Он ее в возок — и прямо к попу венчаться.
— Вон как!
— Да. А опосля с повинной, значит, к родителям.
— Этакий озорной! Этакий озорной! — приговаривала, всплескивая руками, Марья Парамоновна.
Лазарь Павлович молча слушал.
— Ну, Манефа, вестимо, мне все рассказала. Я велел холопке молчать до поры до времени, а как сынок твой приехал в условленное время, я его и поймал и холопа его тоже.
— Неужли он так и дался? — вскричал Двудесятин.
— Какое! Почитай, десятку холопов носы расквасил да зубы повыбил, пока его скрутили. Ну да и холоп, который с ним был, тоже хорош: чистый разбойник! Остервенился, что зверь, чуть меня самого не пришиб.
— Ай-ай! — воскликнула боярыня.
— Фомка лих драться! — довольно улыбаясь, заметил Лазарь Павлович.
— Да уж куда лих!
— Где же они теперь?
— А не знаю, я думал, домой вернулись. Я их ночью же отпустил… Напел сынку твоему вдосталь и отпустил. Холопишку твоего, правда, велел перед тем на конюшне выпороть.
— Это ты напрасно чужого холопа-то, — с неудовольствием сказал хозяин.
— Да коли он разбойничает?
— Я бы сам с ним расправился.
— Да вот расправился бы, коли их и дома нет, — ехидно улыбнувшись, проговорил Чванный.
— Вернутся, чай. Я с ними по-свойски расправлюсь — потому, уж коли воруешь, так не попадайся! — с сердцем вскричал Двудесятин. — Вот сегодня либо завтра вернутся, я им и задам!
Однако ни сегодня, ни завтра, ни через неделю они не возвратились.
Раздражение боярина постепенно сменилось печалью. Он уже готов был простить «озорного» сына, только бы он вернулся. Но Константин пропал вместе с Фомкою, как в воду канул.
Напрасно Лазарь Павлович разослал холопов по всей Москве — пропавшие нигде не находились. Так Двудесятину пришлось уехать в «поле» против самозванца, не повидавшись с сыном.
Он раньше предполагал оставить Константина с матерью, а Александра взять с собою, чтобы «встряхнуть немножко богомола», теперь приходилось ехать одному, оставив дома за хозяина старшего сына.
Боярин Чванный тоже уехал в поход.
X. Варвар-москаль и полька-вакханка
Перенесемся теперь из Москвы за русский рубеж, в Литву, в поместье боярина Белого-Туренина, купленное им по настоянию Влашемских, и посмотрим, счастлив ли он с молодой женой.
Прошло несколько недель со дня венчания Павла Степановича с Лизбетой, и оба они поняли, что напрасно поспешили связать себя брачными узами: они совсем были не пара друг другу. Боярин скоро разгадал натуру своей жены: это была мелкая, страстная натура, неспособная к глубокому чувству. То, что он принимал с ее стороны за любовь, оказалось не более как вспышкою страсти. Страсть улеглась, и вместо любящей жены Павел Степанович нашел в Лизбете пустую, капризную женщину. Со своей стороны, Лизбета была недовольна мужем. Он стал казаться ей скучным, почти противным благодаря его вечно задумчивому лицу.
«Какой он огромный, неуклюжий. Настоящий русский медведь», — часто думала она, смотря на мужа.
Сперва она крепилась, старалась показывать вид, что по-прежнему любит мужа, потом ей это надоело, и она перестала церемониться со своим «москалем».
Она уже, не стесняясь, стала говорить, что ей с ним скучно, что на нее нападает зевота, едва он заговорит. Она стала капризничать и срывать на муже свое раздражение.
Он терпеливо сносил ее капризы, но все больше и больше отдалялся от нее.
Оба страдали, их жизнь грозила стать адом. Только порывы чувственности соединяли их. В маленьком теле Лизбеты таился, казалось, целый омут страсти. Это была прирожденная вакханка. Но мало-помалу и с этой стороны началось охлаждение. Ласки мужа потеряли для нее прелесть новизны, а его пугали ее дикие чувственные порывы.
Так тянулись скучные дни во взаимном недовольстве.
Внезапно в Лизбете произошла перемена. Капризы ее прекратились, она целыми днями теперь бывала в духе, ее глаза стали теплиться каким-то тихим огоньком.
Павел Степанович удивился, но скоро понял, что причина перемены в расположении духа жены совпала с частыми посещениями их дома близким соседом, красавцем и богачом паном Казимиром Ястребцом.
— Он ее развлекает… Этому можно только радоваться… — решил боярин и сам старался приглашать пана Ястребца.
Так продолжалось до тех пор, пока он не узнал ужасной истины о характере отношений между паном Казимиром и Лизбетой.
Это случилось позднею осенью. Выдался довольно ясный день, и боярин Белый-Туренин воспользовался этим, чтобы побродить по саду.
Сад почти сплошь состоял из лиственных деревьев разных пород. Листва частью опала, частью держалась на ветках; казалось, что по всему саду были разбросаны пестрые пятна — от светло-желтой окраски березы до кроваво-красной листвы осины. Косые лучи осеннего солнца прорезали ветви и кидали тени на усыпанную опавшими листьями дорожку.
Ветра не было, и тишина стояла полнейшая. Павел Степанович медленно брел по саду.
Эта тишина успокоительно действовала на него, а он так нуждался в успокоении. Он прежде думал, что нельзя страдать более, чем он страдал, лишившись любимой женщины, но в недавнее время понял, что можно страдать куда сильнее. Чистая совесть помогает снести всякие муки, но если на совести есть маленькое пятнышко — муки удесятеряются. Это на себе испытал Белый-Туренин.
До женитьбы на Лизбете он думал, что грех отступничества покрывается благим желанием спасти честь девушки, но, женившись, он понял, что жертва принесена напрасно: не стоило спасать честь той, кто понятия не имеет о чести. Лизбета не раз в глаза насмехалась над ним:
— Эх ты, глупенький москалек! Неужели ты думал, что твоя женитьба была необходима? Поверь, я так бы все устроила, что никто никогда бы не узнал.
— Но, Лизбета, ведь ты должна была бы всех обманывать?
— Что ж! Для того и дураки существуют, чтобы их обманывали! — презрительно смеясь, отвечала ему жена.
Тут-то тяжесть греха дала себя знать. Павел Степанович сознавал себя глубоко несчастным и преступным, и жизнь стала казаться ему не благом, а злом.
В тот день, о котором идет речь, боярин чувствовал себя настроенным несколько веселее, чем всегда.
Вот уже скоро неделя, как в его доме гостит Казимир Ястребец, и жена в духе, не досаждает ему своими беспричинными капризами. Кроме того, как сказано, тишина ясного осеннего дня благотворно действовала на его душу.
Он прошел главную дорожку, свернул на узкую тропку, вившуюся между кустов. Он шел, задумавшись. Вдруг он расслышал невдалеке от себя страстный шепот, звуки поцелуев.
Боярин раздвинул кусты и остановился как вкопанный: в нескольких шагах от себя, на скамейке, он увидел Лизбету в объятиях пана Ястребца.
Увидя мужа, Лизбета ахнула, выражение какой-то собачьей трусости появилось на красивом лице Казимира. Он выпустил из своих объятий Лизбету, вскочил со скамьи и уставился испуганными глазами на боярина.
Павел Степанович медленно подошел к ним. Он был бледен от гнева.
Полновесная пощечина заставила повалиться пана Казимира на землю. Пан вскрикнул, ползком добрался до ближайших кустов, поднялся и во весь дух пустился из сада.
— Домой! — крикнул Белый-Туренин жене, грубо повернув ее за плечо.
Когда они пришли в дом, боярин снял со стены нагайку.
— Что ты, москаль? — крикнула полька.
Но «москаль» ее не слушал. Он скрутил ей руки, положил жену к себе на колени и высек, как девочку.
— На первый раз будет; запомни хорошенько московскую расправу. Помни, случится еще раз такое — убью! — проговорил он, отпустив наконец высеченную жену, и, не прибавив более ни слова, даже не взглянув на нее, повесил нагайку на прежнее место и удалился.
Лизбета тряслась от злости.
— Дикий москаль! Варвар! Зверь! — приговаривала она, морщась от боли.
Через три дня она сбежала с паном Казимиром.
Павел Степанович не стал ее разыскивать: он понял, что такую порочную натуру нельзя исправить, не стоит о ней сожалеть.
Он не любил жену, и ее измена возмущала его скорее не как мужа, а просто как честного человека. Когда он жил с нею, он тяготился ее присутствием, а, между тем, бегство Лизбеты все-таки заставило его почувствовать себя одиноким.
Раньше была кое-какая цель жизни, теперь ее не стало.
Ему невыносимо сделалось жить вдали от родной земли, среди людей, чужих по языку, по обычаям. Сына Руси потянуло на Русь. Кругом шли толки о царевиче. Истинный он был или ложный, во всяком случае ему можно было служить уже ради того, что он принял имя сына Иоаннова, что он шел свергнуть Бориса, которого Павел Степанович ненавидел как гонителя его «Катеринушки», как виновника его удаления из родной земли. Кроме того, царевич давал возможность Белому-Туренину забыться от «тоски житейской», сложить голову в честном бою.
В одно серое осеннее утро боярин выехал из ворот своей усадьбы, вооруженный, снаряженный для дальнего пути, и направил коня в сторону московского рубежа: он ехал к царевичу.
Догнать самозванца ему пришлось уже на русской земле.
Между тем Лизбета, убежав с паном Ястребцом, повела, благодаря богатству своего возлюбленного, шумную, рассеянную жизнь. Позже пан Казимир, имевший связи, сумел определить ее в составлявшуюся тогда женскую свиту «будущей русской царицы» Марины.
Окруженная блестящею молодежью, вечно веселясь, Лизбета была счастлива по-своему. Нечего и говорить, что пан Казимир скоро был заменен новым паном, тот, в свою очередь, новым, и так потянулся длинный ряд более или менее быстро сменявших друг друга «коханых дружков».
XI. Приступ
Еще когда «царевич» только приближался к границам Руси, уже в южных русских областях началось брожение в его пользу. У Димитрия были тайные деятельные пособники. Они рассыпались по городам и местечкам, читали подметные письма «царевича», сулившие разные милости.
Воеводы царя Бориса пытались бороться с назревавшим мятежом и не могли, потому что враги были тайными, неуловимыми.
А волнение народное росло. Наружно все еще оставались верными Борису, но втайне с нетерпением ждали времени, когда придется грудью встать за «царя истинного, законного, за сына царя Ивана Васильевича»: кроме всяких милостей, подкупало и имя Димитрия.
Была и еще поддержка у самозванца в лице бояр, недовольных Борисом. Из них мало кто перешел открыто на сторону лжецаревича, зато большинство тайно доброжелательствовало ему не потому, что верили ему или полагали, что он сделается царем — они были далеки от этой мысли, — но они радовались, что самозванец наделает немало хлопот Годунову, и вовсе не желали, чтобы в государстве возможно скорее водворилось спокойствие.
Неудивительно поэтому, что едва лжецаревич перешел русский рубеж, как начались его успехи. 16 октября 1604 года самозванец вступил на русскую землю, а 18 в слободу Шляхетскую, где он остановился, уже пришла весть, что город Моравск отпал от Бориса и поддался «истинному царю Димитрию». Затем поддался ему Чернигов, дальше Путивль, Рыльск, волость Севская, Борисов, Белгород, Воронеж, Оскол, Валуйки, Кромы, Ливны, Елец.
Не поддался только Новгород-Северский потому, что там начальствовал Петр Федорович Басманов. Этот Басманов — одна из загадочных личностей в истории. Сын и внук царедворцев, прославившихся своею низостью в былое время, в эпоху Иоанна Грозного, он представлял из себя какую-то смесь добра и зла. Недюжинный ум, храбрость, твердость духа он соединял с громадным честолюбием, ради которого способен был на самые недостойные поступки. Все его действия клонились к возвышению себя; если его стремления совпадали с благом родины — тем лучше, если не совпадали — он мало о том беспокоился.
Что самозванцу с горстью изменников и ляхов удастся свергнуть Бориса, ум и способности которого были хорошо известны Басманову, в это он, безусловно, не верил, а потому, когда посланный лжецаревича, поляк Бучинский, предложил ему сдаться, он, стоя у пушки и держа зажженный фитиль, отвечал со стены:
— Царь и великий князь в Москве. Ваш Димитрий скоро на кол сядет. Ну, живо!
И он сделал вид, что подносит фитиль к пушке.
— Быть бою! — воскликнул самозванец, выслушав этот ответ.
Однако на лицах своих сподвижников он далеко не нашел, как он ожидал, выражения удовольствия.
Это заставило его призадуматься: воинственные и кичливые ляхи, пока города сдавались без выстрела и встречали рать лжецаревича хлебом-солью, теперь не особенно стеснялись выражать свое недовольство и не изъявляли особенного рвения идти на приступ; то же было и с корыстолюбивыми русскими изменниками из бояр и с полуразбойниками, алчными до легкой добычи, казаками; только голытьба готова была идти за «своим царем» всюду — но многого ли стоили эти нестройные, почти безоружные толпы разношерстного люда?
Самозванец медлил с приступом. Он приложил все усилия, чтобы заставить город мирно сдаться, послал к Басманову бояр-изменников, суля ему всякие милости, если он сдастся, но военачальник Бориса оставался непреклонным.
Войско Басманова состояло всего из пятисот стрельцов, но на него воевода мог надеяться, потому что, едва мятеж начал зарождаться, он сумел разыскать мятежников и предал их лютой казни; это отбило у всех охоту роптать и возмущаться, все волей-неволей дружно стали грудью за Бориса, потому что малейший признак недоброжелательства царю Борису влек за собою жестокую смерть.
Видя непреклонность Басманова, самозванец решился на приступ.
Был серый ноябрьский день. Моросил мелкий дождь, и вся окрестность Новгорода-Северского была подернута будто дымкой. Сквозь эту дымку смутно виднелись темные, то неподвижные, то быстро перебегающие фигуры стрельцов на стенах городка, желтели языки огоньков зажженных фитилей. Внизу, саженях в полутораста от крепости, страшной более мужеством ее защитников, чем деревянными стенами, серела сплошная масса войска Лжецаревича.
Как не похожа была эта рать на ту блестящую, воинственно настроенную, которой несколько месяцев тому назад, в ясный летний день, делал смотр «царевич»! Все краски будто потускнели; медь и сталь шеломов уже не горела жаром золота и серебра, и перья, тогда гордо развевавшиеся, размокли и прилипли к навершью.
Не те и лица у польских воинов: угрюмые, почти озлобленные, они мало напоминают былые веселые мужественные физиономии. Этот «проклятый городишко», как называли раздраженные ляхи город, который хотели теперь взять приступом, был для всех этих панов чем-то вроде тумака после роскошного пира.
Им всем так хотелось поскорее быть в Москве, о богатстве которой они много наслышались, так хотелось поглядеть на голубоглазых, чернобровых затворниц-москалек, так хотелось засесть за веселый пир в блещущих золотом покоях московского царя и, в качестве царских сподвижников, дать полный простор для разгула всем своим мелким страстишкам — и вдруг такая неприятная задержка в виде какой-то жалкой крепостицы с сотнею-другою бородатых москалей! Было отчего раздражаться павам!
Если бы еще предстоял полевой бой — ну, тогда это было бы еще полгоря: почему не потешиться битвой для развлеченья? Ведь их легкая, хорошо обученная конница непременно смяла бы тяжелые толпы московцев. Бой был бы недолог, и ляхам приходилось бы только пожинать плоды легкой победы. Но тут иное дело. Во-первых, предстоял бой, где действовать на конях было невозможно, а лях на земле и тот же лях на коне были совершенно разными воинами. Во-вторых, хорошо еще если дело окончится одним приступом, а если приступ не удастся? Потянется долгая, утомительная, скучная осада, придется дрожать от холода и мокнуть в шалашах, терпеть лишения — что могло быть в этом привлекательного?
Построилось войско совсем в ином порядке, чем на смотре: теперь впереди находилась «мужичья», как называли поляки, толпа, позади — польская конница и казаки.
«Мужичья» толпа не вполне заслуживала это название. Правда, главную массу ее составляли холопы-лапотники и даже босяки, но немало было в ней и людей иных сословий.
Вон, например, впереди виднеется конная фигура молодого красавца, по-видимому, боярина; рядом с ним другой всадник, одетый попроще, должно быть, его холоп. Боярин не только не гнушается стоять бок о бок с «сермяжными людишками», но даже намерен идти на приступ именно в их рядах, а не в числе чванных ляхов и знатных русских изменников.
— Фомка, — говорит он холопу, — пора, пожалуй, спешиться: сейчас, надо думать, пойдем на приступ.
— А что ж, боярин, спешимся, — отвечает холоп.
И фигуры спрянувших с седла боярина и его слуги пропадают в массе люда.
«Серяки» топчутся на месте, глухо гудят. Слышатся отдельные выкрики.
— Уж мы пойдем ломить за нашего Димитрия Иваныча! Во! — потрясая дубинкой, кричит какой-нибудь босоногий ражий детина в продранном кафтане.
— Одно слово — горой! Не выдадим! — поддерживает его стоящий рядом с ним тщедушный мужичок с грязной жидкой бороденкой.
Ряды панов и казаков довольно тихи: там разговаривают сдержаннее.
— И какой дьявол заставил меня идти в этот проклятый поход! — ворчит себе под нос пан Чевашевский. — Проливать кровь за какого-то бродягу и за это получить, быть может, только знатный кукиш! Черт бы побрал и царевича, и всех москалей!
— Ну, ты, пан, полагаю, немного крови прольешь, — насмешливо замечает ему стоящий рядом с ним Станислав Щерблитовский.
— Ого! Видно, ты меня еще не видал в битве, мальчик! Я — зверь, я — лев!
— В битве тебя, правда, не видал, но храбрость твою испытывал. Может быть, ты и зверь, только не лев. Знаешь, ведь и зайцы — тоже звери, — усмехаясь, говорит Щерблитовский.
— Дерзкий, глупый мальчишка! Жаль, что теперь нельзя, а то бы ты отведал моей сабли!
— Что ж? Можно ведь и потом. А? Что ты на это скажешь?
Но Чевашевский будто не слышал его и смотрел в сторону злобно сверкавшими глазами.
— Погоди! Уж я тебе отплачу! Выберу время! — шептал он.
Вдруг разом дрогнула и замерла вся рать Лжецаревича. Тихо, ни звука.
— Вперед! — раздался громкий возглас самозванца.
— Вперед! — подхватили отдельные голоса.
— Заиграли трубы.
«Мужичья» толпа всколыхнулась. Сперва выбежали из рядов мелкие кучки людей, потом вся масса «серячков» с криком, воем, размахивая оружием, таща осадные лестницы, понеслась, как лавина, к городку.
Паны и казаки спешились, готовясь к бою.
Крепость молчит, будто там все вымерли.
Ближе, ближе нестройные толпы осаждающих. Вот уже до стен осталось не более десятка сажен.
Блеснули и опустились огоньки фитилей. Грянули пушки, протрещали пищали. Городок ожил и уже не хотел смолкать. Новый и новый залп. Пули жужжат, и ядра прыгают среди толпы «серяков» в кровавом месиве.
А толпа уже не бежит к стенам. Она оглушена, она растерялась.
— Бьют! Бьют! — несвязно бормочет ражий парень, недавно воинственно размахивавший дубиной.
— Назад, что ль? — выпуча глаза, испуганно шепчет мужичок с бороденкой.
И сколько нашлось таких ражих парней и мужиков с бороденкой! И вся толпа мнется на месте.
А ядра опустошают ряды, пули больше прежнего посвистывают.
— Что ж стали? К стенам! — кричит тот самый боярин, который виднелся впереди «мужичьей» толпы, и, выхватив из рук только что убитого ратника лестницу, бежит, волоча ее за собой, к городку.
Следом за ним неизменный холоп. Едва пробежали они несколько шагов, и к ним прибавился десяток смельчаков, там новый десяток, там сотня.
— Идут же люди, гм… Разве и нам? — бормочет тщедушный мужичок, дернув свою бороденку, и, внезапно набравшись смелости, пускается вслед за бегущими к городку.
Приступ продолжался. Правда, осаждающих горсть в сравнении со всею массой войска, но зато это — храбрейшие: трусы по-прежнему топчутся на месте.
Вот боярин уже приставил лестницу к стене, лезет наверх. Голова его уже видна довольно высоко над толпой.
— Молодец! — шепчет самозванец.
— За мной! — кричит боярин и вдруг, словно сорвавшись, падает вниз.
На место боярина лезут новые и новые, и все, подобно ему, точно срываются.
Шатается лестница, оттолкнутая от стены стрельцами, стоит мгновение вертикально и быстро падает при громком крике осаждающих. Сверху со стен льется кипящий вар, кипяток, сыплются тяжелые камни вперемешку с пулями.
— Назад, назад! — в ужасе кричат осаждающие.
И, как прежде немногие смельчаки увлекли за собою к стенам сотни, так теперь трусливые увлекли за собою более смелых.
Побросав оружие, вбежали осаждавшие в ряды своих все еще стоявших в нерешимости товарищей.
— Назад! В стан! — прокатилось по рядам «серяков».
И вся толпа в паническом ужасе побежала от стен.
Казаки и ляхи двинулись было к городку, но их смяла, увлекла масса бегущих, и надменные потерявшиеся паны отдались общему движению; казаки повернули обратно еще раньше их.
В это время раскрылись ворота Новгорода, и Басманов во главе отряда конных стрельцов ударил на бегущих.
— Ой, секут! Секут! — жалобно вопили ратники Лжецаревича, не думая о защите.
Стрельцы рубили направо и налево.
Самозванец кусал губы от бешенства.
В толпе стрельцов он узнал Басманова — его выдавало красивое надменное лицо — и, скрежеща зубами, поскакал к нему. Но воевода как раз в это время приказал прекратить бой, и отряд, как быстро появился, так быстро и унесся обратно в городок.
— И тут неудача! — яростно воскликнул Лжецаревич. Приступ был отбит блистательно, с этим, скрепя сердце, должен был согласиться самозванец.
Он посмотрел на свое войско — все поле было покрыто беглецами.
— Трусы подлые! — прошептал он.
Потом он перевел взгляд на город. Там по-прежнему виднелись то неподвижные, то быстро перебегавшие фигуры стрельцов, по-прежнему желтели огоньки фитилей. Там все были готовы к новому бою. Лжецаревичу показалось, что он различает фигуру Басманова.
Он поднял руку и, не стыдясь десятка бывших с ним панов, в бессильной злобе погрозил воеводе кулаком.
Внезапно внимание Лже-Димитрия привлекли два человека или, вернее, один, несший другого на руках. Человек этот медленно шел от города к стану, слегка согнувшись под тяжестью ноши. Несомый не шевелился; на бледном лице его виднелись пятна крови.
Самозванец вгляделся и узнал в раненом того боярина, который первый кинулся на приступ. Лжецаревич подъехал поближе.
— Жив? — спросил он отрывисто.
Несший остановился.
— Жив, Бога благодаря, а только обмерши маленько.
— Ты кто такой?
— Я — холоп евонный, Фомкой звать.
— А он?
— Боярин Константин Лазарыч Двудесятии.
— Скажи боярину, когда он очнется, что пусть он просит у меня чего хочет — все сделаю: таких молодцов мало у меня.
— Ладно, скажу. Батюшки святы! Да ведь ты сам царевич! — воскликнул Фомка, тут только признавший Димитрия. — А я, дурень, и шапки не заломил! Не погневайся, батюшка царевич!
— Ничего, ничего! О шапке ль тебе думать теперь?! Неси бережно, да сказать не забудь, что я велел, — промолвил лжецаревич, круто повернув от Фомки.
Оставшись один с бесчувственным боярином на руках, холоп хитро улыбнулся.
— Вот я и сделал два дела! И от смерти спас господина, и под милость царевичу подвел. Истинный ли он царевич, бродяга ли — все едино, может, боярину пригодится!
И Фомка бодро зашагал к стану.
XII. Как боярин и холоп попали к «царевичу»
Из рассказа Парамона Парамоновича старому Двудесятину уже известно, что попытка Константина похитить Пелагеюшку окончилась неудачей. Когда Константин Лазаревич, отпущенный боярином Чванным после долгого наставления и угрозы пожаловаться отцу, вернулся к тому месту, где стояла тройка, предназначенная для увоза его с милой, Фомки еще не было, и лошадей сдерживал какой-то хлопчик Парамона Парамоновича. Боярин молча взял из его рук вожжи и уселся в возок. Скоро Фомка вернулся, почесываясь.
— Ну и кулаки же у здешних холопов! Одначе и я… Что, боярин, призадумался? — сказал он.
Двудесятин не отвечал. Его душили подступавшие слезы. Он был близок к отчаянию. Неудача была для него страшным и неожиданным ударом. Все было так хорошо подготовлено, можно ли было ожидать, что Фекла изменит? Он был так уверен в успехе своего предприятия, что, когда Фомка остановил тройку в назначенном месте и он выпрыгнул из возка, чтобы пробраться в сад, а на него и на Фому набросились выскочившие из засады холопы Чванного, он принял их за простых разбойников, и только появление самого Парамона Парамоновича открыло ему все.
— Что, боярин, пригорюнился? — повторил свой вопрос холоп. — Э! Полно, не унывай! Все еще поправить можно.
— Ах нет! Не поправить! Осрамились мы с тобой, Фома, и девицу ведь, пожалуй, обесславили! — горестно воскликнул боярин.
— Что ж делать! И на старуху бывает проруха. Уж коли баба ввязалась, быть ли добру? Одно слово — баба! К дому ехать прикажешь?
— Нет, нет!
— К дому теперь ворочаться, точно, не рука: выждать время надо. Куда же?
— Ты, Фомушка, поезжай, куда хочешь, а я сойду с возка: мне один путь…
— Так и я с тобой.
— Нет, тебе незачем.
— Что ж ты осерчал на меня, боярин?
— Оттого что люблю тебя, потому и не беру. Путь мне — в реку-Москву!
Холоп всплеснул руками от ужаса.
— Побойся Бога, боярин! Что с тобой, болезный?! Да нешто можно этакий грех на душу брать? А Бог на что? Али о Нем забыл?
— Бог моего горя не поправит.
— Слушать тошно! — с негодованием вскричал холоп. — Можно ль говорить такое? Очухайся да перекрестись! — добавил он грубо и сам замолчал.
Они помолчали.
— Вот что, боярин, — снова и уже мягко заговорил Фома. — Молвил ты все это в помрачении ума, и, как я смекаю, пройдет малость времени, и опомнишься ты. Только надо тебе свое горе размыкать… Чем в реку, лучше поедем к этому царевичу Димитрию, о котором теперь везде трубят. На дорогу мы снаряжены хорошо, деньги есть… Чего еще? Прямехонько и махнем. Разыскать его будет не трудно, чай… И потешимся мы вдосталь, и горе твое среди боев да сечей полегчать должно… А там, может, еще все и устроится — никто, как Бог! Ладно, что ль?
— Пожалуй, мне все равно, — нехотя отозвался Константин Лазаревич.
Фома плотнее уселся на облучке и дернул вожжи. Таким образом младший Двудесятин со своим верным холопом Фомою очутились в войске Лжецаревича.
XIII. Битва 21 декабря 1604 года
Зимний день. Косые лучи солнца заставляют искриться снег так, что глаз невольно жмурится, заставляют подтаивать иней на немногих деревьях и выгоняют на концы ветвей светлые капли, тяжелые, стынущие от утреннего мороза, все величивающиеся, превращающиеся в прозрачные иглы-сосульки. Если бы можно было взлететь вон туда, к тому коршуну, который темною точкой кажется на светло-голубом своде неба, то глазам представилась бы обширная, вдаль уходящая равнина, местами белоснежно-блестящая, местами закрытая темными пятнами лесов. Потом глаз различил бы темный круг Новгорода-Северского и кольце шалашей и землянок лжецаревичевой рати вокруг него кое-где синеющую льдом, кое-где прорезанную полыньями, кое-где сливающуюся с землею под одним общим белым покровом ленту реки Десны, дальше — что-то движущееся медленно, будто ползущее, темное и по блескивающее временами на солнце. Это — московская рать, собравшаяся по приказу Бориса Федоровича в Брянске и теперь выступившая на помощь к Новгороду-Северскому.
Далеко растянулось московское войско. Вон сторожевой полк с окольничьим Иваном Ивановичем Годуновым да князем Михаилом Сампсоновичем Турениным, передовой — с князем Василием Васильевичем Голицыным и Михаилом Глебовичем Салтыковым, большой — с князем Федором Ивановичем Мстиславским, главным воеводою, и князем Андреем Андреевичем Телятевским; по сторонам полки правой и левой руки с воеводами: на правой руке — князем Дмитрием Шуйским и окольничьим Михаилом Кашиным, и на левой — с Василием Петровичем Морозовым да князем Лукою Осиповичем Щербатым. Вон и Лазарь Павлович Двудесятин едет с князем Мстиславским.
Главный воевода не в духе.
— Что хмуришься, Федор Иванович? — спросил Двудесятин.
— Чуется мне, что не быть удачным походу, — ответил Мстиславский.
— Ну что так? У нас войска немало, ужели не побьем ватаг разбойничьих?
— Войска, что говорить, немало, да что толку в том? Взгляни на лица ратников — сам поймешь, почему нет у меня крепкой надежды на победу.
И точно, Мстиславский был прав, сумрачные лица стрельцов невольно привлекали внимание. Видимо, ратники шли против «царевича» далеко не с охотой. Правда, они не думали открыто изменить царю Борису и перейти на сторону самозванца — в их ушах еще раздавалась церковная анафема расстриге, прогремевшая недавно в храмах и на площадях, и их набожность не дозволяла им служить «проклятому», — но, с другой стороны, не прельщала их и перспектива биться против, быть может, истинного сына царя Ивана Васильевича. Не зовись тот, против кого они шли, именем Димитрия, то, вероятно, их настроение было бы совсем иным. Это роковое имя заставляло их опускать руки. Теперь они шли потому, что их заставляли идти, шли из-под палки; воинственное одушевление совершенно отсутствовало.
— Да, ратнички нехотя идут, твоя правда, — сказал, тяжело вздохнув, Двудесятин. — Ну, да авось Бог поможет.
— На Него и надежда!.. А все ж чем дольше оттяну битву — тем лучше, — ответил Мстиславский.
Как он сказал, так и сделал: медлил с решительной битвой.
18 декабря на берегах Десны были легкие стычки, так же прошло и 19, и 20 числа. Но 21 декабря неожиданно для главного воеводы произошла решительная битва.
С утра завязалась перестрелка.
Московские полки стояли наготове, но не думали наступать.
Так протянулось до полудня, когда Лжецаревич вывел польскую конницу из укрепленного стана и с возгласом «Бог видит мою правду!» бросился во главе поляков, при звуке труб, с распущенными знаменами на правое крыло московцев.
Бездарные воеводы Дмитрий Шуйский и Кашин растерялись и оробели. Конница смяла правое крыло, опрокинула центр. Казаки и конные русские изменники ворвались за поляками. Все бежало перед грозными всадниками.
Мстиславский бился, как лев. Плохой полководец, он был храбрым воином. Истекающий кровью из пятнадцати ран, он едва не попал в руки неприятеля. Битва напоминала бойню. «Русские в этот день, — говорит современник, — казалось, не имели ни рук, ни мечей, а только ноги».
Левое крыло уцелело — его спасли 700 наемных немецких рейтаров царя Бориса; они остановили легкую польскую кавалерию. Будь на месте Мстиславского более искусный полководец, еще дело можно было бы поправить: даже устоявших полков было бы достаточно, чтобы окружить немногочисленное войско Лжецаревича, такого же храброго воина, как князь Мстиславский, такого же неискусного полководца, берущего верх только быстротой своих действий. Но изнемогающий от ран воевода только горестно глядел на бегство своих ратников.
А бойня продолжалась. Летописец сравнивает этот бой с Мамаевым побоищем; на поле битвы пало около четырех тысяч московских воинов. Весьма возможно, что погибла бы вся русская рать, если бы ее не спас Басманов: он сделал вылазку из городка и ударил с тыла на войско самозванца, а его укрепленный лагерь зажег. Это заставило Лжецаревича прекратить бой. Он поспешил к стану. Басманов, видя, что битва проиграна, снова заперся в своей крепости.
Страх, который гнал русскую рать, был страх массовый, панический; в отдельности большинство московских воинов, быть может, вовсе не были трусами. Доказательством этого мог служить стрелец, с которым пришлось сразиться «льву», пану Чевашевскому. Этот «зверь», этот «лев», как хвастал не так давно пан Станиславу Щерблитовскому, понесся на «москалей» волей-неволей со всеми поляками. Его зубы щелкали от страха, из дрожавшей руки едва не вываливалась сабля. Но когда он увидел, что «москали» бегут, бросая оружие, тогда он расхрабрился и пустился преследовать беглецов.
— Вот как мы! — кричал он, раскраивая саблей голову какого-нибудь обезумевшего бегуна.
Но вскоре пришлось ему, как говорится, налететь. Погнался он за каким-то конным стрельцом. Тот улепетывал, улепетывал и вдруг одумался — встретил пана Чевашевского грудью.
«Льва» прошиб холодный пот. Он думал свернуть в сторону от «москаля», но не тут-то было — стрелец теперь уже сам преследовал его. Волей-неволей приходилось драться. Чевашевский чуть не выл от ужаса, отбивая кое-как удары противника. У него в глазах мутилось. А стрелец так и напирал, так и напирал. Пан заранее считал себя обреченным на смерть и давал разные обеты, если Бог избавит его от этого «страшного москаля». Он оглядывался во все стороны, ища помощи. И вдруг, — о, радость! — в нескольких саженях от себя он увидел пана Станислава Щерблитовского.
— Ко мне! Ко мне! — неистово закричал он.
Щерблитовский оглянулся и подъехал.
— Бога ради!.. Спаси!.. Смерть!.. — несвязно лепетал Чевашевский побелевшими губами.
Станислав посмотрел на него и плюнул.
— Трус! Не стоило бы и спасать! Ну да ладно, спасай свою подлую жизнь, беги! — проговорил он и ударил саблей стрельца.
Тот упал с седла.
Щерблитовский отъехал, не взглянув на Чевашевского. Только спустя некоторое время он случайно оглянулся и увидел сцену, которая заставила его задрожать от негодования: спасенный им пан, успевший слезть с коня, стоял над стрельцом и, работая саблей, как топором, добивал раненого.
Станислав стрелой понесся к Чевашевскому.
— Подлец! Негодяй! — воскликнул он, и тяжеловесная пощечина сшибла с ног «толстого» пана.
Сорвав свой гнев, Станислав тотчас же и отъехал, а Чевашевский поднялся багровый от злобы.
— Погоди, мальчишка! — пробормотал он. — Я тебе отплачу за все!
Между тем, Щерблитовский, казалось, уже и забыл о «храбром» пане. На лице его лежало сосредоточенное выражение. Он обводил глазами поле недавней битвы, точно искал кого-то.
— Где он? — шептал молодой человек. — Теперь самое удобное время для совершения задуманного.
Вдруг он встрепенулся: вдали показались два всадника, в одном из них Станислав узнал Лжецаревича.
Яркою краской покрылось лицо юного пана. Он пришпорил коня и поскакал к «царевичу».
XIV. Победа или поражение?
Битва уже почти окончилась. Басманов заперся в городке, лишь кое-где виднелись остатки разбитого русского войска, преследуемые немногими всадниками, в числе которых были и Чевашевский с Щерблитовским. Лжецаревич объезжал поле битвы.
«Победа это или поражение?» — мысленно спрашивал он себя.
Не удивительно ли, что самозванец задавал себе подобный вопрос? Казалось, сомнения не могло быть, что это была победа: московское войско бежало, несколько тысяч убитых борисовых ратников устилали поле битвы. А между тем, Димитрий сомневался. Правда, он одержал верх, но результаты этой победы? Результаты были печальны! Поляки ясно высказали, что они более не намерены помогать ему и возвратятся домой.
— Очевидно, — говорили они, — Русь вовсе не так охотно желает признать тебя своим царем. Москали побеждены сегодня, но они могут одержать победу завтра — их ведь несметная сила! Действуй один, мы возвратимся к нашему королю.
Напрасно «царевич» уговаривал их; только четыреста человек решились остаться, остальные твердо заявили, что они уйдут. Даже сам Юрий Мнишек сказал, что он уедет в Литву за свежими полками. Самозванец понимал, что это — простой предлог, что хитрый старик потерял надежду на скорое получение «Смоленского княжества».
Лицо Лжецаревича было сумрачно. Положение его было не из приятных: он терял лучшую часть войска, находясь в центре враждебной страны, перед упорно защищаемой крепостью. Русские разбиты… Что из того? Но они бились, довольно и этого. Это-то обстоятельство и послужило причиною охлаждения к нему польских соратников. Москва и царский стол могут достаться ему лишь в том случае, если русские по доброй воле признают его царем, как это сделали уже многие города, силою же здесь ничего нельзя поделать, имей он втрое большее войско.
«А счастье? — подумал Лжецаревич, поднимая голову. — Неужели и счастье мне изменит, как ляхи? Нет, я добьюсь чего хочу! Что ж делать, брошу осаду Новгорода, наберу ратников в верных мне городах. О! Мне еще не изменило счастье! Звезда моя не угасла! Да и все равно раздумывать уже поздно — дело начато, нужно докончить!»
Лжецаревич повеселел. Его подвижная натура легко поддавалась всем душевным движениям. Теперь он уже весело напевал какую-то польскую песенку.
Какой-то всадник ехал впереди него. Сначала Лжецаревич не обратил на него внимания, теперь же вглядывался. Всадник повернул голову, и самозванец чуть не вскрикнул от изумления: он узнал во всаднике своего «дорожного товарища», боярина Белого-Туренина.
Димитрий поспешно подъехал к нему.
XV. Беседа на поле битвы
Самозванец не ошибся: ехавший был действительно Павел Степанович. Белый-Туренин всего за несколько дней перед этим прибыл в стан Димитрия. Ему уже несколько раз случилось увидеть «царевича», и он немало удивился, узнав в нем Григория. Сперва он сомневался, думал, не простое ли это сходство, но после убедился, что ошибки тут нет.
— Здравствуй, боярин! — сказал Лжецаревич, поравнявшись с ним.
Павел Степанович обернулся.
— Здравствуй, Григо… Здравствуй, царе… Здравствуй, путевой товарищ, — ответил он.
— Что ж, не хочешь меня царевичем назвать?
Боярин некоторое время молча смотрел на него.
— Скажи, — наконец медленно проговорил он, — ты правда царевич?
Самозванец не ожидал этого вопроса. Он ответил не сразу.
— Никому бы на это не ответил, тебе отвечу. Прямо спросил, прямой и ответ дам: нет, я — не царевич.
— Но кто же ты?
— Кто я? — промолвил Димитрий, и его лицо стало задумчивым. — Я сам этого хорошо не знаю. Я смутно помню, что малым ребенком я рос в богатстве и холе. Мне, как сквозь сон, припоминаются светлые расписные палаты, люди в богатых кафтанах…
Когда я сознал себя, я был слугою у бояр Романовых, потом у князей Черкасских, после стал иноком. Моим отцом называют Юрия-Богдана Отрепьева; сказывают, он был зарезан в Москве пьяным литвином. Точно ли это был мой отец? Может быть… Я рос сиротой и знаю лишь то, что мне говорили. Но скажи, если я — сын Юрия Отрепьева, откуда взялся у меня этот дух неспокойный, эта злоба на низкую долю? Отчего меня от младенческих дней тянуло к чему-то иному, чем та жизнь, которою я жил? Отчего, когда я закрывал глаза, мне мерещился царский дворец и себя самого я видел в царском венце, с державой и жезлом государским сидящим на престоле? Слушай! Быть может, это верно, что рожден я простым сыном боярским, но дух-то, дух в груди моей — царевича!
Говоря это, Лжецаревич волновался; на бледном лице его выступили красные пятна.
— Если тебе тяжела была твоя низкая доля, не мог разве ты иначе выбиться из нее, чем идти Русь полячить да латинить? — тихо промолвил Павел Степанович.
— Русь полячить и латинить?! Да с чего ты это взял? — вскричал самозванец. — Послушай, ты думаешь, я сам из своей головы измыслил самозванство? Нет! Правда, иногда думалось мне, что, назвавшись именем царевича Димитрия, можно много дел натворить, но брать на себя это имя я не мыслил. Я убежал в Литву так просто, не тая в душе злого умысла. Мне надоело иночество, хотелось увидеть свет, погулять на воле, я и убежал. До того времени, как встретиться с тобой, я исколесил Литву вдоль и поперек. Многое повидал, многое и услышал. Понял я, что все в Польше и Литве — от захудалого шляхтича и до самого наияснейшего круля — спят и видят, как бы досадить Москве; понял также, что иезуиты скалят зубы на «московских схизматиков». Тогда-то впервые я подумал, нельзя ль отсюда добыть себе пользу. А тут вдруг слух прошел, что царевич Димитрий жив. Где он — никто не знал, но все говорили. Откуда взялась молва? Ты, может, подумаешь, что ее латинские попы да польские паны пустили? Нет, им до этого было не додуматься, они плохо даже и знали, а если знали, то успели забыть, что был когда-то сын Грозного Димитрий. Молва пришла отсюда, из Руси, ее пустили бояре, чтоб донять Бориса. Когда царевич помер, немало нашлось таких людишек, которые не поверили его смерти. «Отрок жив, а в Угличе убит другой: попустит разве Бог, чтоб царский корень извелся?» — тишком говаривали они. Один шепнул, да другой, смотришь молва разрослась, а там бояре ее еще больше раздули, паны и иезуиты за нее ухватились, как за клад, и… и вот народился я! Да, только тогда, когда молва уже шла, я надумал самозванство. Я стал готовиться, не торопясь; подыскал пособников, один из них, монах Леонид, после взял на себя мое имя Григория Отрепьева — теперь он в Чернигове, я вызнавал у панов, сходился с иезуитами. И только как все подготовил и увидел, что встречу поддержку от короля и папы, я назвался царевичем. И знаешь что? Лучше для Руси, что я назвался. Не назовись я — нашелся бы другой, который и впрямь бы ополячил и олатинил Русь. Вот ты думаешь и про меня тоже… Нет! Я русский и не полячить Русь хочу! Я ей свет хочу дать! Ах, если бы ты знал, сколько дум у меня в голове! Что я дружу с поляками, так ведь они как-никак мне помогают. Я дружу пока, потом заговорю иначе. Нет, не полячить я хочу Русь — я хочу, чтоб она вровень стала с Польшей. Рано ли, поздно ли либо Польша с Литвой съедят Москву, либо она их. Вот, я и хочу, чтобы она их съела. Это случится тогда, когда Русь встряхнется, сбросит лень многовековую, начнет учиться. Я заведу школы, университеты, академии…
— Что за мудреные слова говоришь ты! — воскликнул Белый-Туренин.
— Вот ты даже еще и не понимаешь, что это значит! — со вздохом заметил ему Лжецаревич. — А надо, чтоб люди не только понимали эти названия, но чтоб проходили через эти университеты и академии. Много лет пройдет, пока это будет, но оно будет, надо положить начало. И я положу начало! Я сломлю все суеверия и предрассудки, из царства «москалей-медведей» я создам великую империю!
— Опять мудреное слово!
— Да, да! Я привык уже давно употреблять эти «мудреные» слова, которые знает вся Европа и только наша Русь не ведает. Да что она ведает? Сердце болит мое, как подумаю! А ведь она могуча — ух, как могуча! Дух замирает! Ее немочь — тьма. Прорежет свет тьму, и тогда не только Литва С Польшей, а, может быть, весь мир покорится ей! Великая Сила таится в русском народе! Он неповоротлив, ленив, терпелив, но если откинет лень, истощит терпение — тогда держись! Он не умеет пилить, зато он хорошо рубит, рубит с плеча. Ляху никогда не владеть им. В ляхе нет и половины этой мощи. Лях храбр и задорен, он быстро загорается, скоро и остывает; он хвастлив и спесив, лжив и льстив… Нет, нет! Ляхам не владеть Русью! Они могут ее разорить, испепелить, и все-таки Русь встанет из пепла и поглотит их.
— Ну-ка, дорогу! — раздался над ухом Лжецаревича звенящий молодой голос: какой-то всадник врезался с конем между Белым-Турениным и Димитрием.
Самозванец с удивлением посмотрел на всадника: на него дерзко, вызывающе глядели красивые глаза Станислава Щерблитовского.
— Ты с ума сошел? — раздраженно спросил Лжецаревич.
— Тише, тише, москаль! А то…
И пан Станислав наполовину извлек саблю.
— А! Ладно! — только заметил ему Димитрий и обнажил свою.
Павел Степанович отъехал немного в сторону, давая им место.
Поединок начался и длился недолго: скоро раненный в грудь Станислав Щерблитовский упал с коня.
— Не удалось! — пробормотал он, падая.
— Жаль молодчика! Мальчик еще совсем… И какой красавец и богатырь… — сказал боярин, смотря на лежавшего у ног коня самозванца «дикарька».
— Что делать! Сам налез. Вот тебе нрав польский, чего лучше? Еще не оперился ястребенок, а хочет орла заклевать! Поедем.
Они тихо поехали дальше.
— А ты как в войске моем очутился? — спросил Лжецаревич.
Боярин насупился.
— Захотелось помереть на родной земле.
— Ну?! Тебе еще раненько о смерти думать.
— Нет, пора. Пожил, погрешил… Довольно. Да и зачем жить?
— Зачем?! В мире да дела не найти! Хочешь, помогай мне, когда я стану царем.
— Ты твердо веришь, что станешь царем? А Борис?
— Что Борис! Я верю в свое счастье, — с досадой вскричал Лжецаревич. — Хочешь, спрашиваю, помогать мне?
— Рад, а только…
— Ну?
— Только думается мне, что ничего ты не свершишь того, о чем говорил: больно нрав у тебя кипучий. И разума хватит у тебя, да с собою-то ты не совладаешь.
Лицо самозванца омрачилось.
— Спасибо, что правду режешь. Вот тебе наказ мой: всегда говори мне правду в глаза, когда я стану царем, так же, как теперь говоришь. Ладно?
— Ладно. Серчать на меня, сдается мне, тебе часто придется, — с усмешкой сказал Павел Степанович.
— Не буду серчать. Ну, а остальное — поживем — увидим, чья правда.
Они замолчали и повернули к стану.
XVI. Месть «Льва»
Пан Станислав Щерблитовский лежал с глубоко просеченною грудью. Особенной боли он не испытывал, только в груди что-то жгло, но не сильно. Он чувствовал холод снега, на котором лежал, ему хотелось подняться с этого студеного ложа, но он не мог двинуться, не мог шевельнуть ни одним пальцем. Ему, еще за несколько минут перед этим полному силы, было как-то дико ощущать это полнейшее бессилие. Мысль о смерти мелькнула в его голове. Он, Станислав Щерблитовский, умирает… Это опять было что-то дикое, мало понятное! «Умер, умру, умрет» — все это было понятно, но «я умираю» — с этим Станислав не мог освоиться, не мог это слово приложить к себе.
— Нет, я не умру, — решил он, и мысли пошли иные.
Над ним раскинулся светло-синий свод неба, и «дикарек» смотрел в его голубую глубину. Порою проносились легкие дымчатые облака. Молодой пан провожал их глазами, пока они не уплывали из круга его зрения, и снова уставлялся в голубую глубь.
«Видит ли эти облака Марина?» — вдруг мелькнул у него вопрос, и образ красавицы пронесся перед ним. — «Думает ли она обо мне? Будущая русская царица… Ах, зачем мне не удалось убить „его“! Для этого в поход отправился…»
Но новые образы понеслись перед его глазами.
«Вон — отец… Бедный, добрый отец! Как печально-задумчиво его исхудалое лицо. В руке отца фолиант, но глаза старца обращены не на него, а куда-то вдаль… Печален взгляд… кажется, слеза блестит…»
«Вон — мать. Добродушная, хлопотливая, теперь она сидит, подперев рукою седую голову. О чем она задумалась?»
«А вон Маргаритка… Милая, хорошая Маргаритка! Как она плакала тогда, девочка! Она и теперь плачет — вон слезы так и падают на работу, над которой она склонилась».
— Бедные! Милые!..
«Почему бедные? — ловит себя Станислав. — Я к ним вернусь, вернусь».
Чу! Топот коня. Ближе, ближе… Вырисовывается крупная фигура всадника.
— Помоги! — слабо кричит Щерблитовский.
Всадник спрянул с коня. Голова в шеломе заслонила от «дикарька» небо.
«Кто это? — спрашивает себя молодой пан, вглядываясь в красное усатое лицо наклонившегося к нему человека. — А, Чевашевский! Как я не узнал сразу этого трусишку?»
— Помоги! — шепчет Станислав.
— Ба-ба-ба! Да это ты, мальчишка! Вот приятная встреча! Ха-ха-ха! — с громким хохотом проговорил «лев».
Этот смех режет слух раненому.
— Не смейся, а помоги, — прошептал раздраженно «дикарек».
— Помочь? А помнишь мазурку? А? А помнишь насмешки? А помнишь сегодняшнюю пощечину? Забыл? Я помню, дерзкий мальчишка! Пришла пора отместки. Я тебе помогу… отправиться на тот свет! — злобно сказал Чевашевский и, извлекши саблю, полоснул Станислава по горлу.
— Теперь больше не будешь насмехаться! — пробормотал толстый пан, вскарабкиваясь на лошадь.
Голубоватый небесный свод, показалось Станиславу, вдруг всколыхнулся, отодвинулся. Темная бездна заняла его место; ночь окутывала молодого пана.
«Что это? Смерть?» — мелькнул вопрос в голове Щерблитовского.
Тело «дикарька» вздрогнуло и вытянулось.
XVII. Горе Марьи Пахомовны
1 января 1605 года, утром, когда еще едва-едва проблескивал белесоватый свет, в доме князя Алексея Фомича Щербинина все были на ногах: князь-боярин уезжал в «поле», сопровождая князя Василия Ивановича Шуйского, которого Борис Федорович, узнав о злополучной битве близ Новгорода-Северского, отправлял к войску вторым воеводой в помощь болеющему от ран Мстиславскому.
Боярыня Елена Лукьянишна, с покрасневшими от слез глазами, то подбегала к холопам, спрашивая, не забыли ли уложить то-то и то-то, то бросалась обнимать мужа и горько плакала.
Алексей Фомич утешал ее, но сам еле крепился: слезы так вот и навертывались на очи. Это была первая разлука со времени их свадьбы.
Уже стало значительно светлее, когда холопы доложили, что все готово к пути: возы с дорожными припасами и пожитками увязаны, холопы, которые должны были сопровождать боярина в поле, давно снарядились, распрощались со своими женками и ждут.
Елена Лукьянишна громко зарыдала, Алексей Фомич не выдержал и тоже смахнул непрошенные слезы.
Перед отъездом все, не исключая холопов, присели.
В это время в сенях раздался быстрый топот, и в комнату вбежала Марья Пахомовна Двудесятина. Боярыня, по-видимому, была вне себя. Полное лицо ее было красно, темная домашняя кика, поверх которой кое-как был повязан платок, сползла на лоб, шуба только накинута на плечи. Она едва переводила дух и некоторое время стояла молча посреди комнаты, с открытым ртом.
— Марья Пахомовна?! Какими судьбами? — воскликнули изумленные князь и его жена.
Двудесятина вдруг заголосила.
— Убег он, убег! Один убег и другой убег!.. Оставили меня одинокою!.. О-ох, горюшко!
— Кто убег? — с недоумением спросил Алексей Фомич.
— Он, он, сын!
— Константин? Так, ведь…
— Тот давно! Теперь другой убег!
— Вот диво! С чего же это он?
— Сегодня ночью тайком убег. Ранным-рано будят меня холопки: «Боярыня! У нас неладно!» — «Что?» — спрашиваю. — «А Лександра Лазарыч убежали». Я даже рот разинула и ушам не верю. Побежала в его горницу — точно: нет его, и постель не смята. А на столе запись, вот эта самая, — боярыня держала в руке лоскут бумаги. — А в ней… О-ох! А в ней — грамотеи разобрали — прописано: «Матушка родная! Не ищи ты меня дарма — все равно не найдешь. Укроюсь я в монастырь; когда ангельский чин приму, тогда объявлюсь. Так и батюшке скажи». Вот оно, горе-то мое! Бывает ли у кого горшее? О-ох! Как и силушки вынести хватает? Прибегла я к тебе, Лексей Фомич… Прослышала я, что ты в войско отъезжаешь… Увидишься ты там с муженьком моим, сделай милость божескую, перескажи ему все и вот запись эту передай. Да скажи, что слезно молю его вернуться с поля — пропаду, изведусь с тоски я тут одна-одинешенька.
— Ладно, отчего не сказать. Дай запись.
— Княже! Люди сказывают, другие бояре — сопутчики твои — уже выехали… Не пора ли? — промолвил один из холопов.
— Да, пора! — тяжело вздохнув, сказал Алексей Фомич и поднялся.
XVIII. Бой при Добрыничах
Шуйский нашел остатки разбитой московской рати в лесах близ Стародуба. Войско сидело там, окруженное засеками, и не двигалось с места; что было причиной такого бездействия: боязнь ли «царевича» или неспособность больного Мстиславского — трудно сказать.
Василий Иванович решил не мешкать и, соединясь с другим войском, собравшимся у Кром, двинулся к Севску, куда удалился самозванец, снявши осаду Новгорода-Северского.
Московских ратников было около восьмидесяти тысяч. Лжецаревич имел всего пятнадцать тысяч.
— Знаешь что, боярин? — сказал Димитрий, сведав о движении московского войска, Белому-Туренину. — А ведь я пойду навстречу московской рати!
— Твое дело, царевич. Но, если хочешь знать правду — не дело ты затеваешь.
— Это почему? — нетерпеливо спросил самозванец.
— Потому что в открытом поле твоя малая рать не устоит супротив сильной рати московской.
— Вот пустяки! Побил же я ее под Новгородом!
— Случай такой выдался, опешило больно уж Борисово войско. Что раз удалось, другой, может, и не удастся.
— И теперь опешит! Наверно! Да все равно, будь что будет — я иду. Моченьки нет сидеть сложа руки да ждать у моря погоды. Я не могу, не могу!
Он говорил это совершенно искренно — его кипучая натура требовала беспрерывной деятельности.
Лжецаревич двинулся навстречу «московцам». Войска встретились у деревни Добрыничи. 20 января 1605 года Димитрий попытался напасть ночью врасплох на занятую московскою ратью деревню, но попытка не удалась.
На следующий день произошла битва.
Дело началось жаркой перестрелкой. Самозванец на караковом горячем коне ездил под пулями, рассматривая расположение враждебного войска. Он видел густые, темные ряды московской пехоты, занявшей деревню. Это был центр войска. Правое и левое крылья, где стояла конница и немецкие воины, далеко выдвигались из деревни, примыкая в то же время к пехоте и составляя с нею одну непрерывную линию.
Построение московской рати заставило Лжецаревича призадуматься. Борисово войско не двигалось; что оно изменит свое построение, нечего было надеяться. Как разбить его? Ударить на центр? Кроме опасности быть окруженным со всем своим малочисленным войском, эта пехота, такая тяжелая, неподвижная, была страшна. Царевич много раз слышал от самих поляков, что при массовых действиях московская пешая рать почти непобедима. Необходимо было раздробить массу, отрезать фланги от центра. Вон как далеко выдвинулось правое крыло… Если его отрезать от деревни — линия войска была бы прервана. Не давая «московцам» опомниться, можно было бы тогда без особенного риска напасть на растерявшуюся пехоту… План хорош, хоть и смел, или, вернее, хорош потому, что смел.
В самозванце храбрый воин преобладал над благоразумным полководцем.
Димитрий вернулся к своим и построил войско для атаки. Четыреста оставшихся при нем поляков и две тысячи русских сподвижников предназначались для первого удара. Далее должны были скакать восемь тысяч казаков, после них, наконец, должны были двинуться четыре тысячи пехотинцев и «снаряд».
Настала минута атаки. Все понимали, что от нее зависит исход боя, что эта атака — безумно смелая попытка, и все поэтому были торжественно настроены. Не было ни разговоров, ни смеха; ряды всадников в белых плащах, которые русские товарищи самозванца накинули поверх кольчуг, чтобы отличить своих во время битвы, казались, сливаясь вдали, каменным, мраморным морем — так неподвижны были они; впереди пестрели такие же неподвижные ряды поляков.
Резкий звук трубы прозвучал и замер, и вслед затем зарокотали десятки труб, загремели литавры.
Мраморное море всколыхнулось. Еще миг — и вся масса воинов с Лжецаревичем во главе, неистово крича, звеня доспехами, потрясая оружием, понеслась на «московцев».
Мстиславский, увидя несущихся врагов, угадал намеренье самозванца и, прикрыв центр, выдвинул то крыло, которое Димитрий хотел отрезать.
Налетели всадники и врезались в ряды конных «московцев», как железный клин в мягкое дерево. Смели их, разметали… Но вот перед ними стальная стена панцирей. Лес копий разом опустился, словно подрубленный каким чародеем, и стальное жало глубоко вонзилось в грудь коней: так встретили воинов самозванца немцы. Слышно, как трещат, ломаясь, древки копий. Залязгали сабли по шеломам и латам: стальная стена столкнулась с теперь уже бурным, неудержимо стремительным мраморным морем. И море заставило стену податься.
— За мной! Вперед! — кричит Лжецаревич и с бешеной отвагой рвется в самую гущу врагов.
Шаг за шагом, в стройном порядке, но все же отступают немцы. Еще напор, еще одно усилие — и ряды их прорваны. Дальше — свободное пространство, а за ним — московская пехота.
Самозванец торжествовал.
Казаки с гаком сорвались с позиции и летят добивать разбитое войско. А Димитрий со своей конницей мчится дальше, к деревне, на московских пехотинцев; мчится уже довершать победу.
Пехота стоит не шелохнется. Кажется, она не замечает несущуюся на нее грозную шумную рать. Уже воины Лжецаревича заранее предвкушают кровожадное наслаждение врезаться в эту массу тел, давить конем, рубить направо-налево. А «московцы» по-прежнему неподвижны.
Коротко ударили в набат.
Ряды пехоты слегка раздались, выставились темные жерла пушек. И опять все замерло.
Земля стонет от топота конницы.
— Победа! Победа несомненно! — шепчет Лжецаревич и помахивает саблей над головой, готовясь рубить угрюмые бородатые лица «московцев», которые он уже ясно различает.
Опять коротко звякнул набат.
Выдвинулись сошки-секирки, стволы пищалей легли на них. Курятся фитили. День тих, и тонкие струйки дыма столбиками тянутся вверх.
Снова набат; но теперь иной, протяжный, режущий ухо, неумолчный. Густой звук рога и тонкие переливы трубы присоединяются к нему.
Струйки дыма фитилей вдруг завились кольцами, огоньки опустились…
Казалось, зигзаг молнии пробежал по рядам пехоты. Взвились дымные облачка.
Земля дрогнула от страшного залпа. Сорок пушек и десять тысяч пищалей метнули в конницу свинцом и железом.
Произошло нечто невообразимое.
Передние ряды коней как-то странно ткнулись головами в землю, задние налетели на них. Все смешалось в стенящую кровавую груду человеческих и конских тел. И эта груда все росла, росла по мере того, как залпы продолжались. Вот пехота быстро двинулась вперед; прискакала московская конница с левого крыла, надвинулись разбитые было немцы — с правого. И вся эта масса колола, рубила оробевших или потерявшихся сподвижников Димитрия.
Забыты были гордые думы о победе: спасался, кто мог. Сам Лжецаревич скакал прочь, нахлестывая своего раненого аргамака, скакал потому, что не скакать — значило обрекать себя на верную гибель. Казаки, думавшие довершать победу, встретили толпы бегущих, были смяты, увлечены этим потоком кидающих оружие, вопящих от ужаса беглецов, и побежали вместе со всеми. Пешее войско Лжецаревича, еще не выступавшее на битву, оробело уже от одного вида бегущих. Оно разбилось сперва на мелкие отрядики, потом на отдельных ратников и в ужасе металось на пространстве восьми верст.
Немцы и «московцы» преследовали по пятам бегущих, били их.
Говорят, что в этом бою легло более шести тысяч сподвижников самозванца, было захвачено множество пленников, более десятка пушек, полтора десятка знамен. Более полную победу трудно было одержать. Разнесся слух, что сам Лжецаревич убит.
— Так, так! Лупи их, лупи! А, такие-сякие! Вспомните вы теперь Новогородскую битву! Вот я вас! — кричал в воинственном азарте Лазарь Павлович Двудесятин, преследуя бегущих.
Немного позади его скакал князь Щербинин.
— Ты что же, Алексей Фомич, отстаешь? А?
— Да что, Лазарь Павлович, как-то и жаль бегунов — все-таки свой брат, русский.
— Э, полно! Какая там жалость! Они нас не жалели, небось. Не-ет, надо их донять как следует. Ссади-ка вон того бегуна, который впереди улепетывает, а я погонюсь за теми двумя, что, эвось, в сторонке видны — что-то они больно тихо скачут.
И, не дожидаясь ответа Щербинина, воинственный старик пустился догонять тех всадников, о которых говорил.
Конь Двудесятина был добрый, и расстояние быстро сокращалось. Лазарь Павлович вглядывался и соображал:
«Русские — вишь, белые платки болтаются. Передний-то матерый, а второй малость поменьше да похудей… За которого прежде приняться? За матерого, сдается мне… А, верней, с обоими разом биться придется…»
— Э, гой! Стой! Я вас! — крикнул он, подлетая к всадникам.
Всадники обернулись.
Лазарь Павлович едва не выронил саблю от изумления.
— Фомка?!. — воскликнул он, взглянув на заднего. — Костька?! — крикнул старик, переведя глаза на переднего.
Фомка, красный, как вареный рак, растерянно улыбался, Константин смущенно смотрел на отца.
— Так вот вы где, такие-сякие! А я вас в Москве искал. Ты с чего же это утек? Боярышню скрасть хотел, да не удалось, так стыдно стало, а? Бить тебя мало!
— Прости, батюшка… А только не от стыда ушел я… — проговорил несколько оправившийся от своего смущения Константин.
— С чего же?
— С горя.
— С горя?! Вона!
— Верно говорю. Люба мне Пелагея Парамоновна, а ты ее за брата просватал.
— Вот что… Гм… Стало быть, ошибся я, не за того сватал. А ты что же, дурень, не сказал мне?
— Мог ли я!
— Лучше скрасть было?
— Пожалуй, лучше.
— Может, и твоя правда… Ну, а братик твой тю-тю!..
— Как так?
— Убег в иноки постригаться — мать весточку прислала с князем Алексеем Фомичем.
— Вот как! Значит, теперь ему уже не жениться на Пелагеюшке? — воскликнул молодой человек радостно.
— Эк, обрадовался! Захочу ли я сватать девицу за такого озорника, — добродушно ухмыляясь, заметил отец.
— Прости, батюшка!
— То-то, прости! Да уж что с тобой делать! Надо простить, — ответил старик и расцеловался с сыном.
— Положи и для меня гнев свой на милость, боярин, — промолвил все время молчавший Фомка.
— Простил его, так тебя и подавно, — сказал Двудесятин и на радости расцеловался и с холопом. — А вы, что ж это, тоже на утек было? — спросил потом он и нахмурился.
— Гм… Да… — смотря под ноги коня, ответил Константин.
— Вот за это тебя, вражий сын, проучить следовало бы! — внезапно раздражаясь, воскликнул старик. — Скверно то, что изменил царю нашему, а все ж, коли взялся за гуж, не скажи, что не дюж, бежать не годится… Нешто Двудесятины когда-нибудь от ворогов бегивали? А? Бегивали?
— Все бежали…
— Мало что все! Все бы с ума спятили, и ты тоже?
— Один в поле не воин…
— Мели, Емеля! Хотелось бы мне тебя теперь за волосья оттаскать, ну да уж простил, так делать нечего. Что ж теперь вы делать будете? Опять к расстриге?
— Нет, зачем же теперь?! — воскликнули в один голос Фомка и Константин и сорвали белые плащи.
— Теперь мы послужим царю нашему Борису Федоровичу, — сказал молодой боярин.
— Давно бы так. Пока что задайте жара тому жирному пану, который тамотка трясется на хромоногом конишке, а я себе тоже кого-нибудь поищу. Ну а вернемся в стан, потолкуем с Парамоном Парамоновичем — может, он и не прочь будет сосватать за тебя свою Пелагею, — проговорил старик, лукаво ухмыляясь.
Константин просиял.
— Ну, с Богом! — добавил Лазарь Павлович. И они разъехались.
Молодой боярин и холоп его быстро нагнали поляка, раненая лошадь которого едва плелась, хотя он не только подстегивал ее, но колол ей концом сабли шею.
Фомка первый подскакал к нему.
— Сдавайся, что ли, пан! — крикнул он ляху.
Пан, жирный, как боров, посмотрел на холопа совершенно безумными от страха, вытаращенными глазами и не отвечал. Нижняя челюсть его так и прыгала.
— Сдавайся, что ль? — повторил Фомка и занес саблю. Пан весь съежился, неистово вскрикнул и вдруг ткнулся лицом в гриву коня.
— Что, прикончил его? — спросил, Константин Лазаревич.
— Пальцем не тронул. Это он, должно, с испуга, — ответил Фомка и тронул пана за плечо. — Слезай, что ли?
Лях качнулся от толчка, но не поднял головы.
— Ей-ей, зарублю! — раздраженно крикнул холоп. Пан не шевельнулся.
— Чудной лях! — заметил боярин.
— Точно что. Ну вот сейчас ответит, — промолвил Фомка и, ухмыляясь, полоснул слегка саблей по руке поляка.
Поляк остался неподвижен, и кровь из раны не выступила.
— Да ведь он никак померши! — воскликнул, увидя это, боярин.
Фомка молчал повернул к себе лицом голову пана: на него взглянули выпученные стеклянные глаза мертвеца.
— Так и есть! Это он со страха, должно быть… Этакий-то боров! Дрянь человек!
И холоп грубо ткнул труп в бок.
Этот пан, умерший от страха, был «лев» Чевашевский.
Парамон Парамонович несказанно удивился, когда старый Двудесятин подвел к нему во время отдыха в стане после битвы Константина.
— Узнаешь?
— Как не узнать! Так вот он где объявился. И не грех тебе было хотеть дочку у меня скрасть? — покачивая головой, промолвил Чванный.
— Пойдем-ка, Парамон Парамоныч, малость пошептаться, — сказал Лазарь Павлович, отводя Парамона Парамоновича в сторону.
Они говорили не долго. Говорил, впрочем, больше один Двудесятин, а Чванный кивал головой и повторял:
— Ну, что ж! Ладно. Все равно… Я рад, рад.
После этого разговора Лазарь Павлович с некоторою торжественностью сказал сыну:
— Ну, сынок, сосватал я тебе невесту… Вот тесть твой будущий…
Константин хотел броситься к отцу на шею.
— Постой! — остановил его тот. — Дай досказать… Сегодня с вестью о победе да погибели расстриги гонец поедет к царю, так и ты с ним в Москву отправляйся: мать жалится, что скучно ей одной, так вот я тебя к ней и пошлю… Ну, и Манефе Захаровне поклон передай да о сватовстве скажи, а потом… Фу ты! Постой! Дай досказать! Да, ну же, ну!
Но молодой боярин уже не слушал отцовских увещаний: он сжимал его в своих объятиях; затем обнял и своего будущего тестя так, что тот только крякнул и пробормотал:
— А ты, видать, парень, силен!
XIX. Царь-богатырь и сын
В февральский день в одной из палат московского государева дворца у стола, заваленного рукописями и книгами, сидел красавец юноша. Перед ним лежала раскрытая книга, но, очевидно, мысли его были далеко от ее страниц. Он облокотился на стол и глубоко задумался. К его лицу как-то не шла эта грустная задумчивость — молодое, дышащее здоровьем, оно должно было чаще улыбаться, чем хмуриться.
Этот юноша был царевич Феодор. Ему было всего шестнадцать лет, но он был развит телом не по летам, только лицо выдавало его годы. Несмотря на молодость, вряд ли во всей Москве нашелся бы из русских хоть один человек, равный ему по познаниям: царь дал своему сыну европейское образование.
Дверь отворилась, и вошел Борис. Феодор оторвался от своей задумчивости.
— Учишься? — спросил царь.
— Пробовал, да не до того.
— Да, никакая наука не пойдет в голову! Он жив! Опять борьба, опять смута в государстве!.. Господи! Да когда же это кончится?! — в волнении проговорил Борис, шагая по комнате.
Феодор быстро взглянул на отца и опустил глаза.
— Можно подумать, что это — для нас Божие наказанье, — прошептал он.
Царь расслышал.
— Да! Это — кара Господня. Но за что, за что?! — почти вскричал он, и в голосе его послышалось страдание.
— Ах, отец! — воскликнул царевич, в волнении вскочив со скамьи, и вдруг замолк, точно спохватившись.
— Что ты хотел сказать? — быстро спросил Борис Феодорович.
Сын его стоял потупясь и молчал.
— Федор! Взгляни мне прямо в глаза. Послушай: и ты… и ты тоже веришь этой сказке? Ты думаешь, я убийца царевича Димитрия?
Царевич ничем не подтвердил справедливости его догадки, но по молчанию сына, по выражению его глаз царь понял, что он не ошибся. Он изменился в лице и тихо проговорил:
— Не ждал я этого от тебя, Федор!
— Ах, батюшка, не гневайся! Я сам страдаю от этого. Но заставь меня не верить, докажи правоту, это будет такая радость для меня, такая… — голос царевича Феодора дрожал, на глазах блеснули слезы.
Борис Феодорович отошел от сына и опять зашагал по комнате.
— Вот, до чего я дожил — должен обелять себя перед сыном! — заговорил он, помолчав. — Тяжко это, но будь по-твоему… Сын мой! Эта клевета — тоже Божье испытанье мне, как и этот самозванец. Да! Я не буду таиться перед тобой: я хотел царства, потому, что я могу царствовать, но Димитрия, клянусь тебе, я не убивал. Слушай! Я мог быть жестоким в гневе — ведь я человек! — я мог приказать выщипать по волоску бороду Вельскому, я мог… ах, мало ли что может сделать разгневанный человек! Но на такое дело я не пошел бы и ради Мономаховой шапки. А доказать тебе… Федор! Разумен я или нет?
— Конечно, разумен, очень разумен!
— Так суди сам: если б я хотел убрать со своего пути царевича Димитрия, неужели я бы поступил так, как говорят об его убиении? Поверь, хотел бы я его смерти, то устроил бы все это так, что и до сей поры никто не знал бы. Пособников я всегда бы мог найти: на дело доброе трудно людей сыскать, а на злое — сколько хочешь! Дальше. Я послал разведывать про убиение царевича своего злейшего врага — Василия Шуйского. Мог ли б я это сделать, если бы был виновен?
— Но кто же его убил? — вскричал царевич.
— Кто — трудно сказать. Быть может, он сам закололся в припадке болезни… Тогда откуда взялись убийцы, которых терзали угличане? Быть может, убийц подослали бояре… Ты думаешь, мало кто из них подумывал о царском столе? Да первый тот же Шуйский! Верней всего, что бояре… Пожалуй, когда подсылали убийц, шепнули им, что это они творят по моей воле — недаром же, говорят, те, каясь в предсмертный час, меня называли. И устроено все было нарочно так, чтобы убийство открылось: им нужно было очернить меня перед народом — разве народ поставит царем убийцу последнего отпрыска племени Владимира Святого? Они ошиблись, зато теперь мстят: Лже-Димитрий — наполовину их ставленник, наполовину — Сигизмунда с иезуитами. Сын мой! Веришь ли еще той нечестивой сказке?
— Нет, нет! Я не верю ей! Верю тебе! Отец мой, родной мой!
И царевич обнял отца.
— Федор, Федор! — с чувством промолвил царь, проводя рукою по волосам сына. — Что-то тебе выпадет на долю, когда ты будешь царем?
— До этого еще далеко, батюшка! Ты, слава Богу, крепок, здоров.
— Все мы под Богом. Правда, я еще силен и бодр. Знаешь, иногда мне кажется, что в моем теле чересчур много силы. О! Во мне силы хватит, чтобы сломить этого бродягу! Нужно будет, я сам поведу полки против него. Я сломлю его, сломлю!
Этот пятидесятитрехлетний царь, стоявший с воздетой рукой, с глазами, еще блещущими юным огнем, казался таким полным мощи богатырем, что, действительно, мог сломить всякое препятствие.
— Конечно, ты его одолеешь, батюшка.
— Одолею! Пусть все бояре будут против меня, справлюсь один. Одолею, — добавил Борис тише. — Ну учись, не буду тебе мешать.
Царь удалился из комнаты.
Недель через шесть после этого разговора царя Бориса, мощного богатыря, не стало: 3 апреля 1605 года он внезапно скончался, сидя за обедом.
На царство вступил Феодор.
XX. Весть с того света
Маленькая келья женского католического монастыря. В длинное узкое окно льется луч летнего солнца и светлым пятном ложится на часть серой стены, на грубо иссеченную из белого мрамора статуэтку Мадонны и кидает светлое отражение на двух работающих женщин.
Одна из них — монахиня, сухая, строгая, с желтовато-морщинистым лицом, другая одета в полумирской, в полумонашеский наряд. Она бледна и грустна. Темные тени лежат вокруг ее впавших глаз.
Девушка подняла голову на мгновение от работы, посмотрела на льющийся в окно солнечный свет и глубоко вздохнула.
— Дочь моя, не отвлекайся от работы. Вон, ты напутала, — проговорила монахиня и сухим, длинным пальцем дотронулась до ее вязанья.
Девушка слегка вздрогнула и опустила голову.
«В гробу, в гробу заживо! — печально думает она. — Господи! Да когда же кончится эта ужасная жизнь? Смерти, смерти прошу я у Тебя! Да и зачем жить? И мир теперь — та же пустыня. Он умер… Неужели они обманули меня? Отчего иногда так бьется мое сердце, точно от радостного предчувствия, что он придет освободить меня? Почему я не могу свыкнуться с его смертью? „Он жив! Он жив!“, шепчет что-то в глубине души… Но зачем тогда выдумали они эту сказку о пожаре? „Он сгорел, — сказали они, — Бог наказал еретика!“ Максим, Максим! Дорогой, любимый! Если ты умер, отчего не явишься ты светлою тенью своей Анджелике. Ведь ты должен видеть мои страдания… Или ты за гробом забыл обо мне? А если ты жив — Господи! Да самая маленькая весточка от тебя была бы таким счастьем для меня!»
— Ты опять спустила петлю. Что с тобой, дочь моя? Греховные мысли опять заполонили твою голову? — промолвила монахиня, испытующе смотря на девушку.
— Я сейчас исправлю, сейчас, — шепчет Анджелика, а в глазах ее — слезы, руки дрожат.
Стукнули в двери. Молодой женский голос проговорил обычную молитвенную фразу — дозволение войти.
— Аминь! — ответила монахиня. — Войди.
Юная послушница вошла в келью.
— Мать Станислава! Мать игуменья просит тебя к себе.
Монахиня торопливо отбросила вязанье и вышла. Послушница немного замешкалась. Анджелика сидела, склонясь над вязаньем.
— Прочти… Спрячь, — прозвучал над нею голос послушницы.
Девушка изумленно подняла голову. Комната уже была пуста. На вязанье Анджелики лежал скомканный клочок бумаги. Она жадно схватила его.
«Милая! Ангел! — было накидано торопливым почерком. — Я здесь, жду. Улучи время, отпросись гулять с той послушницей. Все готово. Убежим. Максим».
Потрясенная девушка вскрикнула и схватилась за сердце, Бумажка выпала и скатилась на пол. Она поспешно подняла ее и спрятала в складках одежды. И вовремя — дверь, скрипя, уже пропускала мать Станиславу.
Анджелика низко наклонилась к работе, чтоб не выдать яркой краски, залившей ее щеки.
XXI. Картинки
Москва… Царский дворец. Весеннее солнце целыми снопами лучей врывается в окна расписной палаты. Вон золотится парча… Алмаз на иконе светится переливчатым светом… Рубин на царском поясе мечет кровавые искры…
Весь облит солнечным сиянием юный царь, красавец Феодор. Пред ним Басманов. Его надменное лицо задумчиво.
— Петр! — говорит царь, и голос его дрожит от волнения. — Я юн, неопытен. У тебя светлый разум, ты искусен в ратном деле… Помоги мне, служи, как служил блаженной памяти отцу моему…
— Не оставь, Петр Федорыч! На тебя одного наша надежа, — шепчет молящим голосом стоящая тут же царица Мария, мать Феодора.
Басманов поднимает опущенную голову, воздевает руку.
— Клянусь! Либо прогоню бродягу, либо сложу свою голову! Не изменю чести! — торжественно произносит он.
— Верю, верю тебе! — говорит царь, и слезы радости блещут в его прекрасных очах.
Такой же ясный весенний день. Солнце заливает небольшой деревянный городок — это Кромы — и множество землянок, кольцом охватывающих его, — это стан осаждающего Кромы московского войска. Густые ряды воинов. Легкий ветер развевает знамена… Блещут парчовые ризы духовенства. Вон старец с крестом и евангелием — митрополит новгородский Исидор.
Басманов стоит перед войском. В руке его листок — форма присяги. Ветер шевелит волосы на обнаженной голове воеводы, порой относит слова.
«Целую крест государыне моей, — читает Петр Федорович, — царице и великой княгине Марье Григорьевне и ее детям, государю своему царю и великому князю Феодору Борисовичу всея Руси и государыне своей царевне и великой княжне Ксении Борисовне. Также мне над царицею Марьей Григорьевной и над царем Феодором Борисовичем, и над царевною в естве и в питье, ни в платье, ни в ином лиха не учинити и не испортити, и зелья лихого и коренья не давати».
Ветер относит слова воеводы. Вот опять повернул.
«И к вору, который называется князем Димитрием Углицким, не приставати», — звучат слова.
И еще, и еще читает воевода. Слов не слыхать, только видно, как шевелятся его губы.
Вот он смолк, ждет.
Глухое, нерешительное «клянемся!» проносится по рядам.
— Не хотим Годуновых! — слышится где-то вдали.
Басманов вздрагивает. Взмах руки — и один за другим подходят ратники к кресту и евангелию. Но как подходят! Можно подумать, что их тянут на веревке — нехотя, лениво. До креста и евангелия чуть губами коснутся и прочь.
Хмуро смотрит Басманов.
— Не царствовать, не царствовать Феодору! — шепчет он. — Стоит ли держаться его, нелюбимого царя? Чего ради играть своею головой? Не лучше ли «к тому»?
Какое-то зловещее выражение ложится на его гордое лицо.
А ратники все шагают к кресту по-прежнему вяло, неохотно, и в задних рядах громко звучит:
— Не охочи до Феодора!
Обширная палата убрана коврами, парчой, алым сукном. В глубине — подобие трона. Майское солнце то вольет лучи в палату и рассыплет всюду блестки, то спрячется за легкие облачка, и все блекнет на миг. Но есть ли кому-нибудь из находящихся в палате дело до небесного солнца? Эта палата — особый уголок мира, где светит свое солнце, от которого все ждут привета и ласки. Это солнце — Димитрий. Вон, он на троне сидит в расшитом шелками и золотом, унизанном самоцветными камнями кафтане.
Слабый знак рукой… Распахнулись двери. Длинный ряд сановитых бородатых людей потянулся через них к трону.
Широкие, длинные боярские одежды падают тяжелыми складками. Какими важными, гордыми кажутся эти люди! Не цари ли все они сами?
И вдруг разом соскакивает с них сановитость. Низко склоняются гордые головы. Руки касаются пола — только царю так кланяются…
— Истинный сын Иоаннов! Царь Димитрий! Прости нас, холопов своих, — опутал нас Борис. Долго мы, в слепоте греховной, противились истинному царю, теперь мы прозрели. Войско тебе присягнуло. Иди, царствуй над нами, государь-царь всея Руси, Димитрий Иоаннович!
Смиренно говорит это один из бояр, князь Иван Голицын. И снова низкий поклон.
Лжецаревич молча смотрит на бояр. Он величав и спокоен в этот великий для него час. Неужели это — бывший Григорий, рэсстрига-инок, слуга литовского пана? Откуда это величие, это гордое царское спокойствие? Ни один мускул не дрогнул в лице его, только в глазах поблескивают радостные огоньки.
— Вы заблуждались, я прощаю и вас, и мое войско. Пусть оно идет к Орлу — туда и я прибуду, — говорит Лжецаревич, и голос его ровен, тих, ни малейшего волнения в нем не приметно. Он — царь. Присяга войска не есть милость ему, это только должное.
— Истинный царь он, истинный! — шепчут боярские уста, и вдруг могучий крик: «Здравствуй многие лета, царь православный!» — потрясает стены палаты и сливается с «виватом» поляков.
XXII. При свете костра
Целое море костров. Вся равнина на несколько верст в ширину и длину усеяна ими. Громкий смех, веселые возгласы, звон чаш, ковшей и кубков висит в воздухе. Это недавние враги мирятся, «московцы» братаются с казаками, ляхами и другими сподвижниками самозванца. Все веселы, все довольны.
У одного из костров сидит князь Алексей Фомич Щербинин. Напротив него — маленький тщедушный человечек, с лицом, подернутым целою сетью мелких морщин, бледным, исхудалым, с жидкою козлиною бородкой. Он, видимо, очень стар, но его небольшие глаза еще не потускнели и светятся почти юношеским огнем. Тут же сидят и еще несколько человек, бражничают.
Ни старик, ни Щербинин не принимают участия в пирушке, но они и между собой не беседуют. Алексей Фомич уставился в огонь костра и глубоко задумался. С детства природа одарила его удивительною способностью думать образами. Он задумывался, и картина за картиной проносилась перед ним, и ему хотелось выразить в это время песней то, что он видит. Если он не преодолевал искушения — песня выливалась, мерная, звучная, слово за словом само находилось, как будто помимо воли боярина вырывалось из его уст.
В наше время такая способность была бы названа творческою, поэтическою, но он, боярин, едва вступивший на порог XVII века, не мог подобрать ей имени и только удивлялся ей.
Вот и теперь он думал, и образы проносились. Щербинин вспоминает боярскую беседу после Добрыничской битвы. Он видит желтоватое лицо Василия Ивановича Шуйского, обрамленное жидкою бороденкой, видит бледного, все еще недужного Мстиславского.
— Теперь довершить надо победу, двинуться дальше, — слабым голосом говорит Мстиславский.
— Э! Зачем? И то потрудились довольно, — отвечает Шуйский, и в его подслеповатых, часто мигающих красными веками, тусклых глазах Алексей Фомич читает затаенную мысль: «Пусть бы еще поколобродил расстрига, донял бы Бориса: так ему и надо!»
И дальше перед князем мелькают картины усмирения и наказания мятежной Севской волости, пожары деревень, толпы бегущих, плачущих женщин.
И кажется боярину, что это — осуществление думы Шуйского: «дать расстриге поколобродить», потому что целые толпы озлобленных с проклятиями и угрозами «московцам» бегут искать «своего царя Димитрия».
И весть за вестью идет, что самозванец жив, что он усиливается, засев в Путивле, а Борисово войско по-прежнему только жжет, грабит и разоряет несчастную область. Затем рать готовится пойти на отдых. Но тут грозный приказ Бориса: «Действовать!» Ратники ропщут, они ждали наград и отдыха за недавнюю победу, а вместо этого — царская немилость.
— Что за царь неласковый! — бормочут они, и другой, щедрый, «ласковый» царь Димитрий все чаще приходит им на ум.
Потом осада Кром. Что-то такое творится, что не сразу поймешь. Кромы — городишко, где сидят всего сотня-другая казаков, шесть десятков тысяч ратников осаждают этот городок и не могут взять! Перед взором Щербинина мелькает многое множество землянок, шалашей, палаток. Царские ратники забрались в них, как медведи в берлоги, и спят, едят или лениво смотрят, как проходят беспрепятственно обозы в осажденный город.
— Надо бы приступок учинить, — поглаживая бороду, говорит Мстиславский.
— Н-да, надо б… Да как учинишь с такими?.. — бормочет Шуйский, и в его мигающих глазах видна тревога.
«Э-э! Не больно ли крутая каша завариваться начинает?» — читает его думу Алексей Фомич.
А после этого кончина Бориса, спешный отъезд воевод в Москву к молодому царю. Оставленное без призора войско, и прежде мало действовавшее, теперь совершенно бездействует. Да это уже и не войско — это просто огромная толпа оторванных от дома, озлобленных людей. Время проходит в беседах, глухие толки о Димитрии становятся все более явными. Он обещает милости, мир. У него свет, а тут тьма. К нему бы.
Там приезд Басманова, подневольная присяга Феодору. Зреет медленный тайный заговор; душа его — сам Петр Федорович. Его гордое, умное лицо — что личина: не выдает дум.
Почему изменил он? Потому, что с таким войском нельзя было не изменить тому, кто хоть, может быть, и любил Феодора, но еще больше себя. Рать не пошла бы против Димитрия, ее можно было только гнать на него. Погнали бы, и дошло бы дело до боя — не стала бы биться. И вот главный воевода в цепях, в тюрьме, либо на плахе по приказу царя, Димитрия, «царя», потому что мальчику Феодору без советников, без войска не устоять: его ждет погибель. А перейти к Димитрию — награда, почести.
— Гордыня суетная заела! — шепчет Алексей Фомич. — Да полно! Точно ль одна гордыня? Ведь вот он, Щербинин, тоже остался. Почему?
И картина измены войска проносится перед ним.
Майский день, тихий, светлый. Князь Алексей Фомич стоит у своей палатки. Птички щебечут, проносясь над ним, играя в воздухе… Вон там, вдали зеленеет озимь… Еще дальше — лесок, местами еще темный, местами зеленеющий. Зеленые пятна перебивают…
«И зачем война? Везде мир, люди вот только… Ишь, какая благодать!» — думает князь, вдыхая полною грудью воздух, свежий, оживляющий.
Стан тих.
Вдруг гулкие звуки набата проносятся, режут ухо. Ожил стан. Из всех землянок, шалашей, палаток лезут люди, что муравьи, бегут торопливо к стягам. У большинства веселые лица.
— Что такое? Что? — задает вопрос Щербинин.
— Сегодня праздник, боярин! Беги-ка! — кричат ему.
И он спешит куда все, к знаменам, еще ничего не понимая, только смутно смекая, что должно произойти что-то особенное.
У знамен Басманов уже гарцует на коне, с ним Шереметев, Голицын.
Спешат и другие воеводы, кто растерянный, кто улыбающийся. Вон «второй» воевода князь Михаил Катырев-Ростовский — добродушный, честный, слабовольный старик — прискакал и смотрит, разинув рот.
Басманов поднимает руку. Движение затихает. Все напряженно ждут слова.
— Мы были слепцами, пора нам прозреть! Покаемся. Принесем повинную, послужим царю истинному, Димитрию Иоанновичу! — кричит Басманов.
На миг прежняя тишина, потом прокатывается громовое:
— Послужим! Повинимся! Многая лета царю Димитрию Иванычу!
— Не хотим! Не порушим крестное целованье Феодору! — кричат иные.
Но этих иных — горсть.
— Рабы Годуновых! Бей их! — восклицает Басманов, поднимая коня на дыбы, помахивая саблей.
— Бей их! — вопят тысячи голосов.
Лязг оружия, выстрелы, и новые, новые клики: «Бей! Бей их!»
Рассеянные где кто сторонники Феодора не могут сплотиться. Они бегут, кое-как отбиваясь.
— Не хочу! Феодору, Феодору служу! — хочет крикнуть князь Алексей Фомич, но что-то сжимает ему горло.
«На верную гибель?.. А Аленушка?» — проносится в его голове, и он стоит безмолвный, неподвижный.
Он видит, как Катырев-Ростовский прокладывает себе путь мечом, как Двудесятин-старик, весь багровый, неистово кричит: «Изменники! Воровские холопы!» — и рубит направо-налево, очищая себе выход, а он все по-прежнему стоит, не двигаясь, онемев.
Кончен бой — кого побили, кто ускакал. Ратники целуют крест Димитрию, и с ними вместе… он, Алексей Фомич, а сам думает:
«Эх, неладное дело я учиняю!»
— Грехи наши тяжкие прости, Боже! — шепчет, отрываясь от дум, Щербинин.
Чья-то тяжелая рука легла на его плечо.
— Алеша! Друже! — промолвил над ним взволнованный мужской голос.
Князь обернулся и вскочил, как ужаленный.
— С нами крестная сила! Аминь, аминь, рассыпься! — пробормотал он.
— Алеша, что ты?
— Так ты жив?
— Пока еще да.
— Ну, слава Богу, слава Богу! Ай, Павлуша, да и испугал же ты меня! Давай обнимемся!
И Алексей Фомич заключил в объятия своего старинного приятеля Павла Степановича Белого-Туренина.
XXIII. Человек-зверь
Десятках в трех сажен от того костра, где находился князь Щербинин, сидели, бражничая, несколько шляхтичей.
Костер уже догорал, и его то вспыхивающее, то меркнущее пламя то озаряло усатые лица шляхтичей, то оставляло в полумраке, чуть кидая на них красноватый отсвет.
Уже далеко не первый ковш проходил по рукам шляхтичей. Хмель оказывал свое действие. Разговоры стали оживленнее, голоса хриплы. Но попойка еще далеко не заканчивалась, и то и дело раздавался окрик кого-нибудь из пирующих: «Эй, хлопец!», и ковш переходил в руки слуги и почти тотчас являлся обратно, до краев наполненный дорогим заморским вином или простою «вудкой», медом или брагой.
В кругу этих шляхтичей сидел пан Феликс Гоноровый, уехавший после сожжения дома Максима Сергеевича в войско Лжецаревича.
Что ему не пришлось здесь встретиться с Златояровым — было простою случайностью, такою же, как и то, что тому же Максиму Сергеевичу не пришлось до сих пор увидеть боярина Белого-Туренина.
Рядом с паном Феликсом помещался дюжий шляхтич именем Маттиас, следующим сидел пан Ян, худощавый молодой человек в изрядных лохмотьях, там еще и еще шляхтичи всяких возрастов и состояний, и так кольцом вокруг всего костра. Чуть-чуть в стороне сидел Стефан-Лис все с таким же кротким, девичьи-прекрасным лицом, с ясными глазами. Он не отводил взгляда от лица своего господина.
Все эти шляхтичи знают друг друга не более часа. Они познакомились на этой стоянке, здесь же сдружились за общим ковшом, тут же и разойдутся, чтобы больше, быть может, никогда не встретиться.
Что-то странное творится с паном Гоноровым. Его бледное лицо страшно от той улыбки, которая растянула его губы да так и застыла; белые, крепкие, острые, как у волка, зубы виднеются из-под усов; нет-нет, да и разведет челюсти пан Феликс и сухо щелкнет зубами. Страшные мертвые глаза смотрят на уголья костра, не мигнут. Порою Гоноровый поднимает голову, обводит взглядом шляхтичей — тогда видно, что белки его глаз налиты кровью, зрачки расширены и горят, как у хищного зверя. Иногда судорога искажает черты его лица.
Сказания о вампирах содержат в себе долю истины. Народная память сохранила воспоминания о существовавшем некогда людоедстве, прикрасила их своею фантазией, и таким образом вампир — вначале простой людоед — преобразился в сверхъестественное крылатое существо, сосущее по ночам кровь людей, во время их сна.
Нечто подобное древним вампирам-людоедам можно встретить в историческое, не очень отдаленное от нас время. Страшная эпоха давала добрую почву для развития ужасных страстей.
В истории есть запись о некоем запорожском казаке, убившем двух своих детей, чтобы самому питаться молоком их матери, своей жены, причем он сосал это молоко пополам с кровью несчастной женщины.
Поэтому ничего нет удивительного в том, что о пане Гоноровом среди соседей ходил слух, будто он вампир. Быть может, этот слух не был простою выдумкою праздных кумушек про «проклятого пана», и, как вообще в сказаниях о вампирах, в этом было зернышко истины.
Почему Стефан, едва заметил совершавшуюся с его господином перемену, вздрогнул, и выражение испуга, почти ужаса мелькнуло в его глазах?
Только что наполненный вином ковш пошел вкруговую.
— Ну, пан Феликс, прикладывайся, что ж ты? — смеясь, заметил Гоноровому его сосед пан Маттиас.
— Добрый пан!.. Богом молю… Оставьте его, не трогайте… Беда будет… — дрожащим голосом прошептал ему на ухо Стефан-Лис.
— Ну, какая там беда? — презрительно проворчал Маттиас, шевельнув своими широкими плечами.
Он даже не прочь был бы теперь немножко подраться для развлечения.
— Пан! Пей! — поднес он ковш Гоноровому.
Пан Феликс не взял ковша. Он уставился в лицо соседа налитыми кровью горящими глазами, и нечто похожее на рычание зверя вырвалось из его рта.
— Чего ты фыркаешь? Пей с добрыми товарищами! — проговорил Маттиас.
Как будто электрический ток потряс огромное тело Гонорового.
Он выпрямился, вскочил на ноги. Глаза его почти вышли из орбит. Он зарычал и вдруг, как тигр, бросился на Маттиаса и вцепился зубами ему в горло. Пан Маттиас взметнул руками, роняя ковш, и упал навзничь на траву, а пан Феликс насел на него и грыз, грыз его, как грызет волк свою жертву.
— Пан Феликс! Господин! Опомнись! — умоляюще вопил Стефан.
Растерявшиеся было шляхтичи шумно вскочили.
— Чудовище! Людоед! — кричали они, спеша обнажить сабли.
Гоноровый оставил Маттиаса, выхватил саблю.
— Крови! Крови! — неистово закричал он и, размахивая саблей, рубя всех, кто попадался навстречу ему, кинулся бежать.
Стефан и шляхтичи пустились следом за ним.
Его пытались задержать, в него стреляли, но все было напрасно; его сабля рассекала головы, как кочны капусты, и он все мчался вперед по стану, дико хохоча, выкрикивая:
— Крови! Крови!
XXIV. Прерванная беседа
— Ах, голубчик! Да и рад же я, что с тобой повстречался! Ведь мы тебя покойником считали, — говорил князь Щербинин Павлу Степановичу, присев с ним у костра.
— Ну! — удивился тот.
— Честное слово! Поминанье о тебе подавали. А ты, Бога благодаря, жив-живехонек!
— Да откуда слух такой пошел?
— Из Москвы-реки в ту весну вытащили потопленника — ну, ни дать ни взять, ты. И одежда, и рост… Лика, точно, разобрать нельзя было… Ну рассказывай, как живешь-поживаешь?
— Что моя жизнь? Скорбь да грех только. Ты счастлив ли с женой молодой?
— Счастлив, Бога благодаря, лучшего мне и просить нечего.
— Ты что же, с рас… с царем сюда пришел?
Белый-Туренин слегка улыбнулся его обмолвке.
— Да, с ним, — коротко ответил он.
— Незадолго до того, как мне в поход уезжать, жена твоя весточку прислала.
— Разве она не в Москве?
— Ах, да! Ведь ты не знаешь! Инокиня она. Монастырь маленький, тихий, бедный есть в лесах, верст триста, а то и поболе от Москвы, так вот в нем она постриглась. Святую жизнь, говорят, ведет.
— Вот как! — промолвил Павел Степанович и задумался. — Она счастливее меня — грех один совершила тяжкий и тот отмаливает, и успокоенье ей, верно, Бог послал, а я вот все себе покоя найти не могу, — продолжал он потом.
Алексей Фомич участливо взглянул на приятеля.
— Ну, полно! Неужели у тебя такие грехи, что Господь их не простит?
— Ах, весь я во грехах, кругом! И не хочу, да грешу. И нет часа мне спокойного — мучусь я, терзаюсь! — говорил в волнении Белый-Туренин.
Ни он, ни Щербинин не замечали, что сидевший напротив них маленький худощавый старик внимательно вслушивается в их разговор.
— Бедный ты, — промолвил Алексей Фомич.
— Не бедный, а богатый милостями Божьими! — прозвучал старческий голос, и старичок подошел к Белому-Туренину. — Не бедный, а богатый милостями Божьими! И грехи твои приведут тебя ко спасению. Если ты чувствуешь тяготу их — значит, сердце твое все же чисто, помыслы твои все же светлы. Чистое сердце, светлые помыслы — это ли не Божий милости? И обретешь ты счастье… Мир ти, чадо!
И старик отошел от Павла Степановича и вернулся на прежнее место.
— Кто это? — тихо спросил Щербинин.
— Это?.. Я встречал его на поле после битв. Праведник… Ходит, помощь раненым подает всем, ляхам, русским… С ним девица хаживает… Чудная такая. Волосы всегда распущены, и на голове венок. Сама ликом — что ангел. Слыхал я, звать его Варлаамом.
— Вот кто! Юродивый?
— Нет. Просто муж святой жизни. Что это? Слышишь? — добавил Павел Степанович, прислушиваясь.
— Да, да. Крики, шум… Слышь, стреляют…
— Крови! Крови! — кричал чей-то неистовый голос все ближе, ближе к ним.
Вскоре они увидели освещенную пламенем костров бегущую толпу людей и мчавшегося впереди всех огромного размахивающего саблей человека, вопившего: «Крови! Крови!»
Казалось, он бежал прямо к тому костру, где сидели Алексей Фомич и Белый-Туренин. Они с изумлением смотрели на бегущих.
— Крови! Крови! — прозвучало перед ними, и сабля бешеного занеслась над головою князя Щербинина.
Какой-то человек, уже давно сидевший неподалеку от бояр и украдкой посматривавший на Алексея Фомича, вскочил и во мгновение ока очутился перед безумцем. Он поймал руку Гонорового, вырвал и далеко отбросил его саблю.
Пан Феликс заревел от ярости и охватил заступника своими руками, ломавшими подковы, как черствые калачи. Противник встретил его грудью.
— Батюшки! Да ведь это — Никита кабальный! — вскричал князь Щербинин, узнавая в своем неожиданном заступнике бывшего отцовского холопа Никиту-Медведя.
Между тем, поединок на жизнь и смерть начался.
XXV. Смертельный бой и после боя
Почувствовав себя в объятиях «бешеного» словно в тисках, Никита-Медведь, в свою очередь, охватил его руками. Два тела сплелися и замерли. Казалось, это была высеченная из камня группа борцов-атлетов, так неподвижны были они. Но в этой неподвижности чувствовалась сила, дошедшая до высшей степени напряжения.
Кто победит? — Этот вопрос задавал себе столпившийся люд.
На него трудно было ответить. Колосс Гоноровый выглядел Голиафом, но малорослый в сравнении с ним Никита не уступал ему в ширине плеч, и даже надетая на нем рубаха не мешала разглядеть узлы мускулов.
Бледное лицо пана Феликса стало багровым, бычья шея покраснела и вздулась, пальцы огромных ладоней, казалось, впились в тело противника. Руки Никиты, как две змеи, оплелись вокруг стана «бешеного» и гнули пану спину. Скуластое простоватое лицо Медведя покраснело, и на висках вздулись и бились синеватые жилки.
Вдруг неподвижная группа борцов точно дрогнула.
Вместе с нею дрогнули и зрители, у которых от напряженного внимания холодный пот покрыл лоб.
Но нет, борцы снова неподвижны, только спина Гонорового едва заметно вогнулась.
Зрители притаили дыхание. Костры потрескивали, и трепетное пламя их ярко освещало бледные лица смотревших на борьбу и фигуры борцов.
Новая и новая дрожь…
Группа колеблется, подается. Теперь она уже не неподвижна. Подбородок пана Феликса глубже врезается в плечо Никиты, руки, кажется, скоро вырвут ребра вместе с мясом. Лицо его еще более багровеет; видно, что он хочет сбросить со своей спины кольцо рук Медведя. А Никита по-прежнему неподвижен, только жилы на висках вздулись веревками.
Гоноровый хочет подмять противника под себя, он весь в движении. Никита не шелохнется, и руки его все по-прежнему соединены на пояснице пана Феликса, и с каждой попыткой Гонорового сбросить их они сжимаются крепче, а спина пана все больше сгибается.
Крик дикого зверя пронесся и потряс толпу, и Феликс в бессильной ярости впивается зубами в плечо противника, а руки, как два молота, колотят бока Никиты.
Тут произошло что-то необычайное. Руки Медведя шевельнулись, и спина Гонорового моментально вогнулась. Послышался звук ломаемой кости, и «бешеный» пластом протянулся на земле.
— Пане! Пане! Добрый пане! — с горестным воплем кинулся Стефан к своему господину.
Но тот его вряд ли слышал. Он силился приподняться. Руки действовали, но ноги бессильно протягивались по земле. «Вампир» с невероятными усилиями полз к Никите. Он сыпал проклятия, богохульствовал, скрежетал зубами от боли и ярости. Он прополз немного и упал обессиленный, умирающий. Он царапал, грыз землю… Потом великан вдруг вытянулся всем телом.
— Помер! Что за страшная смерть! — говорили в ужасе в толпе. — Смотрите, он так и умер, закусив землю.
— Жаль, что не мне его пришлось убить! — промолвил, выходя из толпы и обращаясь к Никите, какой-то человек.
— Побойся Бога! Что ты говоришь? Жалеешь, что не убил человека! — укоризненно, покачав головой, сказал старик Варлаам.
— Максим?!
— Павел!
Такими восклицаниями обменялись вышедший из толпы человек и боярин Белый-Туренин.
— Голубчик! А ведь говорили, что ты погиб в пожарище. Как это мы до сих пор не встретились? Обнимемся, — говорил Павел Степанович, подходя к Златоярову.
Лицо того вдруг омрачилось. Протянутые было для объятия руки опустились.
Белый-Туренин заметил это и побледнел.
— Ты все еще не можешь простить мне «того»? Да, я виновен… Ты прав… Но знал бы ты, сколько страдал я за то! — с тоскою промолвил боярин.
Златояров-Гноровский посмотрел на измученное лицо своего бывшего друга, на его рано поседевшую бороду, подошел и обнял его.
— Твой грех не мне судить… Бог рассудит… Обнимемся, друг.
Павел Степанович сжал его в объятиях.
— Первая радость во все время… — сказал он погодя. — А вторая сейчас будет: знаешь ты, куда запрятали твою невесту?
— Нет! Если б знал!
— Она в монастыре кармелиток… Он недалеко от вотчины Влашемских.
— Вот радость мне — так радость! — бросаясь обнимать приятеля, воскликнул Максим Сергеевич. — Теперь я вырву ее из их когтей. Ну, Афоня, завтра же в путь обратно в Литву! — добавил он, обращаясь к хлопцу, стоявшему за его спиной.
Афоня едва его расслышал. Он смотрел на плачущего над трупом пана Феликса Стефана и жесткое выражение лежало на его лице.
За истекшее время Афоня изменился до неузнаваемости. Теперь это уже не был робкий, слабый мальчик — это был молодой парень, видавший виды, способный постоять за себя.
Своему господину Афоня ответил не сразу.
— Добрый пан! Позволь мне не ехать с тобой.
— Что так? — удивился Златояров.
— Мне прежде надо отплатить за отца вон тому, — сказал парень, указывая на Стефана.
— А! Ну что ж, твое дело! Оставайся с Богом.
В то время как у Павла Степановича происходил разговор с Максимом Сергеевичем, князь Щербинин беседовал с Никитой.
— Ты как здесь очутился, Микита? Я думал, ты в Москве с женой.
— Нет у меня жены, боярин.
— Умерла? Неужели?
— Да, померла, — глухо ответил бывший кабальный, не глядя на князя.
— Кто думать мог! Такая молодая… Царство ей небесное! Ты ведь с нею счастливо жил, кажись?
— Да, счастливо, — нехотя отвечал Медведь.
— Значит, с горя из Москвы ушел?
— С горя, княже, с великого горя! — воскликнул Никита.
— Сбежал мне на благо: не случись тебя сегодня здесь, верно, не быть мне уже в живых: зарубил бы он меня, ей-ей! Ведь уж и саблю занес. Спасибо тебе — жизнь мне спас. Век буду за тебя Бога молить с женой своей вместе.
Никита слушал и то бледнел, то краснел.
— Полно, княже… — смущенно пробормотал он.
— Как полно? Наградить тебя надо. Чего хочешь? Денег? Земли? Иного…
— Ничего мне не надо.
— Да ведь за дело даю, не из милости. Чего же не берешь?
— Если хочешь мне добро сделать, то… — с волнением промолвил Медведь и вдруг бухнулся на колени перед князем. — То сними с души моей один тяжкий грех… Прости… Ведь я тогда, на охоте, батюшку твоего, Фому Фомича… к медведю в лапы…
Князь Щербинин вздрогнул, побледнел и закрыл рукою Никите рот.
— Ладно… Понимаю… Не досказывай… Прощаю… Бог тебя простил бы… — взволнованно проговорил он.
— Спасибо, княже! Все на сердце легче, — сказал Медведь, поднимаясь с колен.
— Бог простит, Бог простит… — бормотал Алексей Фомич, отходя от него.
Никита посмотрел ему вслед и пробормотал:
— Словно гора с плеч свалилась — простил.
Стефан по-прежнему сидел над трупом Гонорового, но уже не плакал. Он угрюмо смотрел на Никиту и шептал:
— Погоди же! Отплачу!
Толпа любопытных вокруг тела «бешеного пана», вначале густая, мало-помалу начинала редеть. Стефан поднялся с земли.
— Помогите, добрые люди, зарыть покойника, — промолвил он.
На него поглядели косо, и никто не шевельнулся.
— Помогите… — повторил Лис.
Маленький старичок и Никита подошли к нему.
— Погребем его, — сказал Варлаам.
— Коли хочешь, я подсоблю, — промолвил Медведь.
— Спасибо тебе, добрый человек, — проговорил Стефан, обратись к старику. — А от тебя помощи не приму! — кинул он Никите, злобно смотря на него.
— Как хочешь!.. Я тебе не со зла, а по-христиански… Не хочешь — твое дело, — молвил Медведь и отошел.
XXVI. Неповинные жертвы
— Матушка! Ты все тоскуешь. Перестань, родная! Выпьем чашу нашу… Примем венец мученический! — и красавец юноша, сам бледный от волнения, наклонился к матери и целует ее.
Этот юноша — царь Феодор, свергнутый с престола, запертый в бывшем доме бояр Годуновых вместе с матерью, царицей Марьей Григорьевной, и сестрою Ксенией.
— Ах, Федя! Тяжко! Душа болит… Не за себя, а за вас! — как стон вырывается из уст царицы.
— Божья воля, Божья воля! — шепчет Ксения, обнимая мать, и слезы блестят в ее чудных очах.
Да, конечно, только Божья воля могла бросить в темницу царя многомиллионного народа. О, этот ужасный день 1 июня! Москва, казалось, была такою спокойною, тихой. Ничто не предвещало бури. Юный царь верил этому спокойствию.
«Что значит какой-нибудь расстрига, если меня любит мой народ? Мой верный народ защитит меня!» — думал в тот день царь, стоя у одного из окон своего дворца и смотря, как по залитым солнцем улицам города тянутся возы, едут на конях и пешью идут разные люди — важные бояре и оборвыши-смерды, все спокойные, занятые делом.
Вдруг вбегает боярин.
— Царь! Красносельцы изменили! Валят в Москву!
— Может ли быть? — шепчет растерявшийся царь. Но потом в нем просыпается энергия.
— Послать рать на мятежников!
И снова он спокоен: войско разобьет мятежников, и все будет кончено.
Проходит час, другой — и улицы Москвы уже не тихи и мирны. Толпы чем попало вооруженного люда валят, гудят.
— Да здравствует царь Димитрий! Прочь Годуновых! Прочь семя татарское! — слышит царь яростные крики.
Он растерян, он в ужасе. Мать и сестра плачут у него на груди.
— Бояре! Бояре! — кричит он. Но никто не приходит на зов.
И вот топот многих ног. Потные, раскрасневшиеся бородатые лица. Их — его, мать, сестру — схватывают, выталкивают из дворца, запирают в прежний дом Годуновых.
Бывший царь — теперь узник.
Вспоминает пережитое Феодор, окидывает грустным взглядом стены дома-тюрьмы, и что-то клокочет в его груди. Он знает, что еще миг — и он заплачет, как плачут мать и сестра.
— Бога ради! Успокойтесь… Не надо слез… Не надрывайте и без того страждущую душу! — вскричал царевич и заходил по комнате, чтобы чем-нибудь унять свое волнение.
— Федя! Который день мы взаперти? — спросила царица.
— Десятый, матушка.
— Только десятый, а кажется, месяцы прошли! — воскликнула Ксения.
— Да, день — что месяц… О-ох! Боже мой, Боже! И за что такая напасть? — с глубоким вздохом промолвила Марья Григорьевна.
— Что это? Опять Москва шумит! — крикнул Феодор, подбегая к окну.
Взглянул он туда и побледнел.
— Матушка! Пробил наш час! — проговорил он дрожащим голосом, подойдя к царице. — Народ бежит к дому!
— Ко мне, дети! Обнимемся в последний раз! — проговорила Марья Григорьевна.
Слез уже нет на ее глазах. Она полна величавого спокойствия.
— Примем бестрепетно венец мученический! — торжественно сказал Феодор, опустившись на скамью рядом с царицей и обнимая мать.
Ксения спрятала лицо на груди матери и громко рыдала.
— Идут! Идут! — громко вскрикнула она, слыша в сенях топот нескольких ног.
— Готовьтесь, дети! — говорит Марья Григорьевна. Трое стрельцов и за ними Голицын, Мосальский, Молчанов, Шерефединов вошли в комнату…
— Митька! Куда это народ бежит? — спрашивает какой-то оборвыш другого такого же.
— А к дому Годуновых, сказывают. Бежим!
— Что там приключилось такое? — уже на бегу спрашивает первый.
— Сказывают, туда бояре пошли со стрельцами… Говорят… — И Митька, наклонясь к уху приятеля, что-то шепнул.
— Ай-ай! — всплеснул тот руками. — Да неуж ли! Экое дело грешное! Одначе бежим. Узнаем, правда ль. Ай-ай! Грех великий!
Перед домом Годуновых толпа глухо гудит. У большинства лица бледны. Все как-то тревожно настроены и почему-то избегают смотреть в глаза друг другу.
Фигура Молчанова показывается на крыльце. Это курчавый человек, со смуглым лицом, с быстро бегающими впалыми глазами.
— Что собрались, люди? — спрашивает он толпу. — Слышали уж, верно?
— Что? — гудит в толпе.
— Да что Марья Годунова с сыном Федькой отравили себя ядом. Одна Ксения жива — убоялась губить душу.
Сдержанное «Ах!» проносится в толпе, и потом ни звука.
Вдруг громкий возглас нарушил гробовое молчание.
— Душегубы! Загубили неповинных!
И какой-то человек протискивается сквозь толпу к крыльцу. Его руки сжаты в кулаки, глаза горят. Он хочет кинуться на Молчанова.
— Крамольник! Изменник царю Димитрию! Расправьтесь! — громовым голосом крикнул Молчанов.
Сперва на плечо «крамольника» нерешительно опускается пара рук, там другая — и вдруг целый десяток кулаков опускается на его голову. Миг — и его, поверженного на землю, бьют, топчут ногами сотни людей. Скоро из «крамольника» образовалась кровавая масса, в которой никто не признал бы, конечно, бывшего царского истопника Ивана Безземельного.
XXVII. Въезд
20 июня 1605 года — день въезда Лжецаревича — была прекрасная погода.
Уже с утра народ толпился на улицах.
Кровли домов, городские стены, колокольни все были покрыты любопытными.
Все ждали напряженно.
— Скоро?
— Говорят, что…
— Скорей бы! Смерть охота повидать его, милостивца! Говорят, ликом схож он с царем Иваном, с батюшкой своим.
— Не видал. А слыхал, будто так…
Такие разговоры слышались среди народа. Вдруг все смолкло.
— Едет! — пронеслось в толпе восклицание и замерло.
Лжецаревич въезжал пышно.
Впереди всех ехали поляки, блестя латами и шлемами, звуча — если то были гусары — крыльями, сверкая усыпанным драгоценными камнями нарядом, если они были в национальном платье; за ними литаврщики, после трубачи, копейщики… Вон богато одетые слуги ведут под уздцы шестерку коней, попарно запряженных в золотые колесницы. Усыпанные искрами алмазов хохолки на холке коней так и сверкают…
За ними белые, вороные, караковые, в яблоках кони верховые. После — барабанщики, стройные ряды русских сподвижников Лжецаревича, духовенство, блистающее парчовыми ризами…
И вот на белом коне Лжецаревич, теперь уже Лжецарь. Одежда его блещет золотом, ожерелье сверкает. Далее литовцы, казаки, стрельцы.
Все падает ниц, повергается во прах перед Лжедимитрием.
— Здрав будь многие лета, царь-государь! Солнышко наше! — гремит в народе.
Лжецарь величаво кивает, а в уме его проносится: «Ну теперь я действительно царь!»
Вдруг точно с неба сорвался и упал вихрь. Тучи мелкой пыли слепят глаза. Кони взвиваются на дыбы, всадники едва удерживаются в седле. Сам Лжецарь покачнулся, ослепленный, полузадушенный.
«Не быть добру», — думает суеверный народ.
Но снова все тихо. По-прежнему сияет солнце, по-прежнему в чинном порядке, сверкая и шумя, движется шествие. Снова неумолчные клики:
— Здравствуй, солнышко наше, царь Димитрий Иваныч!
XXVIII. На пиру
У царя Димитрия был пир. Это далеко не было новостью для москвичей: редкий день проходил без царского пированья, без какой-нибудь забавы.
Бывало, они слушали гремевшую среди ночной тишины польскую музыку и вздыхали слегка.
«Гм… Что-то царь часто веселится! Ну, да известно — это так, пока, пройдет время и остепенится», — думали они.
Но день проходил за днем, а пиры, забавы, часто такие, которые считались нечестивыми, продолжались, и лица москвичей становились все угрюмее, задумчивее.
— Ктой-то это среди ночи на улице песни горланит? — спрашивал, бывало, пробужденный шумом и гамом от сна какой-нибудь купец или боярин.
— А это хмельные ляхи из дворца государева едут, — ответят холопы.
— Ишь, вопят, проклятые! Удержу на них нет! Пора бы им из Москвы восвояси… — недовольно ворчит потревоженный.
«Пора бы поганым восвояси», — все чаще подумывали мирные граждане. Но поляки, по-видимому, не думали уезжать. Напротив, их все более набивалось в Москву; они пировали, бесчинствовали, оскорбляли москвитян, позорили их жен. Не было над ними суда — они делали что хотели: царь все прощал им, своим сподвижникам. Московцы терпели и молчали, но что-то начинало закипать в их груди.
А царь забавлялся, царь пировал, ласкал поляков.
Вот и сегодня, сидя за пиром, он явно выказывал предпочтение ляхам перед боярами, говорил больше с ними, чем с русскими, хвалил их доблесть, обычаи, и сам, к довершению всего, одет был в польское платье. Бояре угрюмились, но терпели.
«Царь ведь… Его воля…» — думали они. Вино лилось рекой. Пожалуй, никогда ни прежде, ни после царствования Лжедимитрия не выпивалось столько вина в Москве, как в это время. Ляхи умели попить, умели попить и русские, не отставал ни от тех, ни от других и Лжецарь.
Польская музыка, гремевшая во время пира, только что перестала играть. Слышен был гул голосов, смех, громкие шутки. Царский пир превращался в оргию.
— Что за обычай у вас, у москалей, прятать женщин? То ли дело, если б на этом пире да были красотки! — громко сказал какой-то изрядно захмелевший лях.
— Твоя правда! Было б повеселей, — поддержали его товарищи.
— Царь! Прикажи привести женщин, — нагло заметил первый поляк.
Димитрий был изрядно захмелевши. Его лицо покраснело и лоснилось, тусклые глаза оживились.
— А что ж! Отчего же и не позвать. Гей! Кто-нибудь! Приведите сюда женщин — ну, там жен купеческих либо опальных бояр… Живо! А мне… Ксению! — крикнул пьяным голосом Лжецарь.
— Царь, царь! Не дело ты затеял, — сказал сидевший неподалеку от него Белый-Туренин.
— Да! Не гоже! — поддержал его Петр Басманов. Бояре глухо роптали.
— А ну вас! Все в советники лезут! Живо исполнить, что я сказал! — крикнул Лжедимитрий и стукнул кулаком по столу.
Павел Степанович только пожал плечами и тяжело вздохнул.
Скоро в палату робко вошла толпа женщин, бледных, дрожащих, испуганных.
— А-а! К нам, москальки-красавицы! Будем вино пить… Авось, вы нас полюбите. Садитесь, — заговорили поляки и загремели скамьями.
Женщины покорно сели рядом с панами. У многих из них на глазах блестели слезы.
— А где… моя? — спросил Лжецарь. — А-а! Вот она! И он поднял глаза на стоявшую перед ним с опущенною головой Ксению.
— Дай взглянуть на тебя, красавица… — пробормотал Лжедимитрий.
Ксения не поднимала головы.
Один из бояр-приспешников, хмельной, взял ее за подбородок и повернул лицо царевны к самозванцу.
— А? Какова девка, хе-хе? — пробурчал он.
Яркая краска залила щеки царевны.
— Не смей! Не смей! Холоп! — крикнула она не своим голосом, потом повернулась к самозванцу: — Убей лучше!.. Зачем мучишь?..
Лжецарь побледнел. Хмель как будто разом соскочил с него.
Боярин залился пьяным смехом.
— Хе-хе! Осерчала! Дай я тебя приласкаю!
И он снова поднес грязную ладонь к ее лицу. В глазах самозванца сверкнул гнев.
— Прочь, раб подлый! — с силою оттолкнув пьяного нахала, крикнул он, потом поднялся и низко поклонился Ксении.
— Прости, царевна! — тихо сказал он и тотчас же отдал приказ: — Увести!
После с угрюмым лицом опустился он на свое место. Он окинул взглядом пиршество. Пьяные, красные лица панов, бледные дрожащие женщины… Хохот и слезы… Остатки разлитого вина на скатерти… Шум, гам…
Точно судорога прошла по его лицу.
— Отправить по домам женщин! — прозвенел его голос.
— Э! Царь! Что так скоро? Мы… — начал какой-то пан.
— Молчать! — прокатился грозный окрик Лжецаря. — Пир кончен!
И он поднялся из-за стола при общем безмолвии.
XXIX. Лжецарь и царевна
Смеркается.
Бледная и задумчивая девушка одна в низкой душной палате. Кто бы узнал в ней царевну Ксению! Но она все же прекрасна, как и в счастливые дни, пожалуй, даже еще прекраснее, чем тогда. Горе согнало с ее щек яркий румянец, но бледность делает красоту ее возвышеннее, большие глаза, обведенные синеватым кольцом, кажутся от этого еще больше, а слезы сообщают взгляду неотразимую прелесть.
Душа Ксении полна горем, почти отчаянием.
— Господи! Смерти, только смерти прошу я у тебя! — шепчут ее побледневшие губы.
Но, чу! Кто идет? Шум шагов все близится. Может быть, идущие несут ей смерть? Хоть бы так!
И несчастная царевна почти радостно крестится.
Широко распахнулись, двери. Два немецких рейтера стали по бокам в проходе и замерли, держа перед собою алебарды.
Тихие шаги, звон алебард во время отдания чести, и входит… — царевна не верит глазам — входит он, новый царь.
Двери бесшумно затворились за ним.
Царевна не встала, не шевельнулась, только смотрит на него полуиспуганно, полуизумленно.
— Царевна, прости… я виноват перед тобою, — тихо проговорил Лжецарь, низко кланяясь.
В его голосе слышатся мягкие нотки. Странно действует на Ксению этот мягкий, ласковый голос. Она столько видела за последнее время унижений, оскорблений, столько выстрадала… И ни одного, ни одного сочувственного слова! Удивительно ли, что голос самозванца заставил сильнее забиться ее сердце? Она плачет. Но это уже не прежние слезы отчаяния, это — облегчающие слезы.
Он сел рядом с нею на скамью, взял ее руку. Ксения хочет отдернуть руку — ведь это он, убийца ее матери, брата, похититель престола — и не может, у ней сил не хватает. «Ласки, ласки! — дрожит в ее сердце какой-то неведомый голос. — Хоть от кого, хоть от зверя!»
Снова ласкающий, берущий за сердце голос:
— Ты плачешь, царевна? Ты страдаешь? Я — виновник? Да? Клянешь меня? Прости! Я не так виновен. Можно все исправить.
«Верни мне мать, брата, злодей!» — хочет крикнуть Ксения и не кричит, а шепчет: «Бог тебе судья!»
— Царевна! Твой отец, подобно мне, поднялся из ничтожества на высоту и был хорошим царем. Отец твой многое сделал — я превзойду его! Царевна! У меня в голове таятся великие думы. Мой путь будет труден, и мне нужно добрую пособницу. Ксения! Раздели со мной мои труды, мои великие печали и великие радости, будь мне женой.
Царевна изумленно взглянула на него.
— Быть может, ты слышала, что я хотел жениться на полячке Марине. Гордая, умная, она казалась мне подходящей женой для царя, но и только — сердце мое не лежало к ней. И вот я увидел тебя. Я давно слышал о твоей красоте, но ты превзошла всякие мои ожидания, не раз слышал я и о твоем уме… Я полюбил тебя, Ксения, с первого взгляда! Что мне Марина! Я не женюсь на ней, хоть пусть Сигизмунд объявит мне войну… Ксения! Знаешь ли ты, что такое любовь?
И он заговорил о любви, — какое это блаженство, какое страдание. Голос его то повышался, то замирал до шепота.
Царевна молча слушала его, прикрыв лицо одною рукой — другую держал самозванец. Она слушала, и сердце ее трепетно билось. Да, она знала, что такое любовь. Она испытала ее муки, ее блаженство. Образ юного умершего королевича, ангела и лицом и душою, предстал перед нею. Эта любовь была единственным светлым пятном на унылом фоне ее затворнической жизни. Но свет мелькнул и погас. За ним была сплошная тьма.
А речь самозванца становилась все оживленнее, он все крепче жал ее руку.
Ей было приятно и от слов любви, и от этого пожатия. Какая-то истома, нега охватывала ее. Сердце билось неровно, и что-то в глубине души настойчиво требовало: «Счастья! Счастья!»
Вдруг Лжецарь умолк. Ксения отняла руку и взглянула на него.
Не нее смотрела пара тусклых глаз, подернутых страстною дымкой; дрожащая сладострастная улыбка растягивала губы, от бледного безобразного лица веяло животною похотью.
Царевна вырвала руку и отшатнулась.
— Прочь! Прочь! Душегуб! — воскликнула она, задрожав; вскочила с лавки и отбежала в дальний угол комнаты.
— А, так ты? — вскричал самозванец и бросился к ней.
— Прочь! Не подходи! — кричала Ксения, прижавшись к стене.
— Чего там прочь! Не хотела добром — силой возьму… — грубо проговорил Лжецарь, и ее нежные руки хрустнули, сжатые его сильными пальцами.
XXX. Два медведя
Стефан-Лис, приехав в Москву вместе с другими ляхами, казалось, совершенно забыл о недавней кончине своего господина; он вел разгульную жизнь, подобрав себе человек двадцать добрых приятелей из ляхов же. Деньгам у него не было перевода; откуда он добыл их — этого никто не знал, да мало кто о том и заботился, а только старался покороче сблизиться со щедрым и богатым приятелем. По временам Стефан куда-то пропадал и возвращался обыкновенно в мрачном настроении духа. Только один раз он вернулся веселым.
— Что ты сегодня такой? — спросили его.
— Нашел того, кого мне нужно, — уклончиво ответил он.
Через несколько дней он купил за дорогую цену медведя и поставил клетку с ним у себя на дворе.
— Зачем это тебе? — спрашивали приятели.
— Может, царю, подарю, благо он охотник до медвежьей травли, а то себе оставим, позабавимся.
Кормить он стал зверя исключительно мясом, потом вдруг прекратил давать корм совсем дня три, затем опять покормил день и снова выдержал голодным.
Так он довел медведя до того, что у голодного зверя глаза кровью наливались, едва он замечал вблизи себя живое существо — человека или животное — безразлично.
Видя это, Стефан с довольным видом потирал руки.
— Потешу я вас, приятели, если вы мне поможете, — сказал он однажды за приятельской пирушкой.
— Рады помочь. Что такое?
— Есть москаль один силы непомерной… Так вот, хотелось бы посмотреть, как он с медведем сладит.
— Мы-то причем?
— Да дело в том, что москаль этот по доброй воле нас не пойдет потешать. Надо бы его силком затащить. Человек десяток надо — меньше с ним не сладят.
— Это можно. А не влетит за такую потеху?
— Ну вот! Нам, ляхам, да влетит! Кажется, мы не в Варшаве, а в Москве при царе Димитрии.
— Что ж, ладно. Поможем, — ответили приятели. Несколько дней спустя москаль уже был пойман и лежал, скрученный веревками, посредине двора Стефана.
Этот москаль был Никита-Медведь, пришедший вместе с войском Лжецаря в Москву и разысканный Стефаном.
Никиту схватили вечером, и он целую ночь пролежал на дворе. Он никак не мог сообразить, куда он попал. На него напали врасплох, пользуясь темнотой, скрутили, притащили сюда и бросили. Он пытался развязать или разорвать свои узы, но ни того, ни другого не мог сделать.
Только что взошло солнце, когда его развязали. Перед тем он подумывал, что, когда его развяжут, он задаст обидчикам хорошего гону, но его обезоружил ласковый голос развязывавшего — кто это был, он не видел, потому что лежал лицом к земле:
— Ошибкой тебя схватили… Уж ты не сердись… Я тебя сейчас развяжу…
Веревки были перерезаны. Когда пленник поднялся с земли, развязавший уже успел уйти.
Никита осмотрелся. Он находился посреди небольшого двора, окруженного крепким частоколом; направо находилось нечто похожее на клетку, и в ней кто-то копошился. Из-за частокола выглядывали головы, и среди них он увидал одну знакомую. Он напряг память, желая вспомнить, кто это был, и скоро узнал слугу «бешеного» пана.
«Какую-нибудь пакость против меня задумал устроить, вражий сын», — подумал Никита.
Дверь клетки приподнялась с помощью веревки, и что-то неуклюжее, косматое выпрыгнуло оттуда и зарычало.
«Медведем затравить хочет», — мелькнуло в голове силача.
— Посмотрим, так ли справишься с ним, как с моим господином? Ну-ка, схватись! — насмешливо крикнул с частокола Стефан.
— Авось, они с медведем понюхаются да и драться не станут: москаль ведь медведю свой брат! — пошутил кто-то из ляхов.
Никита не отвечал на насмешки. Он поспешно снял с себя кафтан и обернул им левую руку до локтя, оставив свободными только пальцы, и стал спокойно ждать.
Медведь, рыча, приближался. Немного не дойдя до парня, он поднялся на задние лапы, и помахивая перед мордой передними, переваливаясь, пошел на «москаля».
Никита не трогался с места. Горячее дыхание зверя пахнуло ему в лицо, пасть открылась с глухим ревом. В один миг левая рука «москаля» была уже в пасти медведя, а правая, как молотом колотила зверя по голове. Зверь как-то весь встряхнулся. Страшные лапы опустились на плечи борца. Никита зашатался, но устоял.
Зверь и человек стояли теперь грудь к груди. Зверь рвал тело когтями, куски мяса падали на землю вместе с лохмотьями белой рубахи, и, взамен той, на теле, казалось, появлялась новая, ярко-красная — обнаженное, кровавое мясо; человек теперь упирался медведю в горло правою рукой, а левою что-то рвал в его пасти; струйки крови стекали с нижней челюсти медведя. Лица Никиты нельзя было узнать — это была какая-то синевато-багровая маска, по которой тянулись вздувшиеся жилы. Ляхи-зрители сперва замерли от изумления, потом заговорили:
— Молодец, москаль! Ай-да москаль! Слава москалю! — кричали эти в сущности не злые, но легкомысленные люди, уважавшие силу и смелость.
— Подождите еще хвалить! — лепетал Стефан с бледным, искаженным злобою лицом.
Вдруг все ляхи гаркнули:
— Виват, москаль!
Они видели, как медведь зашатался, завыл и рухнул на землю, а левая рука Никиты держала красный вырванный язык зверя. Но вряд ли боец слышал эти восторженные клики. Он, тяжело дыша, обвел ляхов помутившимся взглядом, зашатался, схватился за грудь и упал на труп медведя. Кровь хлынула у него изо рта.
— Прими, Боже, дух мой! — пробормотал он.
Когда ляхи, перебравшись через частокол, подбежали к нему, он был уже мертв.
Месть Стефана совершилась, но он не был доволен ею: она послужила к новому торжеству «москаля», хоть и убила его. Лис с ненавистью смотрел на мертвое лицо Никиты и жалел, что теперь уже нельзя отомстить более тонко.
— Стефан, сегодня вечером пирушка у Яна… Придешь? — спросил кто-то из приятелей.
— Приду, — угрюмо ответил Лис.
Но прийти ему не удалось. Когда он вечером пробирался по улице к дому, где жил Ян, чья-то рука сжала ему горло, и острый нож по самую рукоять вонзился в его грудь.
— Это тебе за моего батьку! — в то же время промолвил молодой, звенящий от гнева голос.
Стефан упал, как подкошенный. Мститель попробовал рукою его холодеющий лоб и отошел.
— Ну, теперь можно мне и в Литву к моему господину, — пробормотал он.
Этот мститель был Афонька.
XXXI. С боя взял
— А что, батюшка, как со свадьбой? Скоро ли? — спросил однажды Константин отца.
— Ну, брат, твоя свадьба, может, и мимо еще проедет, — угрюмо отвечал старик: он был в дурном расположении духа с самого вступления на престол Лжецаря.
— Да как же так, батюшка?! — воскликнул сын.
— Чванный что-то стал от меня морду воротить: я, вишь, не в милости у нынешнего якобы царя, на поклон к нему не пошел.
— Я съезжу узнать к Парамону Парамоновичу.
— Что ж, съезди.
Константин живо собрался. По дороге к дому Чванного он, размышляя, пришел к заключению, что отцовское предположение, пожалуй, справедливо. Недаром на последних свиданиях Пелагеюшка выглядела грустной, а глаза у ней были наплаканы. Он допытывался, она не говорила — тревожить не хотела. Что-то есть!
Под влиянием таких дум Константин сидел на седле, как на горячих угольях.
Чванный встретил его довольно сухо.
— Что скажешь? Да живей — я во дворец сбираюсь; царь сегодня на травлю едет, и я с ним.
— Правда ль, что ты отдумал дочку за меня выдавать? — выпалил молодой боярин.
— Есть грех!
— Да как же это ты так? Сговорил, и на! На попятный.
— Я не враг своей дочке, и что за мед выдавать ее за такого, которому ходу не будет? Вы, Двудесятины, в опале у царя, и сами виноваты — чего не ехали на поклон к нему? Спесивы некстати.
— Уж ладно, ладно, не толкуй! Хорош гусь — слова не держишь! — грубо заговорил раздраженный Константин и на минуту задумался. Вдруг он хлопнул себя по лбу и просиял.
— Ах, я дурачина! И забыл совсем! — пробормотал он.
Чванный что-то ворчал, но Константин его перебил.
— А вот я и в немилости, а пойду царю на тебя жаловаться — велит он тебе за меня дочь отдать!
— Сделай милость! Иди. Не хочешь ли, подвезу? — насмешливо заметил Чванный.
— Рад буду.
— А и в самом деле! Хоть посмеемся вдоволь. Ну, однако, мне пора.
— И мне тоже. Так добром не хочешь?
— Нет, уж поезжай к царю, пожалуйста! — хихикая, говорил Парамон Парамонович.
— Поеду, будь спокоен!
Когда Константин Лазаревич добрался до дворца, у крыльца стояло немало народу. Он протиснулся вперед и стал ждать выхода.
Скоро потянулись разные дворовые чины, между ними шел и Чванный, потом появился царь. Все пало ниц, земно кланяясь. Поклонился, как требовалось, и Двудесятин, но поторопился подняться и остановил Лжецаря возгласом:
— Смилуйся!
Чванный, видя Двудесятина исполняющим свое намеренье, не знал, смеяться ему или робеть. Лжецарь обернулся:
— Что тебе?
— Ты мне милостей сулил когда-то, царь-государь.
— Я? Тебе? Постой, что-то лицо твое мне, в самом деле, знакомо. Где я тебя видел?
— А под Новгородом-Северским… Я тогда лестницу приставил и первый…
— Ах, помню, помню! Точно сулил милостей, и за дело — молодец ты! Ну, чего же ты хочешь? Да встань с колен!
Константин поднялся.
— Есть, царь-государь, у тебя боярин, Парамоном Парамонычем звать его, прозвище Чванный.
— Знаю, кажется, есть… Ну?
— Вон он стоит… Сосватал я у него за себя дочку, и все было слажено, а теперь он на попятный — вы, говорит, не в милости у царя Димитрия Иваныча, за опального что за мед дочь выдавать. Прикажи выдать, царь-батюшка!
— Ха-ха-ха! Вот просьба! Что ж, любишь, знать, больно свою невесту?
— Страсть как!
— Ну, мы это устроим. Поди-ка сюда, — поманил он пальцем Чванного.
Тот подошел с низкими поклонами.
— Через неделю чтоб твоя дочка была повенчана с ним вот. Да не думай, что Двудесятины в опале — один этот побольше стоит, чем пяток таких, как ты, которые тем только и ведомы стали, что легко от царя Феодора отпали. Могу ли я на таких надеяться? А на него положился бы без опаски…
И Лжецарь отошел. Чванный стоял некоторое время с раскрытым от изумления ртом. Немало были изумлены и другие бояре — такая долгая беседа царя с лицом не чиновным да еще на улице казалась им как будто несколько даже непристойной, унизительной для царского величия.
Через неделю отпраздновали свадьбу.
— Ну, Пелагеюшка, — говорил Константин, обнимая после венца молодую жену, — с боя я тебя взял.
XXXII. Неожиданный приезд
Мы опять в Литве, в поместье Влашемских. Пани Юзефа сидит за работой. Лицо ее по обыкновению, строго и холодно.
Пан Самуил медленно бродит по комнате.
Вошел отец Пий. На лице его непривычное волнение.
— Дочь моя и сын мой! Я должен сообщить вам очень неприятное известие…
Пани Юзефа вопросительно смотрит на него. Лицо пана Самуила принимает испуганное выражение.
— Ваша дочь Анджелика… Вы знаете, она находилась тут неподалеку в монастыре, у благочестивых сестер…
— Я ничего не знал! Я бы уже давно съездил к ней… — вскричал пан Самуил.
Пани Юзефа сделала нетерпеливый жест.
— Она, ваша дочь, похищена! — взволнованно промолвил паяер.
— Как?
— Может ли быть?!
— Когда она гуляла в монастырской роще с молодой послушницей, напали неизвестные люди, схватили ее и увезли. Послушница от испуга едва имела сил добежать до обители.
Пораженные Влашемские не могли говорить. Вбежал запыхавшийся холоп.
— Пани Анджелика с мужем приехали! — крикнул он.
Отец Пий разинул рот от изумления, пани Юзефа выронила работу, а пан Самуил вскрикнул.
Через минуту вбежала в комнату, плача и смеясь, Анджелика и бросилась к отцу. Следом за нею вошел Максим Сергеевич.
При виде его отец Пий подобрал полы своей сутаны и бегом пустился к своей каморке.
— Воскрес! Воскрес! — в ужасе бормотал он.
— Ты обвенчана с ним… с еретиком? — спросила Юзефа.
— Да, матушка, прости нас!
Пани Юзефа поднялась со скамьи и выпрямилась во весь рост.
— Я тебя прокли…
Пан Самуил не дал ей договорить.
— Не смей! — крикнул он так грозно, что у его жены язык прилип к гортани.
— Будьте счастливы, дети! — со слезами промолвил Влашемский, благословляя молодых, и добавил, обратясь к жене: — Юзефа! Благослови!
И опять его голос звучал так, что пани Юзефа не посмела ослушаться.
Вечером того же дня по дому разнеслась весть, что отец Пий найден мертвым в своей келье: он не вынес потрясения.
XXXIII. Бурный разговор
Был вечер 16 мая 1606 года. Шел уже одиннадцатый месяц, как «расстрига» стал царем. Многое изменилось за истекшее время, доказательством чего может служить следующий разговор между Лжецарем и боярином Белым-Турениным.
— Царь, мне нужно с тобою поговорить.
— Ну? — недовольно протянул самозванец и с раздражением добавил. — Верно, опять наставления?
— Нет, не наставления — я только хочу тебе сказать одно: опомнись!
— Ты далеко заходишь! — гневно вскричал Лжедимитрий. — Не забудь, кто я, и кто ты.
— Ты сам мне велел всегда тебе говорить правду, я ее и говорю. Я не забыл, кто я, но ты забыл, что ты русский царь, а не прежний инок, вольный казак, слуга Вишневецкого.
— Павел!
Но боярин не обратил внимания на этот окрик.
— Ты забыл, что если русский царь всевластен, то ведь, в глазах народа, недаром дана такая власть, и царский стол — не место для забав и потех скоморошьих!
— Боярин! — крикнул в гневе самозванец.
— Ты говорил, что хочешь блага русскому народу… Что же ты сделал? Завел школы, как сказывал? Возвысил Москву над Польшей? Ты отвратил от себя сердца москвитян — вот что ты сделал! Ты одеваешься ляхом, ешь телятину, не моешься в бане, не спишь после обеда, а слоняешься в эти часы один-одинешенек по городу, и тебя ищут бояре: царь пропал! Ха-ха! Ты глумишься над боярами, осыпаешь милостями горсть поляков, они бесчинствуют, своеволят — ты им все прощаешь. Ты женился на польке… Мало этого, венчался с нею в пяток и накануне праздника! Зачем это, зачем? Не мог подождать одного дня? Опомнись!
Самозванец слушал, весь трепеща.
— На плаху! Вон! Грубиян! Холоп! — проговорил он, тяжело дыша.
— Что ж, царю можно послать на плаху того, кто некогда спас простого Григория! — спокойно промолвил боярин.
Лжецарь схватился за голову и прошелся по комнате.
— Прости, Павел… Я сам не помню себя… — проговорил он тихо. — Ты прав, да, я во многом виноват… Да, да! Но что делать, если я не могу выносить глупых московских суеверий, если при виде постно-благочестивой боярской рожи у меня вся кровь закипает? Да, я нарочно делаю все наперекор обычаям — надо же мне их чем-нибудь донять, заставить отучиться от всех этих глупостей…
— Нельзя так… Где нужно легонько пилить, там нельзя рубить с плеча.
— Иначе я не умею. И потом… знаешь, я все это время живу словно в чаду!
— Я вижу это. Эх! Не надо было в цари лезть!
Глаза Лжецаря снова вспыхнули.
— Павел, ты опять начинаешь!..
— Да говорить — так все. Ты на престоле остался прежним полуказаком, полуслугой. Ты то надменен, то унижаешься до Бог знает чего. В иную пору ты заносишься перед королем Сигизмундом, в иную — являешь себя чуть не холопом его.
— Ты все говоришь про ляхов! Неужели ты не можешь понять, что я не могу себя показать неблагодарным? Я им обязан — они дали мне царство.
— Что ты говоришь! Они дали царство! Да не пожелай русский народ иметь тебя царем, неужели что-нибудь могли бы сделать ляхи. Да будь их трижды больше — тебе он не увидать престола. Русский народ поставил тебя царем, а чем ты ему платишь? Глумишься над его верой, обычаям, хочешь ополячить. Да! Хоть ты мне говорил… ты помнишь что? — но делаешь другое, хочешь московцев сделать ляхами.
— Довольно! — вскричал Лжецарь.
— Я сейчас кончу… Ты пируешь, забавляешься, a не видишь, что тебе готовят гибель. Бояре устроили заговор.
— Гм… Странное дело! То же мне говорил и Басманов. Он называл Василья Шуйского… — пробормотал самозванец.
— Да, он всем и всеми вертит.
— Напрасно я его помиловал: голова его уже лежала на плахе.
— Не надо было доводить до плахи. Но что о том! Прими меры — мятеж близок.
— Вчера ночью схватили двоих…
— Двоих?! Против тебя тысячи!
— Ах, нет! Я не боюсь этого заговора. Против меня одни бояре, народ меня любит.
— Гм… Любит! Что-то очень часто поговаривают, что ты лях, либо расстрига, а не сын Иоаннов.
— Ну, будет! — прервал боярина самозванец. — Кажется, я тебя довольно слушал.
— Я говорил тебе правду для твоего блага.
— Хорошо! Я сам могу позаботиться о себе. Слава богу я не младенец. Отныне я запрещаю тебе говорить так со мной!
— Твое дело! — пожав плечами, сказал Павел Степанович.
— Конечно, мое! Ступай!
«О-ох! Не быть добру!» — думал боярин, выходя.
Было уже поздно, и Лжецарь прямо отправился в свою опочивальню.
«Все это пустое! Народ меня любит. Я не боюсь ничего. Никто не отнимет от меня власти: я самодержец, как Борис, как Иоанн… Я буду выше их!» — думал он, ворочав на своей постели.
Он заснул нескоро и проснулся под утро облитый холодным потом.
Ранний свет утра лился в окна. Где-то там, далеко за стенами дворца, что-то шумело. Казалось, какие-то бурливые волны разлились по городу.
Вдруг Лжецарь вскочил и дрожащими руками накинул на себя одежду — в рокоте этих неведомых волн он расслышал ясное:
— Смерть ему!
— Ко мне! Ко мне! — крикнул Лжедимитрий. Вбежали слуги.
— Что это за шум?
Слуги не знали; быть может, Москва горит…
— Позвать Басманова! — приказал Лжецарь и, выйдя из опочивальни, подошел к окну: внизу билось и клокотало темное людское море.
XXXIV. 17 мая 1606 года
Народная месть зрела медленно, питаясь новыми и новыми оскорблениями.
Уже в день въезда кое-что не понравилось москвичам: когда самозванец, встреченный духовенством, прикладывался к образам, литовские музыканты играли на трубах и били в бубны, заглушая молитвословия; войдя в храм Успения, Димитрий ввел в него иноверцев, — «басурман» в глазах народа.
А потом потянулся длинный ряд оскорблений, которым московцы и счет потеряли. К оскорблениям в духовной сфере присоединились оскорбления внешние от забывших всякую меру поляков.
Народ роптал. Все чаще и чаще во время народных сборищ слышались угрозы по адресу ляхов, все чаще и чаще стали называть Лжецаря втихомолку «расстригою», «ляхом», «скоморохом», «басурманом».
Женитьба царя на польке, венчание в пятницу, накануне Николина дня, дополнило чашу. Нужен был только энергичный призыв, и народ восстал бы поголовно. Призыв этот сделал Шуйский.
Свержение Лжецаря было давно уже решено боярами с Шуйским во главе, народ был подготовлен, запасся оружием и все чаще ссорился с ляхами, которым спуску не давал; вечером 16 мая уже были отмечены меловыми крестами дома, где жили ляхи, а самозванец оставался спокоен, хотя до него доходили тревожные слухи, смеялся над ними и не принимал мер.
В четыре часа утра 17 мая 1606 года зазвонили в Ильинской церкви. Колокола других церквей разом подхватили, и набат загремел по Москве.
Отовсюду, из всех улиц и переулков толпы громко шумевшего люда, гремя оружием, бежали к Лобному месту. Все сословия дружно соединились: боярский сын бежал рядом с крестьянином, торговый человек со стрельцом. Все это неистово вопило: «Смерть расстриге! Смерть ляхам!»
У Лобного места народ соединился с боярами. Князь Василий Шуйский воеводствовал над народным ополчением. Спасские ворота растворились. Шуйский въехал в Кремль, приложился к иконе в храме Успения.
— Во имя Божие! Идите на еретика! — и он указал им на царский дворец.
Толпы понеслись ко дворцу. Шуйского колотила нервная дрожь.
«Удастся ли?» — с беспокойством думал он. Потом у него мелькнуло в голове то, что уже не раз мелькало: «Кому после него быть царем?» И он мысленно ответил: «Мне!»
— Басманов! Поди узнай, чего они шумят! — приказал самозванец.
Петр Федорович выбежал в Сени и столкнулся с вломившимися мятежниками.
— Что вам надо?
— Подай расстригу! — слышались крики.
Басманов взглянул на красные, возбужденные лица, увидел сверкающие глаза, обнаженные сабли и в ужасе кинулся назад.
— Не пускайте! Бога ради, не пускайте! — крикнул он немцам, охранявшим двери.
Он вбежал в покой и крикнул:
— Москва бунтует!
— Москва бунтует? Да как она смеет? Вот я им покажу! — вскричал Лжецарь, раскрыл двери, выхватил секиру из рук немца и, махая, ею, яростно крикнул толпе: — Я вам — не Борис! Я покажу…
Что-то похожее на звериный рев было ему ответом. Раздались выстрелы.
Самозванец отскочил от двери. Дверь захлопнулась. Удары топоров посыпались на нее.
— Еретика! Расстригу! Басурмана! Подай! Подай! — ревела толпа.
— Что же делать? — растерянно спросил Лжецарь Басманова.
Тот пожал плечами:
— Не знаю. Я предупреждал. Попробую унять их.
И Басманов бесстрашно вышел к мятежникам.
— Побойтесь Бога! Что вы! Идите с миром домой — и царь на вас не будет гневаться…
— А ну! Молчи, еретичий холоп! Пошел в ад! — крикнул боярин Михаил Татищев и по самую рукоять вонзил нож ему в грудь.
Замертво падавшего Басманова подхватили десятки рук. Труп вытащили из сеней и сбросили с крыльца.
«Что он долго?» — думал самозванец с беспокойством и вдруг расслышал за дверьми насмешливый возглас:
— Сбросьте это падло с крыльца на потеху честным людям!
— Убит! Господи! Что мне делать? Что мне делать? — в ужасе шептал Лжецарь, метаясь по палате. Он впервые понял, что такое смертельный страх.
А дверь трещала от ударов топоров, поддавалась.
— Сейчас войдут! Неужели погибнуть?
Он озирался по сторонам, ища выхода. Взгляд его упал на окно, выходившее на Житный двор. Он растворил его и выпрыгнул. С пробитою головой и грудью, с вывихнутою ногою он без чувств протянулся под окном.
Мятежники, между тем, вломились в покой, искали самозванца.
Стрельцы, стоявшие на страже у дворца, не участвовали в мятеже. Они подняли его, отлили водой. Скоро мятежники его разыскали.
— Давайте еретика! — наступая на стрельцов, завопила толпа.
— Не выдадим, пока царица-инокиня не скажет, что он ей не сын! — ответили стрельцы.
Стали ждать. Допрошенная царица покаялась в обмане и отреклась от самозванца. Последняя надежда несчастного рухнула. Его подняли и поволокли обратно во дворец.
Окровавленный, страдающий, одетый только в лохмотья рубахи, сидел он на полу, окруженный беснующейся толпой. Ничего царственного уже не оставалось в этом дрожащем, бледном человеке. Теперь он сам понял, что, если прежде, пожалуй, призадумались бы убить царя, одетого, как подобало его высокому положению, то теперь этого жалкого человека в отрепьях убьют без сострадания.
— Кто ты? — приступили к нему.
— Я Димитрий… Спросите мать… — слабым голосом ответил он.
— Врешь! Спрашивали ее! Ты бродяга, вор!
Раздались два выстрела, и самозванец упал мертвым, даже не охнув.
Теперь все накинулись на мертвеца. Его кололи, рубили. Потом сбросили с крыльца на труп Басманова. Внизу шумевшая толпа, в свою очередь, накинулась на безжизненное тело того, перед кем недавно трепетала. Нет ничего хуже раба, ставшего внезапно господином. Натешившись, положили трупы Лжецаря и Басманова близ Лобного места.
— Теперь за ляхов! Бей ляхов! Бей! — послышались крики, и толпа рассыпалась по городу.
XXXV. Счастье боярина Белого-Туренина
Разбуженный колокольным звоном и шумом народа Павел Степанович наскоро оделся и выбежал на улицу.
Там боярин замешался в толпу. Прежде всего она вынесла его к Лобному месту. Тут было что-то, напоминавшее водоворот. Масса люда теснилась и медленно крутилась вокруг одной точки.
Павел Степанович протолкался и ахнул: он увидел трупы Лжецаря и Басманова. Их едва возможно было узнать — до того их изуродовали.
Белый-Туренин снял шапку и перекрестился.
— Ты чего это крестишься? Не об этом ли падле Бога молишь? — заметил ему какой-то оборванный парень, подозрительно косясь на него.
— Если они точно грешны, то за них и надо молиться — праведного Господь и так помилует, — ответил боярин.
— Вот еще! Не в рай ли ему попасть? Ха! — сказал оборвыш и ударил самозванца по лицу.
— Чего глумишься? Давно ли сам пред ним ниц падал? — с негодованием вскричал боярин.
— Ладно, ладно! Не больно-то учи! — огрызнулся оборванец.
Народная волна набежала и закрутила их. Павел Степанович сам не знал, как очутился в Китай-городе. Здесь толпа поредела, но зато здесь кипел заправский бой. Чернь осаждала дома ляхов. Сцены, которые боярину пришлось увидеть, леденили ему кровь.
Он видел, как вытаскивали из домов прекрасных женщин, как те, рыдая, целовали руки и ноги мучителей и были умерщвляемы самым варварским образом при громком хохоте опьяневшей от крови толпы; он видел, как применялись самые ужасные пытки… Толпа вспоминала все обиды, все оскорбления, и все вымещала на несчастных ляхах.
Из одного дома выбежала женщина, за которою гнались мужик с топором и два стрельца.
Женщина, одетая в одну сорочку, маленькая, с распущенными волосами, в ужасе металась.
Павел Степанович с удивлением и ужасом узнал в ней Лизбету. Он бросился к ней. Она узнала его.
— Павел!.. Спаси!.. — лепетала Лизбета. Несколько грубых рук оторвали ее от него.
— О, Матерь Божья! — только успела крикнуть Лизбета и упала замертво от удара топором.
Павел Степанович не успел и опомниться, так быстро это произошло. Придя в себя, он бросился на мужика.
— Зверь! Душегуб! — крикнул он, схватив его за горло: при нем не было никакого оружия.
— Это из ополяченных!
— Наших бьют! Э, гей!
— Я видел, как он крестился над падлом-расстригой. Бей его!
— Бей его! — подхватили десятки голосов, и Белый-Туренин был моментально сбит с ног.
Его топтали ногами, били чем попало. Он потерял сознание.
Когда он пришел в себя, солнце уже высоко стояло на небе. Улицы Москвы были тихи. Над собой боярин увидел морщинистое старческое лицо.
— Жив, слава Господу! — проговорил старик. — Как бы нам его теперь, девунька, в наш домишко перенести? — продолжал он, обращаясь к миловидной бледной девушке с венком из полевых цветов на голове. — Эй! Добрый человек! — окликнул старик какого-то прохожего.
— Что, старче?
— А вот, будь добр, помоги-ка мне болящего сего в мою лачугу дотащить. Бог зачтет тебе это.
— Тоже побит… Эх, грех! И какой парень-то матерый! Ох, много крови сегодня пролилось! И я тоже, грешным делом, баловался. Как и замолю грехи свои тяжкие — не знаю! Такие дела творил, что вспомню теперь — волосы дыбом становятся! А тогда ничего. Одно слово, сатана оплел! Куда тащить-то?
— Я покажу… Как же мы с тобой его понесем?
— Один стащу. Ну, коли что, присяду отдохну.
В старце Павел Степанович узнал Варлаама, в добросердечном прохожем — убийцу Лизбеты.
Боярин долго находился между жизнью и смертью. Старец и девушка ухаживали за ним, как за родным. Наконец, крепкая натура одолела болезнь; он стал поправляться, но левая рука его отказалась служить — она была страшно искалечена. Повреждена была также одна нога. Поправляясь, Павел Степанович наблюдал за жизнью старика и девушки.
Это была мирная, трудовая жизнь. Старик плел лапти, корзины и продавал их. Девушка помогала ему.
— Ну вот, боярин, с Божьей помощью мы тебя и на ноги поставили! — довольно сказал Варлаам, когда боярин впервые поднялся с ложа.
— Спасибо тебе, старче. Я тебя награжу. А только… право, незачем мне было в живых оставаться! — печально промолвил Белый-Туренин.
— Не гневи Господа! — вскричал старик.
— Правду говорю. Грешен я, старче! Давят меня грехи. Я двоеженцем был, от веры отступил!..
— Тяжкие грехи, что говорить! — тихо перебил его Варлаам. — Только Бога надо молить, чтобы Он прощал, ну и делами добрыми по мере сил грехи покрывать.
— Мне одно осталось — в монастырь уйти.
— И незачем вовсе! Оставайся в мире, твори добро да молись — легко жить тебе будет.
— Попробую, попробую! — повеселел боярин.
— Попробуй, касатик, — ответил Варлаам.
Через десять лет вряд ли в Москве отыскался бы хоть один бедняк, который не знал бы «доброго боярина Павла Степановича».
Белый-Туренин нашел свое счастье.