Розы и тернии

Алексеев-Кунгурцев Николай Николаевич

Часть первая

 

 

I. На медведя

В ясный зимний день, в начале января 1598 года, по одной из московских улиц шел молодой боярин. Это был среднего роста плечистый молодец. От его краснощекого лица веяло здоровьем; серые большие глаза приветливо смотрели из-под темных бровей.

Мороз стоял крепкий. Но молодой боярин или был привычен к холоду, или слишком жарко вращалась кровь в его здоровом, молодом теле, только он не старался поплотней завернуться в свою шубу, подобно встречным прохожим, и даже расстегнул ее ворот. Невысокая шапка «мурманка» была несколько сдвинута на затылок, и свесившаяся с плоской тульи золотистая кисть касалась выбившейся пряди темно-русых волос. Судя по пришитой к боку шапки петле, в середине которой горел кровавым светом крупный рубин, по богатству шубы, молодой боярин должен был обладать не малым достатком. Так и было на деле: отец его, князь Фома Фомич Щербинин, славился в Москве своим богатством и, в ровной мере, скупостью. Правда, себе старый князь не отказывал ни в чем — его дом был лучшим в городе после дома правителя Бориса Федоровича Годунова, в конюшне стояли прекрасные кони, но никто никогда не слышал, чтобы Щербинин помог кому-нибудь, и в годину народных бедствий — голода, мора — только он один оставался глух к стонам бедняков. Сын его, Алексей Фомич, был не таков — он был добр и отзывчив на просьбу о помощи.

Молодой боярин шел не спеша.

— Алеша! — долетел до него окрик.

Алексей Фомич быстро обернулся:

— А! Павел!

— Ты куда это пешью бредешь?

— Да я к тебе зайти посидеть думал.

— А я от тебя… Сказали мне, что тебя нет, что недавно ушел ты только, пустился я вдогонку, — говорил Павел, высокий, богатырски сложенный мужчина.

Он одет был много беднее своего приятеля, но зато был гораздо красивее его лицом. Белокурая густая борода лопатой падала на широкую грудь, из-под шапки выбивались кольца непокорных вьющихся волос, синие глаза казались глубокими, как море, и от взгляда их должны были трепетно забиться сердца многих красоток.

— Али дело есть? — спросил Алексей, остановясь с приятелем на краю дороги.

— Есть. Тебе сегодня в Москве делать нечего?

— Совсем нечего, инда скучища берет!

— Поедем-ка мы медведя травить.

— А разве выследил?

— Намедни холоп мне сказывал, что в леску, верст десятка за два от города, заприметил берлогу.

— Что ж, я рад. Вишь, погодка-то какая благодать!

— Мы на рогатину его возьмем, коли не больно матерый… Прихватим с собой и ручницы.

— В санях поедем или верхами?

— В санях удобней…

— Ну, ин, ладно! Так я пойду снаряжаться. Велю тройку запрячь самых что ни на есть горячих коней… Пойдем со мной, что ли?

— Нет, и мне надо собраться. Я живой рукой прибегу к тебе.

— Так прощай пока.

Приятели разошлись.

— Слышь, Алеша! — окликнул Павел приятеля.

— Что? — обернулся тот.

— Холопей, слышь, не бери! Куда их? Только коням тяжелее.

— Ладно, — ответил князь Щербинин, и друзья зашагали каждый в свою сторону.

Немного времени спустя после этого разговора по московским улицам лихо неслась тройка коней, запряженных в широкие пестро раскрашенные сани, в которых сидел, правя конями, молодой князь Алексей Фомич и рядом с ним его приятель Павел, полное имя которого было Павел Степанович Белый-Туренин.

Промелькнули перед ними палаты бояр, окруженные дворами, садами с неподвижными заиндевелыми великанами-деревьями, облитыми косыми лучами зимнего солнца, промчались они мимо нескольких церквей, миновали пригород с его покосившимися лачужками и выехали в поле.

Белоснежною скатертью раскинулась покрытая снегом равнина. Кони наддали сами собой. Шумный город быстро уходил вдаль. Тихо. Только кони фыркают да снег скрипит под полозьями.

— Эх, любо! — воскликнул Павел Степанович и, взяв из рук товарища вожжи, привстал и гикнул.

Коренник вытянулся и подбавил рыси, пристяжные фыркнули, согнули шеи и понеслись галопом.

Дух захватывало от скорой езды.

А Белый-Туренин по-прежнему стоял в санях, гикал и размахивал концами вожжей. Его синие глаза засветились огоньками, на бледном лице заиграл румянец; бесшабашною удалью веяло в это время от его лица; не было, кажется, на белом свете такой преграды, которая могла бы остановить его: стародавний русский богатырь проснулся в мирном боярине конца XVI века, тот богатырь, который с равной охотой и осушал одним духом полуведерную чару зелена вина, и шел один на один против косолапого, косматого и далеко не любезного мишки.

— Лихо! Любо! — приговаривал изредка Павел Степанович.

Князь Щербинин не вторил ему. Даже было сомнительно, слышал ли он возгласы своего спутника. Быстрота езды произвела на него иное действие.

Сын грубого века, здоровый, цветущий на вид, юноша своей душевной чуткостью опередил ту эпоху, в которой жил. Он был создан мечтателем, и, живи он в наше время, он стал бы поэтом. Тишина летней ночи, сияние полной луны и рев бури, блеск молнии равным образом заставляли звучать в его душе неведомые струны. Товарищи подметили это свойство его натуры, посмеивались над ним и, в тайниках души, побаивались: способность видеть и слышать там, где другие люди ничего не находят такого, что могло бы привлечь их внимание, казалась им бесовским наваждением. Они даже не были твердо уверены в том, что молодой князь не знается с нечистым.

Теперь, во время езды, Алексей Фомич, отдав приятелю вожжи, сидел, откинувшись на спинку сиденья. Солнце ударяло ему в лицо. Он закрыл глаза. Морозный ветер обвевал его, сани слегка покачивались: картина за картиной проносились в его поэтически настроенном воображении.

То ему казалось, что он несется по волнам неведомого моря, того, которое, говорят, находится в немецкой земле, где иные люди, иной язык, иная и страна — теплая, беззимняя.

Волны покачивают ладью. Ветер надувает парус, свистит в снастях. Он крепко держит руль, правит туда, где виднеется берег, поросший лесом, не русским, хвойным, а иным — деревья стройны, широколистны. Он знает, зачем плывет туда: там его ждет «она»! Князь уже видит ее: она стоит на самом краю берега, так что волны добегают до ее ног, и машет ему платком. Солнце озаряет ее. Ее голова кажется золотою от распущенных волос. Ветер слегка шевелит ими. Лицо ее бледно. В глазах видна тоска ожиданья, а на устах играет улыбка, дрожащая, как сквозь слезы.

— Милый! Соколик! Я жду тебя! — шепчет она, и, как это ни странно, он слышит ее шепот: даже шум прибрежного прибоя не может заглушить его.

— Сейчас, сейчас, голубка! — кричит он и поворачивает ладью вразрез волнам…

Внезапно картина сменяется новой.

Грозно смотрят бойницы крепости. Медь орудий тускло отливает на солнце, стальным блеском сверкают шеломы бойцов, защитников крепости. Он, князь Щербинин, мчится к твердыне в толпе всадников. Спешились. Тащут лестницы, приставляют к стенам. Огненные языки вырвались из пасти орудий, громыхнули пушки; свинцовый дождь осыпал нападавших. Клубы белого дыма окутали крепость. Но этот дым не мешает князю рассмотреть, кто стоит на верху зубчатой башни. Это — «она»! Опять — та же девушка. Вот золотятся на солнце ее дивные косы. Она зовет его, манит и плачет.

Туда, к ней! И он, забыв про опасность, про свирепых врагов, поджидающих его на высоте стены, оттолкнув своих соратников, взбирается вверх по лестнице…

Сильный толчок заставил Алексея Фомича оторваться от мечтаний.

— Что случилось? — спросил он Павла, видя, что кони стоят и мнутся на месте.

— Вон, глянь, у леска что.

Молодой князь всмотрелся.

Впереди, на белом снегу поля, у недалекого леска, ясно выделялись несколько темных живых существ, похожих по виду на собак. Щербинин сразу узнал, кто это.

— Волки! — воскликнул он.

— Да, волки. До леска нам будет не добраться. Придется назад воротиться. Экая досада!

— Чего хуже!

— Спасите! Спасите! — донеслись до слуха молодых людей вопли нескольких женских голосов.

— На помощь зовут, — сказал Белый-Туренин. — Поедем! Должно, волки напали.

— Кони пойдут ли? — с сомнением проговорил Павел и хлестнул по всем по трем.

Лошади затолклись на месте, но вперед не шли и делали попытку свернуть в сторону Москвы.

Алексей Фомич явился на подмогу приятелю, взял из его руки кнут и, пока тот подергивал вожжами, принялся сплеча нахлестывать коней. Дружные усилия возымели свое действие. Боль пересилила страх. Кони потолклись еще некоторое время на месте, потом разом взяли вскачь, словно с цепи сорвались.

Звери заметили добычу и с воем пустились за санями.

Крики: «Спасите! Спасите!» — доносились все явственнее.

 

II. Опасная прогулка

Верстах в двадцати пяти от Москвы находилась усадьба боярина Луки Максимовича Шестунова. Усадьба эта мало чем отличалась от множества ей подобных, разбросанных по лицу Русской земли в тогдашнее время. Посредине обширного двора, обнесенного со всех сторон высокою и прочною городьбою из толстых кольев, высились боярские хоромы. Они были двухэтажные. Поднявшись на крыльцо, посетитель попадал в «многошумные» сени. Вправо от входа находилась светлица для приема гостей, рядом с нею столовая изба, за нею моленная и одрины, т. е. спальни. С другой стороны тянулись комнаты для холопей — челяди, их повалуши и кухня. Второй этаж — «бабье царство», женская половина дома — терем. Под домом находились подклети глухие — для запасов и жилые. Снаружи хоромы окрашены не были, но зато были украшены затейливою резьбою.

По двору были разбросаны в изрядном беспорядке служебные постройки. К двору прилегал сад, представлявший из себя, с одной стороны, остаток некогда росшего тут дремучего леса, а с другой — бывший вместе и огородом.

В одной из горенок сидели две девушки. Одна из них — невысокого роста, белолицая, с золотистыми волосами и ясными бирюзовыми очами — была дочь хозяина дома, Аленушка; другая — темноволосая и черноглазая, стройная — приходилась Луке Максимовичу родной племянницей; она была круглая сирота, дочь его брата, Тихона Максимовича. Звали ее Дуняшей.

Обе девушки работали; Аленушка, сидя за пяльцами, вышивала, Дуняша трудилась над каким-то вязаньем. Однако работа, по-видимому, не особенно спорилась, потому что хозяйская дочь то и дело приподнимала голову и посматривала на окно, через которое врывались в комнату лучи зимнего солнца, а племянница, выпустив из рук вязанье, часто позевывала. Скука одолевала боярышень. Аленушка попробовала было затянуть какую-то песенку, но пенье не заладилось, как и работа.

— Не идет что-то сегодня мое вышиванье… Ну его! Не буду и работать, коли так! — воскликнула Аленушка, решительно бросая иглу.

— И у меня тоже не больно ладится, — ответила Дуняша. — Скучища смертная!

— Что и говорить!

— А погодка-то какая! Знаешь что, Дуняша, — быстро сказала хозяйская дочь, — бросим работу, поедем лучше кататься.

— Это б ладно! Да не пустит Марфа Сидоровна.

— Попросить ее получше… Авось… Побежим к ней!

И, не дожидаясь согласия своей двоюродной сестры, Аленушка, с легкостью лани, побежала из горницы. Дуняша побежала за нею следом.

Хозяйку дома, Марфу Сидоровну, они встретили в сенях. Она разговаривала с Панкратьевной, старухой-нянькой Аленушки, вырастившей боярышню на своих руках. Боярыня, высокая, полная женщина, с лицом цвета красной смородины, с густыми короткими, взъерошенными бровями и быстрыми маленькими узкими глазками, производила впечатление бой-бабы. Панкратьевна была небольшая, согнутая летами, худенькая старушка с морщинистым лицом и добродушными подслеповатыми глазками.

— Что вы бежите, ровно с цепи сорвались? — зычным голосом спросила боярыня, увидев сбегавших с лестницы боярышень.

— А мы к тебе, матушка! — ответила слегка запыхавшаяся Аленушка.

— Что вам?

— Глянь, погодка-то какая!

— Ну?

— Пусти, матушка, покататься!

— Тетушка, голубушка, дозволь! — поддержала просьбу Аленушки Дуняша.

— Нельзя! — отрезала Марфа Сидоровна.

Боярышни печально переглянулись.

Им на помощь явилась Панкратьевна.

— А ну, боярынька, — зашамкала она, — чего их не пустить? Знамо дело, молодые, погулять хочется. Что и дома-то им делать? Пущай прокатятся…

Боярышни на разные лады начали упрашивать Марфу Сидоровну. Та еще некоторое время упрямилась. Потом сдалась.

— Что с вами делать! Ишь, и Панкратьевна просит… Балует она вас, старая! Поезжайте, Бог с вами!

Девушки с радостными криками побежали одеваться. Скоро запряженный в сани старый Гнедко уже фыркал у крыльца, и Мартын, седобородый кучер, уже сидел на облучке.

— Ты смотри, Мартын, не вывали боярышень! — говорила Марфа Сидоровна, провожая девушек.

— Не-не! Можно ль такое! Слава богу! Сорок лет езжу! — ворчливо шамкал возница.

— Гнедко не понес бы грехом…

— Хе-хе! Где ему! Ноги еле волочит старый конь.

— Ну, с Богом!

Мартын дернул вожжами.

— Стой, стой! Аленушка!

— Ась?

— Надела ль душегрею под шубейку?

— Надела, надела.

— А ты, Дуня?

— И я тож.

— То-то же. Ну, поезжайте… Да, слышьте, не долго катайтесь…

Гнедко труском вывез сани за ворота.

— Вот и покатаемся! Лучше, чем за пяльцами-то сидеть, — сказала Аленушка.

— Еще бы! — ответила ее спутница.

— Куда ж ехать-то нам, боярышни? — обернувшись, спросил Мартын.

— А где дорога получше, — промолвила хозяйская дочь.

— Да она везде теперь, почитай, хороша… К леску, что ль?

— Хоть к леску…

— Э-эй, Гнедка! Приналяг, старый! — прошамкал кучер, хлестнув коня.

Гнедко зачастил мелкою рысью.

Боярышни не были привычны к быстрой езде, и бег старого коня не казался им тихим. Говорили мало. Мороз слегка пощипывал щеки и заставлял боярышень кутаться в шубки.

Мартын хрипло мурлыкал какую-то песню, в которой упоминалось и о молодом ямщике, и о тройке лихих коней, и о красной душе-девице.

Аленушка прислушивалась к песне. Что-то вроде легкой грусти начинало шевелиться в сердце боярышни: пелось о той жизни, которая была недоступна для затворницы терема, пелось о любви и ее страданиях и радостях.

«Посажу мою любу в саночки, — мурлыкал возница, — заверну ее я шубкой соболиной, от мороза от трескущего, понакрою ее ноженьки расшитым ковром, узорчатым… Гей, вы, кони, кони борзые! полетите, словно соколы, унесите от злой мачехи, от угрюмого отца-батюшки! Опостыли мне и отчий дом, и родимая сторонушка: не велят тут мне любу целовать, замуж брать велят немилую… Ой, умчите, кони быстрые, за поля, леса дремучие, на край самый света белого — день-деньской там буду любушку целовать свою да миловать и тоску — змею подколодную — вон из сердца навек выгоню…»

«Приглянулась, знать, пареньку этому очень уж больно красная девица, что ее ради покинул он и отца, и сторону родную… Бывает же так ведь! Бывает — песня правду говорит: „сказка — складна, а песня — быль“, сказывают… Стало быть, это все — правда. Эх! Кабы меня полюбил так какой-нибудь паренек-красавчик!» — подумала Аленушка и вздохнула.

Думы Дуняши были иного рода.

«Отчего судьба так устроила, что приходится мне жить круглой сиротою? — думала Дуняша. — Ни отца родимого, ни матушки… Не с кем поделиться думушкой, отвести душу, если тоска в нее закралась… Чужие кругом… Правда, дядюшка не суров, не обижает меня и Марфа Сидоровна, а все не то… Аленушка мне подруженька добрая, а разве матушку заменит? Всего тоже ей не скажешь, что на душе есть. Вот, если муж хороший попадется, тогда сиротство свое можно позабыть… Да попадется ли хороший? Дурных-то людей на свете больше… И чего они меня замуж не выдают? Зажила бы своим домком… Ведь я хоть и сирота, а приданое у меня есть не малое, побольше, пожалуй, чем за Аленушкой. Всякий рад будет взять. А уж и любила бы я муженька своего!

Ни думушки скрытной, ни слова одного не потаила б от него, все бы поведала… Хорошо бы было! Сама хозяйка, никто не поперечит, только и власть надо мной одна — муж… Эй, скорей бы выдавали! Опостылело мне это девичество сиротское, тоскливое!..»

Теперь, когда обе девушки сидели рядом, можно было подметить разницу в характере их физиономий. Задумчивое, миловидное личико Аленушки было таково, что если б художнику потребовалось изобразить лик ангела, то он мог бы смело рисовать личико боярышни; этому не помешало бы и выражение легкой грусти, часто мелькавшее на ее лице и отражавшееся в бирюзовых глазах, которые, должно быть, чаще привыкли обращаться туда — к глубине синего неба, чем к темной земле; эта грусть, непонятная в девушке, еще не испытавшей горя, казалась прирожденной, свойством ее души, подобно тому как бывают люди, созданные быть вечно веселыми, по которым горе только скользит, не захватывает своею тяжелою волною, не изменяет их веселого нрава.

Ничего похожего на грусть не было на лице Дуняши; на нем часто выражалось недовольство, и тогда огоньки досады и гнева вспыхивали в ее темных глазах; легкая складочка между бровями над переносьем была еще мало заметна, но с летами грозила обратиться в суровую морщину; алые пухлые губы говорили, что в душе темноволосой боярышни дремлют кипучие страсти; острый подбородок указывал на твердую волю, граничащую с упрямством.

Которая из боярышень была красивее — трудно было решить: слишком различна была их красота: одна была ближе к небу, другая — к земле.

Старый Мартын, мурлыкая песню, забыл погонять Гнедку, и предоставленный собственной воле конь не торопился, бежал легким труском. Пока добрались до леска, прошло добрых два часа.

Лесок мог быть назван этим уменьшительным именем только разве при сравнении с вековым первобытным лесом. На самом деле это был довольно большой и густой лес, в котором встречались сосны и ели толщиной в два обхвата. Иней серебрился на ветвях, местами белели на темно-зеленом фоне хвои пятна снега, задержанного частыми сучьями, слегка согнувшимися под его тяжестью. Косые лучи солнца, прорезая лес, кидали на снег длинные тени и заставляли искриться иней.

— Как хорошо тут! Красив лесок-то вот этак зимой при солнце и совсем не похож на тот, каков летом бывает! — воскликнула Аленушка, любуясь лесом.

— Эх, боярышня милая! Таков ли лес этот был годов десятка четыре назад! Вот тогда точно стоило посмотреть! — сказал Мартын, поворачивая к боярышне свое морщинистое лицо. — Деревья все что на подбор — плохонькое двум еле-еле обхватить!.. Да! А это что! Так, лесишка! Я мальцем махоньким был, когда зачинали помаленьку лес-от вырубать, а к той поре, как мне пожениться, уже добрая половина порублена была, теперь же, почитай, все деревья перечесть можно.

— Видно, что лес хорош был.

— Уж так-то хорош, что и сказать нельзя! А ягод в ем было, грибов, доложу тебе, стра-а-сти Божии! Пойдешь это, бывало…

Старый кучер хотел завести речь о том, как в детстве он бегал в лес с лукошком за грибами, и какие грибы попадались, и какие ягоды больше росли, но ему не пришлось рассказывать: протяжный вой раздался неподалеку.

— Что это? — в один голос спросили боярышни.

Но Мартын не ответил; с ним сделалось что-то необыкновенное: он вдруг, сплеча, начал нахлестывать Гнедку. Однако старый конь теперь мало нуждался в подбадривании: он скакал со всех ног к дому, — откуда и прыть взялась! — поводил ушами и испуганно-жалобно ржал.

— Аленушка! — испуганно воскликнула Дуняша. — Сдается мне, что это волки воют!

— Что ты! Правда, Мартын? А?

— Молитесь Богу, боярышни, чтоб удалось нам уйти от зверя лютого. Голодны они теперь — разорвут! — ответил возница, не переставая нахлестывать коня.

— Господи! — в ужасе вскричали девушки.

Между тем из лесу показался сперва один, старый, матерый волк, понюхал воздух и завыл, поджав «полено». На его призывной клич выбежало сразу около десятка, там еще и еще, и вся стая, воя и щелкая зубами, кинулась следом за санями.

Сперва звери старались держаться в некотором отдалении от путников, потом сделались смелее. Кое-кто из них попытался обогнать Гнедку и вцепиться ему в горло.

Старого коня легко было обогнать, но не так-то легко взять. Ему приходилось видеть на своем веку всякие виды.

Он сам словно озверел: фыркал, ржал не переставая и бил на скаку передними и задними ногами; смельчаки волки испытали на себе, что ноги старой лошади еще достаточно сильны, чтобы разбить челюсть или раскроить голову.

Аленушка плакала, в ужасе закрыв лицо руками, Дуняша сидела бледнее снега и, дрожа, шептала молитвы.

Опасность увеличивалась с минуты на минуту. Скоро волки перешли в прямое наступление; двое из них хотели прыгнуть в сани, но не сумели, один едва не вонзил своих зубов в Аленушку: боярышню спасло только то, что Дуняша успела вовремя отклонить ее в сторону.

— Будем кричать!.. Авось, кто услышит, прибежит на помощь, — промолвил Мартын и сам первый завопил: — Спасите, православные!

— Спасите, спасите! — подхватили боярышни.

 

III. В усадьбе

В светлице хором Шестуновых, за столом, уставленном разнообразными снедями, сидели двое молодых бояр. Это были Алексей Фомич и Павел Степанович. Против них помещалась Марфа Сидоровна.

— Пудовую свечку поставить надо Царице Небесной, что спасла она девиц моих от гибели! Что приключиться могло — и подумать страшно! А уж вас, соколики, я и спасибствовать не знаю как! — говорила боярыня. — Приедет Лука Максимыч из Москвы с Андрюшей, скажу им — пусть надумают, чем отплатить вам за добро ваше.

— Полно, боярыня! Что же мы сделали такого уж больно особенного? Всякий христианин православный на нашем месте то же сделал бы… — скромно заметил Алексей Фомич.

— Точно… Самое пустое что ни на есть дело, — промолвил Павел Степанович.

— И слышать таких речей не хочу! — замахала руками Марфа Сидоровна. — Жизнь троим людям спасли, а они говорят: пустое дело! Али они целы да живы остались бы, коли б вы их к себе в санки-то перетащить не успели? Волки-то ведь что бешеные теперь. Известно, с голодухи… Да что ж это вы, бояре честные, кушаете не по-крещеному? Больше глядите, чем в рот кладете… Так у нас не водится! Грибочков-то что ж вы? Самые маленькие солить-то я клала… А рыбки? А вон баранина… Гуском-то чего ж брезгаете?

Дома выкормлен, в мешках гуськи у меня недели две сидели… Жирок — во рту тает! Звери, говорю, ныне что бешеные… Гнедко-то один прибег домой, а то искусан — живого места нет. Падет, пожалуй. Ну да Бог с ним — старый конь, отслужил службу. Будь в санях седоки — ни коню, ни им дома век не бывать бы… Эх, я, баба не умная! Ведь впопыхах забыла я и об именах ваших спросить! Простите меня, недоумку, да поведайте.

Бояре назвали себя.

— Белый-Туренин! — вскричала боярыня, услышав фамилию Павла Степановича. — Степана Антоныча сынок?

— Да.

— Да ведь я твоего батюшку преотлично знаю! Лука-то Максимыч с ним сколько годов хлеб-соль водит… В доме у твоего батюшки много раз бывала, с матушкой с твоей, с Софьей Григорьевной, в приятельницах была. Давно теперь с нею не виделась, лет больше десятка считать надо. С той с самой поры, как сюда в вотчину с Москвы перебралась. Теперь припоминаю — тебя вот этаким мальцом видела. Конечно, раньше-то признать было трудно, а теперь вспомнила. Что, здорова ль Софья Григорьевна?

Радуясь, что нашла знакомого человека в лице Павла Степановича, боярыня сперва засыпала его расспросами о житье-бытье ее старинной приятельницы, потом начала рассказывать, как она жила в Москве, езжала к Софье Григорьевне, как та к ней, как угощали друг дружку, какие случаи с ними, или на их глазах, или во время их знакомства приключались. За этими расспросами да рассказами трапеза затянулась довольно долго, так что, когда бояре поднялись и стали прощаться, оставалось уже немного времени до сумерек короткого зимнего дня.

На прощание боярыня опять осыпала бояр благодарностями за спасение дочки и племянницы, крепко наказывала им не забывать приехать погостить в усадебку, послала с Павлом Степановичем сотню низких поклонов его отцу с матерью, родственникам и знакомым и наконец отпустила, снарядив десяток холопей проводить гостей на несколько верст от вотчинки, чтобы не напали волки.

— Тебе которая из боярышень приглянулась больше? — спросил, въезжая в Москву, Алексей Фомич своего приятеля.

Тот был не в духе, что охота не удалась.

— А не знаю… Обе смазливые… — нехотя ответил богатырь.

— Голубоглазая куда лучше той другой! — воскликнул князь.

— Лучше так лучше. Не все ль равно? Не ладно вот, что медведя поддеть на рогатину не пришлось…

Молодой князь ничего не сказал в ответ приятелю. Он задумался; ему казалось, что эта златоволосая голубоглазая боярышня была его таинственная «она».

 

IV. Думы «слуги государева»

В ночь накануне Крещения в обширной светлице боярина Бориса Федоровича Годунова крупными шагами прохаживался высокий плечистый мужчина.

Светлица была убрана богато. Древняя русская роскошь в ней смешалась с европейскою. Лавки, тянувшиеся вдоль стен, были покрыты красными атласными вышитыми полавошниками; у одной из стен ближе к тому углу, где виднелись иконы в золотых окладах, сиявших, при огне лампад, блестками от усыпавших их самоцветных камней, стоял стол; в противоположном углу помещался поставец, полки которого ломились под тяжестью лежавших на них серебряных и золотых кубков, чарок, блюд, тарелок и других предметов обихода. Все это было чисто русским, подобное убранство — конечно, только более бедное — можно было встретить в любом боярском доме. К русской же обстановке подходила и печь, пестро раскрашенная доморощенным живописцем, и стены, на которых не совсем ловкою кистью того же мастера были изображены библейские сцены. Но большое кресло, точеное, отделанное серебром по темному фону, стоявшее перед печью, было, очевидно, заморской работы. Находилась в светлице и еще одна диковинка, привезенная из немецких стран, — боевые часы — предмет гордости хозяина и удивления его гостей.

Однако роскошь обстановки не занимала находившегося в светлице мужчину; не привлекали его внимания и часы, только что пробившие полночь. Привык он ко всему этому, прелесть новизны давно уже исчезла, уступив место равнодушию, и теперь он, погруженный в думы, грузно ступал по дорогим мягким коврам, устилавшим пол, смотрел прямо перед собою, точно приглядываясь к чему-то, что было для него куда заманчивее роскоши покоев.

Человек этот был сам хозяин дома, правитель царства Русского, носивший титул «слуги государева», — Борис Федорович Годунов. На вид ему казалось лет немного более сорока. Он был строен, широкоплеч и красавец лицом. Свет от двух свечей в резных подсвечниках, стоявших на столе, падал на него. Простая домашняя ферязь темного цвета оттеняла его белое лицо, обрамленное недлинною, но густою бородой, правильный нос и высокий лоб казались выточенными из слоновой кости и не испортили бы красоты какого-нибудь классического мраморного бога; из-под тонких, теперь слегка насупленных, бровей задумчиво смотрели глубокие, темные глаза — редкий мог выдержать их пристальный взгляд!

Ночь была бурная, ветер колебал деревья в саду, и шум ветвей и завывание бури долетали до слуха Годунова. Эта бурная погода была под стать душевному настроению правителя: на душе у него было тоже бурно. Думы теснились в его голове. Гордые и беспокойные думы! Тот роковой вопрос, который уже много веков повторяет в глубоком раздумье несчастный датский принц, вставал перед ним.

— Быть или не быть? — было огненными буквами начертано в его смятенном мозгу.

Царская шапка и власть над необъятным царством, или монастырская келья в дальней обители, или позорная ссылка, быть может даже казнь, — что готовит судьба? Царь Федор умирает. Лекаря-немчины не скрывают от Бориса Федоровича, что роковой исход неизбежен — слишком изнурено тело царя постами, долгими молениями и другими аскетическими подвигами, — ему не выдержать борьбы с тяжелым недугом. Царь бездетен… Кто наследует ему?

Впились до боли белые зубы правителя в губу, руки крепко сжали одна другую, и в голове проносится: «Я должен быть царем! Ужели прогадал! Ужели я даром столько лет добивался этого?.. Все шло ладно с самой кончины царя Иоанна. Я уже и теперь почти царь, только не венчанный… Феодор! Ха! Про него сам его грозный отец говорил, что ему нужно было родиться не царем, а монахом! Феодор! Это — тень царя, это — инок, одетый в царское платно! Царством правил я! Я один, не советуясь и с Думой боярской… Был наследник — Димитрий… Он погиб. Умрет Феодор — царский корень пресекся… Я правил, я должен и дальше править… Должен, должен! Изберут ли меня? Народ подготовлен — не из таковских я, чтобы зевать… Там слух пустим: хан Крымский идет с полчищами несметными… А царство без главы… Как быть в такой напасти? Кто прежде из всякой беды царство выручал? Борис Федорович! Так пусть и теперь спасет от погибели Русскую землю… Здрав будь, царь православный, Борис Федорович!»

Последние слова Годунов произнес вслух и сам вздрогнул.

— Господи! Если б так! Ух! Высь какая!

И Годунов даже прижмурил глаза.

«Вороги есть у меня лютые… Почитай, все бояре, особливо Шуйские. Ох, эти! Василий Шуйский — враг лютейший и хитрый, ловкий… Ничего открыто, все тайком, за спиной… Сам в цари метит — потомок он князей древнерусских… Да… А я — потомок мурзы татарского… Так что ж? Зато я — брат царицы Ирины! Это посильней родовитости будет… Если б узнать, что ждет меня — царская шапка либо опала?.. Чего бы я ни дал! У нас в Москве знахарь есть… Кузьмичем звать. Живет он, помнится мне, на Неглинной, у мельницы… Сказывают, ведун лихой — всю судьбу, как на ладони, представит… Попытаться бы расспросить. Ко мне позвать — толки пойдут, еще скажут, грехом, что я, на здравие царево злоумышляя, с ведунами советуюсь… К тому же, пока позовешь… Вот если бы самому пойти…»

Правитель подошел к переборчатому окну, не закрытому внутренними ставнями, против обыкновения. Темная ночь смотрела на Бориса Федоровича. Буря по-прежнему злилась. Только порою ветер разгонял облака, и тогда выглядывал край луны; сад, кровли домов и колокольни обдавались на мгновение неясным, бледным светом, потом облака смыкались, и все снова погружалось во тьму.

«Ох, непогодь какая! — подумал сперва Годунов, потом мысль начала работать в другом направлении: — Зато в такую погоду никто не встретит… Положим, время позднее и так все, чай, спят сном крепчайшим, а все-таки… Опять же месяц порой проглядывает — дорогу найти можно… Пойти разве?»

Он колебался. Пробираться ему, правителю, глубокою ночью к избе какого-то знахаря казалось чем-то невозможным.

Но желание попытать судьбу разгоралось все сильнее. Кончилось тем, что Борис Федорович, как вор, пробрался по своему собственному дому, прошел неслышно мимо нескольких сморенных сном холопей, обязанных бодрствовать, пока не уйдет на покой в свою опочивальню их господин — как бы строго наказал в другое время Годунов беспечных рабов! — отыскал шубу, накинул ее на плечи, сунул в карман пистоль заморской работы и покинул свое жилище.

Двор был пуст; калитка была приперта на задвижку, и дворовый страж, завернувшись в теплый тулуп, мирно спал, подобно холопам. Все это различил правитель при сиянии проблеснувшей сквозь облака луны.

Отодвинув задвижку, он тихо открыл калитку и вышел на улицу.

 

V. Горе и радость

Лачужка Ивана Безземельного, затерявшаяся среди многих таких же, как она, убогих жилищ на одной из самых глухих улиц Москвы, трещала под яростными порывами ветра.

В избенке было темно и холодно. Грустны были минувшие праздники для Ивана! Всегда плохо жилось ему, но в Рождество этого года пришлось площе, чем когда-либо. Заработки прекратились за праздничным временем, и семья перебивалась кое-как. Надежда была: окончатся праздники — найдется работа. Однако Ивану решительно не везло: праздничное время миновало, а желанной работы не нашлось. Голод начал давать себя сильно чувствовать; со дня на день все хуже жилось, и наконец настал день, когда Ивановым ребятишкам не удалось пожевать даже корочки черствого хлеба — это было в Крещенский сочельник. Пришлось в ночь под Крещенье ложиться спать голодными. Свернулись ребятишки калачиком, прикрылись кое-какими лохмотьями, но не спят; не спится и самому горемычному хозяину, и его жене.

Встал Иван, высек огня и затеплил огарок лучины. Неясный свет озарил убогую хату. Маленький Миколка выставил из-под лохмотьев, служивших ему одеялом, свою белобрысую головенку и пролепетал:

— Тятька! Хлебушки дашь?

Мать и отец печально переглянулись.

— Нет хлебушки, родной… Подожди, потерпи, касатик! авось, утрешком раздобуду… — ответил ему Иван.

— Ай-ай, как есть охота!.. — жалобно протянул ребенок и снова было прикурнул, но вдруг опять поднял голову и воскликнул: — А ты б, тятя, у Кузьмича хлебушки попросил. У него есть!

— Не даст Кузьмич… — пробормотал отец.

— Тятя! Подь попроси! — дружно поддержали просьбу Миколки его сестренка и два братишки, тоже вынырнувшие из-под лохмотьев, услышав, что речь ведется о хлебе.

— И впрямь, Иванушка, поди попроси… — промолвила хозяйка.

— Знаю я Кузьмича, сквалыга он, не даст!..

— Тятя, добудь хлеба!

— Неужели и для праздника завтрашнего откажет? Знахарь он, ведун, а все ж крест на шее носит. Глянь на ребятишек — подвело их совсем от голодухи.

— Не даст… Лучше обождать до утра. Авось, Бог пошлет.

— Не можно ждать! Помрем, кажись, так-то!.. — вопили дети.

— У суседей бы призанять, — сказал Иван.

— У кого? Я уж днем всех обегала — голодуха не лучше нашего… Поди к Кузьмичу-то…

— Я не прочь, а только… Э! была не была! пойду! Кинусь в ноги ему, молить буду… Ужли сердце его не тронется? — решительно проговорил хозяин.

Миколка вскочил со своего ложа и захлопал в ладоши.

— Тятька хлеба добудет! Ай, любо!

— Погодь, милый, добуду ль еще… — с грустной улыбкой заметил отец.

— Добудешь, уж я знаю! Ты всегда так говоришь: «Не добуду», а сам, глядь, и притащишь! — весело кричал ребенок.

Пленительная мысль о хлебе оживила детей; они заговорили все разом, торопили отца…

— Молитесь, ребятишки, чтоб Бог хлеба послал, — проговорил Иван и, накинув на свое длинное, тощее тело обрывок овчины, имевший очень отдаленное сходство с кожухом, перекрестясь, вышел из хаты.

— Родные! Помолитесь, как тятя сказывал, — промолвила мать.

Опустились дети на колени, часто-часто их худенькие ручки начали творить крестное знаменье, и маленький Миколушка лепетал:

— Боженька! Пошли нам хлебушки!

Иван между тем торопливо шел к избе знахаря Кузьмича. С дороги он не боялся сбиться, несмотря на темноту, — он знал ее хорошо, кроме того, изба ведуна была недалеко.

«Даст ли, старый, хлебушки? — думал Иван. — Хоть бы краюшечку заплеснелую… Все детки отвели бы душу… Бедные мои, горемычные! Буду в ногах у него валяться, слезно молить… Поверну на милость его сердце… Ужли не даст? даст, даст! — почти с уверенностью подумал Иван, забыв, как несколько минут назад был твердо уверен в противном. — Даст! Бог пошлет для детушек!».

И несчастный мужик решительно постучался в дверь избы Кузьмича.

* * *

Тихо в избе Ивана. Лучина догорает, но хозяйка не думает вставлять в светец новую. Задумалась она, низко уронив на грудь голову. Дети присмирели. Они ждут, напряженно прислушиваясь к каждому шороху, не отец ли идет. В их представлении появление отца связывалось с появлением хлеба. Они не сомневались, что попытка отцова добыть «хлебушки» увенчается успехом. Миколушка уже мечтал о том, как он будет смаковать хлеб, какой он душистый, мягкий…

Чу! Шорох! Все встрепенулись. Но это не отец, это ветер стукнул дверью в сенях. Опять все притихли. Вдруг Миколушка вскочил.

— Тятька! — вскричал он.

Действительно, с крыльца ясно донесся шум шагов. Дверь распахнулась, и в комнату вошел Иван. Взглянула на него жена и ахнула: он был бледен как мертвец.

Дети воскликнули:

— Принес хлебушки?

Отец не отвечал им. Он сбросил овчину и грузно опустился на лавку.

— Что же хлебца, тятька? — спросил Миколка, тараща свои обведенные синевой глазенки.

— Нетути хлебца, касатик!.. — не сказал, а скорее простонал Безземельный. — В ногах у Кузьмича валялся — не дал!

Иван закрыл лицо руками. Миколушка уткнулся лицом в колени матери и заплакал, приговаривая:

— Ах, как есть хочется!.. Хлебушки бы!

Другие дети грустно поникли головой.

Отдернул руки от своего лица Иван, посмотрел на семью: дети сидели, как замерли, Миколушка плакал, по бледно-желтому исхудалому лицу жены медленно катились крупные слезы.

Ни слова не сказал Иван, встал и опять накинул на плечи овчину. Потом взял со стола большой хлебный нож.

— Ты куда, Иванушка? — спросила, сквозь слезы, хозяйка.

— Куда? — глухо ответил муж. — Хлеба добывать! Ну и не поздоровится же теперь тому, кому со мной повстречаться придется! Уложу его — не пикнет!

И он потряс в воздухе ножом.

— Иван! Побойся Бога! Что ты надумал! — в ужасе вскричала жена.

Но Иван, не ответив, вышел из избы.

* * *

— Ну и темь же!.. Да и погода ж! Эвон и избы его не найдешь… Долго ль мимо пройти в мраке таком?! И луна, как на грех, реже проглядывает… И понесла меня нелегкая! Экую глупость сотворить, — ворчит, кутаясь в шубу, боярин, грузно ступая по сугробам снега одной из глухих улиц Москвы.

Вдруг он почувствовал тяжелую руку на своем плече, и глухой голос проговорил над его ухом:

— Скидай шубу, боярин, да молись Богу… Конец тебе пришел!

Холодное лезвие ножа коснулось его горла. Однако путник не потерялся. Он с силою оттолкнул грабителя.

— Молись сам лучше о душе своей грешной — пристрелю! — грозно воскликнул он.

Слышно было, как щелкнул курок пистоли.

Луна проглянула из-за облаков и осветила лицо боярина.

— Правитель Борис Федорович! — в ужасе вскричал разбойник и вдруг бухнулся на колени. — Прости! Не погуби! — завопил он.

— Брось нож! — приказал Годунов.

Иван — это был он — далеко отшвырнул ножик.

— Смилуйся! Не ради корысти — ради хлеба пустился на такое! — продолжал молить Безземельный.

— Не врешь? — спросил правитель, смотря на лицо разбойника, казавшееся еще бледнее от неясного лунного света.

— Вот те крест! Посмею ль врать… Дети с голоду помирают. Хлеба корки черствой нет…

Годунов молчал.

— Ладно… После потолкуем… — наконец промолвил он. — Избу Кузьмича знаешь?

— Ведуна-то? Как не знать! Тут недалече.

— Вставай да проводи меня к нему.

— Боярин! Простил ли ты меня, окаянного? — причитал Безземельный, все еще не поднимаясь с колен.

— Сказал — после потолкуем. Веди! — приказал Борис Федорович.

Иван поднялся.

— Ступай впереди. Да помни — пистоль у меня наготове. Чуть что — пристрелю!

— Помилуй, боярин! Да нешто у меня креста на шее нет, чтоб я…

— Ладно, ладно! Веди уж знай!

Они зашагали. Луна то показывалась, то скрывалась. Иван вел Годунова по узким переулкам. Вышли к устью Неглинной.

— Вот и его лачужка… — сказал Безземельный.

Годунов различил покосившуюся ветхую избенку.

— Спасибо. Скажи, будешь еще промышлять разбоем? — спросил Борис Федорович.

— Ни в жисть! Впервой ведь сегодня вышел… Слава богу, не попустил Он до греха.

— Тебя как звать?

Недавний грабитель испуганно взглянул на Годунова:

— Не погуби! Отпусти!

— Да я не хочу губить тебя!

— Зачем же спрашиваешь, как звать?

— Мое дело. Говори!

— Иваном Безземельным… — уныло проговорил тот.

— Узнаю, каков ты человек. Коли взаправду только впервой, да и то с голоду, на разбой вышел — не забуду тебя милостью; если соврал ты — тогда берегись!

— Ей же богу!..

— Хорошо! А теперь запомни: ни отец родной, ни мать родная слова единого слыхать от тебя не должны о том, кого ты тут видел. Затаи в душе это и крепко храни до скончания живота. Слово проронишь — себя погубишь. От меня никуда не сокроешься — на дне речном в песок заройся, и то сыщу! — грозно произнес Годунов.

— Вот те крест святой, что слова никому не пророню!

— Тот-то. А теперь получи пока… Держи руку.

Иван задрожал от восхищения, почувствовав в руке холод нескольких крупных монет.

— Теперь беги отсюда не оглядываясь!

Безземельный не заставил повторить приказания.

— Жена! Детушки! Молитесь Господу! Благодарите Его, Создателя! — прерывистым от радости голосом воскликнул Иван, вбежав в свою хату…

— Хлеба принес? — в один голос разом спросили дети.

— Будет вдосталь у нас хлеба! Гляньте!

И он высыпал на стол золото.

Жена вздрогнула.

— Грешные деньги, Иван! — печально заметила она.

— Нет! Честно достались оне мне! Не допустил меня Бог пролить кровь христианскую.

— Откуда же оне?

— Оттуда! — поднял кверху руку Иван.

Потом он упал на колени, устремив глаза на прикрепленный в уголку почерневший образок, и стал истово осенять себя крестным знаменьем. Потом обернулся к детям:

— Помолитесь, родные, Господу, что спас Он тятьку вашего от греха великого, что послал хлебушки… Жена, молись и ты!

Глубокая тишина наступила в хатке, только шепот молитвы нарушал ее.

 

VI. Два гаданья

Не спится боярышне Аленушке. Быть может, ей мешают спать завывания ветра? Нет, не то! Не дают покоя ей думушки, которыми полна ее хорошенькая головка.

Странные думы, никогда таких у ней не бывало! Прежде она тоже любила мечтать, и бессонные ночи ей знакомы. То были светлые мечты полуребенка, порожденные пытливым, жаждущим познанья умом. Теперь не то. Теперь мечты ее связаны с обликом молодого боярина, даже, вернее, не только связаны, но и порождены им.

Пылкое воображение девушки живо рисует его. Мерещатся задумчивые очи боярина, кажется, смотрят на нее из полумрака тускло освещенной лампадой опочивальни, манят к себе… И она готова ответить на этот призыв, не хочет противиться их таинственной притягательной силе…

— Аленушка! — доносится до нее сдержанный шепот Дуни, постель которой находится в той же спальне, где и Аленушкина.

— Ась?

— Не спится тебе, кажись?

— Да. А тебе?

— Мне тоже.

Немного помолчали.

— Знаешь что, Аленушка… — снова зашептала Дуняша.

— Что?

— Ведь сегодня в последний раз гадать можно… После целый год ждать…

— Да… Крещенский вечер. Верней, ночь…

— Погадать бы…

Аленушка быстро приподнялась с постели.

— А что, правда?..

Приподнялась и Дуняша.

— Давай погадаем… А? — почти просительно проговорила она.

В иное время тон и видимое волнение Дуни удивили бы ее родственную подругу, но теперь она сама была взволнована не меньше ее, поэтому ничего не заметила и отрывисто спросила:

— Как?

— Хоть над кольцом погадаем…

— Воды надо раздобыть…

— Это живой рукой!

Словно сговорясь, боярышни разом встали с постелей.

— Услышат, пожалуй… — тихо промолвила Аленушка.

— Кому услыхать? Марфа Сидоровна спит крепко-прекрепко… Слышь, храпит за стенкой? Панкратьевна, которая спит недалече, уж по одному тому не услышит, что туга на ухо. Про других холопок и говорить нечего. Кто ж услышит? Обожди малость — я проберусь, принесу две чаши с водой… Кольцо-то у нас есть…

Неслышно ступая, Дуня вышла из опочивальни. В ожидании ее возвращения Аленушка отыскала восковую свечу, затеплила ее от лампады, шепча:

— Прости, Господи, грех мой великий!

Затем она поставила свечу на стол.

Скоро вернулась Дуняша.

— Вот, раздобыла, — сказала она, ставя на стол две чаши, доверху полные водой. — Теперь только кольца опустить…

Дуня была бледнее обыкновенного, Елена волновалась до того, что ее руки дрожали.

— А вдруг увижу я лицо его!.. — промолвила она.

— Кого «его»? — быстро спросила ее родственная подруга.

Аленушка слегка покраснела.

— Того… Темнокудрого… — пробормотала она.

— А!.. — равнодушно протянула Дуня, потом добавила: — Ну, давай смотреть.

Девушки склонились над чашами. Глубокая тишина настала в комнате. Только слабо доносившееся из-за стены храпенье Марфы Сидоровны да завывание ветра нарушали молчание ночи.

— Мне страшно, Дуня… — прошептала Аленушка, слегка приподнимая от чаши голову.

— Пустое!.. Что может стать с крещеным человеком? — ответила та, но у самой зуб на зуб не попадал от страха.

Не моргая смотрит боярышня Елена Лукьянична в таинственный круг кольца. Свет свечи проникает до дна чаши, блестит кольцевой обод. Больно глазам смотреть так напряженно. Слезы проступают и от страха, и от напряжения. Одна скатилась, упала в воду… Маленькая волна пробежала по поверхности воды, светлые тени прошли по дну чаши. Таинственный круг, обведенный золотой полосою, словно потемнел. Что это? Там что-то виднеется. Неясно, как сквозь туман. Лицо… Да, задумчивое, грустное. Точно слезы видны на глазах…

«Милый! — проносится в голове девушки, но она тотчас же спохватывается: — Почему „милый“? Можно ль так звать „чужого“?!» — укоряет она себя и краснеет, но страха не чувствует, хотя случилось то, чего она боялась: показалось «его» лицо. Еще ниже склоняется она к чаше.

Дуняша сидит над чашей, не шелохнется. У ней не то, что у подруги, — огонек свечи не освещает дна чаши, в тени оно, и ободок кольца тускло желтеет на нем. Успокоила она Аленушку, сказала, что пустяки, нечего бояться крещеному человеку, а сама чует, как все трепетнее бьется ее сердце и от страха кровь от лица отливает. Мураши холода по телу бегут, хоть опочивальня жарко натоплена… Слезы застилают глаза. Разрастается, раздается во все стороны желтый круг кольца, почти все дно занял. То уже он, то шире, и стенки его то тянутся кверху, грозят с краями чаши вровень стать, то вдруг опадают, золотятся едва заметной полоской. Пробегают какие-то волны… Не знает девушка, волнуется ли это поверхность воды оттого, что стол слегка качнулся и это легкое волнение отражается в круге кольца, или это по самому дну пробегают таинственные волны. Тише, тише бегут, остановились… и замерла девушка в суеверном ужасе.

Перед нею уже не потемнело дно чаши — перед нею большое поле. Она видит, как колеблется ветром высокая трава… Мрачно. Свинцовые тучи нависли, все подернуто темною дымкой, нигде ни одного светлого пятнышка… Кто-то мчится по полю на вороном коне. Кто ездок? Она всматривается и узнает: это — «он», тот высокий красавец-боярин!.. Крепко колотится сердце в груди Дуняши. «Он, он! сокол мой!» — шепчет она. Но что это? Он не один на коне. Кого держит он в своих объятиях? Это — женщина… Не она ли, Дуняша? Кровь застучала в висках боярышни… «Я, я с ним!» — шепчет она радостно.

Посветлело поле… Выглянул луч солнца из-за грозовой тучи… Луч его упал на всадника и его сопутницу. Золотом сверкнули на солнце косы той, кого он сжимает в объятиях…

— Не я! — громко воскликнула боярышня и отшатнулась от чаши.

— Что ты? — вскричала Аленушка, оторвавшись от гаданья.

Дуня ей не ответила. Она стояла бледная как полотно, сдвинув брови, заломив руки.

— Не я! — вторично воскликнула она и вдруг подбежала к постели и кинулась лицом в подушку.

Двоюродная сестра с удивлением посмотрела на нее.

«Что с нею?» — подумала она и спросила:

— Дуня, али страшное что привиделось?

Та не отозвалась. Аленушке показалось, будто она слышит ее глухие рыданья.

 

VII. У ведуна

Ветхая лачужка Кузьмича тряслась от набегов ветра. Хозяин ее не спал. Дрожащий пламень лучины освещал космы его седых волос, желтое морщинистое лицо, крючковатый нос и жидкую бороденку клином. Перед ним на столе стояла плетенка из березовой коры. Пальцы старика то и дело опускались вглубь и вынимали монету. Старик подносил ее к своим подслеповатым глазам, вертел некоторое время в руках, потом, вытерев об одежду, опускал на стол, на котором стояло уже немало равных столбиков из подобных желтых и белых кружков.

— С голоду, говорит, детишки помирают, — ворчал Кузьмич. — А мне что за дело? Да пусть хоть все переколеют. Сам виноват — зачем народил. Хлебушка, говорит, дай… Ишь ты! За хлеб-то деньги платят! — «У тебя запасец есть»… — Есть, как не быть! Да не про тебя. Скопи сам запасец, тогда и раздавай! Сперва плакал, в ногах валялся, потом, ирод, ругаться начал. Колдун, говорит, старый, такой-сякой, ужо черти в аду будут тешиться над твоей душенькой…

— Это, братику, еще когда будет что! А пока — у меня вот есть и хлебушка, и деньжонки, а у тебя, окромя блох, ничего, ха-ха!.. Те-то ведь не купленные… А у меня — вон!.. Ишь, желтеют, голубчики!.. Ты наживи да потом и раздавай, а я не таковский. Шалишь, брат! Многого захотел — всех нищих и царю не перекормить. Помирают с голоду ребята… Ха! Да переколейте все вы, провал вас возьми!

Послышался громкий стук в дверь.

Старик вздрогнул, поспешно сгреб в плетенку монеты со стола, кряхтя приподнял половицу и скрыл под нее свое сокровище.

Стук послышался снова, и к нему присоединился возглас:

— Отворяй живей, колдун!

— Что за леший в дверь долбит? — визгливым голосом закричал ведун. — Кого нелегкая принесла в такую пору и непогодь? Спать иди, непутный, да и другим покой дай!

— Отворяй, старый черт! Смотри, двери выломаю! — послышался грозный ответ.

— А ну, ну, выломай! — крикнул старик, полагавший, что хоть и старые, но еще крепкие дубовые двери не подадутся.

На дверь посыпались удары. Колотили чем-то твердым. Двери заскрипели, одна доска дала трещину. Скряга старик изменил тон:

— Будет те, будет те! Чего колотишь! Дверь, грехом, сломаешь… Уж и пошутить нельзя — осерчал! Полно, добрый человек. Скажи лучше, что надобно?

— За советом к тебе…

— О чем?

— О судьбине своей.

— Гадать, стало быть… Ну, брат, не вовремя — на покой ложусь. Утречком приди.

— Сейчас надо!.. Пусти.

— Не можно…

Удары опять посыпались на дверь.

— Да иди, иди! Что с тобой делать?! — пробормотал ведун, отодвигая засов, между тем как другою рукой сжал, про случай, конец топорища.

Дверь со скрипом отворилась. Вошел высокий закутанный в шубу до самых глаз боярин. Кузьмич встретил его низкими поклонами.

— Добро пожаловать, милостивец… Ведь я не знал кто… Думал, недобрый какой человек… Прости меня, старика глупого. Присаживайся к столику на лавочку, дай я вот только пыль с нее смахну… — затараторил колдун.

Посетитель обвел взглядом избу. Обстановка ее была довольно странна. Повсюду лежали мешки и мешочки всяких форм и видов, с потолка спускались длинные нити каких-то сушеных трав, на лавке, в разных местах, валялись пожелтелые и почернелые кости животных, а может быть, и человека, в самом углу скалил зубы большой череп собаки или волка. Большой черный кот смотрел с печи на боярина своими зеленоватыми глазами. Воздух был сперт и наполнен пряным запахом трав.

— Вот и готово… Садись, боярин! — повторил приглашение старик.

Посетитель опустился на лавку.

Ведун уселся напротив него, ближе к печке. Кот неожиданно спрыгнул с печи на плечо своего хозяина и спокойно замурлыкал, уставясь на гостя.

Боярин вздрогнул от неожиданности и сделал легкое движение. От этого воротник шубы открыл лицо ночного посетителя. Гость тотчас же запахнул по-прежнему воротник, но Кузьмич уже успел скользнуть взглядом по лицу боярина.

На мгновение на лице ведуна выразилось удивление, но он тотчас же оправился и, радостно блестя глазами от предвкушения хорошей получки, спокойно спросил:

— Так тебе погадать?

— Да.

— О чем? Полюбит ли тебя красна девица, будешь ли богат, будет ли царь-осударь к тебе милостив?

— Просто о судьбине, какова будет, что впереди меня ожидает.

— Можно… — протянул ведун, — Трудненько это, но ты меня не обидишь, вознаградишь как следует… Того ради можно и потрудиться. Обожди малость!..

Знахарь кряхтя поднялся с лавки, — кот остался сидеть у него на плече, — поставил на стол глиняную чашку и налил ее водой, потом достал пучок длинной сухой травы.

— Молчи теперь, боярин, слова не пророни: вымолвишь что — не удастся гаданье, и худо с тобой и со мной приключиться может, — сказал знахарь и, зажегши траву от пламени лучины, стал держать траву над чашей.

Пепел падал в воду. Трава медленно горела, наполняя комнату удушливым дымом.

Годунов — этот ночной посетитель был он — чувствовал, что у него начинает кружиться голова. Непонятная слабость овладела им. Как сквозь сон, он видел, что Кузьмич, хитро посматривая своими маленькими подслеповатыми глазками, дует на него этим сладко-удушливым дымом. Он хотел шевельнуться, хотел крикнуть на ведуна и не мог от той странной апатии, которая им овладела — лень было пересилить себя. Он точно засыпал; туман застилал его зрение…

И вдруг разом рассеялся туман, точно пелена упала с глаз правителя.

Он увидел большую сводчатую комнату…

Видел так ясно, что готов был принять за действительность, если б остаток сознания не шептал ему, что это только неожиданный, непонятный сон, наваждение колдовское.

Комната озарена сиянием свеч в высоких подсвечниках, стоявших у темного гроба, полуприкрытого покровом. Молодая, прекрасная женщина в отчаянии заломила руки и смотрит полными слез глазами на гроб. Борис узнает ее — это его сестра, царица Ирина. Узнает он и того, кто лежит в гробу. Ему виден острый профиль изжелта-бледного лица мертвеца — это царь Феодор…

Точно всколыхнулась комната и исчезла, и на месте ее новая картина.

Ярко залита солнцем огромная площадь. Гудит многотысячная толпа… И вдруг смолкла… «Царь идет!».

Вот и царь, окруженный боярами. Среди них виднеется и Василий Шуйский со своим морщинистым некрасивым лицом.

Золотом горит на солнце царский наряд. Как дивно сверкают на Мономаховой шапке самоцветные камни! Прекрасен царь в этом наряде. Трепетно бьется сердце Бориса — в этом царе он узнает себя!..

Та же площадь и так же ярко залита солнцем, такая же многотысячная толпа на ней. Но не гудит радостно московский люд. На царя — на него, Бориса — никто и взгляда не кидает: все угрюмо уставились на что-то вдали. Смотрит туда и царь.

Там виднеется что-то диковинное, никогда прежде не виданное, будто бурлит какое-то море, но не синее, а темное, зловещее… Быстро катятся волны. И видит Борис, что эти волны красного цвета, что это — кровь…

Ужас объемлет его. А волны все ближе да ближе… Поднялся огромный вал, покрытый алою пеной: прольется на город — потопит и люд весь, и самого царя.

Жалобный вопль вырывается из толпы, громок он, но еще громче ропот кровавого моря. Вал вздымается все выше и выше, уже солнце не видно за ним…

Очнулся правитель. Перед ним стоит Кузьмич, плещет ему в лицо холодной водой.

Годунов обвел избу недоумевающим взглядом:

— Где я?

— Хе-хе! — рассмеялся старик. — Да у ведуна, у Кузьмича. Ну что, узнал ли судьбу?

— Узнал, — глухо ответил Борис.

Мысль его уже работала ясно, слабость быстро исчезла, только легкая тяжесть осталась в голове. Ему жутко стало оставаться в избе знахаря.

— На, получи за труд… — промолвил он, опуская руку в карман шубы за деньгами. Но карман был пуст, другой тоже.

Кузьмич с усмешкой смотрел на него.

— Не хлопочи, боярин, я уж взял себе за гаданье, хе-хе! — прошамкал он.

— Как же ты смел? — сурово заметил Борис.

— А не все ль равно? Тебя ж от труда избавил.

Правитель махнул рукой, проворчав:

— Ну, богатей с этих денег, старый хрыч, тать ночной! — и приподнялся с лавки.

— Постой, Борис Федорыч! — назвал его по имени старик. — Как бы тебя котик мой не поцарапал!

Годунов взглянул на кота; он сидел наежившись на плече знахаря, готовясь прыгнуть на правителя.

— Умный он у меня котик, ласковый! Меня, старика, никому в обиду не даст: чуть что — прямо в глаза он ворогу моему вцепится… даже тебе, не глядя, что ты первый на Руси после царя… Известно, зверек-дурачок, где ему званья разбирать? — говорил ведун, гладя кота.

— Да как ты смеешь меня котом травить! — грозно вскричал правитель.

— Я?! Избави бог! Да нешто посмел бы? Чай, ведь у меня одна голова на плечах. Это он сам: не хочет, видно, чтоб ты уходил. Что с ним поделаешь? Сядь лучше, да потолкуем, может, тем временем и котик поуспокоится.

— Говори, что тебе надо? — отрывисто сказал Годунов, опускаясь на лавку.

— Мне что? Мне ничего. Тобою я много доволен, плату ты мне дал, то бишь, сам я взял, щедрую… Чего еще? Вот разве спросить хотел тебя кое о чем. Да ты осерчал на моего котика, так я теперь и говорить боюсь…

— Ну, сказывай живей! — нетерпеливо промолвил Борис.

— Как полагаешь ты умом своим светлым, много ль рублевиков отсыпет мне Василий Шуйский, коли скажу я ему, что ты у меня среди ночи был, о судьбе гадал и все такое?.. Князь Василий куда какой охотник до новостей!

Борис Федорович точно ждал услышать нечто подобное от знахаря, потому что даже бровью не повел.

— А сколько бы ты хотел получить?

— Я за большим не гонюсь! Дадут столько, чтоб избенку новую сколотить да землицы купить для огорода не больно много, вот и довольно. Я за большим, сказываю, не гонюсь. Другой, вестимо, заломил бы бог весть сколько, а я не корыстен. Какая корысть! В корысти — грех один.

— Ладно деньги получишь… Убирай кота! — сказал Годунов, быстро вставая.

Старик не тронулся с места. Кот наежился.

— Верно слово?

— Ну, довольно, колдун! Я ведь терплю-терплю да и разом конец положу! Не посмотрю на кота твоего: и его придушу, да и с тобой разделаюсь! — грозно крикнул Годунов.

Ведун понял, что дальше вести игру опасно.

— Ну, не серчай, не серчай за глупое слово!.. Котик, прыгай на печь! Иди, боярин, путь чист. Так я буду ждать денежек… — говорил знахарь, с низкими поклонами провожая Годунова.

Борис, не ответив ему, вышел.

Поутру отряд стрельцов остановился у дома Кузьмича. Как ни царапался, защищая своего господина, кот, колдуна вытащили, и скоро его тощее тело покачивалось на длинной веревке, прикрепленной к ветви неподалеку от избы росшего дерева. Разыскали стрельцы и плетенку с монетами и с веселыми возгласами поделили стариково сокровище.

— Ему, чай, теперь не нужно — давно уж он, поди, с бесами в аду пляшет! — шутили они.

Потом зажгли избу — она сгорела, как пучок соломы.

Тот же отряд стрельцов подошел и к лачуге Ивана Безземельного.

— Иван! Обманул ты меня! Разбоем, а не правым путем деньги ночью добыл! — воскликнула бледная от страха жена Безземельного.

Тот от ужаса не мог промолвить ни слова.

Какова ж была радость несчастного мужика, когда стрельцы объявили ему, что, по милости правителя, назначен он служить в царском дворце истопником.

 

VIII. Кончина последнего рюриковича

Средних размеров сводчатая комната была озарена светом лампад. Много их было, потому что много было икон. Комната эта звалась царской опочивальней, но скорее напоминала келью инока. Всюду на стенах образа святых в драгоценных окладах. Дрожащий свет лампад играет на усыпающих их камнях самоцветных. В углу аналой с крестом и Евангелием.

На инока похож и сам умирающий царь Феодор. Его бледное лицо измождено, глаза впали, и взгляд их, устремленный на лик Спасителя, горит лихорадочным блеском. Царь еще жив, но душа его, кажется, уже витает в сферах надзвездных — он не слышит, как рыдает, склонясь к его изголовью, красавица супруга царица Ирина.

В глубоком безмолвии стоят бояре около смертного ложа царя. Тут и Борис, и Шуйские, и много других.

Боевые часы — подобно Борисовым, иноземный подарок — пробили одиннадцать часов. Еще полночь не минула, еще день 6 января не истек — лучше благочестивому царю свершить долг христианский — приобщиться Св. Тайн в праздник великий. К ложу умирающего приблизился патриарх Иов, окруженный толпой духовенства.

Царь по-прежнему недвижим, по-прежнему взор его устремлен на икону. Он уже далек от земли. Но, пока таится хоть малая искра жизни в его теле, он — сын земли и должен свершить свой последний долг.

Иов склоняется к его уху.

— Царь! Слезы льются из очей наших, свет в них меркнет — уходит от нас отец наш добрый! — дрожащим голосом говорит патриарх.

Царь с усилием перевел свой взгляд на его лицо; глаза потеряли свой блеск, смотрят безучастно.

— Свершим, сыне, долг последний. Наперед покончим с мирским — кому царство оставляешь?

— Богу Всевышнему, — сказал едва слышно умирающий. — Грамота есть… прочтете… Отче! Исполним долг христианский.

— Исполним, чадо, — тихо ответил Иов.

Раздалось пение молитв.

Совершился обряд соборования, исповедали, приобщили умирающего.

Тайна жизни оканчивалась, начиналась новая тайна — тайна смерти.

Которая из этих двух большая?

Умирающий заметно слабел. Его веки с трудом поднимались. Еще раз-два с трудом открыл глаза умирающий, обвел комнату помутившимся взглядом, потом веки его крепко смежились.

Он казался мертвым. Но грудь еще вздымалась, медленно, редко.

Глубокий вздох вылетел из царской груди. Светлое выражение легло на бледном лице.

Седьмого января 1598 года в час ночи тихо скончался последний Рюрикович.

Тихо было на улицах и площадях погруженной во мрак Москвы. Народ еще не знал о смерти царя. Поутру тягучие удары в большой колокол на Ивановской колокольне разнесли по городу, а из него и по всей Руси страшную новость: государство осталось без главы!

 

IX. Подкинутый

В обеденную пору того дня, когда московский люд узнал страшную новость о кончине царя, по дороге от Москвы к усадьбе Шестуновых спешно скакал какой-то всадник. Его усы, борода и брови заиндевели от ударявшего в лицо морозного ветра. Этот белый налет не мешал рассмотреть, что усы и борода всадника были темного цвета, темными же были и глаза, блестевшие огнем юности.

Этот всадник был Андрей, сын боярина Луки Максимовича Шестунова. Сыном его он звался, но на самом деле не приходился Шестунову даже и родственником: он был приемыш.

Лет за двадцать пять до того года, о котором идет речь, ранним утром, когда еще зорька чуть начинала золотить восток и июльская обильная роса еще белым налетом лежала на лугах, Панкратьевна, не бывшая тогда еще тугою на ухо, услышала доносившиеся из сеней звуки, похожие на детский плач.

Сперва она не придала этому значения.

«Ишь, лукавый мутит, чего-чего со сна не померещится!» — подумала она и собралась еще сладко соснуть часок, для чего и перевернулась на другой бок, когда уже совершенно явственно слышный плач ребенка заставил ее поспешно подняться.

В доме детей тогда не было, Аленушка еще не родилась, младенец-сынок Луки Максимовича умер за две недели до того дня, повергнув мать и отца в глубокое горе. Был грудной ребенок у одной из холопок, у кривой Анны, так та холопка спала в другой стороне дома, и слышанный Панкратьевной детский плач не мог принадлежать Аннушкиному дитяти.

— Что за притча! — в недоумении проворчала Панкратьевна и, осенив себя крестным знамением про случай бесовского наваждения, решительно направилась в сени.

В сенях, шагах в двух от крыльца, стояла плетеная корзиночка, и в ней что-то пищало и копошилось. Когда Панкратьевна заглянула внутрь корзины, это «что-то» оказалось темноволосым младенцем — мальчиком месяцев двух. На шее его был надет крестильный крест, и к его тесьме привязана записка.

Встретив такую находку, Панкратьевна подняла такой гвалт, что перебудила всех в доме, начиная от самих боярина и боярыни и кончая последним кухонным мальчишкой.

Записка была отцеплена и прочтена людьми, сведущими в многомудром искусстве чтения. Записка была коротка, в ней всего было две строки. Сообщалось, что мальчика зовут Андреем, что он крещен и родился за три дня до праздника апостолов Петра и Павла.

— Печалились мы, что помер сынок наш… Вот, Господь по милости Своей нового нам послал. Будет у нас Андреюшка заместо сына родного, — промолвил Лука Максимович, и подкидыш был принят в дом.

Боярин Шестунов растил его как сына и любил его как родного. Марфа Сидоровна тоже привязалась всею душой к воспитаннику.

Однако мало кто не знал в Москве, что Андрей не родной сын Шестуновых, и втихомолку его звали «подкинутым». Молодой человек знал об этом прозвище и не обижался.

— Что ж? Ведь правду говорят: подкинутый я и есть… За что же серчать? — говаривал он.

Вообще Андрей отличался чрезвычайно уживчивым, покладистым характером. Его любили и холопы, и приятели. Мягкий характер питомца не по душе приходился только Луке Максимовичу.

— Уж это, прости господи, как будто и не как следует!.. — ворчал он порою. — Что за кротость такая андельская? Негоже это парню… Борода обе щеки обростила, а он все — словно девица красная!

Однако, когда нужно, Андрей умел показать себя и лихим молодцем. Доходило дело до схватки с ворогами земли Русской — с татарами ли, ляхами или иными, — сабля Подкинутого не оставалась ржаветь в ножнах, а работала на славу; то же и на охоте — никто лучше его не умел поддеть косолапого мишку на рогатину.

Андрей то и дело погонял коня, хотя тот скакал и так очень быстро. Молодой человек вез в вотчину известие о смерти Феодора Иоанновича.

Дело в том, что Луке Максимовичу захотелось провести праздник Крещения в своей семье, и он уехал из Москвы, оставив в ней приемыша, дав ему наказ — чуть что случится, скакать немедля в вотчину с весточкой. Андрей так и сделал. Едва он услышал о кончине царя, как оседлал коня и пустился в путь.

Теперь до вотчинки Шестуновых, которая, сказать кстати, звалась Многогнездною, от обилия в боярском саду птичьих гнезд, было уже не далеко; еще десятка два скачков доброго коня, и путник въехал в ворота усадьбы.

— Боярин! Андрей Лукич приехал! — будил холоп Луку Максимовича, недавно привалившегося соснуть после обеда и уже успевшего забыться крепким сном.

— Андрюшка? Стряслось, стало быть, что в Москве, уж не хуже ли стало царю! — воскликнул боярин, поспешно вскакивая.

Андрей уже входил в опочивальню.

— Здравствуй, батюшка! — поздоровался он, почтительно целуя руку названого отца.

— Здорово!.. Что там случилось?

— Ох, случилось скорбное дело! Царь долго жить приказал.

— Помер царь-батюшка, надежа, царство ему небесное, вечный покой! — печально проговорил Лука Максимович. — Когда скончался?

— В ночь на сегодня.

— Чего ж ты раньше-то сюда не приехал?

— Поутру только сам узнал. Стоном стон стоит теперь в Москве!

— Еще бы! Этакое дело! Кто теперь царем будет?

— Сказывают, что царица Ирина. Опять же толкуют и то, что она от мира удалиться хочет…

— Смута идет, али так мирно все?

— Пока что мирно. Слухи ходят…

— А ну, какие?

— Перво-наперво, говорят, что откажись Ирина — быть царем Борису.

— Глупство! Перемерли у нас все бояре родовитые, что ль?

— Однако народ не прочь — потому привык к Борису… Потом еще слух идет, что хан Крымский готовится на Русь набежать…

— Гмм… Штука плохая, коли царство без главы будет, а басурманин нагрянет…

— Еще кое-что толкуют несуразное…

— Ну?

— И сказывать неохота: слух пускают иные, что Борис Федорович царя зельем уморил.

— Думаю, пустое это… Кто сам себе враг? Что за прибыль Годунову царя извести? Теперь ведь, что еще с ним, с первым человеком на Руси, будет, бабушка надвое гадала… Может, и ничего, останется, как был, а может, и худое что приключится.

— Ну, вряд ли что худое! По-прежнему его все слушают: и бояре, и простой люд…

— Надо в Москву скорей ехать. Митька! — крикнул он холопа. — Давай-ка снаряжаться к пути… О-ох, бо-о-же мой! Какая беда с царством Русским стряслась! Не помер бы Димитрий царевич, не скучали б мы теперь, был бы наследник, а теперь — на! — бормотал боярин, снаряжаясь к дороге.

Боярин Лука Максимович был среднего роста, еще не старый мужчина; в его темных волосах и бороде еще только начали появляться серебристые нити седины; лицо его дышало здоровьем, небольшая полнота сообщала боярину сановитость. Он был веселого характера и большой говорун, но вспыльчив, хоть и отходчив, и во время гнева становился крутенек. Ничего общего в наружности между Лукою Максимовичем и Андреем не должно было бы быть. Действительно, они рознились ростом — Андрей был выше, волосами, несмотря на то что у обоих они были темными — волосы приемыша слегка вились и были мягкими, у названого отца они были прямы и жестки, но глаза… странно! Глаза их были чрезвычайно похожи. Один и тот же цвет, одинаковый разрез, рознились они только выражением. Такие сходные глаза могли быть только у близких родственников, а между тем никакого родства не могло существовать между приемышем и его воспитателем.

— А ты чего шубу-то скидаешь? Чай, не стоит и раздеваться на такой срок недолгий — сейчас едем, — заметил Лука Михайлович Андрею, увидев, что последний готовится скинуть тяжелую шубу.

Андрей замялся.

— Я… того… Я в вотчинке остался б, пока что.

— В такие-то дни?! Али с ума спятил?

— До завтра только. Поутру, чуть свет, в Москву отправлюсь.

— Гмм… Что тебе здесь-то делать? Едем-ка лучше.

— Нет, уж позволь.

— Устал с пути, что ли? Уж не больно такой переезд огромный, чтобы так устать.

— Устал… Не от пути, а так, от всего иного… Поднялся поутру раным-рано, все на ногах, — почему-то смущаясь, говорил молодой человек.

— Ну, твое дело! Оставайся, коли охота… Митька! Вели коней седлать — со мной ты и еще человек пяток холопей поедет. Ну, живей беги! А ты, Андрей, завтра беспременно ранним утром в Москве чтоб был, слышь?

— Будь покоен, батюшка, как сказал, так и сделаю.

В комнату вплыла Марфа Сидоровна. Началось прощанье с отъезжающим.

Андрей, по-видимому, был очень доволен тем, что остается в вотчине. Прощаясь с приемышем и взглянув на его довольное лицо, Лука Максимович невольно подумал: «Гмм!.. Что за мед такой для Андрюшки здесь оставаться?»

 

X. Какой мед для приемыша сокрыт был в вотчине

Когда Лука Максимович задал себе подобный вопрос, то, конечно, ему и в голову прийти не могло, что «мед» этот существовал на деле и заключался в черных глазках Дуняши.

Стройная боярышня уже давно приглянулась Андрею, хоть он принимал свое влечение к ней не за что иное, как за дружбу, какая бывает между братом и сестрой. Но почему же с Аленушкой, которая звалась его сестрою, он не был так близок? Случалось ли ему надолго уехать из вотчины, он скучал по Дуняше гораздо сильнее, чем по Аленушке. Почему? Над этим он сам не раз задумывался.

Быть может, здесь играло роль то правило, далеко не всегда, впрочем, исполняющееся в жизни, что природа любит сближать противоположности. А большую противоположность, чем та, которая существовала в характерах Дуни и Андрея, трудно было представить.

Дуняша была горда и самолюбива, далеко не покладистого характера, как и далеко не любившая прощать обид. С соседными боярышнями она не сошлась — ни одна из них не сделалась приятельницей Дуни, зато все стали подругами Елены Лукьяничны. Дворня ее недолюбливала, хотя боярская племянница не обходилась грубо с холопами, но зато и не любила дарить их ласковым словом.

Она казалась всегда спокойною и холодной, но под этим наружным льдом таились кипучие страсти, пока еще дремавшие. Она по-своему была также привязана к Андрею: привязанность эта была похожа на привычку господина к своему покорному и верному рабу. Она говорила с ним с тем видом снисхождения, с каким говорит старший с младшим. Это являлось у ней ненамеренно.

А Андрей любил с нею беседовать… Часто летом, в жаркий полдень, когда Дуня сидела с вязаньем в тени развесистого дерева, он подсаживался к ней и говорил, говорил… О чем? Обо всем, что приходило ему в голову. Он был грамотен, прочел всю печатную Библию Острожского, экземпляры которой уже появились в то время в Москве, читал рукописные сборники стародавних преданий, жития святых. Все это давало ему немалую пищу для разговоров. Андрей поверял свои думы и сомнения Дуняше, советовался… Большею частью Дуня слушала его молча, с тою полуулыбкою, которая играет на устах матери, слушающей лепет ребенка, лишь изредка вставляя короткие, отрывистые замечания.

Иногда молодым человеком овладевала легкая грусть. Тогда он брал руку девушки и молча целовал, а Дуня гладила его мягкие кудри, потом слегка прикасалась устами к его высокому белому лбу.

Этот поцелуй был братский, такой же, каким обменивалась она с Аленушкой, но Андрей от него оживал, грусть пропадала, и он чувствовал себя таким счастливым, как никогда раньше.

Эта дружба или нечто, похожее на дружбу, была странна, но крепка — она тянулась годы: она началась еще в ту пору, когда Андрей и Дуняша вместе играли в незамысловатые игры.

Приемный сын Шестунова был дружен и с Аленушкой, но отношения их были чисто братскими, и здесь роль старшего, более авторитетного, выпадала на долю Андрея.

Аленушка и ее двоюродная сестра, узнав, что отец уезжает в Москву, сбежали вниз попрощаться, потом вернулись в свою горенку к работе. Вскоре после отъезда Луки Максимовича поднялся к ним и Андрей, имевший, по праву близкого родственника, каким считался, свободный доступ в закрытый для чужих терем.

Он подсел к девушкам и думал рассказать им о московском событии, когда вошла Марфа Сидоровна.

— Слышал, Андрюша, что у нас-то тут приключилось? — сказала боярыня, присаживаясь на лавку.

— Что такое?

— Кабы не люди добрые, верней, чудо от Господа Бога, — может, и в живых не застал бы ни Алены, ни Дуни…

И Марфа Сидоровна рассказала ему о нападении волков и о спасении девушек.

— Щербинина князя Алексея я знаю; не знаком, а знаю… Того другого, Павла Белого-Туренина, тоже видал… Добрые пареньки! — промолвил приемыш, когда боярыня закончила рассказ.

— Это который же из них князь Алексей? — слегка вспыхнув, спросила Аленушка.

— Не тот ли, который повыше? — спросила и Дуняша.

— Нет, — ответила Марфа Сидоровна, — тот, что пониже ростом и волосами потемней…

— А… — с разными оттенками протянули боярышни, и хозяйская дочь почему-то покраснела еще сильней.

— Чего это ты? — заметила краску дочери мать.

— Да все… Все с того… Как вспомню про волков, в жар кидает, — пробормотала боярышня.

— Напугана… Вестимо, как и не напугаться!..

Аленушка низко наклонилась к пяльцам. Потом быстро поднялась.

— Я пойду… Прилягу…

— Что с тобой? Али недужится? — с тревогой спросила Марфа Сидоровна.

— Голова болит…

— Ахти, господи! Уж не застудилась ли на прогулке на этой? Не хотела я тогда отпускать, словно чуяла… Панкратьевна с толку меня сбила… Поди, поди ляг! А я малинки заварю тебя попоить… Ах, грехи, грехи! — ворчала боярыня, выходя вместе с дочкой из комнаты.

Андрей точно обрадовался, что он остался вдвоем с Дуней.

— Скучал я в Москве по тебе. Нарочно упросил отца оставить меня в вотчине на денек, — заговорил он. — Дивное дело! Как тебя нет, так такая тоска сердце мое защемит, что беда просто! Привык — сыздетства ведь все вместе… Однако вот по Аленушке не так скучаю…

Дуня рассеянно слушала Андрея. Она исподлобья смотрела на него. Каким невидным, простоватым казался ей этот друг детства в сравнении с тем молодым красавцем, богатырем-боярином, которого она звала «соколом», не зная до сегодня его имени. «Павел! И самое имя-то куда лучше, чем Андрей! Андрей, Андрюша… Фу! Совсем не то, что Павлушенька…».

А молодой человек продолжал говорить о своей тоске, о неотступном желании провести с нею, с Дуняшей, часок-другой вместе… Наконец он заметил, что Дуня не слушает его.

— Дуняша! Ты грустишь? О чем? Поведай… Подели тоску свою со мной, родная ты моя! — промолвил он и хотел взять ее за руку.

Девушка нетерпеливо вырвала руку.

— Оставь! Что за глупости! — резко проговорила она.

Андрей в недоумении посмотрел на нее.

— Серчаешь на меня за что-нибудь, Дуняша? — сказал он.

— Не серчаю, а так… Не дети малые, чай, теперь мы, нечего нам глупствовать-то… Будет! — ответила девушка и отвернулась от него.

Андрей печально поник головою.

Он не остался в вотчине до утра, как предполагал об этом раньше, а поспешно уехал в Москву в тот же день.

 

XI. Свершилось

Светает. Тьма еще борется с бледным светом февральского утра, но на покрытые снегом верхи боярских хором уже ложится розовый отблеск.

Москва не спит. Слышится движение, глухой ветер. Это не пробужденье, вызванное рассветом, — и глубокою ночью шум народный не умолкал. Да и возможно ли спать накануне такого дня: наступающий день должен был решить, утвердится ли Борис Федорович на престоле, получит ли отца осиротелая Русь или нет. Кто надеялся, кто сомневался, но все жарко молились, чтобы смягчил Господь Борисово сердце. Ведь это уже в третий раз пойдут молить Годунова. Уже два раза отказывался. Царица Ирина удалилась от мира в Новодевичий монастырь и была уже пострижена, получив в монашестве имя Александры. От царства она решительно отказалась. Вместе с нею скрылся в келью и Борис Федорович. Ему предложили быть царем, и он наотрез отказался, говорил, что боится такой страшной власти, какою обладает царь, боится той тяготы, которую приносит она, хочет мира и спокойствия — мирская жизнь опостылела ему не меньше, чем его державной сестре. Созвали выборных со всей Руси. Молились, совещались и наконец объявили Борису, что вся земля Русская избирает его в цари. Он вторично отказался. Теперь предстоял третий и решительный раз.

В тесной монастырской келье, освещенной светом лампады, в волнении шагал Годунов.

Сегодня он будет царем… Великим царем «всея Руси». Довольно томиться, довольно ждать! Ах, если б знали они, эти седобородые старцы-святители, эти хитрые, завистливые бояре и простодушные представители серого люда, чего стоило ему отказаться от царства, когда все помыслы его стремились к блестящему столу государеву! Ах, если б знали они! Но они не знают, они принимают его отказ за истинный, непритворный… И смущаются духом… Как не смущаться? Молва, что хан Крымский идет к Москве, все громче и громче становится, на Руси неспокойно: многие воеводы не слушаются указов царицы Ирины-Александры. А царя нет! Кто спасет царство от погибели? Не бояре ли? Упаси бог!

Избирать царя беспременно надо!

Кого больше, как не Бориса?

А он отказывается…

Дошел до этого в своих размышлениях Борис и усмехнулся.

«Бедные! — думает он. — Невдомек вам то, что хочу быть избран я в цари не Москвою одною, не сотнею-другою людей, а всею святою Русью. Пришли бы все: духовенство, бояре, жители земли Русской — в первый же раз, может, согласился б, а так — нет: сесть на царство — так сесть крепко. Сегодня я приму державу, конечно, для вида поломаюсь маленько, сегодня будет звать меня на царство не одна Москва с немногими городишками, а вся Русь!.. Ух! — схватил себя Борис за голову. — Да неужели на этой голове будет сиять драгоценная золотая шапка Мономахова, та самая, которую носил Иван Грозный? Думал ли я об этом, когда сидел на пирах у Ивана и дрожал от гнева его? Много пережил я, многого это мне и стоило — ох, многого! — но теперь конец — добился! И кого ради добивался я — ради себя, что ли? Так детушек моих ради, ангельчиков. Милые! Для вас! Федя! Сынок! Наследник ты царства Русского, а ты, Ксения, будешь женой короля какого-нибудь заморского. Уж я подыщу, будь спокойна! Подыщу, красотка моя!..»

В келью донесся глухой шум из города. Борис вздрогнул.

«Сейчас придут, надо приготовиться встретить будущих подданных. Последние часы я — боярин Годунов, сгинет он навеки, будет вместо него — царь Борис… Господи! Помоги, укрепи!..»

Борис Федорович осенил себя крестным знамением.

«Что это, точно щемит что-то мое сердце?.. В такой час! Я радоваться должен, радоваться… А на душе тоскливая смута! Али недоброе что чуется? Пустое! Это все колдун тот, Кузьмич, наделал… Господи, помоги мне, укрепи дух смятенный!..»

По мере того как светает, громче и громче становится гул народа. Луч зимнего солнца блеснул на маковках колоколен.

Чу! Прокатился удар в колокол и затих. Вот второй, третий, и вдруг зазвучали колокола всех московских церквей. Народ зашумел и разом смолк: шло духовенство со святыми иконами. Вот патриарх Иов и архиепископы несут благоговейно Донскую и Владимирскую иконы. Из попутных церквей выходят священнослужители и присоединяются к процессии. Развеваются хоругви, блестит парча облачений. За духовенством идут бояре, выборные от городов, а дальше толпа, необозримая толпа московского люда… Гул колоколов мешается с пением священных песен. Вот и Новодевичий монастырь. Зазвучали монастырские колокола, открылись ворота, выносят оттуда, встречь идущим, икону Смоленской Божией Матери. За иконою идет Борис Годунов. Он кажется изумленным, потрясенным.

— Владычица Пресвятая! — воскликнул он, упав перед Владимирскою иконой. — Защити меня покровом Своим! Отче! — обратился потом он к Иову. — Зачем зовешь меня на царство? Опостылели мне мир и суета его — хочу молитвы и от зол успокоения. Зачем не даешь свершить мне дело благое? Отче! Перед Богом ответишь за то!

— Иной жребий готовит тебе Господь… Дерзнешь ли противиться Его Святой Воле? — ответил Иов.

Вошли в монастырский собор. Началось служение литургии.

Церковь, монастырская ограда, все Девичье поле было сплошь покрыто народом. Андрей Подкинутый тоже находился среди народа и стоял вблизи паперти.

Он был задумчив, почти угрюм; за последнее время характер Андрея значительно ухудшился; молодой человек стал гораздо раздражительнее, чем прежде. Друзья заметили эту перемену, спрашивали его, что с ним, — приемный сын Шестуновых только угрюмо отмалчивался. Не мог же он сказать им, что все это происходит из-за странной перемены к нему Дуняши. Она сделалась холодно-горда с ним, неприступна. Не мог же он сказать друзьям, что тоска гложет его сердце, что об одном только он думает, как бы подарила бывшая подруга его ласковым взглядом.

И еще кое-что раздраженья прибавляет. Заметил он, что перемена эта свершилась после спасения двумя боярами молодыми боярышень от нападения волков. Почему? Заметил он и то, что Дуня либо бледнеет, либо вспыхивает, когда при ней назовут Павла Белого-Туренина.

Что-то вроде ревности начинало шевелиться в душе Андрея против этого боярина.

— Пропусти-ка, добрый человек! — послышался голос над ухом Андрея, и чья-то рука легла на его плечо.

Молодой человек быстро обернулся, посмотрел и вспыхнул: он узнал Павла Белого-Туренина.

Всякого другого Подкинутый пропустил бы беспрекословно, но в данном случае он поступил иначе.

— Ты чего же это толкаешься? Али я — холоп тебе? — с раздражением воскликнул он.

— Когда ж я тебя толкал? Пропустить прошу…

— Просят не так…

Павел, в свою очередь, рассердился.

— Ну, чего толковать! Буде! Пусти-ка! — сказал он.

— А! Вот как! Не пущу!..

Богатырь Белый-Туренин легким толчком заставил Андрея отшатнуться в сторону и вошел на паперть.

Андрей схватился за плечо, нывшее от толчка, и злобно посмотрел вслед Павлу. То легкое злобно-ревнивое «нечто», которое испытывал он недавно к Белому-Туренину, теперь превратилось в ненависть.

Только что окончилась литургия, из храма двинулся крестный ход к келье царицы Ирины-Александры. Патриарх умолял инокиню-царицу наречь царем Бориса. Годунов бил себя в грудь, отказывался. Ирина, в слезах, упала к нему на грудь.

— Брат! Прими царство!

И вдруг в это время весь народ в келье, в ограде, на Девичьем поле пал ниц, плача, умоляя Бориса Федоровича не отказываться от державы.

Старцы, и юноши, и дети, мужчины и женщины — все равно были взволнованы, потрясены. Андрей не был расположен, под влиянием своего приемного отца, видеть Годунова на престоле, но теперь, охваченный общим волнением, чувствовал, что слезы выступают у него на глазах, и он, стоя на коленях, бил себя в грудь и вопил, как все:

— Смилуйся! Будь царем, отцом для нас, сирых, Борис Федорович!

Потом разом поднялось с земли, всколыхнулось народное множество.

— Согласился! — бурным возгласом пронеслось в народе, и вся многотысячная толпа устремилась к келье Ирины. Давка была ужасная. Сильный попирал слабого, чтобы только на один аршин подвинуться ближе, чтобы хоть одним глазом взглянуть на новоизбранного царя, который в эту минуту появился перед народом.

— Вот он, наш милостивец! Надежа-царь православный!

И народ рвался к царю Борису, оттесняя духовенство, бояр; кидался на землю перед ним, целуя его ноги. Годунов тоже изменил своему всегдашнему хладнокровию. Он был бледен, и в глазах его сверкали слезы. Но зато какое торжество выразили его глаза, когда патриарх Иов в храме монастыря, на молебствии, провозгласил первое многолетие «царю и великому князю Борису Федоровичу всея Руси»! «Свершилось!» — радостно пронеслось в его голове.

 

XII. В ожидании «милого»

Жаркий июльский день. Душно в горенке, хоть окна распахнуты. В воздухе тишь такая, что занавески на окнах повисли складками, не шелохнутся.

Они не дают ворваться в девичью горячим солнечным лучам, только узкая желтая полоска проникла в комнату и светлым пятном легла на натянутом на пяльцах куске атласа, легла на том месте, где змейкой вившаяся по ярко-красному фону материи золотая нить перекрещивалась с серебряною нитью и где в это время рука Аленушки только что вышила маленький крестик.

Не работалось боярышне. Она бросила иглу, встала, подошла к окну и отдернула занавеску. Целый поток света облил ее и заставил опустить голову и прижмуриться.

Потом Аленушка, прикрыв глаза от солнца рукой, внимательно всмотрелась вдаль.

Вон конец сада Шестуновых — там так отчетливо выделяются вершины двух столетних дубов, местами лишенные листьев, местами зато густо покрытые темною зеленью. Дальше поле с недвижною теперь, уже колосившеюся, зеленою рожью; еще дальше лесок, тот самый, возле которого зимой на боярышень напали волки; из-за него круто поворачивает и перерезает поле дорога. До леса отсюда, от усадьбы, не мало верст, но у Аленушки глаза хорошие, «светленькие», как любит говорить старуха Панкратьевна; боярышня легко различает отдельные деревья леса, и даже, покажись в это время из-за них человек, она бы и его заметила и узнала по походке, из знакомых он или нет. Но из-за деревьев никто не показывается, пуста и дорога — хоть бы одна живая душа на ней.

Глаз не спускает боярышня с леса… Ох, этот лесок! Памятен он ей не по тому одному, что там чуть с белым светом ей не пришлось распроститься, а и потому, кого она и в тот же страшный день вблизи него впервые увидала.

Да, страшный день и милый день! Милый потому, что только с этого дня поняла она, для чего бьется сердце в груди ее девичьей. Только с этого дня. А до него… до него, кажется теперь Аленушке, она не жила, а так, словно готовилась жить. Теперь, о, теперь она понимает, что значит жить! Это значит, что сердце то сладко замирает в груди, то бьется в тревоге, и смута в душе такая, в которой счастье с грустью мешается, и все ждешь чего-то и то радуешься так, что кровь в виски шибко-шибко стучать начинает, то тоскуешь до того, что свет в очах меркнет, а все вместе это так хорошо, так хорошо, что и сказать не может язык человечий! Вот что значит «жить». «И любить» надо было бы к этому добавить, но Аленушка в думах своих этого не добавила: «жить» и «любить» сливались в одно.

Замечталась боярышня, нипочем ей, что солнце жарко греет ее голову.

Не то для Дуняши, которая угрюмо сидит за пяльцами: солнечный свет беспокоит ее.

— Алена! Будет тебе… И так жарко, а ты еще занавес отдернула… — недовольно проговорила Дуняша.

— Сейчас, сейчас… — ответила Аленушка, а сама стоит по-прежнему.

И вдруг встрепенулась, вспыхнула и губы закусила, чтобы не вскрикнуть от радости. Только край занавески задрожал в руке.

Она увидела, как из-за леса выехал всадник. Кто он — об этом сказало ей вдруг трепетно забившееся сердце.

Она знает, что сейчас свернет с дороги в поле, потом скроется за садом, а потом… потом, верно, будет и в саду, скрыв коня в кустах неподалеку и перебравшись через высокую изгородь.

— Милый! — хочется крикнуть боярышне.

— Аленушка! Да скоро ль ты занавеску-то опустишь! — послышался нетерпеливый возглас Дуняши.

— Сейчас! — по-прежнему ответила ей Аленушка и полуопустила занавеску, а сама еще смотрит.

Всадник скрылся за деревьями сада. Боярышня быстро отошла от окна. Она села было к пяльцам, но иглы не взяла, посидела немного, встала, прошлась по комнате, опять опустилась на скамью. Потом решительно поднялась:

— Я, Дуня, пойду… Погуляю малость…

— Уж вижу, вижу — не сидится, — недовольно отозвалась та. — Смотри, тетушка и то намедни говорила: чтой-то как работаете вы тихо?.. Святая вещь ведь, в храм жертва от трудов своих, и такое небреженье! Нехорошо, грешно, девицы!

— Я недолго.

— Как хочешь… А только будет Марфа Сидоровна корить — я напрямик скажу, что ты лень на себя напустила, больше гуляешь, чем шьешь… — с раздражением в голосе сказала Дуня.

— Ну, голубушка! Ну, милая, не сердись! Не сердишься? А? — говорила Аленушка, обнимая и целуя двоюродную сестру. — Я ведь скоро, погуляю малость и домой…

И вдруг, выпустив из объятий Дуню, она выбежала из комнаты.

— Приспичили ей эти гулянки! — ворчала Дуняша, оставшись одна. — И сберется-то всегда как! Разом, словно в бок толкнет ее кто. Лень одолела, ничего больше! — закончила она свои мысли и принялась старательно за вышивку.

Хоть Аленушка пообещала, что только «малость» погуляет, однако времени прошло уже довольно, а она не возвращалась.

Дуня ждала, ждала, наконец не на шутку рассердилась.

— Пойду прогоню ее с гулянья… Что, в самом деле, она без дела шатается, а я тут одна и за нее, и за себя работай. Не буду! Пусть-ка сама поработает!

И, с досадой отбросив иглу, она поднялась из-за пялец.

 

XIII. Неожиданное открытие

Мягкая трава сада тихо шуршала под ногами Дуняши, когда боярышня шла отыскивать свою «ленивую» двоюродную сестру.

— И куда запропастилась! Нет как нет! Что в воду канула! — сердито ворчала девушка, все дальше углубляясь в сад.

Можно было бы кликнуть — Аленушка, верно, отозвалась бы, но Дуняша кричать не хотела: еще услышит, пожалуй, Марфа Сидоровна, задаст нагоняй Аленушке, что от дела убегает, да, быть может, и ей, Дуне, кстати, зачем не сказала об Аленушкиной лени.

Лучше было тишком отыскать. Только это было не так легко. Сад велик и густ, кусты разрослись такие, что, словно стена, все скрывают. Кто знает, в какой стороне сада беглянка боярышня?

Собравшись с терпением, Дуняша искала не торопясь, обошла все любимые Аленушкой места и закоулки, приближалась уже к изгороди, отделявшей сад от поля, а боярышня все не находилась.

Раздосадованная Дуня готова уже была громко назвать «ленивицу», когда до ее слуха донесся негромкий говор двух голосов.

Девушка остановилась и прислушалась.

Кто бы это мог быть?

Скоро она различила, что один из голосов принадлежал Аленушке.

Говорили близко — только один очень густой и высокий куст отделял Дуню от беседующих.

— Не чудится ли мне? — задала себе вопрос девушка, потому что открытие было слишком необыкновенным.

Но голоса явственно доносились.

Дуня осторожно раздвинула куст, взглянула и прикрыла рот рукой, чтобы не вскрикнуть от изумления: в нескольких шагах от себя она увидела стоявших у дерева Аленушку и молодого князя Щербинина.

Дуня так и замерла, не спуская глаз с пары. Она видела, какою ласкою светятся глаза Алексея Фомича, какой яркий румянец горит на щеках двоюродной сестры.

Вот он наклоняется к Аленушке, целует ее прямо в алые полуоткрытые уста… тихое слово «Прощай!» грустно прозвучало в тишине сада.

Дуня выбралась из куста и опрометью пустилась бежать к дому. Почему она не окликнула Аленушку? Быть может, потому, что слишком сильно волновалась.

Ее сердце тоскливо билось, и что-то вроде зависти закралось в нем, зависти к счастью своей родственной подруги. Она понимала, что Аленушка теперь счастлива так, как редко приходится быть людям счастливыми, понимала по себе, потому что и ее сердце просило такого же счастья.

Почему не выпало ей того же на долю? Чем она хуже Аленушки? Разве не могла она так же приглянуться тому, красавцу приятелю Алексея Фомича, полюбиться ему, как ей люб он? Ах, соколик! Как люб он ей! Больше света белого! Все бы отдала, к нему кинулась, только приди он да скажи: «Пойдем со мною, желанная! Брось все!»

Прибежала в горенку Дуня, села за пяльцы было — не может шить: руки дрожат.

Пошла легла в постель и задумалась, что замерла. Так и к обеду не вышла, и на зов вернувшейся Аленушки не откликнулась: чувствовала она, что скажет слово — пожалуй, вместе с этим словом из очей прольются слезы, тоскою навеянные.

 

XIV. Любовь

— Леночка!

— Голубчик Алешенька!

— Да я век, кажись, с тобой не расстался б! Ведь вот попрощался совсем, а уйти силушки нет — ноги не идут.

— Соколик! Завтра приедешь?

— Беспременно, если на наше счастье погода не сменится…

— Авось, Бог даст. Я бы и в дождь-проливень прибегла, да матушка остановит… Ах, милый! Да и люб же ты мне!

— Чай, не боле, чем ты мне, голубка.

Поцелуй прозвучал в тишине сада.

Долго прощались они, расходились и опять возвращались и медлили, оттягивая минуту расставанья.

Наконец собрались с силами, расстались.

Ловко перемахнул молодой князь через изгородь, свистнул коня. Конь прискакал на зов хозяина и с тихим ржанием остановился подле него.

Вскочив на седло, Алексей Фомич дал волю коню, оставив свободно висеть узду. Конь пошел мерным шагом, а князь Щербинин задумчиво смотрел вдаль.

Из ржи поля вспорхнул, как вырвался, жаворонок, конь фыркнул в легком испуге, а сверху уже неслась серебристая замирающая трель. Молодой князь поднял голову и посмотрел на птицу, которая темной, все более уменьшающейся, точкою виднелась на яркой до того, что смотреть было больно, синеве летнего неба.

Песня жаворонка находила себе отзвук в душе Алексея. Ему хотелось вторить веселой птичке, хотелось взлететь, как она, ввысь и крикнуть оттуда белому свету о том счастье, каким полно его сердце.

Он шевельнул узду. Конь согнул шею и поскакал, вздымая копытами целое облако дорожной пыли. Быстро несся конь, но еще быстрее неслась вереница мыслей и воспоминаний в голове мечтателя князя.

Образ златоволосой любимой боярышни витал перед ним. Эта милая девушка — «она», та таинственная красавица, которая так часто рисовалась ему в грезах. Это — «она», он узнал ее, увидев в первый раз: ему все открыло тогда вдруг трепетно забившееся сердце. А как потом он отчаивался, что, быть может, никогда больше не придется с нею встретиться: он знал, что терем — это та же крепость. Можно бывать в усадьбе, беседовать с хозяином, порою с хозяйкой, быть желанным гостем и все-таки не видать затворницы терема — он все же чужак, а обычай запрещает девицам выходить к чужим людям. Кто же преступит обычай? Ведь сказано: «повальный обычай — что царский указ».

Долго пришлось так томиться. Зима прошла, часть весны. Когда зацвели деревья, потянуло молодого князя за город.

Помнит хорошо он свой первый выезд. Еще поля далеко не обсохли и черными длинными полосами раскидывались по обе стороны дороги, когда Алексей выехал из Москвы. Ноги коня вязли в грязи, воздух был сыр, но уже ветер нес аромат распускающейся зелени.

Куда ехать? — задал себе вопрос князь. И вдруг его потянуло туда, к усадьбе, в которой скрывалась милая затворница. Он поддался влечению.

Скоро перед ним уже шумел знакомый лес, где на редких среди хвойных лиственных деревьях пятнами ярко зеленели полураспустившиеся листки рядом с остатками беловатого пуха почек.

«Ехать ли дальше? Заметят, позовут к себе — изволь со стариками беседовать».

В силу такого размышления князь свернул с дороги и поскакал полями. В задумчивости он не смотрел, куда несет его конь. Поэтому он немало удивился, когда, подняв голову, увидел перед собой изгородь сада Шестуновых. Большая собака, пробравшаяся из сада через нору под забором, с громким лаем стала кидаться на лошадь.

— Дружок! Дружок! Подь сюда, пес неладный! — послышался из-за изгороди молодой женский голос.

Молодой князь встрепенулся. Не она ли, Елена Лукьянична, гуляет в саду?

Подъехав вплотную к забору и привстав на стременах, он заглянул в сад: невдалеке он увидел завернутую в теплую телогрею Аленушку. Она была одна.

— Здравствуй, боярышня! — радостно проговорил он.

Девушка испуганно вскрикнула. Потом узнала князя и покраснела.

— Здравствуй… — тихо ответила она.

— Испугалась?

— Да.

— Ужли я такой страшный?

— Нет, какое же!.. Я так…

— Что ты, будто похудела с той поры, как я тебя видал? Здорова ли?

— Благодарствую. Здорова, слава богу. Как ты здоров?

— Мне что! Здоров… Только вот тоскуется все.

— Тоскуется? С чего же это кручина напала? — спросила Аленушка, успевшая оправиться понемногу от своего смущения.

Она теперь испытывала только легкое приятное волнение.

— Сказал бы, да боязно.

— Чего?

— Ты осерчаешь.

— Вот на! С чего же мне серчать?

— Ну ин ладно! Была не была, скажу! Злая тоска меня гложет с той поры, как тебя увидал я. Покой забыл… Все мерещутся мне и манят-зовут очи твои светлые…

Вспыхнула боярышня до того, что слезы на глазах выступили.

— Полно… Зачем смеешься? — пробормотала она и вдруг круто повернулась. — Прощай, княже!

— Боярышня! Постой! Повремени малость!

Но Аленушка почти бегом направлялась из сада.

— Ведь сказывал я, что осерчаешь! — с горечью проговорил Алексей.

Девушка сразу остановилась как вкопанная.

— Нет, не осерчала я, — воскликнула она, — а только… только самой мне так же тоскуется!

Потом она опрометью бросилась бежать.

Алексей с радостной улыбкой посмотрел ей вслед.

— Голубка моя! — прошептал он.

На другой день он опять подъехал к этому же месту.

Аленушка, смущенная более, чем накануне, уже была там, словно поджидая его.

Так и пошло за обычай видеться каждый день, если этому не препятствовала погода.

Уже с третьего свидания Алексей не удовольствовался разговором через изгородь, а перебрался в сад.

Сперва свидания были короткими, потом становились все длиннее, по мере того как все горячее делались речи, и наконец одно из них, самое долгое, закончилось обоюдным признанием.

Вспоминал все это Алексей, и радостная улыбка играла на его губах.

«Можно ль было ждать счастья такого!» — думал молодой князь.

Потом лоб его слегка омрачился.

«Что-то впереди ждет? Будет ли там счастье? Э! Что о том раздумывать! Пока хорошо, и надо за то Бога благодарить, а там с Его помощью святой все устроится!..» — решил он и со спокойным сердцем поскакал к недалекой уже Москве.

 

XV. Тоска

Тихо в озаренной светом лампады опочивальне боярышень.

Легкая дрема клонит Аленушку. Вот-вот, сейчас сладкий сон охватит ее. Вдруг боярышня очнулась от дремоты и приподняла голову от подушки: ей показалось, что слышит заглушенные рыдания.

Но снова все тихо.

«Померещилось», — подумала девушка.

Но вот опять…

— Дуняша! Ты плачешь?

Ответа нет.

Аленушка поднялась и подошла к постели двоюродной сестры.

Дуня лежала лицом в подушку. Аленушка видела, как тело ее вздрагивало от рыданий.

— Что с тобой? Дуняша! Родная моя! — с волнением вскричала Елена Лукьянична, наклоняясь и обнимая свою родственницу и подругу.

— Поведай, о чем плачешь? Быть может, недужится? Так я пойду Панкратьевну разбужу либо матушку…

— Ах, милая! Ах, голубушка! Тяжко мне, тяжко, силушки нет! — воскликнула, быстро поднявшись и садясь на постели, Дуня.

— Болит что?

— Да, да! Болит!

— Что?

— Сердце.

— Сердце?

— Да! От тоски болит, от кручины такой, что не мил мне свет божий!

— Господи! С чего тоска такая напала?

— С чего? Слушай! Я сегодня… Ты долго с гулянья не возвращалась. Пошла я тебя звать… И в саду видела тебя с князем Алексеем…

Аленушка отшатнулась от нее.

— Видела? — переспросила она, побледнев.

— Все видела, как он целовал-миловал тебя… Не бойся, никому не скажу… Как обнимал тебя видела, в очи любовно заглядывал… А что же я за бездольная? Чем я хуже? Али лицом дурней? Али разумом не горазда? Чай, не хуже тебя! За что ж мне-то счастья не дано? Али я целовать жарко не сумела б? Да я, кажись, как обвила б его руками своими белыми, так и не выпустила бы — помри со мной, а не расстанься, милый, желанный! — говорила Дуняша.

Ее темные волосы расплелись и рассыпались по белым, как мрамор, обнаженным плечам, глаза горели. В этот миг она была чудно хороша.

На Аленушку речь ее родственной подруги произвела странное действие. Она почувствовала, как что-то нехорошее, недоброе поднимается в ее душе. Ревность змейкой прошла у ней по сердцу.

— Алексей мне люб, и я люба ему… Поклялся он, что век меня одну любить будет. И лучше жизни лишусь, чем отнять кому дам его у меня! — сурово проговорила она, едва Дуня закончила речь.

— Твое счастье крепкое. Кто же сможет отнять от тебя князя?

— А ты?

— Я? Мне иной люб.

— А! — почти вскрикнула Аленушка и вздохнула с облегчением.

— Мне иной люб, — повторила Дуня, — красивый молодец… Куда красивей Алексея!.. Да я-то ему не люба!

— Уж не Павел ли Белый-Туренин?

— Он самый.

— Почем знать, может, ты и люба ему.

— Люба! Была б люба, не приходилось бы мне по ночам слезы горькие лить. Нашел бы путь он ко мне, как к тебе Алексей… Нет, — печально поникла головой Дуняша, — не люба я ему!

— Крепись, родная, на Бога положись, — может, все еще ко благу твоему устроится. Ведь и я не думала, что приглянулась моему соколику, а вот, видишь, все Бог устроил.

В ответ на это Дуняша только печально покачала головой.

Долго еще говорили боярышни. Наконец сон сморил Аленушку, а Дуня не могла спать. Оделась она, подошла к окну и в грустном раздумье смотрела, как разгоралась на небе заря.

 

XVI. Разговор

— Мать, а мать! Подь-ка ко мне, покалякаем малость! — позвал как-то боярин Степан Антонович Белый-Туренин, отец Павла, свою жену, Софью Григорьевну.

Степан Антонович был высокий, ширококостный, крепкий старик с сильно облыселой головой и длинною полуседою бородою. Его лицо красноватое теперь, после обеда, за которым было выпито вдосталь крепкого меда с присоединением нескольких уемистых чар зелена вина, украшалось мясистым носом такого размера, который вполне соответствовал его богатырскому росту, зато маленькие, лукаво смотревшие глазки пришлись здесь не совсем к месту.

Боярыня Софья Григорьевна, в противоположность мужу, была небольшою, востроносой и востроглазой женщиной, с худощавым лицом, испещренным сетью морщин.

— Вот что, мать, — приступил прямо к делу боярин, едва жена опустилась против него на лавку, — пора нам Павла нашего женить.

— Твое дело, Степан Антоныч.

— Это ты верно… Ты у меня — баба умная, свое место знаешь! А только нельзя иной раз и с вашей сестрой не посоветоваться. Так, вишь, дело какое, невеста для него у меня на примете есть.

— Кто такая?

— Постой, все скажу, чего спешить, чай, за нами не гонятся! Невеста ладная. Шестуновых-то помнишь?

— Как не помнить! С Марфой-то Сидоровной товарками были! Она мне еще не так давно с Павлушей поклон прислала.

— Так вот с ними и дело будет.

— Что ж, Аленушку я девчонкой помню, недурна лицом была… Опять же и приданое…

— Да не Аленушку вовсе хочу я сватать Павлу.

— Да нешто у них еще дочка есть? Вот диво! Не слыхала.

— Не дочка, а племянница Луки Максимыча, брата помершего, Тихона, дочь.

— Тихона Максимыча знавала когда-то я тож.

— Как не знавать! Слава богу! Сколько лет с ним хлеб-соль водили. Дуней дочку-то его звать. Сирота она теперь круглая.

— С чего ты надумал ее сватать?

— А, вишь, как дело было. Намедни разговорились мы с Лукой Максимычем. Расхваливал он моего Павлуху страсть — спас он с товарищем своим дочку да племянницу Луки Максимыча зимой как-то от волков.

— Слыхала.

— Ну вот. Так расхваливал, страсть. После зашла речь про дела домашние. Тут и сказал он мне мельком, что у него две девицы на выдаче имеются — дочка да племянница. Вот я и надумал…

— Почему ж не Аленушку?

— Аленушку брать нам не рука. Перво-наперво, Лука Максимыч не больно и охоч был бы за Павлуху ее выдать — Павлуха-то наш не больно клад большой, ни родом, ни богатством не велик, а я Шестунова знаю не первый день — метит он себе в зятьки подцепить парня познатнее до побогаче, а второе, что и нам повадней Дуняшу взять.

Ты то смекни, что за ней приданое имеется не малое — разузнал об этом я стороной — и сирота она круглая: все разом к мужу перейдет, не придется ему из рук тестя смотреть. Кроме того, думается, что и в духовной дядюшка Дуню не забудет. Смекнула? Куда ни глянь — все выгода: и теперь, и после.

— Точно.

— Чай, не глупость муженек твой задумал?

— Благое дело!

— То-то. Ну, невесту я сыну подыскал. Теперь твой черед настает: засылай свах да сватов и все такое.

— Когда прикажешь начинать сватанье?

— А уж это твое дело! Когда хочешь. Только чтоб Дуня беспременно была за Павлуху просватана, не то! — Тут боярин погрозил жене кулаком.

— Ладно, сосватаем, коли Бог даст.

— Да Павлу пока что ни гугу.

— Вестимо! Зачем ему знать!

На этом разговор был кончен.

 

XVII. Застрельщица

Однажды во двор усадьбы Шестуновых въехала тяжелая колымага с сидевшей в ней какой-то незнакомой Марфе Сидоровне женщиной.

Видя, что незнакомка одета небогато и похожа по внешности на купчиху или попадью из бедных, боярыня встретила гостью довольно нелюбезно.

— Что скажешь, матушка? — встретила она в сенях приехавшую.

— Ты будешь сама боярыня Марфа Сидоровна?

— Я.

— Поклон низкий привезла я тебе от боярыни Софьи Григорьевны.

— От Софьи Григорьевны? Спасибо ей, что не забыла… Да чего здесь стоять — пойдем в светлицу… — сразу изменила тон Марфа Сидоровна.

Гостья — длинная, худощавая женщина с постным лицом и хитрыми, впалыми глазами — прошла в светлицу.

— Муженька-то дома нет, кажись?

— Нет, в Москве он. Как Софья Григорьевна, здоровенька?

— Ничего, скрипит помаленьку.

— Ты, матушка, из каких же будешь?

— Я, я-то? Я — знакомка Софьи Григорьевны давняя, вдова купецкая. Митродорой Силовной меня звать.

— Чай, перекусить чем Бог послал не откажешься, Митродора Силовна?

— Ой, уволь, матушка, уволь! Сытехонька! Так разве вот испить чего…

— Обожди малость…

Боярыня кликнула холопку.

Скоро хозяйка и гостья уже сидели за столом, на котором виднелись всякие печенья, соленья и варенья начиная от хребта соленой рыбицы и кончая грибками такими мелкими и нежными, что их больше раза не укусишь, а положишь в рот — кажись, сами тают. Испить тоже было чего вдосталь.

— Ах, и зачем это, матушка боярыня! Ну, дала бы испить водицы и делу конец, а ты, вон, стол весь снедями заставила… И где мне, вдовице бедной, всего этого и упробовать? — говорила гостья.

Однако, несмотря на такое заявление, Митродора Силовна работала челюстями так, что даже и гостеприимная Марфа Сидоровна с легким неудовольствием подумала: «Ишь, жрет-то! И куда лезет ей! Что в прорву!».

Наконец гостья отвела душу едой и питьем в достаточной степени. Тогда пошли разговоры.

— Ты бы еще кусочек?

— Нет уж, уволь! И то только, чтобы тебя не обидеть, через силу ела… Вот разве ма-а-хонький грибишко возьму и больше ни-ни!.. Приехала это я сегодня к Софье Григорьевне, — говорила, пережевывая гриб, Митродора Силовна, — а она мне и говорит с печалью такой: «Совсем это я от людей отбилась! Никуда-то ездить урваться не могу, со всеми товарками разошлась… Вот хоть бы Шестунова Марфа Сидоровна, сколько лет с нею дружбу водила, а теперь который год не видались… Даже и здорова ль она, голубушка, не знаю»… И — хочешь верь, хочешь не верь — даже всплакнула она тут…

— Всплакнула? Ах, болезная! — умилилась Марфа Сидоровна.

— Истинно, матушка! Поискать подруг-то таких! Ноне какие подруги-то? Слава одна! Друга съесть хотят. Меня, знаешь ли, к худу или благу, Господь сердцем таким наградил, что не могу горестей людских видеть. Так внутри и заколотится: «Чем бы помочь? Чем бы помочь?».

— Добрая женщина! Бог тебе воздаст за то!

Митродора Силовна скромно опустила глаза.

— Сердце такое, что с ним поделаешь? Вот и тут тоже. Увидела я слезы эти, сама не своя стала — веришь, самой плакать захотелось. Я и говорю Софье-то Григорьевне: дай съезжу я к знакомке твоей, поклон от тебя передам, о житье-бытье твоем потолкую и о ейном расспрошу. Она на меня так и вскинулась от радости: «Съезди, съезди, милая! Успокой мое сердце! Поклон ей низкий-низкий от меня передай, скажи, что урву часок — беспременно к ней загляну»… Ну, вот я и приехала.

— Спасибо! Вот спасибо! Разуважила! — с чувством проговорила боярыня. — Признаться, и я страсть скучаю по Софье Григорьевне, — на деле Марфа Сидоровна очень редко о ней вспоминала, — иной раз тоже слезы прольешь! — Боярыня усиленно заморгала глазами.

— Забота теперь у Софьи Григорьевны…

— Какая?

— Да сынок куда как возрастен… Пора женить.

— Ну что ж! За невестами в Москве дело не стало. Павел-то — парень хороший, каких мало, что сокол. Кабы не он с приятелем — не бывать бы в живых теперь ни моей дочке, ни племяннице. Слышала, чай? Испужалась я тогда до страсти! Такая напасть!.. А кто виноват? Все их девичье непослушанье…

— Слышала, как не слыхать! — перебила боярыню гостья и тотчас же свела разговор на прежнее: — Ты вот говоришь: легко найти невесту. Нет, не легко! Потому, какие ноне невесты? Посмотришь, посмотришь — и руками разведешь. Ни тебе оне жены послушные будут, ни тебе работницы… Озорницы все да лентяйки… Такими-то, правда, хоть пруд пруди. Да нешто таких надобно? Нет, добрую невесту куда не легко найти!

Марфа Сидоровна сочувственно покачала головой. Потом приняла грустный вид:

— Ах, ноне не токмо с невестами беда, а и с женихами тож!.. Пьяница на пьянице, озорник на озорнике. Как подумаешь, что у меня в доме две девицы в поре и надо замуж их скоро выдавать — инда кровью сердце обливается.

— Две у тебя?.. Да, слыхала от Софьи Григорьевны — дочка да племянница… Красотки, говорят?

— Ну, какие красотки! Так — не дурнушки…

— Толкуй, толкуй! Которая из них постарше будет?

— Дуня, племянница мужняя…

— Сирота она, кажись?

— Да.

— Бедная! Кто ноне сироту возьмет? Народ-то нежалостный, все свою выгоду наблюдает, как бы приданого побольше, тестя породовитей…

— Ну, Дуня хоть и сирота, да не бесприданница…

— И велико приданое?

— Не мало. Тихон Максимыч, царство ему небесное, позаботился о своей дочке.

— Давно отец ейный помер?

— Не так чтобы очень.

— Сколько годков-то?

— Да вот с Успенья осмнадцатый пойдет.

— Да, на возврасте девица… Гмм, гмм… Чтоб тебе ее сосватать с Павлушей-то?

Марфа Сидоровна зорко взглянула на гостью. «Эге, матушка! Вон куда ты!» — подумала она.

— Что ж! Это можно б. Так ведь не нам же сватов с свахами засылать.

— Вестимо, вестимо! Это уж, как водится, с жениховой стороны надо. Да он, может, и не прочь прислать.

— Пришлет, тогда и потолкуем.

— Боязно, знаешь…

— Чего? Волков не боялся, а тут побоится, что ль?

— Да, ведь нешто он тут? Он ни при чем. Родителев это-то дело.

— Так-то оно так… Да им-то чего бояться?

— А как поворот от ворот? Ненадобен, мол. Тогда что? Сором!

— Ну, этому не бывать!

— Ой ли? — радостно вскричала Митродора Силовна.

— Чего ты так обрадовалась?

— Да уж не буду таиться, напрямик молвлю: приехала я от Софьи Григорьевны с порученьицем.

— Ну?

— Охочи ли будете Дуняшу за Павла ихнего отдать?

— Что ж, он — парень хороший.

— Так поворота не будет?

— Думается, нет.

— Ну и слава богу! Так и скажу Софье Григорьевне — вот, чай, обрадуется!

Митродора Силовна поднялась со скамьи:

— Пусть сама с муженьком приезжает.

— Приедут, приедут! На днях приедут. Замешкают — я потяну. Ну а свадьбу сыграем — чай, и меня, вдовицу горемычную, не забудете…

— Да уж ладно, ладно! — смеясь, сказала боярыня.

— Ты муженька своего упреди.

— Беспременно.

Митродора Силовна стала прощаться с Марфой Сидоровной.

В первый же приезд Луки Максимовича жена передала ему разговор со свахой.

— Что ж, добро! Будем ждать гостей хороших. А там и свадьбу отпируем, — ответил он.

 

XVIII. Радость и слезы

Тихо, так тихо, что слышно, как жужжит пчела, летающая над невидным, но душистым, полным меда цветком. Ветер, довольно сильный с утра, к полудню спал, и деревья недвижными вершинами смотрели на темно-синее, совершенно безоблачное небо.

Андрей Подкинутый медленно шел по саду. Солнце пригрело его понурую, ничем не прикрытую голову, он свернул в густую тень ветвистого клена и остановился.

— Да, вот здесь, — прошептал он, осматриваясь, — здесь сидели мы в последний раз. Давно это было, в прошлом году, осенью, но я помню… Как теперь словно. Весела она была в ту пору, голубка. Тогда, памятно мне, рассказывал я ей, что от немчина одного из слободы немецкой слышал, будто была али есть за морем страна такая, где только бабы одне живут и все на конях ездят, и чуть мужчину завидят, сейчас наскочат и либо в полон возьмут, либо проколют… Смеялась она! «Ишь, бабы какие лихие! И на конях скачут и мечами рубятся… Чего только оне на мужчин так нападают? Блаженные! Ведь этак, коли б я была из них, тебя бы, Андрюша, беспременно проколоть должна бы!» — говорила она. А сама смеется, смеется-заливается… И глазки ее тоже смеются… «Да ужели проколола бы?» — спрашиваю. «А ей-же-ей, проколола бы! Глаза б страшные-престрашные сделала и проколола… Вишь, я какая!» — отвечает и глазами этак повела, будто гневна, а уж глаза-глаза страшные! Так бы и расцеловал!

Андрей сел под деревом и задумался.

— Ах, Дуня, Дуня! Что сделала ты со мной, голубка моя? Опостылели тебе наши беседушки? Али разонравился дружок твой верный? За что, про что? А я-то тоскую, слезами обливаюсь иной раз, вот до чего. Знала б ты… Да где знать! Сам я не знал долго, какими веревицами крепкими мое сердце к тебе привязано! Кажись, чего мне? Холост молодец — вольный сокол! Что он по поднебесью, что молодец по Руси-матушке — носись из края в край да веселись и забавами потешайся. Хлеб всегда найдешь, повстречаешь и девицу — мало ль красоток на Руси святой? — что приласкает, пригреет тебя на груди своей, молвит: «Люб ты мне, сокол-молодец, желанный мой!» Ан нет! Не унесешься! Веки вечные тосковать да слезы лить будешь, а не умчишься отсюда… Чего ради? Да того, что здесь хоть сарафана ее край увидишь — и то легче на сердце станет, а ведь там… там только думы о ней, о милой зазнобушке, останутся! Тяжко жить-то так! Ох, тяжко! Думал ли когда, какая суровая выпадет мне долюшка? А кто все наделал? Он, богатырь этот косматый! Он, он! С той поры, как его увидала, сама не своя стала Дуняша; имя его промолвишь — затрепещет вся. Приглянулся. Кабы мне так, а не ему! Уж целовал бы, с глаз, кажись, не спустил бы со своих любу мою! Станет ли он так? Не станет!.. Где ему! Кабы он поплакал с тоски столько напролет ночек темных, как я, тогда стал бы… А так не станет, еще бить ее, чего доброго, будет, как мужем сделается Дуняшиным… Мужем Дуни моей! Это всего горше! Раньше все же словно надежда кое-какая в душе таилась — авось опять повернет на прежнее, станет дружна со мной, ласкова, а теперь — шабаш! Недаром же, когда сегодня сказал мне отец названый, что Дуняша сосватана за Павла Белого-Туренина, словно в голову мне что ударило, инда пошатнулся.

— Ты, — говорит, — Андрюша, в дружках на свадьбе будь…

— На чьей?

— Да неужто не слыхал? И то сказать, все тишком вершилось, откуда и узнать было… Ведь Дуняша просватана.

— За кого? Спрашиваю, не знаю, как и язык пошевельнуть мог.

— Да за Павла Белого-Туренина. Жених — каких лучше не надо! Так ты в дружках…

Ни жив ни мертв постоял я, а сердце так в груди ходуном и ходит. Только и мог пробормотать:

— Не буду в дружках!

— Что ж так?

— Так. Несчастье, пожалуй, Дуняше принесу.

— Пустое! А то, как хочешь, твое дело, не неволю…

С тем и расстались.

«Горько мне, а Дуняша, чай, прыгать хочет от радости. Еще бы! Для нее ль это не радость — выйти замуж за милого!..»

Легкий шорох, послышавшийся в тишине сада, вывел Андрея из задумчивости. Он посмотрел в ту сторону, откуда слышался шорох, и вскочил на ноги, а его лицо вдруг вспыхнуло яркой краской: он увидел Дуняшу.

Девушка казалась слегка бледной. Андрей напрасно искал на ее лице ожидаемого радостного выражения — ничего подобного на нем не было. Она скорее могла показаться печальной. Удивительное дело, но Андрею грусть девушки была точно целебный бальзам. Он оживился, и нечто вроде не надежды, а тени ее зашевелилось в его сердце.

— Здравствуй, Дуняша, — окликнул он боярышню.

— А! Андрей! Здравствуй! — спокойно ответила на приветствие приветствием девушка.

— Грустишь ты чего-то?

— Я? Нет!

— Али мне показалось?

— Верней, что так.

— То-то… А то я думал, в такой день и вдруг запечалилась, — говорил Андрей, чувствуя вместе с тем, что его снова охватывает тоскливое состояние.

— В какой день?

— Да в сегодняшний.

— Что ж в нем особенного?

— Вот те на!

— Чего ты?

— Да как же, совсем чудно!

— Чему дивишься?

— Как не дивиться! Я думал, что ты прыгаешь от радости… Али, может, он тебе не люб? А? Не люб? — спрашивал Андрей вдруг задрожавшим голосом.

— Кто? — вспыхнув, спросила Дуня.

— Да жених твой.

— Мой жених? — опять спросила она в недоумении. Потом досадливо добавила: — Чего ты пустяки мелешь!

Настал черед Андрея удивиться.

— Послушай, а разве тебе неведомо?..

— Что? Что такое? — с сердцем вскричала боярышня.

— Да что ты просватана за Павла Белого-Туренина.

Дуня остановилась как вкопанная. Радостное изумление мелькнуло у нее на лице и сменилось недоверием.

— Зачем обманываешь так? — промолвила она с упреком.

— Рад был бы, если б это обман был! — с горькой усмешкой ответил молодой человек. — Да нет, не обманываю — сам Лука Максимыч мне сегодня сказал. Я думал, ты знаешь.

Дуняша вдруг обняла Андрея.

— Андрюша! Милый! Да знаешь ли ты, что это значит? — воскликнула она. — Это значит, что была я мертвой и вдруг живой стала! Понимаешь ли, понимаешь ли, голубчик!

— Понимаю! — глухо проговорил Андрей, тихо освобождаясь от ее объятий.

Дуня бегом пустилась из сада.

— Побегу тетушку спрошу, точно ль уже совсем просватана! — пробормотала она.

Подкинутый печально посмотрел ей вслед.

— Обрадовалась! — прошептал он и вдруг почувствовал, что слезы подступают ему к горлу. Он прислонился к стволу дуба и дал волю слезам…

 

XIX. Кто как

— А ведь я тебя женить хочу, Павлуха, — сказал однажды, после обеда, Степан Антонович Белый-Туренин сыну.

Тот к этому сообщению отнесся довольно спокойно.

— На ком?

— На племяннице шестуновской, Дуняше.

— Видал ее, — ответил сын, и перед ним мелькнул образ темноглазой боярышни. Но сердце его не забилось от этого сильней.

— Что ж, ты рад? — спросил отец.

— Как сказать? Не то чтобы рад, а и печали не чувствую. Так, ни то ни се…

А между тем в это же время Дуняша, слегка покрасневшая от радостного волнения, весело сверкавшая глазами, трепещущим голосом говорила Аленушке, каким счастьем полна душа ее.

— Помнишь, сказывала я тебе, что все Бог устроит, — промолвила Аленушка.

— Слава Ему! Такое свершилось, что и думать нельзя было!

Личико Елены Лукьяничны слегка затуманилось.

— Вот теперь ты совсем довольна, а мне призадумываться приходится! — проговорила она.

— Тебе-то о чем?

— У тебя уж все прикончено — только приданое сошьют, сейчас и свадьба, а мне еще что Бог даст.

— Так ведь князю Алексею отказа не будет от твоего батюшки?

— Тут-то, думаю, нет, а вот как его отец…

— Скажу, как ты мне: Бог все устроит.

Они помолчали.

— Я вот радуюсь, — снова заговорила Дуня, — а Бог знает, полюблюсь ли мужу своему молодому. Может, горше полыни ему буду.

— Полно! Такую красотку да не полюбить! — воскликнула Аленушка и крепко поцеловала Дуняшу.

Наши предки спешить не любили. Пока шили приданое, пока шли сборы да сговоры, миновала осень, Рождество, остаток зимы. Окончательно собрались только к весне 1599 года.

В ночь накануне дня венчания не до сна было Дуняше. Она чувствовала себя по-прежнему счастливой, но к этому примешивалось что-то вроде страха и беспокойства. Она сама дивилась, почему порою точно легкая грусть охватывает ее сердце. Жаль ли ей было навеки улетавших дней девичества, когда так трепетно билось и сладко замирало сердце в ожидании грядущей, исполненной неведомой, таинственной прелести жизни, пугала ли близость дня, когда ее счастье должно стать таким полным, таким «огромным»? Было ли это предчувствие чего-то недоброго. Недоброго?! Да разве можно было думать о недобром, если впереди предстояло одно сплошное светлое счастье?

— А гаданье? — вспомнилось Дуняше, и вдруг она поняла, что эта грусть, действительно, есть злое предчувствие.

Она хотела прогнать его, старалась думать о радостном «завтра», но в цепь ее светлых дум вдруг врывалась и все отравляла, как ложка полыни среди меда, мимолетная мысль. Зло ведь сулило гаданье!

А ночь уже проходила. Ранний свет весеннего утра врывался сквозь переборчатые слюдяные окна.

Свет — друг добра, враг тьмы и зла. Осветил он, розовый от утренней зари, головку боярышни и прогнал невеселые думы, прогнал злое предчувствие из ее сердца.

Бодрая, веселая подошла она к окну и распахнула его. Свежий утренний холодок обдал боярышню, заставил ее вздрогнуть и плотнее закутаться в опашень, который она перед тем накинула на плечи. Аромат расцветающей зелени несся из сада.

Чудное было утро! Да разве оно могло быть иным, когда зарождался такой чудный день? Быть может, этот наступающий день был чудным только для Дуняши, но людям так свойственно связывать то, что творится в их маленьком внутреннем мирке, с внешним миром, так свойственно быть эгоистами в счастье: «Счастлив я, счастливы все!» — слагается мысль, и лень и тяжко отогнать ее, чтобы оглянуться вокруг, чтобы заметить копошащееся вблизи горе и страдание.

Пара птичек, весело чирикая, порхала, обгоняя друг друга, в чистом воздухе.

Дуня наблюдала за ними.

«Если б и нам с Павлушей, как эти пичужки, жить дружно да день-деньской шептать, как любы друг другу! Дай-то Бог!» — подумала она.

Старуха Панкратьевна, поднявшаяся спозаранок ввиду предстоящих хлопот, войдя в комнату, заворчала на Дуняшу:

— Дитятко! Чего ж это ты поднялась? Еще умучаешься за день! Ляг поди, не выспишься, будет днем ко сну клонить, скажут люди: ишь, невеста-то, прости господи, словно помирать сбирается — еле голову от слабости держит. Ляг, ляг!

Дуня послушалась совета старухи, прилегла. Светлые думы превратились в светлые грезы, дрема охватила Дуняшу.

— Спит уж, дитятко! Спи, господь с тобой! — прошамкала Панкратьевна, снова пришедшая в комнату, чтобы посмотреть, послушалась ли ее совета боярышня. Потом добавила: — Ишь, личико-то ангельское!.. Улыбочка на устах так и застыла!.. Касаточка ты моя! Пошли счастье тебе Господь!

 

XX. Свадьба

Венчание должно было произойти в одной из лучших московских церквей. Уже за три дня до этого были отправлены из вотчины в московский дом Шестуновых возы с живностью и припасами для предстоящего «столованья», после которого «молодую» нужно было отвезти в дом «молодого», где, как водится, «старейший и почтеннейший гость» должен был «выдать» молодую мужу и потом, по совершении древнего, как сама Русь, обряда «разуванья» женою своего юного супруга, в знак своего полного ему подчинения, запереть новобрачных в сеннике.

Старуха Панкратьевна раным-рано отправилась в город присмотреть да подбодрить поваров с поварихами.

Вскоре следом за нею тронулась и семья Шестуновых.

Оживился, загудел давно пустовавший дом — в нем живал только наездом Лука Максимович да Андрей во время нахождения в Москве.

Молодые лица боярышень — подружек невесты, степенные, сановитые боярыни то и дело мелькали мимо слюдяных окон, на которые были устремлены многие десятки глаз из толпы народа, собиравшегося у двора боярских хором. Пока дом представлял из себя «бабье царство», всякий мужчина изгонялся с позором, невесту снаряжали к венцу.

Почему-то опять щемящее чувство, похожее на то, какое она испытала во время бессонной ночи, охватило Дуняшу, когда боярыни с причитаньями расплели, расчесали и заплели в две косы ее длинные густые волосы. Уже в две, а не в одну, как у девицы! Но боярышня совладала с собой, и, когда пред отъездом в храм нужно было всплакнуть, Дуня, как назло, едва могла выжать несколько слезинок на свои ресницы.

Спокойным стоял под венцем Павел Степанович. А каким красавцем он выглядывал! Голубой атласный кафтан, перетянутый в талье драгоценным поясом, украшенным самоцветными камнями и золотом, ловко охватывал его богатырский стан. Густые волосы вились кольцами, смешивались с бородою и оттеняли пышущее здоровьем лицо — кровь с молоком. Ясные, глубокие глаза серьезно смотрели на священника, медленно читавшего молитвы. Никакого волнения Павел Степанович не испытывал — на брак свой он смотрел как на обязанность, а легка ли, тяжела ли она была — ее надо было выполнить. Думая так, он удивлялся, почему так задрожала в его руке ручка Дуняши, когда священник соединил их руки, чтобы обвести брачующихся вокруг аналоя.

И позже, во время столованья, когда охмелевшие гости наперерыв кричали: «Горько!» — он, целуя молодую жену, не чувствовал сердечного трепета, спокойно смотрел в ее глазки, с любовью глядевшие на него украдкой и словно старавшиеся прочесть в его глазах: «Люба ль тебе я, соколик мой ясный?»

— Что за красотка у тебя женка! — шепнул Павлу сидевший рядом с ним князь Алексей.

— Красотка? — переспросил тот с легкой усмешкой и впервые внимательно взглянул на лицо своей молодой жены.

Слегка покрасневшее от смущения или от тяжести непривычной для ее головы высокой кики личико Дуняши было прелестно; розовые уста ее, казалось, ждали поцелуя, а темные очи искрились огоньками из-под ровных темных же бровей.

Павел залюбовался ею, как любовался бы породистым конем, и, когда опять раздались клики «Горько!» — он уже не так холодно, как раньше, поцеловал свою молодую жену.

Обжег этот поцелуй Дуняшу, вспыхнула она, потупила очи, и в голове молодой боярыни, не знавшей, какою любовью любит ее муж, молнией пронеслась радостная мысль: «Люба!»

Не видела она в своем смущении, сколько муки в это же время выразилось в глазах сидевшего против нее Андрея.

— Приятель! Налей-ка мне чарочку пополней! — глухо промолвил он, обратясь к своему соседу.

— Повеселиться хочешь поболе? Доброе дело! А то, вишь, ты ровно на поминках, а не на свадьбе сидишь, таково-то сумрачен! — сказал тот, наполняя уемистую чару зеленым вином.

— Да, повеселиться… — ответил Андрей, залпом осушив чару.

— Что ж, еще? А? — предложил приятель. — И я с тобой.

— Выпьем.

И он пил чару за чарой, чтобы только заглушить, залить то, что жгло ему сердце.

— Чай, скоро мы и на твоей свадебке так попируем? — сказал Павел князю Алексею.

— Бог знает! — с легким вздохом ответил тот.

— Да уж попируем! Знаешь, ищи-ка невесту.

— Уж есть на примете.

— Так чего ж лучше? Женись поскорее!

— Рад бы, да…

— Да уж ладно, ладно! Чего толковать! Должен жениться, коли твой друг-приятель поженился! — говорил слегка захмелевший, как и все пировавшие, «молодой».

«Эх, если б правда пожениться нам с Аленушкой поскорей!» — подумал князь Алексей.

И эта мысль крепко засела в его мозгу. Когда, по окончании свадебного пира, он с слегка затуманенной хмелем головой вернулся в свой дом, то так и заснул с мыслью: «Эх, если б нам с Аленушкой поскорей пожениться!».

 

XXI. Брат и сестра

В одной из палат царского дворца сидела, склонясь над каким-то рукописным «сказанием», молодая девушка. Она была очень хороша собой. Белизна лица ее казалась еще ярче от черных, как вороново крыло, волос, заплетенных в одну косу, падавшую теперь, когда девушка сидела, до самого пола; здоровый, переливчатый, не яркий, нежный румянец оживлял мраморную белизну, тонкие черные брови слегка срастались над носом, с чуть заметною горбинкой. Когда она, читая, улыбнулась, две ямочки появились на щеках, и блеснувший из-под розовых уст ряд жемчужных зубов словно озарил это прелестное личико. Эта красавица была дочь Бориса Федоровича Годунова, царевна Ксения.

Царевна, вероятно, устав сидеть согнувшись, оторвала глаза от рукописи, привстала и слегка потянулась.

Ксения была скорее высокого, чем малого, роста и была полна тою полнотою, которая не безобразит, а только придает приятную округлость членам. Ее глаза — нет, тут слово «глаза» не годится, оно слишком обыденно, слишком мало говорит — это были очи глубокие, большие, черные, то затуманивающиеся легкою дымкой, то искрившиеся веселыми огоньками. Такие очи способны одним взглядом или заставить сладко забиться сердце, или наполнить печалью, когда взглянут с укором, или, когда на длинных бархатных ресницах блеснет алмазная слезинка, потрясти душу неописуемым горем.

Ксения хотела уже снова склониться над рукописью, когда дверь с шумом распахнулась и в комнату вбежал, радостно хлопая в ладоши, мальчик-красавец, схожий лицом с царевной.

По лицу ему можно было дать лет двенадцать, но телом он был развит не по летам: он был плотен, высок — почти такого же самого роста, как семнадцатилетняя Ксения, — и обещал стать со временем богатырем.

Вбежав, он подпрыгнул несколько раз, потом, схватив царевну за плечи, с веселым смехом закружил ее по комнате.

— Брось, Федя! — со смехом говорила Ксения, вырываясь из рук сильного мальчика.

Федя сделал еще несколько поворотов, потом вдруг опустился на лавку, слегка запыхавшись.

— Ух, устал!

— Ишь расшалился! Вот я тебя ужо! — с притворной угрозой промолвила Ксения.

— С радости я, сестрица!

— Больно уж радость, знать, велика?

— Куда как! Бо-о-льшущая-пребольшущая!

— Поделись, что ль, со мной.

— Что ж не поделиться! С царем-батюшкой на приеме вместе буду! В платье, это, в золотом, с цепью на груди…

— Только-то и всего? Ужли платью так обрадовался?

— Нет, что платье! Прием-то какой! Ведь не гонца какого-нибудь ляшского али татарского принимать будем, а…

Тут он вдруг остановился, словно спохватясь.

— Что ж недоговариваешь? — спросила Ксения.

— Нельзя! — таинственно промолвил царевич, стараясь придать серьезное выражение своему детскому личику.

Царевна пожала плечами:

— Нельзя, так не говори.

Но, как видно, мальчику сильно хотелось поведать свой секрет, и он старался задеть любопытство сестры.

— Эх, если б знала ты!

— Что знать-то? — проговорила царевна равнодушно.

— Гмм… Знаю я кое-что, да не скажу.

— Не говори, твое дело!

— Ай-ай, если б я сказал тебе!

— Что тогда? Небось от батюшки бы тебе попало?

— Нет, ты бы сама не своя стала.

— Ой ли?

— Верно слово! Чай, ночку-другую не поспала б!

— Такова новость? Полно смешить-то!

Мальчик обиделся:

— Как хочешь, верь не верь… Мне-то что!..

И царевич с холодным видом направился к двери.

Но любопытство Ксении было уже возбуждено.

— Полно, Федюша! Обиделся? Осерчал? А? Ишь, Федул — губы надул какой! Не смей злиться, злюка этакий! — говорила она, догнав и целуя брата.

Лицо того мигом прояснилось.

— Вовсе я даже и не злюсь, а так…

— Ну, скажи, что за новость такая?

— А новость та, что встречать мы будем ни боле ни мене как жениха твоего!

Лицо Ксении вдруг залилось яркой краской.

— Что ты! — воскликнула она.

— Сам слышал, как батюшка сказывал, что королевича этого в женихи тебе прочит.

— Королевича?

— Да.

— Какой же он, королевич? Как звать его?

Царевич хитро посмотрел на сестру:

— Да, ведь ты же не больно знать-то хотела.

— Ну, милый! Ну, голубчик! Скажи! Чего тебе стоит? Ну, родненький.

— Уж так и быть, скажу! — ответил мальчик с видом снисхождения. — Свейский, королевич.

— Крещеный же, чай?

— Вестимо, не нехристь, а только не нашей веры.

— Как звать его?

— Густавом.

— Имя совсем немчинское!

— Так ведь свейский немец и есть…

— Хоть бы полсловечка мне кто про жениха шепнул! Никто не обмолвился! — с легкой досадой проговорила царевна.

— Кроме батюшки, немногие и знают… Думается, что матушке и то неведомо. Кабы я не сказал — ничего бы ты долгонько еще не узнала! Смотри не проговорись!

— Ну вот! Стану! Скоро он приедет?

— Завтра встречать будем. Уж бояре давно встречь ему отправились.

— Повидать бы, хоть глазком одним, что за жених такой. Да где повидаешь! — с грустью промолвила царевна.

Царевич что-то обдумывал.

— Вот что. Я твоему горю пособлю, — сказал он после недолгого молчания.

— Ай, милый!

— Ты тайком спустись вниз, проберись к Золотой палате…

— Трудненько!

— Что делать! Я там, может, шепну кое-кому, чтоб тебя не остановили… Может… наверно не знаю… Да проберешься как-нибудь! А там в двери скважинка есть… Малая, правда, но все ж видать можно — я тоже через нее сматривал, бывало.

— Гмм… Попробую.

— Попробуй, попробуй! Ну что? Хороша ль новость?

— Хороша ль, дурна ль — сама не знаю.

— А, чай, ночку сегодня не будешь спать спокойно?

— До сна ли!

— То-то вот и оно! А еще было на смех меня подняла! Вот и видать, что не мужчина, а баба!

И двенадцатилетний «мужчина» солидно вышел из комнаты.

 

XXII. Боярская беседа

Свеча, стоявшая на столе, на котором виднелись остатки изобильной трапезы, бросала трепетный свет на лица двух сидевших у стола бояр. Один из них был гость, другой — хозяин хором. По мясистому, гигантскому носу в госте нетрудно было узнать Степана Антоновича Белого-Туренина.

Хозяин, худощавый старик со щетинистой бородою и стоявшими ершом подстриженными усами, был не кто иной, как князь Фома Фомич Щербинин. Он держал глаза опущенными вниз, лишь изредка бегло вскидывая их на собеседника. Неприятны были эти глаза, холодные, бесцветные. Когда старик улыбался, они оставались прежними, в них не виднелось и проблеска веселости. Если глаза — зеркало души, то недобрая душа должна была быть у этого щетинобородого старца.

— Нет, ты вот что мне скажи, — говорил Степан Антонович, отхлебнув добрый глоток крепкого меда из объемистой чары, которую держал в руке, — вот что скажи, ужли такое дело свершиться может?

Фома Фомич пожал плечами:

— Чего на свете не бывает!

— Неслыханное дело, чтобы за немчина царевну русскую выдавали! Боярышню если б, и то призадуматься пришлось бы, а тут экое дело! Ведь он, чай, веры поганой?

— Не то чтобы… Все ж христианин. Да, должно, нашу примет.

— Тогда иной сказ… А только все-таки дивно, что за охота царю дочь свою за немчина заморского отдавать? Коснись до меня — я б ни за что!

— То ты, а то он. У него свой расчет.

— Гмм… Хоть выбрал бы повиднее, а то что — королевич, которому в страну родную и носа показать нельзя! Ведь прогнан он, этот-то, как бишь его? Густав Ерикович, коли по батюшке называть, потому — сын Ерика, круля свейского… Ерикович! Сказать — язык сломаешь!

— Такой ему и надобен.

— А мне думается, что получше ему не достать, вот он на Ераков… Еран… Ериковича — тьфу! насилу вымолвил — и бросился.

— Не скажи! Не таковский он, чтоб зря делать.

— Не вдогад мне.

— Роду Годуновы не бог весть какого… Выдаст царь дочку свою за королевича замуж, чай, это подбавит знатности маленько?

— Ну, за такого-то выдать честь не больно велика!

— Каков ни есть, а все королевич… Потом, выдай он Ксению за иного какого иноземного князя, тот поженится да и укатит с женой молодой на свою сторону. И прощай, и делу шабаш! Борису пользы от этого самая малость будет да и дочки ему, быть может, век весь увидать не придется. Так ведь?..

— Пожалуй что.

— Ну а если он за Густава-то ее отдаст, так тот здесь останется — потому, куда ему и деться? И будет Борис Федорович вертеть им, как захочется. Хочет — сотню городов даст, хочет — в псаря обратит.

— Да, мозговат царь Борис Федорович! Недаром в цари его выбрали. А прежде, при Иване царе, каким был — тих, скромен, его и не заметишь. А теперь на-ка! Царь!

— Сумел пролезть! — пробурчал сквозь зубы Щербинин.

— Ась? Что ты сказал? Не расслышал я…

— Нет, ничего… я так, про себя… Что, ты сына поженил, кажись?

— Как же, как же! Поженил. Жаль, что тебе на свадьбе побывать не пришлось.

— Что делать! Не взыщи, сам знаешь — в отъезде был.

— Знаю, знаю. Так это не к разу пришлось.

Степан Антонович хлебнул из своей чары, помолчал, потом спросил:

— Что ты своего сына не женишь?

— Да все собраться не могу. Подумываю.

— Невесту сыскать не долго.

— За моего сына всякий рад будет дочь отдать! — с гордостью промолвил князь.

— Вестимо, вестимо! И богат, и родовит.

— Выбрать надо подходящую. Была б жена жива моя, живо бы нашла, а мне где возиться?

— Да, забот, чай, и то короб целый?

— И не говори!

— Однако мне и в дом пора, — сказал Степан Антонович, допив чару и обтирая усы. — Завтра, чай, свидимся? — добавил он, вставая.

— На приеме королевича буду беспременно… Ты б посидел… Чего спешишь?

— Нет, пора! И то засиделся… — ответил Белый-Туренин, лобызаясь на прощание с хозяином.

 

XXIII. Грезы царевны

Правду сказал царевич — плохо спалось Ксении в ночь после его сообщения. «Жених» — это слово так много говорило царевне. Жених — это особенный человек, непохожий на иных людей, как непохож сокол на грачей крикливых…

Ворочается с боку на бок царевна на постели своей пуховой. Не спится ей. Как ни отгоняет она думушки, не дают они ей покоя. Приподняла голову царевна от жаркой подушки. Тихо. Только откуда-то доносится чуть слышно чей-то храп. Лампада разгорелась и светит, что свеча. Села Ксения на постели.

Черная коса царевны расплелась и рассыпалась по обнаженным плечам, оттеняя их белоснежную белизну, и овал лица, среди этой волны черных волос, кажется изваянным из мрамора, а очи на этом беломраморном лице кажутся еще глубже, еще черней, чем всегда.

Задумалась царевна, смотрит в глубь опочивальни, не мигнет, будто видит она что-то в трепетных лучах лампады, наполняющих комнату, и такое, от чего не хочется ей глаз отвести. И царевна, действительно, видит, видит не то, что пред очами, не край узорной занавески, на которую уставилась, а то, что позади очей сокрыто в ее пылающей голове: мысль воплотилась в неясный облик.

Пленительный образ ее жениха — королевича — рисует Ксении воображение. Она уже страстно любит это порожденье пылкой мечты, этого своего воображаемого жениха.

Таков ли он будет на деле, о том она не заботится: он, «ее королевич», как в мыслях называет она жениха, должен быть таким, а не иным.

Долго мечтала царевна, потом постепенно рассеялись грезы, иной характер приняли думы.

«Брат говорит, чтоб спустилась я к Золотой палате, — думает Ксения. — Ему, мальчику, кажется это куда каким легким, а на деле не то. Как я уйду, если за каждым шагом моим десяток очей присматривает? И думать нельзя! Рада бы, да что поделаешь? Надобно иное что-нибудь придумать. А увидать его хочется! Хоть бы глазком одним… Как будет королевич подъезжать, надо в оконце взглянуть. Это сподручней всего будет… Одна беда — пожалуй, и от окна прогонят мамки да няньки докучные, дозорные… Ну да это мы устроим, ухитримся…»

Быстро летели думы царевны, и она, занятая ими, не замечала, как проходила ночь, как бледнел свет лампады, словно желтоватые лучи ее огня тонули в белых лучах утра.

Терем понемногу просыпался. В смежных с опочивальней покоях слышался шорох, легкие шаги.

«Войдут ненароком, увидят, что не сплю…» — подумала Ксения и, опустив голову на подушку, прижмурила очи.

 

XXIV. Неожиданный гость

— Здорово, дядя Иван!

— Здорово, землячок! А кто ты такой будешь?

— Али не признаешь?

— То есть ни боже мой! Совсем, значит, незнаем ты мне.

— Ах, грех какой! Да неужели мальца Микитку забыл вовсе?.. Еще в былую пору гостинцев ему вдосталь давывал… Правда, времени с той поры прошло немало…

— Микитку?

— Да. Приятеля твоего Панкратия сына.

— Ой ли? Да неужто это ты, Микитушка? Вот гость дорогой! А, ей-ей, не признал бы тебя, коли б ты сам не сказал. Давай поздравствуемся как след… Ах ты, мой родной! Ишь, каким стал — высоким да крепким парнем, а ведь я тебя вот этаким мальцем махоньким помню… Эй, жена! Встречай гостя да наставляй на стол всего, что в доме найдется!

Такой разговор произошел между царским истопником Иваном, прозвищем Безземельный, и пришедшим к нему рано-поутру молодым широкоплечим парнем, с недурным загорелым лицом и добродушными голубыми глазами.

Скоро гость и хозяин уже сидели за накрытым скатертью столом, уставленным довольно изобильными снедями. Гость ел с большим аппетитом. Иван не мешал ему насыщаться, не досаждал расспросами.

Ребятишки Ивановы, притихнув, стояли в сторонке, во все глаза смотря на незнакомого гостя.

Расспросы и разговоры начались, когда гость утолил голод.

— Ну, уж искал же я тебя, дядя Иван! Всю Москву, почитай, исколесил! — сказал Никита, вытирая краем скатерти свои жирные после еды губы.

— Найти не мог?

— Не мог! Так и не нашел бы, кабы случаем не узнал, что в истопниках ты.

— Да, сподобил меня Господь чести такой, — ответил с некоторой гордостью Иван. — А ведь как трудненько раньше жилось — злому татарину не приведи бог! Ну а ваши как?

— Да что, плохо! Бескормица… Кабы еще к земле крепкими стали, так, может, боярин прикормил бы — хоть и не сладка неволя, но все ж хоть сыты были б, а мы ведь вольными остались.

— Та-ак. А ты в Москву-то как попал?

— Да на заработки… Батюшка-то ведь помер.

— Помер?! Ах ты, господи! Давно ли?

— Нынешней весной.

— А какой крепкий мужик был, царство ему небесное, кто думать мог!

— Да, вдруг его подкосило. Всего и болел два дня, — понурясь, сказал Никита. — На мне теперь семья вся.

— А велика ль она? — спросила жена Ивана.

— Пятеро, окромя меня: мать да ребят четверо: двое братьев и две сестры. Старшой-то, после меня который, значит, тот парень большой и работать не ленив, а другие-то малы еще…

— Да, невеселы дела!.. — со вздохом промолвил Иван.

— Что это ты, дядя, сегодня словно на праздник разнаряжен? — переменил разговор Никита.

— Сбирался я, да теперь не пойду…

— В гости?

— Нет, поглазеть: иноземный королевич въезжать в Москву сегодня будет.

— Чего ж идти-то отдумал?

— Да нетто можно от гостя такого дорогого уходить?

— Так пойдем вместе — я тоже поглазеть не прочь!

— Вот и ладно! А женка обед нам подготовит.

— Что я тебя-то опивать да объедать буду?

— И слова не молви, коли изобидеть не хочешь! У меня теперь, по милости царевой, достаток кое-какой есть, хватит на всех: живи у меня пока что, а там мы тебе и заработок найдем. Одначе, если идти, так мешкать нечего…

— Мне сбираться нечего… Вот дай только тебе с хозяюшкой за хлеб-соль поспасибствовать, — сказал, поднимаясь из-за стола, Никита.

 

XXV. Приключение на въезде

— Мы с тобой пойдем к палате казенной… Там повидней будет… — сказал Иван, выходя вместе с Никитой на улицу.

— Ладно, веди, куда знаешь… А это что же за королевич такой?

— Свейский королевич.

— Гостить к царю нашему едет?

— Да. Ну, и окромя того… Известно, мы вот — истопники, маленькие людишки, а ведомо нам кое-что такое, что и боярину иному не пришлось узнать, — с таинственным видом промолвил Безземельный.

Тут Иван наклонился к уху своего сопутника и прошептал:

— В женихи царевне Ксении королевича прочат!

— Неужто! Басурманина-то! — с удивлением воскричал Никита.

— Чай, он и сменить веру может.

— Так-то так… — проговорил парень и замолк. Потом тихо спросил: — А что, правда или нет, что в народе бают?..

— Что?

— Да про царя-то Бориса Федоровича, будто он того… гм… гмм… Димитрия-царевича извел?

Безземельный даже покраснел от негодования.

— И не стыдно молоть такое! Озорники, царевы супротивники слух пускают!.. Еретики нечестивые! — воскликнул он.

— Мне и самому сдается, что неправда, — смущенно пробормотал Никита.

— Неправда, злая неправда! И в уши к себе слов людей озорных не пущай… Одначе дальше нам не пробраться, кажись, — ишь, народищу-то!

Действительно, посмотреть на въезд королевича сбежался люд чуть не со всей Москвы. Толпа образовалась огромная. Ряды стрельцов, стоявших по обе стороны пути королевича, едва сдерживали ее напор, и женские, а порою старческие или детские голоса, кричавшие: «Ой-ой! Батюшки! Давят!» — слышались нередко.

— Ну, отсюда нам увидать не много придется, — сказал Никита. — Надо бы поближе пробраться.

И, не дожидаясь ответа своего сопутница, дюжий парень начал усердно прокладывать плечом себе дорогу.

После долгих усилий Никита очутился в первых рядах толпы.

— Вот отсюда мы все увидим как следует… Не так ли, дядя Иван? — промолвил он, оборачиваясь.

Ивана рядом с ним не было.

«Вот те и на! Отстал, знать, а я и не заприметил», — подумал парень. Но возвращаться назад не было времени: королевич уже ехал.

Никита весь превратился в зрение.

Потянулись ряды дворян и детей боярских. Все в праздничном платье, на изукрашенных конях. Толпа затихла, стрельцы стояли, словно замерли. Слышно было, как глухо стучали конские ноги по мягкой, усыпанной песком дороге. Дворян и детей боярских немного — всего сотня человек, не более. Дальше за ними возок, а по бокам его и позади бояре сановитые, одетые в пестрые, расшитые золотом одежды.

— Где ж королевич? — задал себе вопрос Никита и посмотрел на возок.

— Стой! Здесь выйду! — прозвучал в тишине чей-то хрипловатый голос, сказавший эти слова на довольно чистом славянском языке, и вслед за тем возок остановился и из него выпрыгнул высокий, худощавый блондин.

— Королевич! — сказал кто-то рядом с Никитой.

— Немец, как есть, самый обыкновенный, — пробормотал Никита, глядя на долговязого, слегка сутулого, белокурого иноземца, выпрыгнувшего из возка.

В это время до слуха Никиты долетел слабый стон. Он быстро обернулся. Невдалеке от себя он увидел бледное лицо девушки. Ее помутившиеся глаза испуганно расширились, из-за полуоткрытых губ вырывались слабые стоны.

— Ишь, почитай, задавили сердечную! Ну и народец, что зверь лютый! — проворчал парень, пробиваясь сквозь толпу.

Скоро его сильная рука подхватила уже почти лишившуюся чувств девушку, и он, запыхавшийся и усталый, выбрался из тесноты на свободное место.

— Ну лебедушка! Молись Богу, благодари Его: кабы не случай, не смотреть бы тебе боле на свет белый! — сказал Никита, вытирая свое лицо, на котором выступили крупные капли пота.

Спасенная некоторое время не могла отвечать: силы не вдруг вернулись к ней. Наконец чистый, свежий воздух, который она жадно вдыхала полной грудью, сделал свое дело.

— Уж такое тебе спасибо, добрый молодец, что спас ты меня от черной погибели, что и сказать не могу! — промолвила она.

— Бога благодари, не меня…

— Как звать тебя, добрый человек?

— Микитой звать… А на что тебе это знать надобно?

— Молиться буду всю жизнь за раба Божьего Микиту… Теперь домой пойду скорее… Прощай, паренек!

Девушка сделала несколько колеблющихся шагов.

— Тебе не дойти одной… Далече живешь-то? — сказал, видя слабость спасенной им, Никита.

— Порядком отсюда…

— Так, слышь… Как звать-то тебя?

— Любой.

— Так, слышь, Люба, я доведу тебя… Пойдем…

— Спасибо, Микитушка…

Никита взял Любу за руку, и они медленно двинулись в путь.

Сперва они шли молча, и Никита разглядывал наружность Любы. Девушка была среднего роста и стройна. У ней были черные глаза, обведенные дугою темных, гордых бровей, между тем как коса ее была русая с легким рыжеватым оттенком. Несколько худощавое лицо казалось бледным, быть может, от пережитого потрясения, зато пухлые губы от этой бледности казались ярко-алыми.

«Ишь, краля какая!» — подумал Никита и тут же в своем простосердечии вымолвил:

— И подумать только — не услышь я, такую красоточку мужичье серое насмерть задавило б! Вот, чай, женихов-то сколько б плакало!

Люба весело рассмеялась, обнаружив два ряда мелких зубов, похожих на зубы хищного зверька.

— Кому по мне плакать!

— Что так? Али, скажешь, нет дружка милого?

— Нет, — спокойно ответила девушка.

Из дальнейшей беседы Никита узнал, что Люба — круглая сирота, что отец ее был торговым человеком, да проторговался незадолго до смерти своей, что мать ее умерла года три назад, а теперь она живет у брата, который старше, чем она, годами пятью, что брат этот женат, детей у него ни мало ни много как шесть человек и что невестка — братнина жена — злющая-презлющая баба и ее, Любу, из семьи выживает.

Со своей стороны, Никита рассказал, кто он, откуда и когда в Москву приехал, где в городе приют нашел, — словом, когда они подошли к дому, в котором жила Люба, они распрощались как старые знакомые.

— Может, Бог приведет и еще нам свидеться, — промолвил Никита при прощанье, почему-то вздыхая.

— Может… — ответила девушка. — Я вот сюда недалече, в Микольскую церковь, к обедне хожу… — с улыбкой добавила она зачем-то.

— А-а! Сюда! — многозначительно проговорил Никита, и на лицо его легло довольное выражение.

Вернувшись домой, он застал Ивана уже сидевшим за обедом вместе с женою и детьми. Его встретили расспросами и восклицаниями. Он коротко рассказал о неожиданном приключении, скрыв, сам не зная почему, что он проводил спасенную им девушку до ее жилища: ему точно неловко было говорить об этом.

В Москве Никите повезло: благодаря знакомству Ивана Безземельного с неким Елизаром Марковичем, ключником князя Щербинина, он был принят наймитом во двор этого князя.

 

XXVI. Нежеланный жених

Серенький зимний день. Тоскливо затянутое облаками небо, тосклив врывающийся в окна сумеречный свет. Не на чем глазу отдохнуть, хочется живой, яркой краски, а все бледно, как будто та густая пелена снега, которая теперь покрывает московские улицы, кидает на все беловатый, холодный, мертвенный отцвет.

Не весело всем в такой день, а тому, у кого грусть на душе, еще грустней и тяжелей становится. Недаром так невесела сидит перед оконцем царевна Ксения и смотрит сквозь слюду на снег двора. Тоскуется ей. Разлетелись, как дым, белые пылкие грезы, но разогнал их не этот серый день: рассеялись они не теперь, а давно — в час приезда королевича.

Жених… Она видела его — мельком, правда, но с нее довольно и этого; в нем не было и тени сходства с тем женихом, образ которого она видела в мечтах. Этот белобрысый немец — ее жених! Ей не верится, верней, не хочется верить. Длинный, сухопарый, с белесоватыми, «телячьими», как называла их успевшая все подметить зорким женским взглядом Ксения, глазами… Нет, Бог с ним! Не надо ей такого жениха! Брат говорит, что этот белобрысый королевич очень ученый: на каких только языках не говорит, и в день приезда на славянском языке речь сказал; он и в других науках такой же искусник — умеет снадобья всякие составить либо, по трубкам каким-то на огне прогнав, одно снадобье в другое обратить… Пусть так, а все ж лучше было б, если б, заместо учености столь великой, у него были глаза покрасивей, плечи пошире да стан постройней. Век с таким вековать — ай, бо-о-оже мой, боже!

Занялась царевна печальными думами, не слышит она, как скрипнула дверь, как в комнату вошла довольно полная, еще не старая женщина.

— Что задумалась, доченька? — тихо приблизясь к Ксении, промолвила пришедшая и ласково погладила рукой черноволосую головку царевны.

— Взгрустнулось мне, матушка… — ответила Ксения Борисовна.

— Что так? Да и не первый день грустна ты… Заприметила я, да и боярыни говорят то же… С чего ты, родная моя, а? Может, недужится, дитятко? — наклонясь к дочери, проговорила царица Мария.

— Нет, не недужится мне…

— А что же грустишь?

— Сама не знаю с чего! — потупясь, сказала царевна.

— Ой ли? Уж не порчу ль напустили на тебя? Не сглазили ли? Мало ли ноне злых людей!

— Нет, то не с порчи.

— Знаешь что, — решительно промолвила царица, — ты как хочешь, а дохтуру немчину скажу: пусть он тебя посмотрит, пусть полечит — не иначе, как хворь с тобою какая-то непонятная приключилась.

— Ах, не хворь вовсе! Ах, не хворь! — воскликнула царевна, потом, покраснев, добавила: — Матушка!

— Что, дитятко?

— Ты б мою грусть одним словом прогнать могла!

— Будто?

— Истинная правда!

— А ну, каким?

— Молви, что меня за немца этого замуж не выдадите!

Царица всплеснула руками.

— Ишь ты! Проведала! И откуда? Только мне, кажись, это и ведомо было! — воскликнула она. — Вот диво! Кто тебе сказал про жениха?

— Слухом земля полнится… — уклонилась от ответа царевна.

— Гмм… гмм… Смотри, батюшке как-нибудь не обмолвись — узнает, что тебе ведомо, осерчает.

— Я ли обмолвлюсь!

— То-то… Так неужли от этого грустишь?

— От этого.

— Замуж выходить не хочется?

— Вас — тебя, батюшку да братца — покинуть тяжело!

— Ой, дитятко! Девичье дело такое — подросла, и из дому вон. Еще ты оттого так и засиделась, что царевна, а будь боярской дочкой — давно бы детушек, может, своих баюкала! Ах ты, ласковая моя!

— Да и жених — немец противный… — пробормотала, смущаясь, Ксения.

— Вот оно что! Вот это-то, думать надо, больше всего грусти подбавляет! Ха-ха! — смеясь, проговорила мать. — Да почем ты знаешь, что противный? Может, он — красавец писаный.

— Знаю, что противный, — сказала царевна со слезами на глазах.

Потом вдруг обняла мать и прижалась лицом к ее груди.

— Матушка! Родная! Ужли выдадите? — прошептала она.

— Господь с тобой! Да ты никак плачешь? Полно! Не порти глазок своих светлых. Будет тебе! Будет! Уж так и быть, утешу: сказывал мне намедни втайности Борис, мой свет, Феодорович, что не бывать тебе за королевичем этим.

— Ужли правда? Ах, матушка! Ах, милая! — воскликнула Ксения Борисовна, поднимая голову, и очи ее, на которых еще покачивалась на длинных ресницах одна-другая слезинка, загорелись радостью.

— Ишь, обрадовалась! Словно тебя из татарской неволи освободили!

— Больше, чем от неволи злой!

— Ах, доченька, доченька! Совсем ты еще малый ребеночек! — любовно сказала мать, целуя Ксению.

 

XXVII. Роковая беседа

Колеблющееся пламя восковых свечей кидает желтоватый свет на лицо сидящего, развалясь в резном кресле, королевича Густава. Он держит в руке большой кубок и мрачно смотрит перед собой. Заморское вино, которое он потягивает, уже оказало на него свое опьяняющее действие. Белки глаз подернулись сетью красноватых жилок, а веки тяжело полуопустились. Против него сидит в почтительной позе гладко выбритый немец и лукаво посматривает на королевича.

Густав допил кубок и стукнул им по столу так, что стоявшая на нем посуда зазвенела, а собеседник королевича вздрогнул от неожиданности.

— Не бывать! — громко крикнул Густав, и его голубые глаза загорелись.

— Что ты? За что твоя милость разгневалась? — вкрадчиво спросил выбритый немец.

— Не бывать тому, чтоб я женился на этой княжне татарской! — промолвил королевич.

— Не совсем понимаю, о какой татарской княжне ты говоришь, — наливая вина в кубок Густава, сказал немец.

— Фидлер! Ты — хитрая лисица! Ты отлично понял, о ком я говорю.

— Ты слишком высокого мнения о моей догадливости! — пожал плечами Фидлер.

— Конечно, я говорю об этой вашей затворнице, о Ксении.

— Она — русская царевна, а не татарская княжна.

— Все равно! Эти варвары, русские, недалеко ушли от татар.

— Да, они — варвары, но все же… Напрасно твоя милость не хочет жениться на царевне: кроме того, что это выгодно будет для тебя, ты подумай и о том, что она, говорят, дивная красавица.

— Какая-нибудь скуластая татарская рожица! Я люблю одну, ты знаешь. Я с нею не расстанусь всю жизнь. Мне она милей царств и сокровищ, и красавиц всего мира. Я привез ее, не глядя ни на какие препятствия, сюда из Дрездена не для того, чтобы покинуть. Она для меня — луч солнца в этой вашей Московии.

— Напрасно тебе так ненавистна Московия! Это — благословенная страна.

— Страна варваров и медведей!

— Страна меда и млека.

— Однако тебя изрядно заразил здешний московский дух! — насмешливо произнес королевич.

— Я здесь живу так, как никогда не жил бы на своей родине. Государь меня любит, жалует, от московцев я ничего не видел, кроме хорошего. За что буду я не любить эту страну?

— Ну и люби на здоровье! А меня не неволь.

— Гмм… Ты сам себе врагом являешься.

— Быть может, но я — честный человек.

— Это все условно! Честно ли отказываться от короны — ведь тебя Борис сделал бы королем ливонским, — если ты можешь облагодетельствовать своих подданных?

— Ха! Король ливонский! Мне хотят навязать жалкую роль Магнуса! Потом, вряд ли я мог бы явиться благодетелем своих подданных.

— Почему? Ты так просвещен.

— Вот, именно от этого! Я предпочту мирные занятия моей любимой химией управлению государством.

— Ну-у!.. — пробурчал с сомнением Фидлер.

— Да, так. Кроме этого, есть еще две важных причины, — залпом осушив кубок, сказал Густав.

— Какие? — спросил лекарь, снова наливая вина королевичу.

— Я не хочу менять веры, не хочу также служить Московии во вред родной стране… Я не изменник, я не отступник… Я не хочу, понимаешь, не хочу! — стукнув по столу, почти крикнул королевич.

Фидлер насмешливо посмотрел на него:

— Мало ли что нам не желательно! Нужно подчиняться необходимости.

— Лекарь! Не забывай, что я — королевич!

— Я помню это. Но не забудь и ты, что у тебя нет королевства, где бы ты мог венчаться королевской короной, — дерзко ответил немец.

— Мне не нужно напоминать о моем несчастии, — сказал Густав, успевший опять осушить кубок. — Я помню это даже и во сне. Налей-ка мне вина.

— Смотри, это вино очень крепко.

— Ты становишься дерзким, Фидлер! Наливай!

— Ты таким голосом говоришь, точно я — твой холоп, — проговорил немец, уже давно оставивший свою почтительность.

— Не много больше холопа… Ну да это мимо! Наливай скорей!

Фидлер нехотя налил.

— Вот, так-то лучше, — довольно проговорил королевич. — Вино доброе. Эти варвары знают толк в напитках!

— Они знают толк и во многом другом.

— Ну, с этим можно и не согласиться. Что у них хорошего? Что они умеют сделать порядочно?

— Они умеют добиваться цели, умеют приневолить, когда требуется, — многозначительно проговорил Фидлер.

Густав пристально посмотрел на своего собеседника помутившимися от опьянения глазами:

— Ты намекаешь на что-то? На меня? Ну, меня насильно принудить нельзя. Я не из таковских!

— Московцы говорят: сила солому ломит.

— Солому, но не меня.

— Королевич, ты неблагодарен.

— Фидлер! — гневно вскричал Густав.

— Ты неблагодарен, — невозмутимо продолжал немец, не обращая внимания на гнев королевича. — Ты ненавидишь московцев, а они тебе сделали только одно добро. Одели тебя с ног до головы и твою свиту, дали целый дом в твое владение, окружили царскою роскошью… Тебе дана возможность отдохнуть от своих скитаний. Тебя хотят женить на прекраснейшей девушке в мире, сулят королевство, и за все это ты их клянешь, поносишь… Разве это благородно?

— Ты меня учить вздумал, лекаришка! Забылся, хам! Благодарить их!.. Ха! За что? Они хотят меня сделать игрушкой в своих руках, хотят обратить в раба, и за это я должен их благодарить! Нечего сказать, хорошо! Не бывать же тому, чтоб я им подчинился! Брошу все и уеду из этой варварской страны.

— Как-то еще тебя выпустят! Хе-хе! — насмешливо сказал Фидлер.

— Пусть попробуют не выпустить!

— А что же? Или тебя побоятся?

— Фидлер! Я размозжу тебе голову этим кубком! — бешено вскрикнул принц.

— Это мало поможет твоему делу, — спокойно заметил лекарь.

— Они не смеют не отпустить!

— Почему?

— Не выводи меня из терпения!

— Я только спрашиваю.

— Лучше молчи.

— Изволь, повинуюсь.

Они замолчали. Фидлер барабанил пальцами по столу и насмешливо посматривал на королевича.

Вдруг Густав с шумом отодвинул кресло и вытянулся во весь рост.

— Пусть попробуют не отпустить, пусть попробуют! — закричал он. — Я им покажу! Я сожгу всю их деревню, которую они называют Москвой! Клянусь Богом, сожгу! Начну с того дома, где живу сам!

— Не говори пустяков, королевич.

— Ты лучше мне не возражай! Что я сказал, то так и будет! Сожгу, сожгу, сожгу! — кричал он бешено.

— Густав! — долетел из-за двери женский голос.

Гнев королевича разом затих.

— Роза, ты? Иди сюда скорей, я разделю с тобой свое горе! А ты, лекаришка, вон с глаз моих, да живей, а не то!..

И королевич занес руку с тяжелым кубком.

Фидлер, насмешливо улыбаясь, поспешил удалиться.

Ранним утром следующего дня у государева лекаря Фидлера был таинственный разговор с боярином Семеном Годуновым, во время которого боярин многозначительно покачивал головою, а расставшись с лекарем, не мешкая поехал к царю. Борис Феодорович долго беседовал с Семеном Годуновым, и результатом этой беседы была царская немилость к приезжему королевичу. Густав очутился в своем роскошном доме, как в темнице, — все выходы и входы были заняты стражею. От королевича были отняты пожалованные ему было города и удел. Словом, ему пришлось испытать на себе силу царского гнева. Однако царь скоро смилостивился, дал ему новый удел, гораздо худший, чем Калуга, — разоренный Углич. Там принц и жил до конца царствования Бориса, занимаясь химиею. После его перевезли в Ярославль, оттуда в Кашин. Он умер в 1607 году в одиночестве, покинутый всеми и даже тою женщиной, ради которой он отвергнул корону, разбил свою, сулившую ему счастье, судьбу.

Таким образом, Ксении не пришлось выйти замуж за ненавистного ей «немчина», и она, не помышляя о замужестве, веселая и счастливая пела, как птичка, до той поры, пока любовь не захватила властно ее девичьего сердца.

 

XXVIII. Решился

Крутит метелица, завывает ветер, бьют снежные хлопья в переборчатые окна. Прислушивается молодой князь Алексей Фомич к голосу бури, и кажется ему, что это тоскует природа по давно погибшему лету, горюет, вспоминая знойную ласку солнечного луча. Кажется ему, что в его сердце родится отзвук этому плачу зимней бури — ведь и он тоскует по минувшим дням счастья, горюет по жарким ласкам своей любы.

Давно злится погода — уже несколько дней, как буря разве лишь на час какой-нибудь затихала, давно грустит молодец, не видя милой своей: с той самой поры, как пошли морозы покруче. Зимой — не летом, не побежишь в одном сарафане к милому на свиданье; мало-мало, а хоть телогреечку меховую накинуть надо, а ее тайком не накинешь. Так и приходится Аленушке день-деньской сидеть одинокой в своей горенке, посматривать тоскливо за оконце, как пташка за решетку клетки, да порою ронять слезки алмазные, а ему, князю Алексею, остаются только думы о своей зазнобушке да на судьбу свою сетованья жалкие.

А все-таки он, по привычке или в надежде на случай счастливый, каждый день коня седлает, едет к усадебке Шестуновых.

Спешит он всякий раз так, как будто милая его давным-давно уже там поджидает, и чем ближе к усадьбе, тем больше коня понукает, и сердце надеждою бьется, что, авось, ухитрилась красотка и ждет его в нетерпенье. Но много раз приходилось ему грустным в Москву возвращаться, не повидавшись с милой.

Вот и сегодня он так же напрасно побывал у усадьбы Шестуновых: не пришла Аленушка. Сегодня он меньше, чем когда-либо, надеялся — уж очень погодушка разбушевалась, а между тем в этот раз ему тяжелей было, чем в иные разы. Приехал он домой, спрянул с коня, прошел в свою комнатку, сбросил занесенную снегом шубу на лавку, да тут же и уселся и задумался, прислушиваясь к завываниям ветра.

Чует он, что звучит в его сердце что-то, словно струна на гуслях, звучит жалобно, и, вторя тому, что в сердце звучит, просятся слова на уста, слова — что стоны горькие — слагаясь в песню печальную про доброго молодца да про зазнобушку его милую, злой судьбиною разлученных.

И тянется песня эта — вот-вот конец, а на деле конец не слаживается.

Лил уж слезы добрый молодец, горько плакала его лебедушка-зазнобушка. А у добра молодца слезы, что роса, падали, а у ней, зазнобушки, что камни-алмазы сыпались. Тосковала красна девица, руки в злой тоске заламывала; ох! кручинился и молодец, опускал на грудь головушку, думу думал вековечную, как помочь беде лихой, как состроить так, чтоб весь век свой любоваться на зазнобушку, жить как голубь с голубкою. И надумал он…

Тут-то и обрывалась песня. Чуял Алексей, что по-прежнему звучит струна, поет, в словах излиться хочет, да не мог он слов подобрать, не находил ответа, как обратить тоску доброго молодца в радость великую. И понимал молодой князь, что, найди он конец, удачный для песни, покончит он и со своей кручиной, найдет чем помочь горю своему.

Громче взвыл ветер, сильнее ударили снежные хлопья в переборку. И вдруг почудились князю-поэту в этом вопле бури шум многих голосов, звон чаш и кубков пированья. Сразу сложился конец песне.

И надумал он пойти к батюшке родимому, поклониться ему до земли. Ой ты, батюшка, отец родной! Не прогневайся на сына своего за его речи непрошеные, за его просьбу слезную! Ты поди, отец мой, батюшка, отыщи свах со сватами, посылай их к моей зазнобушке, а не к ней, к девице, к ее родителям, сосватай красотку милую за сынка своего покорного. И пошли свахи сосватали, и сыграли после бояре свадебку, свадебку веселую. И зажил с той поры молодец припеваючи со своей женой молодою, целовал ее он, миловал, поцелуями она отдаривала.

Быстро поднялся с лавки молодой князь.

— Пойду! Надо разом порешить. Будет так-то маяться! Буду просить-молить батюшку — пусть он сосватает мне Аленушку. Неужели откажет? Помоги Бог!

И Алексей, перекрестившись, вышел из комнаты.

 

XXIX. Отец и сын

Когда князь Алексей с замиранием сердца подошел к той комнате, где находился отец, из нее вышел навстречу ему ключник князев, Елизар Маркович.

Это был сухой, небольшой старик, с редкою бородою клином, с хищным, крючковатым носом и хитрыми, бегающими глазами. Сладкая улыбка, казалось, никогда не сбегала с тонких, бледноватых губ Елизара Марковича, или попросту, как звал его боярин, «Маркыча». Он и говорил каким-то медовым голосом. Увидав молодого князя, Маркыч низко поклонился ему.

— К батюшке, князинька? Да? В добрый час: батюшка сегодня в духе. Уж так-то ласков, так-то ласков, что и сказать не могу! Меня сегодня к ручке своей подпустить изволил…

Сообщение, что отец в духе, ободрило Алексея, и он довольно смело вошел в палату отца. Однако эту смелость как рукой сняло, когда молодой князь почувствовал на себе взгляд холодных глаз старика.

— Целуй! — протянул старый князь сыну руку для поцелуя после низкого поклона Алексея. — Зачем пожаловал?

— Просить хочу тебя, батюшка, кое о чем… — стоя, выпрямившись перед отцом, ответил Алексей Фомич.

Старик нахмурился.

— Смерть не люблю просьб этих! Кажись, люди для того и народились, чтоб друг дружке просьбами да мольбами досаждать. Дня не пройдет, чтоб у меня кто-нибудь чего не попросил! Что же тебе надо?

— Моя просьба особая.

— Особая?

— Да. Батюшка! — Тут Алексей опустился на колени и поклонился отцу в землю. — Не осерчай, сверши то, о чем попрошу!

Почтительность сына понравилась старому князю.

— Полно по полу-то валяться! Встань да сядь на скамью, поговорим.

Алексей поспешил исполнить желание Фомы Фомича.

— По всему видать, что ты глупенек еще, в разум настоящий еще не пришел, какой мужчине подобает. Ну, виданное ли дело, чтобы свершать то, чего еще и не ведаешь? Хе-хе-хе! «Сверши», говорит, «о чем попрошу»! Хе-хе! Эх ты, голова! Сказывай-ка лучше, что за просьба?

— Просьба большая… — сказал молодой человек, не решаясь приступить к делу.

— Да говори, что ль!..

— Я уже, батюшка, возрос… Приятели мои все, почитай, переженились… Пора бы и мне жениться…

— Вот оно что! Ха-ха-ха! — раскатисто рассмеялся старый князь. — Думал-думал да и надумал! Молодец! С чего же ты это жениться захотел? Али за спиной отцовской тебе жить надоело? Погулять на воле захотелось?

— Нет, батюшка… Я так… Пора, потому… Годы уходят… — бормотал Алексей, красный как рак.

— Гмм… Пожалуй, можно женить тебя… Вот, дай срок, сыщу невесту.

— У меня есть одна на примете…

— Уж и невесту подыскал! Кто такая?

— Шестунова боярина дочка.

— Шестунова? Ну, брат, боярин-то этот штука не велика!.. — поморщась, проговорил старик.

— Не больно родовит, правда; однако все же и не из худородных… — говорил молодой князь, тревожно думая: «Ой-ой! Пожалуй, из-за рода все дело расклеится!»

Старик задумался. Он соображал.

«Женить сына не трудно, а какая польза с того? Надо дом ему строить, тут, чай, немало рублев утечет… А женить надо… Вот намедни Степан Антонович тоже пристал, чего Алексея не женю. Без этого не обойтись. Женить-то на не больно родовитой, пожалуй, и лучше — меньше требовать станет, домок попроще устроим. Опять же и прикруту сорвать покрупней с тестя можно — породниться с князем Щербининым — честь не малая для него. Этак, пожалуй, можно так подвести, что я из своего кармана мало чем поступлюсь. Верно! Только все это надо с толком делать, как бы не обмахнуться…»

Придя к такому решению, старик довольно крякнул.

Недавно красный, теперь побледневший от волнения Алексей затаил дух, готовясь услышать ответ отца.

— Вот что, Алексей, — заговорил тот, — коли ты хочешь жениться — женись, я не прочь, хоть и на дочке шестуновской…

— Благодарствую, батюшка!

— Постой! Только с этим делом спешить нечего, надобно наперед разузнать хорошенько, много ль дадут они за дочкой…

— Дадут изрядно, я знаю.

— Насказать-то все можно! Нет, мы этак сторонкой все разведаем… Коли все ладно, ну, тогда и свах со сватами зашлем. Вот тебе мой сказ.

— Буду ждать… — вставая со скамьи, сказал Алексей, довольный и тем успехом, какого добился.

— До сватовства изрядно пождать придется… — промолвил старик. — Раньше как после Святок не начну и каши заваривать.

— Твоя воля, батюшка! — со вздохом проговорил Алексей, целуя на прощание отцовскую руку.

 

XXX. Кое о чем

Старый князь как сказал, так и сделал: не спешил со сватовством. Миновали Святки, а Фома Фомич все еще разузнавал да разнюхивал, и так ловко, что Шестуновы и не предполагали, с каким родовитым человеком предстоит им породниться. Никто не знал, кроме Аленушки. Та знала — ухитрился-таки шепнуть ей словечко доброе князь Алексей!

То-то была счастлива боярышня, когда услышала радостную весточку из уст милого! Много ночек с той поры пришлось ей не спать от наплыва думушек счастливых, и Аленушка не тяготилась бессонницей, напротив, рада была так хоть десяток ночек продумать. Потом, по мере того, как время проходило, а свахи да сваты не являлись, Аленушка стала тревожиться, уж не передумал ли батюшка Алексея.

Но напрасны были ее тревоги, старый князь не раздумал. Сведения о достатке Луки Максимовича и о приданом, которое он даст за Аленушкой, должно быть, получились такие, какие пришлись ему по вкусу, и на Масляной неделе он порешил заслать свах.

Шестунов был несказанно рад породниться с Щербининым, однако ничем не проявил этого, и с обеих сторон переговоры велись с достаточною важностью и степенностью.

Будущие родственники лично ни о чем не переговаривались, предоставив все дело: Шестунов — жене, а Щербинин — свахам и сватам. Только на Святой неделе, когда уже переговоры подвигались к концу, старый князь решился побывать у Луки Максимовича. Последнего свахи известили о предстоящем приезде Щербинина, и он успел заблаговременно приготовиться к принятию дорогого гостя.

 

XXXI. Едет

В день приезда желанного гостя раным-рано поднялся Лука Максимович. Только Богу успел отмолиться, как кликнул к себе своего ближнего холопа Егора.

— Ты, Егорка, того, снаряди холопей человек десяток. Вели им в платье почище одеться да на конях вдоль по дороге стать. Чуть завидят, что гость едет, сейчас чтобы друг дружку оповестили и который поближе к усадьбе будет, чтоб, коня не жалея, сюда скакал, а остаточным чтоб гостя ждать, подъедет он — шапки скинуть и опосля до ворот дворовых проводить его… Понял, старый? — говорил Шестунов.

Егор, седой старик, ровесник Панкратьевне, если еще не постарше ее, усиленно моргал глазами и шамкал:

— Справим, как сказываешь, боярин. Не впервой — бывало уж так при батюшке твоем. Как не понять, все понял! — заключил он свое бормотанье и поплелся из комнаты.

А на смену ему боярин кликнул жену свою:

— Слышь, Марфа, ты не осоромись сегодня, погляди раз да и другой, чтоб все ладно было… В поставцах посуда перечищена ль?

— Блестит так, что хоть смотрись в нее! — похвастала Марфа Сидоровна.

— Полавошники-то сменила?

— Нет еще, да время терпит, сменю.

— Тебе все терпит! И выйдет так, что приедет гость, а на лавочках тряпицы грязные заместо полавошников лежат! Смени сейчас!

— Сменю, сменю, будь покоен.

— С тобою-то и быть спокойным! Положись на бабу, так осоромишься до того, что после стыдно будет людям на глаза показаться. На столы-то скатерти новые положила?

— Да где ж еще в такой ранний час все сделать?

— Смотри! Подведешь меня — тогда держись! — пригрозил боярин. — Ты так подстрой, чтоб Аленкиных рукоделий поболе в светелке было. Я нет-нет да в беседе Фоме Фомичу и покажу: «Вон, глянь, гость дорогой, и это — Аленушкина работа. Искусница она у меня!»

— Ладно, положу.

— А чем ты угощать гостя будешь?

— Да по тому глядя, как приедет — к обеду али позже.

— Ну, коли к обеду?

— Наперед всего пасочки отведать, да куличика, да ветчинки, да яичек…

— Ну, это мимо! Это вестимо, как водится. А обед-то самый?

— А впереди всего подать прикажу пирог с рыбкой, а потом пирога с капустой, после пирожка с говядиной, за пирогами — щи жирные, выпревшие изрядно, за щами — похлебочки, после сего осетринку отварную, гуська с капустой, бараний бок с кашкой гречневой, курочку выкормленную, оладьи, пирожки сладкие. Потом сласти: яблочки там, засахаренные, орешки в меду, пастил разных… Вот, кажись, обед ничего?

— Не так, чтобы очень.

— Чем не по нраву?

— Не не по нраву, подать можно, а только б не мешало бы снедей еще прибавить. Вон, ты рыбу-то всего один раз подашь.

— А в пироге?

— То пирог с рыбой, а не рыба. Опять же и баранины можно б еще иначе подать не токмо что с кашей, потом уточку бы еще… Ну да ладно, сойдет. Питий-то у нас довольно?

— За глаза!

— Ну, ин ладно.

Лука Максимович направился к двери.

— Куда же ты? Сбитеньку-то разве не будешь пить?

— До сбитня ль мне теперь! Гость скоро должен прибыть важнейший, а она со сбитнем! Эк дура баба!

И боярин вышел из комнаты, сердито хлопнув дверью.

Марфа Сидоровна недовольно покачала головой.

— Ну, уж и не дай бог гостей этаких принимать! — проворчала она.

Было уже недалеко до полудня, когда Лука Максимович покончил наконец со всеми хлопотами. Все было вымыто, выметено, вычищено, холопы одеты в кафтаны и рубахи почище да поновей — словом, все пришло в желанный для Шестунова вид.

«Ну, слава богу, управился! Теперь можно ждать спокойно!» — подумал Лука Максимович и тут только с испугом вспомнил, что он забыл самое важное — одеться самому в праздничный наряд: он как надел утром засаленный повседневный кафтан, так и оставался в нем и до сих пор.

— Егорка! Митька! Петька! — начал он не своим голосом сзывать холопей. — Черти! Где б напомнить боярину, что наряд сменить надо, а они и в ус не дуют! Тащите ферязь из объяри травчатой и сапоги красные… Да живей, чтоб вам пусто было!

Холопы кинулись исполнять боярский приказ.

В это время в комнату вбежал один из выставленных на дороге дозорных.

— Едет! — крикнул он.

Лука Максимович заметался во все стороны.

— Так и знал! Как назло! Не успею! Не успею! Ферязь, черти! — завопил он.

Однако он успел, и, когда он, вспотевший, красный, выбежал на крыльцо встречать гостя, возок Фомы Фомича, запряженный несколькими лошадьми цугом, еще только что подъезжал к воротам двора.

 

XXXII. Дорогой гость

День был чисто весенний, и комнату, в которой обедали бояре, теперь, благодаря лившимся солнечным лучам, можно было назвать действительно светлицею.

Фома Фомич сидел в переднем углу, против него, по другую сторону стола, поместился Лука Максимович, старик Егор, стоя за спиной господина, «смотрел в стол и в стол сказывал», т. е. наблюдал, чтобы вовремя сменять яства, и давал знак другим прислужникам, которых в комнате находилось немало. Часто Шестунов слегка оборачивался к старику и делал ему таинственный знак; тот, в свою очередь, многозначительно взглядывал на холопей, и скоро в комнате появлялся поднос с кубками, наполненными заморским вином, и в таком порядке: от холопа к Егору, от Егора к Луке Максимовичу — достигал до гостя. Шестунов не просто передавал Фоме Фомичу кубок; он вставал, подходил к князю и с низким поклоном говорил: «Выкушай!» Тот отказывался, говорил, что ему невмоготу, что радушный хозяин его закормить и запоить хочет, и, наконец, после долгих уговариваний, соглашался, и то не просто, а с такой оговоркой:

— Без тебя и губ не помочу!

Тогда и Лука Максимович брал кубок, и бояре, промолвив, кланяясь друг другу: «Много лет здравствовать!» — осушали кубки, потом опять принимались за еду, чинно беседуя до нового приноса вина.

И хозяин, и гость — оба принарядились ради торжественного случая. Лука Максимович был в знакомой уж нам ферязи из объяри с золотыми и серебряными «клинцами» и «реками» по вишневой земле и в красных сафьяновых сапогах. Фома Фомич был одет в кафтан из венецейского атласа, расшитого по серебряной земле золотыми травами; «козырь» — воротник кафтана — закрывал половину затылка старого князя и — признак богатства Щербинина — был унизан по борту жемчугом, а к середине от края усыпан самоцветными камнями, подобранными в узор; сапоги у него были зеленые, с приподнятыми кверху, вышитыми золотом и шелками носками; в них были заправлены шаровары темного бархата.

Уже много раз взглядывал Лука Максимович на старого Егора, уже много раз слышалось хозяйское «Выкушай!» и ответное гостя: «Не буду без тебя!» Покраснели лица бояр, речь стала оживленней.

— Моему Алешке за деньгами нечего гнаться — слава богу, меня Господь богатством не обидел… — говорил Фома Фомич, глаза которого под влиянием хмеля утратили свое холодное выражение.

— Кому о богатстве твоем не ведомо! — слегка заплетающимся языком ответил Лука Максимович.

— К тому говорю, что женить хочу Алексея на дочке твоей не приданого ради, и, коли требую прикруты и хочу, чтоб она была вся, до алтына последнего, выдана, так не корысти ради, а соблюдения обыка дедовского.

— Понимаю, княже.

— Сыну моему не деньги надобны, а жена добрая, ласковая да не ленивая.

— Уж что-что, а не хвастаясь скажу: такую другую искусницу, как моя Ленка, поискать да и поискать! Да вон, гляди, скатертка эта, как по-твоему, хороша али нет?

— Скатертка добрая. Ишь, травы на ней какие выведены!.. Больно хороша!

— Все своими руками дочка вышила!

— Искусница!

— Точно что, Егорушка! Подай-ка нам…

— Нет, уволь, хозяин дорогой! Ей-ей, невмочь!

— Пустое! Еще чарочку, выкушаешь!..

— Разве что чарочку и то с тобой вместе.

— Со мной так со мной…

Вино было принесено, и бояре осушили кубки.

Потом пошла беседа по-прежнему. Князь клялся и божился, что он не корыстен, Лука Максимович уверял, что верит ему, и расхваливал на всякие лады свою дочку.

— Знаешь что, — промолвил после случившегося недолгого молчания Щербинин, — всем я доволен — и употчеван тобой вдосталь, и все такое, одного мне не хватает…

— Будь добр, скажи, чем тебе я не угодил? — спросил с легкой тревогой Лука Максимович.

— Ты-то мне всем угодил, а это у меня так уж желаньице в душе поднялось…

— Скажи, исполню, коли могу.

— Смерть хочется мне на сноху будущую посмотреть! Покажи ее, сделай милость.

Лука Максимович замялся.

— Гмм… Сам знаешь, обыка нет, чтоб бабы к мужчинам чужим выходили… — пробормотал он.

— К чужим? Так я тебе чужой? Не сегодня завтра сына своего с твоей дочкой обвенчаю, а чужой! Коли так — прощай!

— Да ты никак осерчал, Фома Фомич? Полно! Не гневайся! Мне что! Я рад гостя уважить, а потому только, чтоб после кумушки московские не стали девушку зазорить.

— Экий зазор, что свекру будущему на глаза покажется! К тому ж, глянь, борода-то у меня уж сивая… Кабы помоложе был — ну, тогда, пожалуй, а то ведь без мала что старцу.

— Что ж, посмотри доченьку мою. Мне ее казать не стыдно — не дурнышка! Егор! Скажи боярыне, чтоб шла сюда с Аленушкой, — приказал старому холопу Лука Максимович.

 

XXXIII. Перелом

Светло от лучей солнечных в горенке Аленушки, и так же светло на душе боярышни. Сидит Аленушка у окна, вся облитая теплыми весенними лучами, напевает веселую песенку и смотрит на сад, начинающий покрываться словно легким зеленым налетом. Она вспоминает свои встречи с Алексеем — тайные встречи, и в душе ее будто непрестанно твердит кто-то прерывистым, радостным голосом, что скоро не надо будет этих тайных свиданий, что скоро хоть перед всем светом может она его называть своим «милым Алешенькой», а он ее «голубкою милою».

— Аленушка! Надевай скорей сарафан самый что ни на есть лучший! — говорит, запыхавшись, спешно вошедши, почти вбежав в комнату, Марфа Сидоровна.

— Зачем? Ведь я и то в сарафане праздничном? — удивленно спросила боярышня.

— Батюшка зовет… Свекр тебя повидать хочет.

Девушка заволновалась:

— Ах, как же я!..

— Да уж ладно, ладно! Панкратьевна! Малашка! Агашка! Снаряжайте боярышню живее! — кричала боярыня. — И я сама пока принаряжусь…

Спешно расплели, расчесали и опять заплели холопки косу Аленушки, вплетя в нее жемчужные нити и алую ленту с расшитым разноцветными шелками «косиком», укрепили на голове боярышни кокошник с золотою вышивкой, с самоцветными камнями; надели новый сарафан на нее…

Пришла Марфа Сидоровна, тоже принарядившаяся.

— Покажись-ка, покажись, какова! — промолвила Марфа Сидоровна, разглядывая дочь. — Не надо ль подрумяниться тебе маленько…

Стоявшая за боярыней и выглядывавшая из-за ее плеча Панкратьевна прошамкала:

— Какие тут еще румяна класть, коли и так щеки жаром горят! Красота девица! Коли и такая не понравится свекру-то, так не знаю, какую ему и надобно!

И действительно, надо было бы быть слишком прихотливым, чтобы остаться недовольным наружностью боярышни.

Парчовый сарафан, ложась красивыми складками, обрисовывал стройную фигуру Аленушки, белизна шеи оттенялась ожерельем из темных камней, смущенное, пылавшее личико казалось обворожительным.

Когда Аленушка вместе с матерью вошла в комнату, где сидели бояре, и отвесила низкий поклон сперва гостю, потом отцу, глаза старого князя плотоядно уставились на нее. Он некоторое время молча ее разглядывал, пощипывая свои щетинистые усы, потом поднялся и подошел к ней.

— А ну, похристосуемся, девица красная! Погляжу я, как-то ты целоваться умеешь, горячо ли… Христос Воскресе! — проговорил он и, не дожидаясь ответного: «Воистину воскресе!» — поцеловал троекратно боярышню прямо в губы так, что ей больно стало от его колючих усов.

Не ожидала она этих поцелуев от будущего свекра, не понравились они ей, и словно какое-то неприязненное чувство зашевелилось в ее душе против старика. Не понравилось ей и то, когда он хрипловатым голосом с легким смехом заметил Луке Максимовичу:

— Хороша у тебя девчонка уродилась! Хоть бы и не моему вахлаку Алексею на ней жениться!

Марфа Сидоровна не дала долго оставаться дочке в обществе мужчин и скоро увела ее назад в горенку.

После удаления Аленушки гость взялся за шапку.

— Ты бы посидел, — удерживал его хозяин.

— Нет, пора. Спасибо за угощенье… А дочка у тебя хороша! Ой хороша! — ответил Фома Фомич, облобызавшись с Лукой Максимовичем.

Когда, провожая князя к крыльцу, Шестунов вскользь заметил, что вот, дескать, скоро и свадебку играть можно, Щербинин торопливо сказал:

— Торопиться незачем… Оба молоды, ждать могут — чай, не состарятся. А ты, того, в надежде будь! Мы с тобой породнимся, и сомненья о том в душу не пускай — порухи не будет… Породнимся, — повторил он, особенно напирая на это слово.

— Будем ждать… Оно, конечно, спешить-то нечего, — ответил Лука Максимович, подавляя вздох.

— Точно… Не мешало б Алешке до свадьбы еще людей посмотреть да пожить с ними: погуляет — так милей жена молодая да домок свой родной станет.

Шестунов поспешил с ним согласиться.

Фома Фомич, бывший все время, пока сидел у Луки Максимовича, очень веселым, вернулся домой почему-то очень сумрачным и на робкий вопрос сына: «Ну что?» сухо ответил:

— Поговорил с Шестуновым… Видал и девку — ничего себе, не урод.

Потом он прошел в свою комнату и заперся.

Алексей был доволен и таким ответом, он знал, по крайней мере, что дело сладилось.

Однако случилось событие, надолго отсрочившее свадьбу. Событие это отразилось также и на судьбе Павла Степановича Белого-Туренина: они оба — один по воле отца, другой — по доброй воле — отправились с послом царя Бориса Федоровича, дворянином Микулиным, в Англию.

Тяжко было на душе молодого князя, когда он прощался со своею невестой, он — хоть это и не пристало молодцу — даже всплакнул, но делать было нечего: воля отцовская — тот же закон!

Не так распрощался Белый-Туренин со своею молодою женой.

 

XXXIV. Горькая весть

Было около полудня.

Молодая боярыня Авдотья Тихоновна медленно прохаживалась по столовой избе. Накрытый скатертью стол с «тарелями» и ложками указывал, что обед давно готов и стынет в ожидании прихода боярина. Павел Степанович, отправившись из дому ранним утром, до сей поры еще не воротился, и поэтому на лице поджидавшей его жены виднелась тревога.

Но вот топот коня по двору возвестил, что кто-то приехал.

Дуняша встрепенулась — она сердцем угадала, что это муж.

Скоро в комнату спешно вошел Павел Степанович и, перекрестясь, промолвил:

— Ну, жена, корми скорей мужа: страсть есть хочу!

С этими словами он уселся за стол.

При появлении молодого боярина в столовой избе лицо Дуняши вспыхнуло легкой краской — она до сих пор не могла отделаться от этой досадной краски при встречах с мужем. Смущение сказалось и в голосе, когда она проговорила:

— Обед давно поспел… Сейчас нести прикажу.

Во все время обеда они молчали; только откушав, Павел Степанович прервал молчание вопросом:

— Сбитню дашь? Есть горячий?

— Как же, как же! Знаю, что любишь, подготовила, — торопливо ответила боярыня.

— После обеда вели-ка вещи мои собирать да увязывать. Пора сбираться начать… — сказал боярин.

— Вещи? Как? — полуиспуганно-полуудивленно спросила Авдотья Тихоновна.

— Ах да! Я запамятовал, что тебе еще ничего не сказывал: ведь я в путь-дорогу отправляюсь.

— Куда? — упавшим голосом промолвила боярыня.

— Далеко! За море, в аглицкую землю, с Микулиным, послом государевым. Дня этак через два едем…

Ничего не ответила Дуняша, только крупные слезы сверкнули на ее глазах да рука, державшая в это время мису, задрожав, тяжело опустила ее на стол.

Павел Степанович спокойно допил сбитень, встал, отмолился на иконы и, готовясь удалиться для послеобеденного сна, еще раз напомнил:

— Так сегодня же беспременно сборы надо начать… Э! Да ты никак плачешь! — воскликнул он, заметив слезы жены. — Полно! Не навек расстаемся, приеду опять…

Он наклонился к жене, слегка прикоснулся губами к ее щеке и, позевывая, вышел из столовой избы.

А Авдотья Тихоновна по уходе мужа опустила голову, закрыла лицо руками и заплакала.

Тихи были ее слезы, но они были горше громких рыданий. Чувствовала молодая женщина, что будто оторвалось что-то от ее сердца, оттого-то и ноет оно, и бьется мучительно. И катятся слезы — вон уж сквозь сжатые пальцы рук пробиваются. Но не излиться в них горю до той поры, пока не исчезнут бесследно, не заменятся новыми те думы, которыми полна голова боярыни: «Покидает меня мой желанный, оставляет сиротой горемычною! Ах, не люба я, знать, ему, соколику, что не желает он меня, своей жены молодой!»

А когда исчезнут эти думы?

 

XXXV. Мед с полынью

Заря догорала.

Шумные днем московские улицы затихали в полумраке. Отблеск заката уже слабо виднелся на кресте колокольни Ивана. С реки тянуло легкою ночною сыростью.

В это время Никита, племянник Безземельного, спешно направлялся к городской окраине. Он часто поднимал голову, взглядывал на все более темнеющее небо и подбавлял шагу. В конце концов он уже не шел, а почти бежал. Тревога виднелась у него на лице. Вдруг он замедлил шаг и вздохнул облегченно.

— Слава богу! Ее еще нет! — пробормотал Никита, всматриваясь в даль сквозь сумрак.

Он подошел к пустынному берегу Москвы-реки, где лишь поодаль, там и сям, были разбросаны лачужки, остановился и перевел дух.

Вдруг чьи-то руки крепко обхватили его… Он слегка вздрогнул и обернулся.

— Любка! Будет баловать! — смеясь, сказал он.

В ответ послышался серебристый смех, и руки, державшие его, поднялись выше, обняли его шею.

Никита прильнул устами к личику девушки…

Как сталось, что Люба из чужой вдруг стала такой близкой Никите, что дороже казалась ему всех сродников, чуть ли не ближе матери родной, — это вряд ли и сам он мог объяснить.

Все само собой сталось. Милей и милей стали казаться молодому холопу глазки его новой знакомой, чаще и чаще хотелось видеться с нею, горячее делались речи.

Помнит Никита, что все лукавее начала улыбаться Люба, что в очах ее будто начали порой огоньки неведомые, лукавые же, поблескивать. А он смущался. И вот Люба неожиданно обвила руками его шею и, промолвив: «Эх, ты, вахлак!» — звонко поцеловала его в губы и отбежала.

Он бросился за нею, нагнал. Она с громким смехом змейкой выскальзывала из его рук и вдруг, оттолкнув его, стала серьезной.

— Будет! — проговорила она. — Приди завтра сюда же… Теперь прощай!

И девушка стрелой пустилась к своей лачужке.

Сперва он хотел бежать за нею, потом раздумал и только проводил ее глазами, постоял некоторое время и поплелся домой.

Счастлив ли он был в ту минуту? Пожалуй, более смущен, чем счастлив. Да и после полного счастья не было. Ему порою казалось, что Люба вовсе не любит его, только смеется над ним. Часто он прерывал поцелуи и поднимался разгневанный, со сверкающими глазами.

— Ты тешишься надо мною! — сжимал он кулаки.

Ему в это время хотелось растерзать эту девушку с хитрыми лучистыми глазами, взгляд которых резал его, как ножом.

А Люба смеялась, блестя своими мелкими, хищными зубами, и приговаривала:

— Вот таким ты люб мне! Ишь, очи-то горят!.. Ну-ну, убей меня, убей!

Было и иное. Вдруг тиха и задумчива становилась Люба. Тогда она садилась рядом с Никитой на берегу, близко-близко к воде, смотрела, если вечер был тихий, — свиданья их всегда бывали по вечерам, — как отражаются звезды в речной глади, или, если погода была ветреной, слушала, как плещутся волны о берег, и все возбуждало в ней вопросы.

Она спрашивала Никиту, он отвечал как умел и сам спрашивал. И они рассуждали о звездах — почему светят и что они такое? Далеко ль они от земли и может ли до них долететь сокол-птица? — о странах заморских и о Руси, о вере православной и басурманской, о царе с царицею и о том, хорошо или худо царем быть. Пролетали часы, а они не замечали, как время идет, и все сидели, прижавшись тесно плечом к плечу, и не думали домой уходить. Только когда уже третьи петухи начинали петь, поднималась Люба и говорила: «Пора!»

Никита всматривался счастливым взглядом в озаренное луною личико своей подруги, крепко обнимал ее, целовал, и они расходились. И, бывало, всю дорогу домой подумывал парень о том, что за прелесть-девица его Люба и как славно завтра они опять потолкуют. Но назавтра случалось иное — Люба являлась шаловливой, задорно-веселой, и Никита сидел недовольным, почти угрюмым.

Чем чаще повторялись свиданья, тем больше прелести находил он в Любе, тем сильнее досадовал на нее.

Здесь мед был смешан с доброй ложкой полыни.

Но мед перебивал.