Дивизия с боями продвигалась на запад. Но постепенно выдохлась и получила приказ остановиться на занятых рубежах и привести себя в порядок — пополнить роты, в которых оставалось по двадцать — тридцать активных штыков, а в некоторых и того меньше, подтянуть тылы, подвезти боеприпасы, помыть солдат в бане и вообще отдохнуть.

Штаб дивизии и политотдел расположились в большом украинском селе, в каких-нибудь трех-четырех километрах от переднего края.

«Хозяйство» Шуренкова выбрало для себя небольшую беленькую хатку, ласково встретившую нас тщательно протертыми мокрой тряпкой, сверкающими на солнце, как бы улыбающимися окнами. В хате проживала небольшая семья: пожилой и очень пасмурный с виду мужчина и две взрослые его дочери — Оля и Настенька. Глядя на них, уже нетрудно было догадаться, кому обязана хатка своей чистотой и уютом, кто убрал ее к нашему приходу. И тут случилось именно то, что и должно было случиться. Всем нам вдруг показалось, что на земле наступили мир, покой и тишина. И все мы вдруг сделались не в меру словоохотливыми, болтали без умолку. Побуждаемые древним инстинктом — во что бы то ни стало устранить вероятного соперника, — каждый из нас острил, подсознательно старался елико возможно поддеть товарища, высмеять его, принизить, а самому выглядеть в лучшем, выгодном свете. При этом никто из нас не смотрел на девушек, словно бы они были тут ни при чем, хотя Оля и Настенька преотлично знали, что из-за них-то и началось это петушиное состязание.

Первый вражеский снаряд упал посреди улицы прямо напротив нашей хаты среди ослепительно ясного дня. Сначала девчата увидали высоченный, сизо-коричневый султан дыма, мгновение одно подивились ему, затем взвизгнули, и крик их слился с грохотом разрыва, со звоном брызнувших на пол, на лавку, на стол осколков стекла. Бледные и оттого еще более похорошевшие, Оля и Настенька выскочили во двор и скрылись в мазанке. А их батька сидел у порога, не меняя позы. С самого утра он только и делал, что сосал свою вонючую трубку да поглядывал на то, как наборщики устраивались со своими реалами, а нам думалось, что хозяин сторожит своих дочерей, и мы потихоньку злились на него.

— Отец, нет ли у вас какого-нибудь погреба? — спросил я, вспомнив о радиоприемнике, являвшемся едва ли не самой ценной вещью в редакционном хозяйстве. Случись что худое с этой металлической голубой коробочкой, дивизия не получит очередной сводки Совинформбюро, не узнает, кто отличился в последних боях, вообще не узнает ничего из того, что произошло в последний час в огромном и взбаламученном войною мире. Поэтому первое, что делал шофер Лавра, на которого были возложены и обязанности радиста, — это рыл небольшой погребок, устанавливал там радиоприемник, прикрывал сверху для маскировки пятнистой трофейной плащ-палаткой, а сверху натягивал на какой-нибудь куст антенну… Сейчас Лавра уехал в автороту за бензином, и заботу о приемнике мне пришлось взять на себя.

— Ну так что же с погребом, отец? — переспросил я, видя, что старик не спешит с ответом.

Хозяин подозрительно и даже испуганно глянул на меня.

— А зачем он вам, сынку?

— Приемник укрыть.

— В мазанке погреб… Пидем за мною.

Я взял под мышку приемник и пошел вслед за хозяином.

— Ось туточки, — указал он на крышку погреба и вдруг грубо и злобно позвал: — Ольга! Настька!.. А ну, марш видтиля!

Девчата, точно суслики, повыскакивали из своей норы и убежали в хату.

Я осторожно спустился в погреб. На дне его, на перевернутой кадушке горела коптилка. Я удивился, что не было здесь того гнилостного духа, какой бывает обычно в погребах, подвалах, бункерах, а веяло чуть внятным, нежным и тревожным запахом девичьей горенки. Глаза постепенно освоились с полумраком, и я увидел чистенько прибранную кровать, вазочку с бледно-розовыми цветами в нише над изголовьем, вышитый рушник на спинке кровати, а на земляном полу, посыпанном белым песком, лежал дерюжный коврик; на стенке висело светлое ситцевое платьице, все в больших синих горошинах.

С вечера до поздней ночи я принимал специальные передачи из Москвы для фронтовых газет, а Настенька сидела рядом на кроватке и спокойно ждала, когда я закончу свое дело и оставлю ее одну в погребе: ночевать наверху, в хате, Настенька боялась да, видать, уж и привыкла к своей подземной келейке. Ей, по-видимому, нравилось сидеть так и слушать, как из голубой маленькой коробки медленно текут звуки обыкновенного человеческого голоса.

— Чудно-то как! — шептала она и беззвучно смеялась, счастливая.

Я очень опасался, что диктор с его пренудным «Иваном Кратким» и «тремя звездочками абзац-абзац» надоест Настеньке и она перестанет спускаться в погреб в часы приема радиопередач. Мне было хорошо, когда рядом находилась Настенька; я то и дело оглядывался, чтобы встретиться с ее влажно блестевшими в сумеречном свете, немножко испуганными, как бы чего-то ждущими глазами.

Так прошла целая неделя. Я и Настенька чувствовали, что с каждым днем нам было все труднее расставаться.

Ослепленные своим счастьем, немые и глухие ко всему, что не касалось нас двоих, мы совсем забыли, что на свете есть другие люди, а среди них бывают разные, хорошие и нехорошие, что они могли за нами следить: давно известно, что влюбленные — страшные эгоисты, им всегда кажется, что раз они счастливы, то должны быть счастливы и все остальные. Не этим ли наивным заблуждениям человечество обязано многими своими трагедиями?

Поутру я отправлялся на передний край, в солдатские окопы, за материалом для своей крохотной, но довольно прожорливой газетки — так пчела каждый день вылетает из улья для сбора нектара. Для Настеньки это было самое тяжелое время: ей все думалось, что меня там могут убить или поранить. Но зато каким праздником было для нее мое возвращение!

Мы не замечали недоброго взгляда старшей ее сестры, не слышали по вечерам гулких беспокойных шагов отца, там, наверху, у дверей мазанки, не придавали решительно никакого значения двусмысленным словечкам Настенькиных подружек, изредка забегавших на наше подворье и даже опускавшихся в погреб, нас не задевали колкости Андрея, которыми он награждал меня и Настеньку при любом подходящем случае.

Однажды Настенька, притихшая и радостно спокойная, сидела рядом со мною, а я слушал ровное ее дыхание, разглядывал ее лицо, осторожно касался ее теплых, сухих губ и строил планы на будущее. Конечно же, как только смолкнет война, я женюсь на ней, увезу свою хохлушечку к себе на Волгу, в родное село, построю для нее хату, беленькую, точно такую, какие бывают на ее батькивщине, и будем жить вместе до гробовой доски…

Наверху скрипнула дверь, и кто-то настойчиво постучал в крышку погреба. Настенька встрепенулась: «Тато!»

— Ну так что? Чего ж ты испугалась, дурочка? Разве мы что дурное сделали?.. Сиди же!

Но где там! Настенька белкой летела вверх по лестнице, перескакивая через две-три ступеньки. Я видел, как она отбросила крючок и юркнула мимо отца, силуэт которого маячил над мутным пятном отверстия. Я сидел на кровати и с непонятным для меня безразличием ожидал своей участи. Вот мутное пятно наверху померкло, и вслед за этим я услышал жалобный скрип лестничных перекладин: «Спускается ко мне!» Мне уж чудился в руках моего ночного гостя предмет, сильно смахивавший на большую палку…

— Что вам здесь нужно? — крикнул я препротивным голосом.

Настенькин отец молчал, продолжая медленно спускаться. Подойдя ко мне вплотную, он остановился и начал разглядывать меня. А я, как на грех, не мог отыскать офицерского ремня, который всегда снимал перед тем, как садиться за радиоприемник. Хозяин молча наблюдал, как я тычусь во все углы, шарю руками, и все безуспешно. Не знаю, на что уж я рассчитывал, но только отчаянно закричал на старика:

— Что же ты стоишь? Помоги мне!

Хозяин даже не пошевелился.

Мне было до слез обидно, что старик подумал о нас самое худое, но что я мог поделать в моем положении?

Ремень в конце концов нашелся, и мы теперь стояли друг против друга и тяжко, шумно дышали.

— Отец, зачем ты пришел сюда? — спросил я, облизывая сухие, потрескавшиеся губы; язык мой распух, одеревенел и, шершавый, с трудом поворачивался в пересохшем рту. — Ну зачем?! Неужели ты думаешь, что я обижу твою дочь? Да я дышать на нее боюсь!.. Зачем же ты… так…

Старик чуть качнулся ко мне. В горле у него заклокотало, забулькало что-то, и я едва различил его слова:

— Она в мене… Она так…

Чувствуя, что не могу произнести ни слова, я медленным взглядом обвел подземелье. Это было Настенькино гнездо, ее убежище, крепость, в которой батька укрывал свою младшенькую от лихого глаза фашиста все эти страшные и долгие годы немецкой оккупации. Теперь только я понял, отчего Настенька была такой бледненькой, а большие черные очи ее все время щурились, когда она оказывалась наверху: не хватало воздуха, ясного солнышка не хватало доброй и нежной подружке моей…

— Я не обижу Настеньку, поверь, отец! Мы очень любим друг друга!

— Добре, хлопчику, добре… — бормотал старик, и голос его задрожал от подступившего рыдания.

Не знаю, какая уж сила толкнула нас друг к другу. Мы крепко, по-мужски, обнялись. А когда немного успокоились, я проводил старика наверх, бережно поддерживая его снизу.

Через час вернулась Настенька. Целуя меня, она никак не могла сдержать рвущегося из нее смеха.

— Что же ты хохочешь, глупая? А если б он меня убил? Поди, знаешь, что он о нас подумал? Неужели тебе не страшно было за меня? — спросил я обиженно. — Оставила одного…

— Ой як же мени було сумно!.. Я чуть було не вмерла! Ой як злякалась! Боже ж ты мий!.. — Настенька побледнела, видимо вновь переживая то, что пережила часом раньше. Но вдруг опять расхохоталась. Счастливые слезинки выскочили из ее глаз и засверкали, запутавшись в длинных черных ресницах.

— Да что с тобой, в самом деле?!

Настенька залилась пуще прежнего.

— Тато… ой, не можу казаты!.. Ольгу… чуешь… Ольгу дрючком… щоб не сплетничала!.. Это она ему про нас…

— Побил, значит?

— Угу. Да еще как!

— Ну, ладно, нехорошо радоваться чужой беде.

— А она?

— Ну-ну, ладно уж…

Напряжение давало о себе знать, и я склонился к Настеньке. А она все что-то говорила, говорила, говорила. Сквозь дремотную зыбь я только и слышал: «Сонечко ты мое! Любый мий! Серденько мое!» Одним лишь украинским девчатам дано так много самых ласковых и самых нежных слов. Я тихо заснул под сладкий звон ее голоса.

А наутро дивизия уходила дальше, на запад. С Настенькой прощались за селом. Дул сильный ветер. И я все боялся, как бы она не простудилась.

— Давай я напишу тебе свой адрес. Слушай: полевая почта номер…

— Ой, что ты?! — Настенька замахала руками. — Плохая примета!..

В ее голосе звучала такая искренняя и глубокая убежденность, что я не стал упорствовать, — к тому ж ее-то адреса я во всяком случае никогда не забуду.

Мы расстались. И всюду, где б я ни был, куда б ни уводили меня фронтовые дороги, мне всегда светило мое «ясне сонечко», Настенька моя. Я писал ей письма, много писем, но ответной весточки не получил. Отчего? Об этом я узнал только после войны, когда вновь приехал в Настенькино село.

Вот что рассказала мне ее старшая сестра Оля.

Вскоре после нашего отъезда Настенька сильно затосковала, «ходила сумная», ни с кем не разговаривала, целыми днями просиживала в темном погребе, хотя давно уж не было ни артиллерийского налета, ни бомбежки.

Как-то Настенька появилась в хате с выражением странной решимости на лице. Молча и порывисто поцеловала отца, сестру и быстро выскочила во двор. И потом исчезла. Много дней спустя прислала письмо с фронта и свою фотографию в солдатской форме. Убежала она на фронт в надежде отыскать меня: глупая, она не понимала, как это нелегко, когда не знаешь адреса! Шла и шла на запад, с трепетным волнением приглядываясь к людям, и все-то ей казалось, что вот-вот она увидит того, кто был для нее дороже всего на свете, и пойдет с ним вместе по этим ухабистым фронтовым дорогам к большому счастью. И где-то за Одером, на чужой сторонушке, неродной, неласковой, она, как птица на лету, была подстрелена вражеской пулей…

— Что же вы не написали мне об этом?

— Я не могла. Сил моих не было… Да и не хотелось вас расстраивать… — Оля заплакала.

— А что же с батькой? Где он? — спросил я, чувствуя, что могу и сам заплакать.

— Вмер тато наш. Вин дуже… дуже любил ее, Настеньку…

Мы попрощались. Я вышел из хаты, и белый свет мне уж не казался таким ясным и просторным, как прежде.