Драчуны

Алексеев Михаил Николаевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

1

Год 1930-й начался для нашей семьи большим несчастьем: юную рысачку Майку, которая по далеко нацеленному плану отца должна была вывезти нас из постоянной нужды, а заодно и сменить старую Карю-ху, в метельную январскую ночь зарезали волки. Папанька сейчас же решил, что все подстроили Жуковы, Григорий Яковлевич или его сыновья, которых мы теперь называли не иначе как разбойники. Это кто-нибудь из них, решил отец, подкрался ночью к нашему дому и открыл ворота, через которые Карюха и увела свою красавицу дочь на Малые гумна, где их подстерегли волки. Страшному этому подозрению способствовало, очевидно, и то, что поздней осенью эти самые ворота были измазаны дегтем, что с незапамятных времен считалось несмываемым позором, поскольку являлось намеком, пятнающим честь девицы-невесты и ее родителей. Ни у кого из членов семьи не было сомнения в том, что тут «постарались» Жуковы. Я даже видел в школе Ванькины пальцы, выпачканные дегтем, и на щеке у него темно-коричневым разводом держалась еще полоска – след все того же дегтя.

– Ну вот, а ты его пожалел! – накинулся на старшего брата дядя Пашка. Он, дедушка Михаил и дядя Петруха, по случаю постигшей нас беды, собрались поутру в нашем доме. Дяди Пашкины упреки относились к Петру Михайловичу, не пожелавшему в свое время подкинуть на гумно Жуковых иголки и не подавшему в суд на Григория Яковлевича за увечье, которое тот учинил ему у панциревского моста. – Дождетесь, он ищо не то сотворит. Угостит бирюков и вашей Рыжон-кой – тогда не так запоете, оставит без молока!..

– Что же ты предлагаешь? – отец поднял на младшего брата измученные, все в красных прожилках глаза.

– Что, говоришь?.. А вот пойти всем разом и для начала пощупать у него ребра?..

– Что, что ты там надумал, сынок?.. А ну-ка повтори! – дед глыбою навис над дядей Пашкой. – Ну, «пощупаете» вы ребра тому Жучкину, а дале што?.. Хиба ж Майка воскреснет?.. И как ты докажешь потом, што это вин выпустил жеребенка?.. Бородищу во-о-он какую ты взрастил, Павло, а умом позабыл, знать, обзавестись!.. Эт на што же ты толкаешь своих братьев?.. А?..

Кризис, однако ж, был разрешен не этими разумными дедушкиными словами, а ревом, раздавшимся вдруг за дверью в горнице, где, затаившись, лежала на своей девичьей кровати наша сестра, чутко прислушиваясь к разговорам в задней избе. Она-то очень хорошо знала, кому обязана семья этим несчастьем, потому как сама, возвратившись в глухую полночь с девичника и проводив жениха, забыла накинуть крючок в воротах, чем не замедлила воспользоваться Карюха, загодя приметившая стожок сена у крайней к селу риги на Малых гумнах.

Сестрин плач мгновенно объяснил все. Взбешенный отец выскочил в сени, схватил вожжи и зверь зверем ворвался в переднюю. Там уже находилась мать, загораживая Настю и принимая на свои руки первые, наиболее свирепые удары. И засек бы папанька обеих до смерти, не ухвати его сзади дедушка Михаила.

– Не смей бить, безумец! – вымолвил он, обдав затылок сына горячим дыханием. – Убью мерзавца, коли ищо раз тронешь!.. Слышь, Микола, убью!..

Микола, должно быть, услышал, отбросил в сторону вожжи (потом он едва не повесился на них, да я помешал – подкараулил его и отвел от нашей семьи еще большую беду), вышел в заднюю избу, сел на лавку и, тяжело дыша, начал медленно закуривать…

Месяцем позже началась коллективизация и на ее основе – «ликвидация кулачества как класса».

Списки, составленные в сельсовете годом раньше и ожидавшие этого исторического часа в темных, молчаливо-таинственных закромах райкомо-райисполкомовских сейфов, возвратились к месту своего рождения с многозначительными пометками, изображавшими где крестик, где галочку, где просто черточку, выведенными соответственно красным, синим и черным карандашами. К вернувшимся спискам было приложено разъяснение, из которого сельсоветские руководители должны были понять, что красный крестик поставлен против фамилии кулака, синяя галочка – середняка, ну а черточка, хоть и была черной; ничего вроде бы худого не сулила тому, кто под нее угодил, ибо разумела за собой «беднейшие слои сельского населения» или хоть и середняка, но «маломощного». Но и эти последние могли пострадать, поскольку по условиям деревенского житья-бытья неизбежно, вполне естественно состояли в ближнем или дальнем родстве с первыми, и по этой причине многие из них скоро попали в категорию «подкулачников», «кулацких подпевал», «кулацких подноготников» и прочих «под». Новые, неведомые доселе, незнакомые и непонятные поначалу слова высыпались на землю, как грибы теплой дождливой осенью, и так же, как грибы, далеко не все были «съедобны». Иные из них заключали в себе весьма ядовитый смысл, особенно же опасны были те, которые прорастали из единого корня, обозначенного словом «кулак». Было примечено, что великим мастером на придумывание «социальных кличек» явился новый председатель сельского Совета Воронин (имя и отчество его не помню). Его привезли неизвестно откуда на смену Михаилу Спиридоновичу Сорокину, который успел уже провиниться перед первым же уполномоченным, приехавшим из района, чтобы помочь местным руководителям в организации колхоза. Просидев двое суток кряду над помянутыми списками, почесавши изрядно затылок, покряхтев, повздыхав, с красными, как у кролика, от недосыпа глазами, он пришел к уполномоченному и без всяких там предисловий спросил:

– Где вы отыскали в нашем селе такую пропасть кулаков? Уполномоченный удивился:

– Вот те раз!.. А кто составлял списки?.. Разве не вы?

– Мы – это верно… Мы составляли… Но мы ведь не указывали, что этот вот кулак, а энтот…

– А разве не видно из перечисленного вами же количества лошадей, коров, овец и прочей живности, которыми располагает тот или иной двор? – уполномоченный победно усмехнулся, уверенный в том, что загнал бедного нашего преда в угол. Однако Сорокин не сдавался:

– Не видно, товарищ уполномоченный!.. Никак не видно!

– Отчего же и почему же! – не убирая тонкой, насмешливо-ехидной ухмылки с землисто-серого, усталого лица, сказал районный работник, заранее уверенный в том, что ничего убедительного больше не услышит от сельского руководителя и ежели выслушает его, то лишь по соображениям вежливости и долга.

– Отчего, спрашиваете? А вот я вам сейчас скажу… Гляньте-ка, товарищ уполномоченный, сюда!

Уткнувшись лбами друг в друга, наклонились над списком.

– Ну? – уполномоченный устало поморщился. – Что у тебя там?

– А вот что. Читайте: «Ефремов Егор Михайлович. Две лошади. Две коровы. Овец двадцать штук, кур…»

– Ну, кур, оставь в покое. Что же по-твоему, это не кулак?

– Никак нет, товарищ уполномоченный! – заторопился Сорокин. – Вовсе даже не кулак!

– Почему же, я тебя спрашиваю?!

– А вы на меня на покрикивайте! – огрызнулся председатель.

– А вы не морочьте мне голову! Почему, спрашиваю, нельзя считать Егора Ефремова кулаком? Говорите толком. Я слушаю.

– А потому… а потому… – Михаил Спридонович остановился, перевел дух, потер виски, будто старался вспомнить что-то ускользающее из головы. – Потому, дорогой товарищ, – продолжал смелее, – что у этого самого Егора Михалыча Ефремова две лошади и две коровы приходятся на пятнадцать душ семьи. Вы, вижу, грамотный, ученый человек. Разделите-ка Егорову живность на всех. Хорошо, коли на душу придется по одной ноге, голове да по хвосту, а то и не хватит. Вот вам, дорогой товарищ, и кулак! Вы б только глянули на него… И сам весь в латках-заплатках, и жена, и детишки… А теперь возьмем… – Председатель быстро назвал еще несколько фамилий, отмеченных красным крестиком. – И они такие же «мироеды», как Егор Ефремов или же его младший брательник Федотка. Этого, правда, стоило бы окулачить, потому как сам называет себя фабрикантом…

Уполномоченный оторвался от списка и вопросительно посмотрел на Сорокина: а это, мол, что еще за тип?

– Самодельную махорку производит наипервейшую, – пояснил Михаил Спиридонович. – И назвал ее, подлец, как-то уж очень завлекательно, приманчиво…

– Это как же? – живо заинтересовался уполномоченный, не выпускавший изо рта цигарки. Она у него уже почти истлела, обжигала губы, а районный деятель продолжал посасывать ее, попыхивать дымком. – Любопытно?

– Еще бы! Золотую, говорит, жилку выпускаю на своей подпольной фабрике. А теперь раздобыл где-то семена новых Табаков – турецких, что ли?.. Грозится гаванские сигареты скручивать из листьев…

– Какие?

– Гаванские, говорит. Черт его душу знает, откудова нахватался он разных таких слов. Выдумщик!.. В нашем селе много таких. Взять хотя бы Ивана Гавриловича Варламова, бывшего моряка. Этот жизни не дает учителям со своими «лекциями», а недавно распустил слух, что изобрел деньгоделательный станок, и отсидел неделю в камере предварительного заключения, пока районный прокурор не выяснил, что все это ерунда, выдумка пьяного человека. И все ж таки Иван поплатился. И поделом: не болтай лишнего!.. Или вот еще Авраам Кузьмич Сергеев – супротив него вы тоже проставили крестик, хотя он уже успел променять двух своих лошадей на одного верблюда, – так он что удумал?..

– Ну, ладно, председатель, – ворохнулся в старом, скрипучем кресле уполномоченный, – довольно о них. Они уводят нас куда-то далеко в сторону. Давай, дорогой, ближе к делу.

– Оно ведь и это к делу. Как вы думаете, отчего эти люди сочиняют про себя такое?.. А я вам скажу, живется им несладко, так они хоть в выдумках своих порезвятся, поозоруют, отведут душу, поживут красиво… Хотя бы тот же Федотка Ефремов или ж Авраам… Редко кто из них дотягивает со своим хлебом до будущего урожая. После крещенья, глядишь, пошли по чужим дворам выпрашивать мерку ржицы…

– У кого же это они выпрашивают? – обрадовался уполномоченный, ухватившись за последние слова Сорокина. – Стало быть, есть у кого выпрашивать?.. Ну?!

– Знамо, есть. Разве я говорил, что нету. Есть, есть. Только об этом, дорогой товарищ, вы должны были бы спросить у меня чуток раньше. Тогда, глядишь, не поторопились бы поставить ваши крестики и протчие загогулины. Вон как разукрасили ими наши списки – живого места не оставили на них!

– Ах, вот как ты заговорил?! Хороша же тут у вас Советская власть!

– Нормальная власть. Как везде.

– Ну, ну. Говорите. Я слушаю.

– Я ведь не сказал, что у нас вовсе нету кулаков. Ежли уж мы с вами помянули тут фамилию Ефремова, то надобно было б крест-то поставить не на Егоре, а на Тимофее…

– Это еще почему? У Тимофея Ефремова числится одна лошадь…

– Вот именно – числится… Одна. Это верно. Но какая? Жеребец орловской породы! Посмотрели б вы на этого зверя!.. И за то, чтоб подпустить его к чьей-нибудь кобыле, Тимофей, али там Михаила Песков, дерут с мужика три, а то и четыре красненьких. – Сорокин покосился на моего отца. – А он, черт, – это я про жеребца – за день-то пяток маток покроет. Вот это производство – куда там до него Федотке Ефремову с его «золотой жилкой», тонка она у него, жилка эта самая, как и собственная кишка!.. Прибавьте к этому магазин, лавочку то есть… Тимофей даже часовню свою возвел на задах у себя, потому как не хочет молиться со всеми нами общему богу. У него, видите ли, и бог собственный…

– Ничего. Скоро и он, и вы все отмолитесь, – «успокоил» районный товарищ, хитренько усмехнувшись. Однако Михаил Спиридоно-вич не зацепился ухом за это, брошенное как бы мимоходом замечание. Разгоряченный своей мыслью, продолжал:

– Вот вам, дорогие ученые товарищи, настоящий-то кулак! У него и батраки, и другие наемные люди имеются, а вы синюю галочку напротив него поставили. Не посоветовались ни со мной, председателем Совета, ни вон с ними, секретарем и его помощником, ни с партийной ячейкой, ни с комсомольской, а они у нас есть! Ежли уж не меня, то хотя бы вот его вызвали в Баланду, – Михаил Спиридонович кивнул в сторону моего отца, притаившегося, «пришипившегося», как у нас говорят, за своим рабочим забрызганным чернилами столом, уткнувшегося носом в ненужные ему сейчас, но тем не менее вытащенные из ящика бумаги. – А вы, не отыскав броду…

– Я бы попросил тебя, товарищ Сорокин, быть поосторожнее в выражениях! Не хватало того, чтобы ты отчитывал меня тут!

Михаил Спиридонович побледнел, мелкие капельки пота в один миг покрыли его выпуклый лоб. Густые брови как бы сразу поседели, окинувшись такими же капельками, и были похожи на курчавую травку, подернутую легким дымчатым покрывалом предзоревой росы. Сорокин взял нижние края толстовки (она была тогда в большой моде) и, обнажив впалый, белый до синевы живот, тщательно вытер лицо, потер темно-коричневыми пальцами виски и сказал:

– Я не отчитываю, потому как не хужее вашего знаю, что у меня нету таких правов – отчитывать… Я только хочу сказать, что было б лучше, ежли бы вы спереж вызвали нас и вместе с нами попотели над этими вот списками, покумекали над ними, а потом уж и поставили все эти крестики, птички и черточки. Речь ведь идет не о деревьях, на которых лесники делают зарубины – вот это спилить, а это оставить. Речь идет…

– Ну, хорошо, – смягчился вроде уполномоченный, удовлетворившись, видимо, тем, что смог осадить бойкого председателя, припугнуть малость, – ближе все-таки к делу, а то мы черт знает до чего договоримся. Дело-то, сам понимаешь, зело серьезное…

– Надо б сурьезнее, да некуда! – живо согласился Михаил Спиридонович, вздохнув.

– Ну, вздыхать нечего, дорогой мой. Потом будем вздыхать да охать. А сейчас – к делу. А то мне в десять ноль-ноль нужно звонить в район, докладывать первому. Там теперь, наверное, уже сидят и ждут моего звонка товарищи из области и центра. Так что прохлаждаться и вести дискуссию с тобой у меня нету времени, мой милый председатель!.. Коробка-то эта, надеюсь, в исправности? – уполномоченный указал на телефонный аппарат у стены.

– Черт его душу знает! Вечор вовсю наяривал, названивал так, что в ушах до сих пор шумит. А нынче что-то помалкивает. Устал, должно быть.

– Ну, посмотрим. Общее собрание нынче будем проводить или перенесем на завтра?

– Лучше б на завтра.

– Оттягиваешь, председатель?.. Хорошо, хорошо, завтра так завтра. А теперь начнем. Подсаживайтесь и вы к нам – чего сидите, как красные девки?! Поближе, поближе – помогайте, а то опять председатель ваш скажет, что не посоветовались с вами. Подсаживайтесь. Два ума хорошо, а четыре, надо полагать, еще лучше.

Они просидели над списками и весь этот день, и всю ночь, и половину следующего дня; за это время с ними успели насидеться и наспориться вдоволь и секретари обеих ячеек – партийной и комсомольской, и члены сельского Совета, и активисты. Было вызвано немало разных людей, прежде чем прийти к общему решению.

Поправленные списки были переписаны заново моим отцом и его помощником Степаном Лукьяновичем, у которого был великолепный почерк, и сейчас ждали вечера, чтобы быть оглашенными на общем собрании, по старой привычке называемом сельской сходкой. Страшно довольный таким исходом дела, забыв про усталость, Михаил Спири-донович пригласил уполномоченного к себе домой и угощал его сразу и завтраком, и обедом, и пропущенным вчерашним ужином. Угощая, председатель несколько раз употребил одну и ту же понравившуюся ему фразу:

– Вот теперь всё путём. Всё по совести, по справедливости. Уполномоченный, однако, отмалчивался, и это немного смущало хозяина дома, засевало его душу смутной тревогой. И чтобы отпугнуть, отогнать ее от себя, он произнес те же слова, но только уж с вопросительной интонацией:

– Теперь, кажется, всё путём? Всё по совести? По справедливости?

Уполномоченный и сейчас промолчал. Может, изголодавшийся, он был увлечен яичницей со свиной поджаркой – кто знает, может, оно и так. Но подкравшаяся исподтишка тревога на сердце не отошла, не отступила, а сделалась, пожалуй, более ощутимой. Придавленный и напуганный ею, надолго умолк и пригорюнившийся вдруг председатель.

– Я бы прилег на час, – нарушил неприятное это молчание гость. – У тебя, хозяюшка, найдется какой-нибудь уголок?

– Милости просим. Рады будем! – встрепенулась жена Сорокина. – Вон горница пустует. Мы ить с Мишей бездетные… Так что милости… – и она метнулась в переднюю, чтобы разобрать супружескую кровать для важного гостя, а потом часа три не отходила от двери, дежурила, прислушиваясь, не позовет ли, не попросит ли попить, не велит еще что подать.

Он проснулся, когда кукушка на стенных часах прокуковала шесть вечера. Не знала кукушка, что отбивает последние часы прежней, привычной жизни, которая должна была уступить новому жизнеустройству, неведомому, никем еще не испытанному, а потому и пугающему.

 

2

На семь вечера назначено собрание. До его начала отец мой успел наведаться домой и пообедать. Был он сумрачен и молчалив. Чувствовалось, что не испытывал никакого удовольствия от еды, – просто насыщался для поддержания физических сил. Никто из нас не решался ни спросить его о чем-либо, ни сообщить ему какую-нибудь свою новость. Всем очень хорошо было знакомо состояние сумрачной, угрюмой сосредоточенности этого человека. В такие минуты лучше его ни о чем не спрашивать и самим ни о чем не говорить. Самое правильное в таком разе помолчать и дождаться, когда отец заговорит первым. Стряхнув с усов хлебные крошки, он тяжело поднялся за столом, вышел на средину избы и, словно прощаясь с нами навсегда, окинул всех медленным взглядом, вздохнул и сказал как-то загадочно:

– Ну вот и все. Пойду!

На душе у него было муторно. И откуда навалилась эта тяжесть, он еще сам толком не знал. Давеча, в конторе, обновляя списки, вовсе не чувствовал этого давящего груза на сердце; одна мысль, пришедшая тогда в его голову, даже немного подбодрила его: гибель юной рысачки Майки оказывалась теперь как бы уж не одной только нашей, но и общей бедой, потому что с завтрашнего или послезавтрашнего дня и Майка, и ее старая мать Карюха сделались бы собственностью колхоза. Склонившись над бумагами и выводя красивые буквы, папанька цепко держался за эту мысль, боясь выпустить ее из головы, а вместе с нею ровное, даже чуток приподнятое состояние духа. Однако, придя домой и усевшись за стол, он внезапно почувствовал, что мысль, за которую он так судорожно ухватился, хоть все еще и жила в нем, но уже не поддерживала его, потому что была наполовину подавлена чем-то другим, покамест совершенно неясным, но отчетливо ощутимым и тяжелым. Человеческое сердце – вещун. Оно раньше нашего сознания догадывается о приближающихся радости или беде. Разве мы не замечаем, как кто-то из нас вроде бы беспричинно вдруг улыбнется, осветится весь, либо так же без всякой, казалось, причины внезапно сменится с лица, побледнеет или почернеет, впадет в крайнюю угрюмость, – а отчего, почему, и сам он и мы вместе с ним узнаем позже.

Сердце не умеет обманывать.

Не обмануло оно и папаньку.

Собрание проходило в нардоме, поместившемся в бывшей молельне (не Ефремовской, а чьей-то другой), утратившей прежнее свое назначение тотчас же за революцией и уступившей место и другому «богу», и иным «молитвам». При нардоме организовалось несколько кружков, и самым деятельным из них почему-то оказался драматический. Потому, может быть, что недавно окончившаяся гражданская война оставила после себя обилие драматического материала. Одноактные пьесы сочинялись с невероятной быстротой и рассылались Наркомпросом по всем городам и весям молодой Советской Республики. Постановки сменяли одна другую, а реквизит оставался постоянным: муляжные винтовки, парабеллум и наган, буденовка, папаха, перехваченная наискосок красной лентой, серая шинель, черный бушлат, тельняшка, бескозырка – это неизменные символы революции; погоны, фуражка с высокой тульей, хромовые сапоги на скрипящей подметке, генеральские усы и бакенбарды, с которых, перед тем как наклеить очередному «артисту», наскоро сдувалась пыль, синие галифе с лампасами, монокль с длинным шнурком, стек – белогвардейские, контрреволюционные, стало быть, символы. Другого не было, да и не требовалось, ибо вся драматургия того времени создавалась на одном и том же материале. (Помнится, мы как-то с Ванькой Жуковым, используя суфлерскую дверцу на сцене, пробрались средь бела дня в «артистическую» нардома и чуть было тогда уж не подрались из-за того, что ни он, ни я ни за что не хотели облачаться в генеральские и офицерские доспехи, ему и мне надобно было непременно стать либо красноармейцем, либо революционным матросом.) Отцу моему – а он был постоянным участником художественной самодеятельности – неизменно доставались комические роли ротного писаря, не важно какого – красного или белого, того и другого он изображал с одинаковой убедительностью, вызывая смех зрителей прежде, чем заговорит.

А вот сейчас, хоть и находился на той же сцене (его избрали в президиум собрания), отец был тих и печален, тревожными, чего-то ожидающими глазами перебегал с одного сидящего в зале мужика на другого, как бы стараясь понять, от кого же из них надо ожидать неприятностей для себя, кто нанесет первый удар.

В ближних рядах, будто сговорившись, уселись те, которые в сельсоветских списках были отмечены черточкой, то есть беднейшие из беднейших. Первым, кто подвернулся на папанькины глаза, был Карпушка Котунов, удививший всех своей одеждой. И прежде-то Карп Иваныч одевался во что бог пошлет, но сейчас натянул на себя такие рубища, что и вообразить было невозможно: где только собрал он все эти шоболы, по каким чердаками и чуланам?! Особенно живописна была шуба. Мало того что она явно с плеч его жены Меланьи, но ее будто специально для этого случая пропустили несколько раз кряду через мяльницу, которою обычно мнут коноплю, устраняя из нее кострику, и изжевали так, что не оставили ни единого живого места; черно-белые клочья шерсти, вывернувшись наружу спереди и сзади, делали Карпушку похожим на какого-то диковинного зверя; драный собачий малахай лишь усиливал такое впечатление. Ноги и вовсе были босые, потому что нельзя же считать за обувь шерстяные носки без паголенков! Неясно только, как добрался мужичок до нардома в январскую стужу? Невольно возникало подозрение: не припрятал ли он валенки где-нибудь под этой шубой? А может, кто-то из сердобольных соседей завернул бедолагу в свой тулуп и доставил на собрание?..

При всем при том Карпушка, ежели судить по улыбке, которая не покидала его простодушного лица, чувствовал себя превосходно. Он подмигнул моему отцу, приметив, видно, что тот не в духе, и не убрал своей улыбки и тогда, когда папанька не только не улыбнулся в ответ, но еще больше нахмурился, переводя взгляд на кого-то другого.

По правую руку Карпушки Котунова устроился дедушка Ничей. Этот сидел с раскрытым ртом, боясь не услышать туговатым ухом то, что сейчас скажет Михаил Спиридонович Сорокин, уже поднявшийся за покрытым красной материей столом и барабанивший по этому столу костяшками согнутых пальцев, стараясь водворить тишину. Глаза же дедушки Ничея вцепились не в председателя, а в незнакомого человека в темно-синей гимнастерке, который сидел рядом с Сорокиным и что-то сердито подсказывал ему.

Позади деда Ничея беспокойно ерзал Степашок Тверсков, Мишки Тверскова отец, и все время что-то нашептывал старику, мешая ему сосредоточиться. Другой на месте деда шумнул бы на назойливого мужика, отпугнул бы его сердитым матюком, но дедушка Ничей был слишком добр для этого. Единственное, что он мог сделать, так это помалкивать себе в тряпочку, не обращать внимания на Степашка и на его слова. Однако Степашок все-таки пронял упорно отмалчивающегося старика, заставил заговорить. Это случилось в тот момент, когда Степашок в пятый, кажется, уж раз высказал тревогу, которая, похоже, терзала сейчас не одного его:

– Соберемся в одну артель, снесем туда свое добро, а такие, как Гришка Жучкин или Яшка Конкин, все как есть порастащут!

– Ах, вон ты об чем! – встрепенулся дедушка Ничей. – Эка беда! Пущай тащут, лишь бы не воровали!..

– Опять ты за свое! – рассердился Степашок. – Совсем, знать, из ума вышел, дед? Таскать и воровать – один хрен! А ты заладил… Да и я хорош: нашел с кем советоваться!..

– А ты, Степаша, не гневись, не серчай на старика. Можа, оно и того, поглупел маненько. Шутка сказать, осьмой десяток разменял дедушка Ничей! Так што…

– Ладно, молчи, дед. Сорокин што-то воззрился на нас с тобой. Должно, мешаем ему.

– Знамо, мешаем, – и дед Ничей принял прежнее положение напряженной сосредоточенности. Про себя, однако ж, подумал: «А зачем бы убиваться Степашку?.. Много ли у него добра, чтобы так-то уж маяться душой из-за него. Аксинью и девок его не обобществят, при нем останутся. А меринок и без того не нынче, так завтра отбросит копыта в сторону. Ему, кажись, уже за тридцать».

В первом ряду, левее Карпушки, водрузили себя неразлучные Микарай Земсков и Паня Камышов. Блаженных, разумеется, никто не наряжал на собрание, но они припожаловали сами, потому что любили народные сборища, и не было еще такой сельской сходки, которую они пропустили бы. Их не выдворяли, ибо знали, что вреда от Микарая и Пани не будет, что Микарай просидит или простоит молча хоть час, хоть пять, хоть десять часов, как простаивал в церкви всенощную в канун пасхи. Ну, а о Пане Камышове и говорить нечего: глухой, немой и на редкость смиренный, он и вовсе никого не обеспокоит. К ним давно привыкли как к некой постоянной и обязательной величине в жизни села, и, верно, все бы заскучали, почувствовали себя как бы осиротевшими, ежели б Микарай и Паня вдруг исчезли, улетучились куда-то, – разыскивают же чуть ли не всей деревней Гришу Мерлинского, известного едва ли не на всю Саратовщину дурачка, когда он на неделю или больше убегает из Вишневой Гайки. Разыскивают и терзаются душой до тех пор, пока он, немытый, весь в бурых струпьях, обросший иссиня-черной жесткой волосней до самых глаз, не объявится вновь. В отличие от Гриши наши божьи человеки ни на один час не удалялись за пределы Монастырского и были своеобразным украшением села, его забавой, – без них, и это подспудно чувствовали все, село поскучнело бы, утратило какие-то важные и нужные ему оттенки.

Наскочивший сейчас на Микарая и Паню глазами, мой отец грустно усмехнулся: «Ну, а с этими молодцами что будем делать? Тоже в колхоз потащим? – глаза между тем уже окидывали, прощупывали ближайшее окружение Микарая и Пани. – Вот они, все как на подбор: Карпушка Котунов, дед Ничей, Степашок, мой братец Петро, эти двое, там вон горою возвышается и вздымает груди-пуды Катька Дубовка, рядом с нею, вижу, примостился Семен Скырла – липова нога, перед посевной он своего мерина подвешивает к перерубу, чтоб не упал от бескормицы. И Ванька Варламов тут как тут – как же без него?! Он уж, конечно, пьянехонек. Небось тоже попросит слова – это уж как пить дать. То-то будет смеху!.. Он и Карп Иванович Котунов еще днем, до собрания, принесли свои заявления. Терпения, знать, не хватило, а может, хотели продемонстрировать свою преданность Советской власти. Н-да-а-а, запоем мы с такими колхозничками бедного Лазаря, если только одни они и войдут в артель. Н-да-а-а», – еще раз и еще протяжнее вздохнул мой батяня, обратив на себя сердитый взгляд уполномоченного, не знавшего истинной подоплеки сокрушенного этого вздоха.

Опасения отца, однако, не оправдались. К его и к удивлению уполномоченного, да и Сорокина тоже, первыми, не дожидаясь «дебатов» (а они, как и ожидалось, были, конечно же, чрезвычайно бурными, потому что иными и быть не могли), принесли заявления те, кто в первоначальных списках были помечены красным крестиком и подлежали раскулачиванию, и среди них прежде всего поднялся на сцену и положил бумажку перед Сорокиным Егор Михайлович Ефремов, за ним Тимофей Петрович Тарасов, за Тарасовым – Петр Ксенофон-тович Одиноков, наш учитель по труду, этот, прежде чем покинуть сцену, произнес весьма толковую, разумную речь, из коей можно было заключить, что только глупый теленок упирается, когда хозяйка хочет вывести его на лужок со свежей, зеленой, сытной травкой. В зале дружно, ядрено захлопали в ладоши, и все-таки сквозь эти хлопки прорезался чей-то язвительный выкрик:

– А не подавимся мы твоей травкой, Ксенофонтыч, а? Ты спереж спробуй ее сам, а мы поглядим. Можа, потом уж…

– Кто это там подал голос? – грозно бросил в зал председательствующий. – А ну, выходь сюда и калякай! Нечего за чужие спины прятаться, коли ты такой решительный и умный!.. Давай, давай сюда!..

Из задних рядов сообщили:

– Ищи ветра в поле! Он, какой кричал, уже выметнулся из нар-дома и сгинул в темноте! Так что…

– Ничего, сыщем, – негромко сказал уполномоченный, не подымаясь, но его все хорошо услышали: больно уж выразителен был его голос и многообещающи слова, им произнесенные. – Найдем! – повторил он погромче.

– Помогай вам бог! – отозвались задние ряды не то сочувственно, не то с ехидцей.

Дождавшись окончания этой переклички, Петр Ксенофонтович провел ладонью сверху вниз по острой своей бороденке и с достоинством, не спеша, вернулся в зал на свое место.

Вслед за Одиноковым шумно стали протискиваться к президиуму маломощные середняки и бедняки, и очень редко те, против которых в списках топорщила крылышки синяя галочка, то есть середняки. Поэтому отец мой очень обрадовался, когда в проходе появилась подбористая фигура Авраама Кузьмича Сергеева. Воздев руку над головой, он, точно знамя, нес в ней бумажку и на ходу ораторствовал:

– Верно тут баил Ксенофонтыч! Он умнее всех нас!.. К светлой жизни зовет Советская наша власть, а мы чегой-то сумневамси!.. Бери, Сорокин, мою бумагу! Вступаем в колхоз всею семьей!.. Во!

Но перед самой сценой Авраама остановил председатель резким жестом:

– Погоди, погоди, Кузьмич, не подымайся к нам!..

– Эт почему же? – опешил Авраам.

– Ты за каким чертом купил третьего дня еще одного верблюда? – на вопрос ответил вопросом Сорокин.

– Скучно одному Бухару во дворе, вот и прикупил для него напарника. Рази колхозу будет хужее, ежли я приведу на общий двор не одного, а сразу двух верблюдов? – усмехнулся Авраам, все еще не веря в то, что с ним не шутят, что он совершил роковую для себя ошибку.

Кто-то (кажется, Карпушка Котунов) выкрикнул из зала:

– А сколько горбов у нового твово верблюда, Кузьмич?

– Этот двугорбый, – охотно и весело, в тон спрашивавшему, ответил Авраам.

– Ну и дуралей ты, Аврашка! – послышался все тот же голос (теперь все видели, что он принадлежал Карпушке). – Купил бы ищо одногорбова, глядишь, все бы и обошлось для тебя по-хорошему. Два горба – куды ни шло! А три да плюс твой собственный – это уж перебор, Авраша, это уже двадцать два! За четыре горба тебя, милок, придется окулачивать и отправить куда следоват… на Соловки аль еще куда… вместе с Яшкой Крутяковым и Тимошкой Ефремовым, со всеми, сталыть, каких мы только што затвердили тут для раскулачивания и высылки!.. Понял, болван ты этакий?!

– Это кто еще там так разговорился?

– Самый что ни на есть маломощный бедняк! – живо и весело отозвался Карпушка.

– Ну ты вот что, маломощный!.. Ты попридержал бы язычок за зубами! – посоветовал уполномоченный.

– Помолчал бы ты, балаболка! – Михаил Спиридонович побагровел. – Как бы сам не угодил на те Соловки за свои глупые речи!

– Рази и глупых людей туда отправляют? – не вытерпел Карпушка, все еще поигрывая веселыми глазами.

– Отправляют, – буркнул Сорокин.

– Ну, коли так, загребайте нас всех разом. А я молчу.

Карпушка притих и, откинувшись назад, демонстративно спрятался за спиной Пани Камышова, как за глухой стеной избы.

В зале осенним листопадом все еще шелестел смешок, вызванный речью Карпушки. Когда и он иссяк, в средине зала замаячил малахай Григория Яковлевича Жукова. Выбираясь к проходу, он издали возгласил о себе, погрозив кому-то выброшенной вверх правой рукой. Решительно направляясь к сцене, вместо заявления он мучил в этой руке сдернутый с головы малахай и еще на подходе к президиуму не попросил – потребовал:

– Дайте сказать!

Не спускавший с него глаз отец мой вмиг сменился с лица, утопил голову меж приподнятых плеч, будто приготовился встретить страшной силы удар. В голове напуганной, угодившей в силки птахой билась мысль: «Вот оно… вот оно… то самое… началось!» Отец не знал, с какой целью потребовал слова Жуков, что он сейчас скажет, но не знал разумом, а сердце отчаянно стучалось, торкалось в голову: «На тебя – ни на кого больше! – попер этот свирепый зверь».

– Вы что, Григорий Яковлевич, хотите что-то сказать нам? – вежливо спросил председательствующий, настораживаясь.

– Хочу! – коротко рубанул Жуков. Его малахай, как живой, ворочался, корчился в багровых от тусклого света семилинейной лампы руках.

В зале сделалось еще тише.

– Ну, ну, говорите! Говорите, товарищ…

– Жуков мое фамилие, – подсказал уполномоченному Григорий Яковлевич, – а по-уличному Жучкин. Так у нас в Монастырском меня величают. Жуков – Жучкин, один черт!.. Пусть хоть как…

– Ну, ну. Говорите! Мы слушаем…

– А что тут говорить?! Пущай вон ваш секретарь скажет… Вы не пустили к себе Аврашку Сергеева. Для вас он кулак!.. Кулак и есть, потому как спит на кулаке. До подущки-то ему, сердешному, не добраться: неколи! С темного до темного ургучит. Ведь у него без малого два десятка ртов. Попробовали бы вы накормить такую ораву!.. Тут не то што трех, но и десяти верблюжьих горбов не хватит! Ты, Карп Иванович, позабыл, знать, прибавить к энтим горбам ишо и килу, какая у Аврашки в правом паху взыграла. Он и ходит-то с нею враско-ряку, как давно не доенная корова. Вот он какой кулак, товарищ начальник району! А вы…

– Ну, что – мы? – остановил его Сорокин, скосив глаза на уполномоченного, стараясь понять, осерчал или нет важный гость от последних слов Жукова, который уже стоял вполоборота к президиуму и продолжал еще запальчивей:

– Ты, Спиридоныч, не мешай мне. Я ить знаю, что вы с тем хохлом заодно. Вот бы кого окулачить-то нужно – секретаря твово! Небось первым подал заявление. Ему што!.. Стравил волкам молодую рысачку, штоб не отдавать в колхоз, а теперича…

– Клевета это! Форменная клевета! Прошу занести это в протокол собрания! – закричал отец.

– Заноси, записывай!.. Не больно я тебя испужался!.. Карюху свою паршивую ты, конешное дело, приведешь на обчий двор с радостью, но далеко ли мы на ней ускачем!.. Она ить, кляча твоя, дедушки Ничею ровесница!..

Трескучим взрывом хохота встряхнуло нардом.

Оратор, гневно посверкивая побелевшими от внутреннего накала глазами, вновь поднял малах й, требуя тишины. Дождавшись наконец ее, обиженно упрекнул зал:

– Что ржете, как невыхолощенные жеребцы… Аль што не так баю!

– Так, так! – заорали с разных мест мужики, боясь, как бы оратор не покинул сцену и не лишил их веселого действа. – Давай, Гришка, крой!

– Крыть никого не собираюсь. Я вам не картежник, – заметил Жуков с достоинством. – Вы вот хохочете, а я ищо не все сказал…

– Давай, давай! – радостно плеснулось из зала.

– Я и говорю… Ежели вы примете в колхоз Миколку Лексеева, Хохлова то есть, – заторопился Григорий Яковлевич, подбодренный залом, – ежели вы его запишете, то я ни в жисть не подам заявлению!..

– Эко беда! Ну и не подавай – без тебя проживем как-нибудь! – впервые подал свой голос дядя Петруха, заявление которого только что пробежало по рядам и добралось до президиума.

– Ну и живите, а я погляжу, потому как быть с твоим брательником в одной артели не хочу! Вот и весь мой сказ!.. Нет, не весь!.. А ищо хочу спросить вас, товарищи начальники! Хочу спросить вот об чем: скажите, пожалуйста, почему в списке для раскулачивания нету старшего хохла Михайлы, церковного старосты, ктитора то есть?.. Аль позабыли, как при столыпинской лехорме он, хохол этот, сграбастал себе кус самой жирной землицы за Большим маром, у Прави-кова пруда? Позабыли об его отрубах?.. Почему, скажите на милость, Яшку Крутякова можно на высылку, а этого нет?! Почему, я вас спрашиваю?! – уже кричал, стараясь быть услышанным в загудевшем зале, распалившийся оратор. – А теперича спросите Миколая, куда он дел свою молодую кобылку! Ить он нарошно выпустил ее со двора, штоб бирюки задрали. Про то все знают!..

– Да как же тебе не стыдно, Григорий! – плачущим голосом вскричал отец. – Что ты говоришь! Креста на тебе нет!

– Чего нет – того нет, – согласился Жуков, ухмыльнувшись, – потому как сроду ни в каких богов не верил.

– Оно и видно. Ну а совесть у тебя есть?

– Совесть есть. Потому и говорю по совести.

– Прекратить перепалку! – прикрикнул Сорокин. – А ты, Николай Михалыч, успокойся. Разберемся мы с этим. Говорил я тебе, что ваша ссора до добра не доведет, – последние слова председатель произнес тихо, только для моего отца, дотронувшись рукою до его рыжих, взъерошенных, как перья у драчливого воробья, волос.

Отец уже не слышал, что там еще говорил Жуков, не заметил и того, как тот покинул сцену и удалился на свое место.

Собрание кончилось, когда до восхода солнца оставалось часа два. Глаза вышедших из нардома долго не могли освоиться с темнотой. Не было настоящего снега, который отогнал бы ее немного. Люди одиночками и группами растекались по улицам и проулкам. Их движение угадывалось по мерцающим огонькам цигарок. От того места, где эти огоньки, подобно Стожарам в небе, скапливались и мельтешили, доносились оживленные голоса. Удивительно, что вовсе не слышно было смеха. Зато в разных дворах, ближних и дальних, то там, то тут, подымался, все усиливаясь, бабий крик, перемежаемый истеричными причитаниями. Напуганные им петухи внезапно остановили свою обычную утреннюю предзоревую перекличку, а собаки, наоборот, подняли по всему селу истошный лай, то и дело переходя на протяжный, потрясающий людские души вой, согласно сливающийся с воплями женщин.

– Ну, вот оно – началось. И не для меня одного! – вслух проговорил отец; он никак не мог открыть трясущимися руками калитку нашего двора. Открыв наконец и войдя внутрь двора, глухо, со стоном вымолвил:– Ох, наслушаемся мы теперь этих песен вот до сих пор! – и он чиркнул ребром ладони по своему горлу.

Отец не сразу вошел в избу: задержался возле Карюхи, уткнувшейся длинной мордой в корзину с овсяной мякиной. Заслышав хозяина, Карюха оторвалась от еды, фыркнула, сверкнула большим влажным глазом и дыхнула на подошедшего теплым парком. Отец, прижавшись щекой к ее ноздрям, сдавленно проговорил:

– Ну, что, Карюха?.. Не везет нам с тобой… Как будем жить дальше? А?.. Ну, что же ты молчишь, глупая?.. Убил нас тот злодей, сразил насмерть… доказывай теперь… А все ты, неразумная тварь!.. Зачем увела Майку со двора?.. Ну?.. Эх ты-и-и-и!

Он говорил, а из глаз его сами собой сыпались крупные, тяжелые слезы. Они сперва падали на полу тулупчика, а потом уж и на землю, едва прикрытую тонким слоем синеватого снега.

– Ну, ничего, Карюха, милая… Как-нибудь, как-нибудь…

Перед тем как войти в дом, отец насухо вытер глаза, постоял недолго у сенной двери, чтобы хоть немного успокоиться. Вспомнив вдруг, что самому-то ему незачем идти в колхоз (ведь он как-никак служащий, получает государственную зарплату), что в артель войдут лишь члены его семьи, малость ожил, ободрился и, набрав в легкие побольше холодного, освежающего грудь воздуха, шагнул в сени.

Раздевался у порога потихоньку – не хотел будить жену. Но она не спала, лежала на широкой деревянной кровати в задней избе с раскрытыми беспокойными глазами. Оттуда сейчас же послышался ее тревожный голос:

– Это ты, Миколай?.. Ну что, как там?..

– После расскажу. Дети все дома?

– Окромя Леньки – все. Того все нету. Господи, не стряслось ли с ним чего!

– Не стряслось.

– У тебя, знать, сердце каменное, отец. Сын родной пропал, а ему хоть бы что!

– Найдется, говорю, твоя пропажа, скоро объявится. В Баланде Алексей, на курсах.

– Чего же ты молчал до сих пор? У меня сердечушко разрывалось.

– Сам узнал только позавчера, от районного уполномоченного.

– Да какие там еще курсы? – вновь забеспокоилась мать.

– А черт его душу знает! Отвяжись ты, мать, ради Христа! Без тебя тошно!

– Тебе что, а каково матери? Тот пропал, четвертую неделю ни слуху ни духу об нем. А младшой заявился вечор с расквашенной мордой, весь в кровище. Там страсть одна! Глянул бы ты на него. Только, ради бога, не бей! Его и так отделали – ужас!

– Кто его так? – скорее механически, чем с целью получить ответ, спросил папанька: душевные раны, полученные им в нардоме, саднили, похоже, сильнее физических.

Мать, однако, по-своему поняла вялость в его голосе и обиделась:

– Кто, кто? Так он мне и скажет – кто. Ты отец, ну и спроси!.. Баит, что упал, а я не верю. Опять, видно, подрался с тем разбойником Жучкиным… Бровь рассечена, страшно, говорю, смотреть!..

– Глаз-то цел? – спросил отец, с трудом отрываясь от того главного и тревожного, что камнем давило и на грудь, и на виски.

– Целый, бог миловал.

– Ну чего же ты всполошилась! – осерчал уже отец за то, что происшествие, о котором сообщала ему жена, было просто ничтожным, не шло ни в какое сравнение с тем, какое сотворилось с ним на кончившемся полчаса назад собрании. Ни папанька, ни мать и никто другой не могли тогда и подумать о пускай отдаленной, но прямой родственной связи двух этих несчастных историй, о том, что проросли они из одного недоброго зерна, что у них один источник, о котором, однако, все давно позабыли.

Все более хмурясь и заправляя в правый угол рта свой унтер-офицерский ус, отец сказал:

– Нашла над чем сокрушаться! Заживет, как на щенке. Мне, мать, похлеще досталось от Гришки Жучкина…

– О святая богородица! Чего он?!

– Ладно, разберемся. А вот батюшку моего придется завтра же – нет, нынче же! – забрать к нам. Чего доброго, могут и раскулачить их с Пашкой. Жучкин про отруба отцовы вспомнил, про ктиторство и прочее. Надо спасать. Одного Павла, может, и оставят в покое. Теперь успевай поворачиваться: попрут со всех концов села сродники за разными справками. Это уж как пить дать!

– Что поделаешь, отец! Коли могёшь, помогай. Мы ить, родимай, все на этой земле сродники.

– Легко сказать – помогай! А как? – И, кажется, именно в ту минуту окончательно сложилась в потревоженной душе отца и вырвалась наружу формула, которую мы слышали от него много раз:– Как, я тебя спрашиваю?.. Ты попробовала бы служить одновременно и богу и черту! А я служу.

– Возьми да уйди, коли невмоготу стало.

– Хочешь не хочешь, но придется.

Мать не придала особого значения этим мужниным словам, потому что вспомнила про нашу Рыжонку, которая должна была вот-вот отелиться. Накинув на плечи какую-то одежду, заторопилась:

– С часу на час жди. А мороз лютый. Замерзнет теленок… А ты, отец, сосни часик, отдохни маненько. Бог не выдаст. Проживем как-нибудь. Не пропадем среди людей. Как все, так и мы. Поспи. Я счас проведаю Рыжонку и затоплю печь. Блинков вам испеку.

Чем-то теплым, домашним, успокаивающим и убаюкивающим повеяло от этих ее привычных, не заготовленных заранее, просто и естественно произносимых слов, и отец скоро задремал.

 

3

Самую жестокую нашу потасовку, в которой я чуть было не лишился глаза, Иван Павлович окрестил «ледовым побоищем». Подрались мы тоже на льду и тоже на озере по имени Кочки, на том самом, куда принесли меня ноги после первого памятного сражения у школы и где, неприкаянный и несчастный, я решал тогда заведомо неразрешимую задачу: как избежать отцовской порки?

Кочки всегда были для нас очень притягательным местом. Летом мы тут купались и купали лошадей; поздней осенью и зимою озеро представляло собой великолепный естественный каток; нетекучая вода замерзала не постепенно, как на реке, а сразу же в одну какую-нибудь тихую морозную ночь, и ледяное зеркало оставалось не только чистым и прозрачным, но и идеально ровным во всю свою длину и ширину; лишь там, где со дна подымались вызванные зарывавшимися в тину карасями воздушные пузыри, оно было покраплено белыми, бельмо-ватыми пятнами, делавшими лед нарядным, похожим на огромную, искусно сотканную, тончайшую скатерть. Первые два-три дня уходили как бы на пробу льда: вблизи берегов мы делали «зыбки», о которых поминалось в первых главах повествования, затем очередь наступала для коньков – для оснащенных проволочными подрезами-полозьями чурок, притороченных веревками к валенкам. Отталкиваясь, разгоняясь свободною левой ногой сперва осторожно, но потом все смелее и смелее, мы уносились подальше от берега.

Мой верный пес Жулик и Ванькин Полкан устремлялись за нами, смешно оскальзываясь, оставляя на льду белесые царапины. Почти всегда кто-нибудь из нас двоих прихватывал небольшие, отшлифованные речной волной круглые камушки и пускал по льду, прислушиваясь к их звонкому, сочному, веселому лепету. Жулик и Полкан срывались с места и с громким лаем старались настигнуть убегающий от них камень, но, скоро убедившись, что это им не удастся, разочарованно-обиженные, возвращались к нам, опустив морды и виновато повиливая хвостами, из которых еще далеко не все бывали выщипаны репьи – ни собакам, ни нам, их молодым повелителям, не хватало для этого терпения. Между тем Кочки быстро пополнялись все новыми и новыми партиями ребятишек; через минуту-другую вся средина озера превращалась в живую, шумную разноголосую карусель, никем не управляемую, вращающуюся как попало в самых немыслимых направлениях.

Так было, пока ребята не разделились на два враждующих лагеря. Теперь же центральная часть Кочек пустовала, сделавшись вроде нейтральной полосы, по обе стороны которой катались неприми-рившиеся противники. Непочетовские и хуторские ребятишки хорошо знали, где проходили границы этой ничем не обозначенной полосы, и не нарушали ее без крайней необходимости, держась друг от друга на почтительном расстоянии. К сожалению, этого не знал Миша Тверсков, не принимавший, как известно, участия ни в нашей, ни в какой-либо еще мальчишеской драке. Выскочив на лед, он сразу покатился от берега к средине озера и не услышал моего отчаянного предостерегающего голоса:

– Миш, куда ты?! Назад!..

Как только он пересек незримую черту, встречь ему двинулись сразу трое, в которых я узнал Ваньку Жукова и двух его дружков, Ваську Мягкова и Федьку Пчелинцева. Один из них, наскочив петухом, толкнул Мишу в грудь, провоцируя его на ответные действия. Ничего не понимающий, согласовывающий все свои поступки с разумом, добрейший и тишайший Миша, очевидно, что-то сказал хуторским драчунам, наверное, спросил, недоумевая: «За что вы меня так?» – «Ах, он еще спрашивает?!» – вскричал, очевидно, Ванька и, приглушив этим наигранным, притворно-гневным возгласом в себе остатки совести, ловким ударом ноги опрокинул Тверскова на лед.

– Бей его, ребята! – разнесся по озеру пронзительный Ванькин голос.

Тут уж и нам было не до нейтралитета.

– Наших бьют! – воинственно возгласил Гринька Музыкин и первым рванулся на выручку Миши (они жили по соседству). За Гринькою, подбадривая себя криками «ура», помчались и мы, непочетовские, и державшиеся нашей стороны завидовские мальчишки, и ребята с Денисовой улицы. Тут были и Колька Поляков, и Минька Архипов, и Петенька Денисов-Утопленник, и даже Янька Рубцов бежал вместе со всеми, рискуя не только физиономией, но и новеньким полушубком, который только что «огоревали» для него такие же скуповатые, как и он сам, его родители.

Видя, что на его малое войско двинулось целое соединение с неприятельской стороны, Ванька и его друзья ударились в ретираду, или, говоря попросту, наутек, но путь им отрезал быстроногий и отчаянный Гринька Музыкин с десятком отважных завидовцев и непочетовцев. Ванька, удиравший первым, мог бы и проскочить, но Гринька успел подставить ему ножку, и Жуков-младший распластался на льду, плюхнувшись прежде всего носом, из которого сейчас же во все стороны поползли ручейки крови, особенно заметной на льду. Мы, то есть Колька Поляков, Минька Архипов, Янька Рубцов и я, немножко отставшие от Гриньки Музыкиного передового отряда, наскочили на двух явно оробевших и растерявшихся Ванькиных приятелей – Пчелинцева и Мягкова и принялись молотить их, пустив в дело и руки и ноги, забыв в горячую эту минуту про давнее правило, по которому «лежачего не бьют». Пинали мы носками валенок и даже деревянными своими коньками бедных ребят и тогда, когда они были повержены на лед и, кажется, просили о пощаде. Увлеченные боем, в котором уже не чувствовали сопротивления со стороны врагов, накалившись ненавистью к ним до высшей точки, от которой вскипает кровь в жилах и которая делает человека безумным, бешеным, мы не видели, как к месту нашей схватки подбежали Катька Леснова и Марфа Ефремова, не видели того, как плачущая Марфа схватила несчастного Мишу Тверскова за руку и увела на свой двор, задами выходящий к восточному берегу Кочек. Не приметили вовремя мы и огромной толпы хуторских мальчишек разных возрастов, с трех сторон устремившихся на выручку Ваньки Жукова и двух его товарищей.

И вот тут-то началось!

Нам ничего не оставалось, как принять бой, хотя противная сторона намного превосходила теперь нашу и числом и свежестью вступивших в сражение сил. Над мирным и тихим час назад озером поднялся такой дикий, звериный рев, такое улюлюканье, такой свист, что даже верные наши друзья Жулик и Полкан, прибежавшие было тоже на лед вслед за своими хозяевами, здорово перетрусили и, поджавши хвосты, поскорее убрались по своим дворам. Вызволенный из-под Гриньки (до этой минуты Музыкин сидел на нем верхом и, поколачивая по голове, вымогал клятвенное обещание «не трогать больше Мишку Хохлова», то есть меня), Ванька Жуков воспрянул духом и, чтобы, очевидно, вызвать ярость в рядах своих спасителей, нарочно растер, размазал кровь из-под носа по всему лицу и, страшный в гневе своем, начал отыскивать среди дерущихся бойцов меня. Но я уже приближался к своему дому, зажавши обеими руками лоб, пытаясь таким образом остановить кровь, которая струилась, пробивалась сквозь пальцы и падала на снег, оставляя позади неровную стежку: на какое-то мгновение раньше, чем настиг его Гринька Музыкин, Ванька успел-таки запустить в нашу сторону камнем – пустил его просто так, наугад, в кого-нибудь из нас, но камень отыскал меня.

– Где, где он? – орал Ванька, бегая от одной ревущей живой кучи к другой.

– Кто?.. Кого ты ищещь? – наскочила на него Катька Леснова, оставшаяся на месте драки. Кто-то, попирая рыцарские законы, и ей поднес «горяченького», оставив на память синяк под правым Катьки-ным глазом. – Кого ищешь, Ванька?..

– Да Мишку!.. Я ему счас!..

– Вот, вот он, аль не видишь?! – и Катька, прицелившись, хлестким ударом палки угодила прямо в Ванькин лоб, точно посредине вытаращенных и от удивления, и от боли презлющих его глаз. Размахнулась было во второй раз, но Ванька увернулся и затерялся в толпе сражающихся.

С тех мест, где оказались самые малые драчуны, раздавались уже пискливые крики: «Мама-а-а!» Они-то, верно, и всполошили женщин в ближних к Кочкам домах, потому что отовсюду стали слышны визгливые бабьи голоса, которые с минуты на минуту нарастали, сгущались и вот уже вынеслись на лед вместе с теми, кто их издавал. Темной тучей налетев на дерущихся, они с проклятиями, не разбирая, где свой, где чужой и кто из них прав, кто виноват, колотили и растаскивали их до тех пор, пока не разогнали детей по домам, пока на месте ледового побоища не остались одни кровавые пятна. Но на этом бой не закончился. Мальчишеская драка сменилась бабьей. Правда, женщины не пускали в ход ни ног своих, ни рук, не вцепливались одна другой в косы, не выдирали их пучками, как иногда все-таки случалось с ними, но схватились языками, пытаясь снять вину в происшедшем со своего сына и переложить ее на чужого. Перепалка эта хоть и была горячей, но бескровной и продолжалась почему-то недолго: либо приспела пора убирать скотину, и бабы вспомнили об этом, либо они спохватились, что своими криками ничего не выяснят и не добьются, либо почувствовали, что уже хрипят, надорвавши глотки.

Так или иначе, но Кочки в конце концов опустели, притихли. Скоро через них, с разных сторон, поплыли, сходясь в некоторых местах и перекрещиваясь, огоньки «козьих ножек». Это уже мужики, до этого не обращавшие никакого внимания на очередную ребячью баталию, направлялись к нардому на очень важное в их жизни собрание.

На рассвете такие же огоньки текли в обратном направлении. Федот Михайлович Ефремов потягивал дымок из своей «золотой жилки» и по обыкновению философствовал; сейчас он обращался к своему старшему брату Егору Михайловичу Ефремову, который, придавленный грузом нелегких дум, шагал молча. Для начала, «для разгону», как объяснял он подобную ситуацию сам, Федот спросил:

– Ты мне скажи, брательник, Тимофей Ефремов сродник нам али как?

– А шут его знат? Можа, и сродник, только далекий. Ить нас, Ефремовых, почесть, треть села будет. Можа, в какие-то далекие времена мы все из одного корня пошли. Кто знат!.. А ты зачем спра-шивашь меня о Тимофее?

– Да так, – усмехнулся Федот, но Егор Михайлович в темноте не видел братниной ухмылки. А Федот продолжал:– Он ить, Тимофей-то, тоже был на собрании. Ить это он насчет травки подал свой голос с задних рядов, коды Петр Ксенофонтович речь держал. Выкрикнул это самое – и за дверь. Я за ним. Вышли за глухую стену нардома, закурили. Он и говорит: «Пущай раскулачивают, завтра же ускачу в город, найду там правду!» – «А зачем она тебе, – спрашиваю, – правда?..» – «А как же, – говорит, – без правды?» – «Но ить ты жил без нее и, ничего, обходился, а счас она тебе, Тимофей, зачем-то понадобилась. Зачем бы это, а?..» Промолчал мужик, послал меня к чертовой бабушке, сплюнул себе под ноги и убег куда-то, скрылся в темноте… Вот они какие дела! Подай да выложь ему правду!.. Ну и дела-а-а пошли!.. Да ты, Егор, не торопись, куда тебя леший несет! Скачешь, как Тимошкин рысак. Погоди, договорю, тогда уж и отпущу тебя с богом. Вот послушай… – Федот остановился, попридержал брата за рукав полушубка и начал глубокомысленно округлять свою мысль:– И зачем только люди доискиваются этой правды? Все ее ищут и не знают, глупые, того, что она все равно до конца им не откроется. Ну, а ежли и откроется: на, мол, бери меня!.. Ну, взял… А дальше што? Искать больше нечего. А зачем тогда жить?.. Никакого интересу не будет. Накличешь ее на свою голову…

– Кого? – вяло и рассеянно спросил Егор Михайлович, в мыслях своих ушедший далеко в сторону от того, что говорил младший брат.

– Ты што, оглох? – осерчал Федот. – Сколько умных слов на тебя истратил, а ты, пенек дубовый, их и не слыхал!.. О правде толкую, об том, как глупые люди ищут ее и не находят. А коды она, матушка, сама заявится, возьмет тебя за уши, подтянет к себе да как глянет прямо в твою грешну душу, заскулишь по-щенячьи, во как станет страшно!.. Нет уж, брательник, подале от нее, от энтой правды. Иной раз я думаю…

– А я думаю, – как бы очнувшись, резко перебил Федота Егор Михайлович, – слушаю тебя и думаю, откуда в нашей семье такой дурень?.. Как это, Федотушка, в твою башку могла прийти такая ерунда?.. В этакое-то время, коды все, того и гляди, полетит вверх тормашками, коды надо зрить в оба, штоб не сорваться и не загреметь в тартарары?! Аль не слышишь бабьего реву по всему селу?.. Аль тебе все нипочем?.. Черт знат, што ты за мужик, Федотка?.. Отец семейства, называется!.. Да тебе самое место в компании Микарая Земскова, Пани Камышова да Гриши Мерлинского!.. Шел бы вправду к Пане и угощал его своими безумными речами. Он ить ни хренинушки не слышит, ему все едино, што ты там мелешь своим языком, любое стерпит. А меня уволь. И без твоей болтовни не шибко весело вот тут, – слышно было, как Егор Михайлович шлепнул голицею по овчинному полушубку – наверное, где-то напротив сердца. Высвободив рукав из цепких, как клещи, пальцев Федота, он задами быстро пошагал к своему дому.

Федот некоторое время оставался на прежнем месте. Запустив лапищу под малахай, он раздумчиво поскреб в затылке, проворчал с сожалением:

– Ни шута не понял. Глупый-то не я, а ты, Егорий, хоть и прожил на свете поболе мово. Ну да ладно. Ищите с Тимошкой да Аврашкой всю правду, а мне и небольшого куска от нее хватит…

Только после этого «золотая жилка», вспыхнув, сорвалась с места и, подмигивая кому-то, побежала через Кочки, уводя чудака-философа домой.

 

4

На весь 1930 год едва ли не самым модным и распространенным стало слово «бойкот», прежде мало знакомое сельскому жителю. Впервые его увидели на фанерных щитах, привезенных районным уполномоченным одновременно со списками и приколоченных к воротам или заборам тех, кого наметили к раскулачиванию. Первая волна оставила их, щитов этих, не более десятка, но зато вторая, оказавшаяся и повыше и покруче, подкинула сразу до полусотни щитов, украсив грозным знаком такое же число дворов, среди которых оказались и семьи некоторых вновь испеченных колхозников, успевших отвести на общий двор своих лошадей: кто-то нашел, что процент «ликвидированных» относительно общего числа жителей села слишком мал, чтобы подвести под ним черту и поставить точку, и распорядился продолжить кампанию по раскулачиванию. Горячо и ревностно взялся за это дело Воронин, ставший председателем сельсовета, сменив на этом посту Михаила Спиридоновича Сорокина, проявившего, как было сказано о нем на одном из собраний (а они проходили чуть ли не каждый день), «непростительную мягкотелость». Это Воронин самолично изобрел множество словечек, облегчавших ему возможность не быть «мягкотелым». Если, скажем, имущественное положение какого-нибудь упрямца середняка не позволяло зачислить его в категорию кулака, то Воронин сейчас же заносил его в разряд подкулачников, кулацких подпевал, подноготников и вывешивал «бойкот», со всеми вытекающими отсюда последствиями. Дом, к которому прикреплялся щит с таким словом, становился вдруг как бы прокаженным, его обходили стороной даже родственники, не говоря уже о прочих односельчанах. И к тому моменту, когда эти перегибы были решительным образом осуждены, названы «головокружением от успехов», треть села, насчитывавшего свыше шестисот дворов, словно бы испарилась: одни, такие, как Яков Крутяков, выселялись вместе с семьями куда-то в Сибирь и Среднюю Азию (кстати сказать, полтора десятка лет спустя Яков этот приезжал в родное село погостить, и тогда все узнали, что он давно уже председательствует в колхозе-миллионере где-то под Алма-Атой), другие, обнаружив поутру фанерный щиток на своем доме, сами, дождавшись следующей ночи, сматывали свои манатки и убегали в Саратов и в другие города страны. В этом случае их нередко выручал мой отец: взявши грех на душу, он выдавал им справки, без которых никуда не уедешь и не уйдешь. Придет время, когда и его самого, нашего папаньку, возьмут за мягкое место, поймав на «незаконных» операциях. Но это будет потом, а покамест Авраам Кузьмич Сергеев, без особого сожаления отдавший новому колхозу своего Бухара и его двугорбого сподручного, звонко шлепнул по донышку поллитровки заскорузлой ладонью, вышиб таким образом пробку и водрузил посудину посередь большого нашего обеденного стола, возгласив при этом плачущим голосом:

– Выручай, Миколай Михалыч! Поморозю детишек в той Сибири, как слепых кутят. Спроворь, ради Христа, какую-нито бумагу. Выручай, милай!.. Век не забуду!.. Пригожусь когда-нибудь. Гора с горою…

– Беда мне с вами! – отец яростно взлохматил рыжую волосню. – Ты, чай, думаешь, что первый ко мне с таким делом?.. Как бы не так!.. Пятый за одну тольку эту ночь!..

– Да будя тебе, отец! – откликнулась с печки наша мать. – Напиши ты ему эту бумагу, што тебе стоит. У него ить дети – мал мала меньше.

– А ты, ночная кукушка, нишкни!.. Без тебя… Послужила бы богу и черту, тогда… – начал он свое обычное, но остановился, ушел в другую комнату, в горницу, и скоро вернулся оттуда с чистым листом, на котором уже были видны следы квадратного штемпеля (слева вверху) и круглой гербовой печати (внизу). Что-то быстро написал на нем, подышал на четвертушку, чтоб подсохли чернила, и, покосившись на замерзшее окно, передал документ Аврааму. Тот грохнулся на колени, но отец прикрикнул на него, и Авраам Кузьмич, как подстегнутый кнутом, мгновенно поднялся на ноги, захлюпал, зашмыгал носом по-ребеночьи, забормотал бессвязно:

– Спаси тя… как же… как же мне благодарить-то… как же!..

– Не надо мне ничего, Авраам! – проговорил отец строго. – Прячь бумагу подальше и уматывай поскорее, да так, чтобы тебя никто не приметил. Задами и Хутором уходи – не ровен час, и тебя и меня… обоих, как миленьких, сграбастает Воронин. Он ведь, бирюк, не спит, целыми ночами рыщет по селу!.. Так что дуй, милок, подобру-поздорову и поллитровку свою забери. Не до нее…

Бухар, который хоть и не принадлежал теперь бывшему его хозяину, но по-прежнему находился на дворе Авраама Кузьмича (с общего двора верблюдов выгнали, потому что они там переполошили всех колхозных лошадей), в последний раз послужил большой семье Сергеевых – в глухую полночь отвез ее на станцию, и след Авраамов на многие лета пропал для односельчан. Для меня же он открылся совершенно неожиданно лишь в начале пятидесятых годов. Однажды в дверь моей московской квартиры кто-то грубо и настойчиво постучал, а минутою позже передо мной стоял крепенький, как старый дубок, дедушка с живыми, насмешливыми глазами, полными свежего, нерастраченного интереса ко всему, что попадало на эти глаза, в том числе и ко мне, грешному:

– Не признаешь? – спросил он и, приметив мое замешательство, задал второй вопрос, наводящий:– Верблюда Бухара помнишь?

Старик сообразил, что его-то самого я могу и не помнить, но Бухар, к которому не могла быть равнодушной детвора, должен был запомниться, и дед не ошибся.

– Как же… как же!.. Помню, очень даже хорошо!.. Бухар однажды так окатил нас слюной, что…

– Ну так вот, – заторопился старик, обрадовавшись. – А меня зовут Авраамом, как святого… Помнишь небось в писании сказано: «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова…» Ну так и далее… – Авраам Кузьмич расстегнул полушубок, извлек из-за пазухи узелок, развязал его, вынув пожелтевшую бумажку, расправил, поднес к моему носу:– Видишь?.. Узнаешь подчерк своего отца, царство ему небесное!.. Вот она, моя спасительница! – и, оросив бумажную четвертушку старческою слезой, он приложился к ней губами. И так же, как когда-то в нашем деревенском доме, достал из кармана поллитровку, распечатал ее и, не дожидаясь приглашения, направился прямо к столу.

Просидели до утра. Говорил только Авраам, а я слушал. Удивительную повесть поведал мне этот мужик, пополнивший в тридцатых годах и собою, и шестью своими сыновьями рабочий класс столицы. Всхлипывая все время и от выпитого, но больше от горьких воспоминаний, он рассказал мне о том, что четверо его сыновей погибли на разных фронтах Великой Отечественной, а двое, слава богу (тут старик малость оживился, посветлел рябоватым, обработанным оспою еще в далеком его детстве лицом), возвернулись живыми и невредимыми, слесарничают сейчас на одном из московских заводов, а сам он, Авраам Кузьмич, вышел на пенсию, возится вместе со своей старухой («она у меня молодец, тоже жива-живехонька!») с внуками и внучками («их у нас цельный выводок, как цыплят у клушки!»).

Мне хотелось попросить на память об отце бумажку, но я не решился, так и проводил ее глазами за пазуху Авраама, которому она была, наверное, еще дороже.

Не пропал, не сгинул, не исчез с лика земли и Тимофей Ефремов, оказавшийся в числе первых раскулаченных: человек живуч, в особенности ежели он отчаянно борется за себя при любых обстоятельствах. Тимофея собирались не только раскулачить, но и отдать под суд за «контрову» реплику, которую он запустил в президиум памятного собрания с задних рядов. Утром его арестовал участковый Завгороднев и запер в небольшом сельсоветском чулане до следующего дня, с тем чтобы передать в руки следователя. На всякий случай милиционер забрал у арестованного полушубок и валенки, рассудив, что без теплой одежи тот не отважится совершить побег. А Тимофей взял да и отважился. Заслышав молодецкий храп сторожа, коим оказался беспечный и беззаботный Карпушка Котунов, вынес плечом дверь и, босой, не чувствуя ни холода от снега, ни самих ног под собой, ударился лесною дорогой в соседнюю деревню Кологриевку, где проживали дальние его родственники. Этот обошелся без отцовой справки: нашлись, видно, где-то для него другие добрые люди – выручили. А может, Тимофей все-таки отыскал правду, о которой столь пространно и витиевато говорил своему старшему брату Федот Ефремов?

Так или иначе, но я встретил Тимофея тоже вскоре после войны в небольшом поселке за Волгой, со странным названием Тяньзин, как раз напротив Саратова; побывал даже в гостях у Тимофея в его собственном добротном доме, а заодно сделал для себя неожиданное и важное открытие: оказалось, что этот самый русский Тяньзин более чем наполовину заселен моими земляками из села Монастырского. Одних – и таких было большинство – сорвала с родных мест та же волна, что подхватила Авраама и Тимофея, и они укрылись в этом Тяньзине, как за Китайской стеной, в мало кому известном селеньице. Другие потянулись сюда позднее, сманенные родственниками или соблазненные более легкой, нежели в колхозе, жизнью.

Тут не надо было ждать, во что обернется твой трудодень по осени, в сто или триста граммов зерна; тут не ленись – и будешь сыт, обут и одет; огородишко в двадцать соток не только прокормит тебя и твою семью, но и обогатит: лук, редиска, петрушка, укроп, салат, взращенные на тех сотках и вовремя отправленные на саратовский рынок, возвратятся в твой дом соблазнительно шуршащими и ласкающими взор радужными бумажками, рублями. Для прикрытия, для маскировки, для того, чтобы тебя не обвинили в небрежении к делам общенародным, ты можешь устроиться сторожем при магазине либо при единственном тут предприятии – лесопильном заводишке, не то кем-нибудь на паромной переправе или поступить еще на какую малообременительную службишку – и живи себе с богом.

В Волге водилась еще рыба в немалом количестве, и ею можно было приторговывать, а по Волге плыли не только пароходы, но и великолепные брусья сосновых бревен, не зевай – подцепляй их багром и волоки на берег, вот тебе и дом. Не хватит этих беспризорных, отбившихся от плота лесин – прилепись лодкой к самому проплывающему по великой реке плоту, подмигни стоящему на нем малому, покажи из-под брезента севрюжий или сазаний хвост, и парень сам отвалит для тебя не одно, а сразу несколько красноватых, истекающих золотистой смолой, прямых, как свеча, бревен. Тяньзин оказался подходящим местом и для тех, кто еще у себя дома смолоду овладел древнейшей профессией мошенника и теперь в своем кругу называл приютивший их поселок не иначе как Воруй-городом. Жили эти ночные духи особенной жизнью: днем нигде не показывались – отсыпались в темных углах, в чуланах и погребицах, резались в очко, глушили водку, а в глухую полночь призрачными тенями выползали на опасный промысел. Нередко, вырядившись «по-городскому», приезжали на два-три дня в родное село, похвалялись «роскошным» житьем, дразнили колхозников новенькой одежой, яловыми или хромовыми сапогами с собранными в гармошку голенищами, а больше сытыми рожами, и тоже сманивали людей. В результате на селе все больше и больше объявлялось изб с заколоченными окнами, с быстро зараставшими лебедой-цыганкой дворами…

Авраам Кузьмич Сергеев был в памятную ночь не последним посетителем, кто наведался к моему отцу. Последними оказались прораб Муратов, арендатор мельницы Кауфман и наш сосед – священник. Пришли они на рассвете под большим градусом (похоже, успели «добре» угоститься у мельника), на лицах батюшки и арендатора уже поселилась знакомая улыбочка, которая приходит не от хорошей жизни, а скорее вследствие того, что человек, видя безвыходное положение, махнет на все рукой, решив про себя: «Да пропади оно пропадом!», – и ударится во все тяжкие, то есть для начала напьется так, что ему и море по колено, и трава не расти – все, как говорится, нипочем. Муратов, к этому времени приступивший к отделочным работам в новой школе, выглядел совершенно трезвым, каким он и бывал почти всегда в компании подгулявших мужиков, с грохотом обрушил на стол две бутылки, азартно потер рука об руку и по-хозяйски пригласил:

– Прашу к сталу! Вэлыкый прарап угощает!

После этого и на лице нашего родителя обозначилась та же отчаянная, бесшабашная, вызванная отнюдь не веселым расположением духа улыбка, от которой всем нам сделалось вдруг не по себе.

– А-а, ч-черт! – криво ухмыльнулся он и лихо, точно казак при рубке лозы, резанул воздух правой рукой. – Коли так… полезай, мать, в погреб! Тащи огурцы, капусту и что там у тебя еще! Семь бед… Отец Василий, шабер дорогой, а ты что топчешься у порога? А ну за стол!

Ни Кауфман, ни поп Гордеев не просили справок – обошлись как-то без них. Скажу лишь, что спустя полвека, совсем недавно, стало быть, из далекого Новосибирска мною было получено письмо. Оно принадлежало моему ровеснику, сыну арендатора Кауфмана, ныне крупному инженеру. Помнится, в далекую ту пору, о которой идет речь в настоящем повествовании, я часто поглядывал на него с противоположного берега Баланды, укрывшись в прибрежных талах. Чистенький, в коротеньких трусиках, в синей блузке, в разрезе которой, на груди, виднелась полосатая тельняшка, он, этот мальчик, был для меня пришельцем из какого-то иного мира, решительно не похожим ни на кого из нас, деревенских ребятишек, и я бы ни за что на свете не решился переплыть реку и подойти к нему; лишь следил украдкой, как этот немчонок бегает по плотине и плещется на мелководье. Что было с его отцом, как сложилась жизнь этой семьи, я не знаю, почему-то не написал Кауфману-младшему и не спросил его об этом. Подумалось: не больно и не горько ли ему будет воскрешать прошлое? Бывает в жизни такое, о чем лучше помолчать.

Говорят, что пути господни неисповедимы. Какая любопытная, захватывающая картина явилась бы нам из-под пера того, кому удалось бы проследить судьбу каждого из нас так, как сложилась она от рубежа, помеченного тридцатым годом, до нынешних дней! Но кто возьмет на себя сей труд? Летописцы давно перевелись на нашей земле, да и по силам ли такая работа одному человеку? Не лучше ли сосредоточиться на какой-нибудь одной или нескольких судьбах и последовать за ними? Но и за ними уследишь ли?..

Авраама Кузьмича и многих других моих земляков спасла отцова справка. Но сам папанька не мог оборониться никакой бумагой от вихревых событий, которые очень скоро подхватят, как перышко, и его, подхватят и стремительно понесут к роковой черте. Не догадывался ли он о том, когда, осатанев, опрокидывал в себя стакан за стаканом, стараясь не отставать даже от несокрушимого Муратова?

С рассветом все четверо покинули нашу избу и, увлекаемые отцом, десятью минутами позже ввалились в дом Григория Яковлевича Жукова, менее всего ожидавшего таких гостей. Теперь уж не Муратов, а папанька, не давая хозяину опомниться, выхватил из кармана, как из ножен саблю, бутылку и с грохотом водрузил ее посреди стола, объявив при этом:

– Давай, Григорий, мировую!

 

5

Не прибегая к предварительному расследованию дела, наш премудрый Кот, то есть Иван Павлович Наумов, безошибочно определил, кто был зачинщиком «ледового побоища» в Кочках и, переняв метод Воронина, объявил Ваньке Жукову и Гриньке Музыкину новейшую меру наказания – бойкот. Всем остальным своим ученикам он дал при этом устную инструкцию, из которой следовало, что отныне в течение всего года никто из нас не должен ни разговаривать с бойкотируемыми, ни подавать им руки; сам же учитель для себя положил, что будет вести уроки так, будто этих двоих вовсе нет в классе, что они для него как бы перестанут существовать.

Однако очень скоро выяснилось, что на этот раз учитель явно перемудрил: употребленное им наказание пошло впрок драчунам. Мало того, что они могли теперь не готовить уроков, не выполнять домашних заданий, а в школе не слушать того, что говорит преподаватель, не участвовать в придуманном Котом состязании «кто решит – тот домой», не оставаться после занятий для того, чтобы рисовать плакаты и лозунги к праздникам. Мало этого, нежданно-негаданно предоставлялась почти полная свобода и для их рук, и для языка. В первый же день после вступления бойкота в силу они пустили в дело то и другое. Жуков, сидевший за одной партой с Дуняшкой Поляковой, упорно отмалчивавшейся при всех его словесных домогательствах, больно ущипнул девчонку за бок. Та взвизгнула, подпрыгнула, как кошка, и ответила соседу по парте звончайшей пощечиной, вступив при этом в горячий диспут с ним, чего, собственно, и нужно было Ваньке. Действия свои он, по-видимому, заранее согласовал с Гринькой, потому что и тот уже вовсю переругивался с Шуркой Одиноковой, по несчастью оказавшейся его напарницей. По смелости и дерзости Щука (прозвище Одиноковой) нисколько не уступала не только Катьке, но и самому обидчику, а потому и не осталась перед ним в долгу. Позабыв об инструкции, предписывающей казнить бойкотируемых холодным молчанием, она огласила класс сорочьей скороговоркой, вцепившись в Гринькины патлы и раскачивая его голову так, словно бы это была не голова, а большая кормовая свекла, которую требовалось выдернуть из земли. Гриньке было и больно и смешно, как тому мальчишке, про которого он прочитал в каком-то стихотворении совсем недавно. В тщетной попытке вызволить голову из цепких, с остренькими ноготками, пальцев Шурки, он то хохотал, то ревел, как молодой бугай, то даже матюкался, но так, чтобы слышала одна лишь Шурка, то притворно призывал на выручку, оря во всю глотку: «Ка-ра-ул! Лю-ди добрые, спасите-е-е!» В ответ ему класс, будто только того и дожидался, разразился веселым, торжествующим воплем и угомонился лишь тогда, когда рассвирепевший Иван Павлович несколькими прыжками сократил до крайней степени расстояние сперва между собой и Ванькой, затем между собой и Гринькой и, взявши их за уши, соединивши таким образом, вывел за дверь. Когда же вернулся на свое преподавательское место, класс ожидающе примолк, изобразив нетерпеливую готовность внимать своему учителю.

Урок, однако, был скомкан. Удрученный Кот довел его кое-как, но не отменил бойкота, как следовало бы сделать по логике вещей: Иван Павлович слишком упрям и самолюбив для этого. Странная мера наказания была снята с Ваньки и Гриньки товарищами из рай-оно, которые как-то узнали о ней и не только отменили, а вынесли выговор Коту «за непедагогические действия». Очевидно, они имели в виду не только бойкот, но и рукоприкладство, к которому вынужден был, по старой привычке, прибегнуть учитель.

Чтобы загладить свою промашку и оправдаться перед районным отделом народного образования и отличиться перед местными руководителями, перед Ворониным прежде всего, а заодно подвергнуть ребят новым испытаниям, Иван Павлович создал из них агитбригады, с тем чтобы они обошли дворы особенно упрямых мужиков и уговорили последних вступить в колхоз.

Во главе одной из таких бригад оказался Гринька Музыкин, в нее Иван Павлович сознательно включил и Ваньку Жукова, решив, что это будет для обоих наказание похлестче бойкота. Но и тут хитрющий Кот ошибся. Он и не подозревал, что бойкот неожиданно сделает то, чего не могли сделать ни школа, ни сельсовет, ни родители, – он не только примирил вчерашних непримиримых, казалось, врагов, но и сблизил, сдружил их, как это нередко случается с людьми, на которых обрушится общее несчастье.

Оказавшись в одной агитбригаде, Гринька и Ванька ревностно взялись за работу. Перво-наперво Гринька решил наведаться к Якову Тверскову, прозванному почему-то Соловьем, хотя этот грубый, злой мужик даже отдаленно не напоминал сладкоголосую птицу; жуткий матерщинник и скандалист, охрипший от непрерывной ругани со своими домашними и соседями, которым не давал житья, он мог бы скорее сравниться с вороной. С соловьем же его роднило разве то, что Яков не давал покоя ни своим ближним, ни шабрам и по ночам булгачил их в самый поздний глухой час, подымал крик ни с того ни с сего, украшая полуночную свою речь редкими по сочности, изобретенными им самим многоступенчатыми ругательствами. К такому «соловью» не отважился прийти даже грозный Воронин: новый председатель был уже достаточно наслышан о Якове.

Но вот Гринька решил начать именно с него. Очевидно, этому решению способствовало то, что Яков был не только его, Гриньки, однофамильцем (Тверсковых, как и Ефремовых, насчитывалось в селе дворов сорок, если не больше), но и доводился дядей, поскольку был родным братом давно умершего Гринькиного отца, прозванного за пристрастие к балалайке и гармони Музыкиным (кличка эта впоследствии стала фамилией и вдовы, Гринькиной матери, и самого Гриньки).

– Дядю Яшу мы обязательно сагитируем. Он мой крестный! – решительно заявил Гринька, подбадривая и себя, и членов своей бригады, в особенности Миньку Архипова и Яньку Рубцова, не отличавшихся, как известно, храбростью. – А потом уж к твоему отцу пойдем, – и Гринька кивнул Яньке.

– Ххх…хорошо, – едва выговорил тот.

Перед самой калиткой Соловьева двора пионерская агитбригада принуждена была остановиться, встретившись с препятствием, о котором Гринька знал заранее, но помалкивал до поры до времени. Для встречи нежеланных гостей Яков вышел не сам, а спустил с цепи преогромного свирепого кобеля, который уже хрипел, бился в истерике, захлебываясь яростью за калиткой. Он бросался то в одну, то в другую сторону, просовывая то под калитку, то под ворота страшную клыкастую морду. Члены Гринькиной бригады испугались, опешили и отбежали на средину улицы, оставив своего предводителя одного. Гринька, бледный, сотрясаемый заячьей дрожью, изо всех сил заставлял себя держаться мужественно, пытался урезонить пса, все время меняя интонацию в своем голосе – то льстиво уговаривая зверя, то угрожая ему:

– Шарик, Шарунька, аль не признал?.. Это я, Гринька!.. Шарик, ну, перестань… што ты, в самом деле, с ума сошел?.. Да замолчи ты, сволота поганая!.. Вот возьму камень да кы-ы-к дам!..

Шарик, ростом с годовалого бычка, умолкал лишь для того, чтобы потом с новой, еще большей яростью кинуться на калитку, на ворота, на плетень. С разбегу он, пожалуй, мог бы и перемахнуть через изгородь, чего больше всего опасался Гринька, которого уже покидали остатки самообладания, но он все еще стоял у калитки, не зная зачем. Малость ободрился, когда к нему вернулся Ванька Жуков; в Ваньке, наверное, заговорила совесть или гордость, либо то и другое вместе, но вот он мужественно приблизился к плетню, за которым в эту минуту бесновался Шарик, и тоже вступил в переговоры со скандальной собакой:

– Ты, барбосина паршивая!.. Ты замолчишь когда-нибудь аль нет? Вот выдерну кол, тогда ты у меня запоешь по-другому! – и Ванька для острастки взялся за один из кольев, составлявших основу плетня.

Жест этот неожиданно возымел действие: должно быть, кобель хорошо был знаком с палкой. Во всяком случае, с плаксивым лаем откатился от изгороди, и теперь голос его доносился откуда-то из-за амбара, стоявшего на заднем дворе.

– Вот с ним как надо разговаривать, а ты – «Шарик, Шарунь-ка»! – и Ванька самодовольно усмехнулся. – Открывай калитку – пошли!

К ним присоединились и остальные члены бригады. Однако во двор ребят так и не пустили. На смену четвероногому сторожу заявился его хозяин – Гринькин дядя Яков, он же Соловей. Обнаружив среди пионеров племянника и выдернув его из общей кучи презлющими глазами, спросил строго:

– Зачем ты привел энтих щенков ко мне?

– Мы… – начал было Гринька.

– Ты не мычи – не теленок, чай. Говори – зачем? Ну?!

– Дядь Яша, все записались в колхоз, только ты один… – выпалил Гринька единым духом, но это было все, что он смог и успел сказать, потому что в следующее мгновение был опрокинут наземь страшнейшим ударом мужичьего кулака. Вгорячах Гринька вскочил на ноги и бросился на дядю, но был встречен другим, не менее жестоким ударом, который на какое-то время лишил мальчишку сознания.

Очнулся Гринька от чьего-то крика: «Мужики, да чево вы глядите?! Ить он, нечистая сила, убьет ребенка! Вон как вызверился!»

Из ближних дворов, набрасывая на ходу одежу, бежали мужики. Они сейчас же принялись совестить осатаневшего Соловья, но он и их облаял не хуже Шарика, который вновь подскочил к калитке и присоединился к хозяину; выслуживаясь перед ним, пес бросался поочередно на всех, кто пытался как-то урезонить Якова. Правда, кобеля быстро усмирил хорошенький пинок под брюхо, которым угостил собаку Карпушка Котунов, живший на той же, что и Соловей, улице и одним из первых прибежавший теперь сюда. Ограждая ребятишек, мужики взяли буяна в кольцо, а он продолжал материться и орать:

– Убью, всех перебью щенят!.. Ишь чего надумали… Я вам покажу такой колхоз, что вовек не позабудете!.. А вы, мужики, што сбежались?.. Што я вам – спектакля?.. А ну марш от мово дома! Не то возьму вилы…

– Пойдемте, ребята, – предложил Карпушка, – от него всяко можно ожидать… А вы што носами шмыгаете? – обратился он вдруг к пионерам. – Какой дурак дал вам это задание?.. Айдате и вы по домам, агитаторы сопливые!.. Не за свое вы дело взялися!.. Нашли кого агитировать! Его, Яшку этого, и на аркане не затащишь в колхоз, а вы… Да и на хрена он нужен нам в колхозе? Он там такую кашу заварит, что сроду не расхлебаешь!.. Пускай уж живет один по-бирючьи, а мы и без него обойдемся!.. Пошли, мужики! Его все едино не перекричишь. У него глотка луженая!.. Уходите и вы, пацанье, подобру-поздорову.

Пряча друг от друга глаза и не внемля уговорам пришедшего в себя Гриньки, которому, конечно же, очень не хотелось признать себя побежденным, «агитаторы» один за другим отделялись от отряда и, угнув головы, убегали домой. Скоро Гринька остался на улице один. Жалкий и несчастный, удерживаемый на месте неизвестно какой силой, он прислушивался к тому, как бушует в своем дворе под непрерывный брех пса родной его дядя и крестный Яков Соловей.

«Подожгу, обязательно подожгу!.. Дождусь ночи и…» – Внезапно родившаяся мысль эта сперва заставила вспыхнуть его самого, и Гринька осветился, просиял весь от собственной решимости, а потом, холодея, сжимаясь в комочек от жуткого и грозного, что скрывалось за этой мыслью, а еще больше от того, что он уже не сможет отказаться от нее, поскорее повторил про себя: «Спалю, обязательно!..»

Не лучше обстояли дела и в других бригадах: за малым они всюду были изгнаны с позором. А Иван Леснов, Катькин отец, чуть было не оторвал у меня нос, когда я прямо с порога заговорил о колхозе. Лес-нов выслушал со вниманием, даже пробормотал вроде бы согласно. «Так, так, в колхоз, стало быть?.. Ну, ну…» Говоря это, он подошел к маленькому агитатору, взял двумя шершавыми пальцами его носишко и с силой дернул, сказав:

– А сопли-то надо вытирать, пионер! И губы тоже – они у тебя еще в мамкином молоке. Ясно? – и, развернув меня лицом к двери, дал коленкою легкого пинка под зад. – Ступай с богом! И вы тоже! – приказал он остальным.

А на печке, забившись в самый угол, плакала Катька.

Леснов Иван вступит в колхоз, но это случится немного позже. Сейчас ему до смерти не хотелось расставаться с верблюдом, которого, соблазнившись примером Авраама, он выменял на лошадь у какого-то казаха или киргиза за Волгой.

И все-таки моя агитбригада оказалась удачливее других. Правда, еще в трех домах нам не слишком вежливо указали от ворот поворот, зато в пятом, куда я шел с особенною неохотой, мы были встречены необыкновенно приветливо, противно моему ожиданию. Это меня чрезвычайно удивило, потому что дом принадлежал не кому-нибудь еще, а Григорию Яковлевичу Жукову, Ванькиному отцу. Лично я был убежден, что Иван Павлович специально внес в мой список эту семью – в отместку за участие в недавнем ледовом сражении. Исполненный сознания высокого долга, вытекающего из пионерского звания, я не мог протестовать, но теперь чувствовал себя обреченным. Мы долго всей гурьбой толклись в темных сенях, отыскивая ручку двери, пока сам хозяин, заслышав нашу возню, не открыл нам ее.

– Входите, входите, ребятишки! – пригласил он ласково. – Сопли-то, поди, отморозили?

При этих его словах я инстинктивно прикрыл ладошкой свой нос, боясь, как бы дядя Гриша не поступил с ним так же, как Иван Леснов. Но Жуков-старший был по-прежнему ласков. Он даже приказал жене, тетеньке Вере:

– Мать, дай-ка им по блинку.

И одного за другим подвел к столу.

Угостившись и осмелев, я, как мог, изложил хозяину цель нашего прихода. Еще раньше приметил, что Ваньки дома не было. Не было и Федора, старшего Ванькиного брата, что и поприбавило мне духу.

– Ах, вон вы об чем! – Григорий Яковлевич широко улыбнулся, но поначалу мы не поняли, что означала, чем обернется для нас эта его улыбка. – Ну што ж, молодцы!.. Ну-ка, мать, достань листок-то. Он там, за образами… Прослышал, што вы придете, и загодя написал заявленьице. Нате, несите Воронину.

Зажавши в кулаке бумагу, я пулей вылетел на улицу и мчался в сторону сельсовета так, что Миша Тверсков и другие члены бригады едва поспевали за мною. На полпути встретили отца, и тот, узнав, в чем дело, привел нас в правление колхоза, разместившееся в просторном доме купца Савельева, предусмотрительно убравшегося из села двумя годами раньше. Заявление Жуковых принял сам председатель Зелинский, которого папанька почему-то называл двадцатипятитысячником.

Зелинский расправил на столе перед собою бумажку, прочел ее раз и два и только потом уж сказал:

– Вот это агитаторы! Вот тебе и шпингалеты!

От счастья мы зарделись и не знали, куда себя деть.

Не знал я и того, что раньше нас к Жуковым наведался мой отец и заключил мировую с Григорием Яковлевичем, – это и предопределило успех предприятия, который мы приписывали исключительно себе.

Ну, а что же с Гринькой? Не остыл ли он, вернувшись домой, не отказался ли от страшного своего намерения? Увы, нет. Мальчишка лишь немного подправил, изменил первоначальный план: вместо избы дяди Якова решил спалить его ригу на Малых гумнах и теперь, затаившись, упрятавшись в самого себя, ждал, когда сойдет на нет, источится в студеном и, как назло, ясном ночном небе серп луны, грозным мечом занесенный над Гринькиной отчаянной головой. Все дни, предшествовавшие задуманному, Гринька плохо спал и ел, по ночам ворочался, как вьюн, на деревянной скрипучей кровати, порою вскрикивал в полусне, а то и вовсе вскакивал и выбегал босый на снег, как лунатик. Мать видела это, но, придавленная грузом разных вдовьих забот, не придавала этой перемене в поведении сына особого значения: опять, думала, подрался с кем-нибудь, а теперь вот мается, такое случалось с ним и прежде.

На пятый день зашевелился, все более оживляясь, западный ветерок. Сперва где-то за деревней Панциревкой он из множества малых разрозненных туч собрал один большой табун и погнал его на Монастырское, закрыв к вечеру и село, и все вокруг села. А к полуночи повалил снег. Сперва неслышно, словно на парашюте, спустилась одна похожая на крохотного белого барашка снежинка, за ней другая, третья, – и вот во втором часу ночи был уже не снегопад, а снежная заметь, круговерть, потому что северный ветер, спохватившись, решил преградить дорогу западному, остановить его, отбросить прочь, но тот к этому часу успел набрать силу и оказал яростное сопротивление противнику. Столкновение стихий вызвало сперва поземку, которая скоро стала закручиваться в снежные вихри, призрачными смерчами несшиеся встречь друг другу.

Все живое убралось под крыши домов и хлевов. Гринька же, напротив, заторопился на улицу.

– Куда тебя нечистый несет в этакую-то непогодь? – окликнула с печки мать.

– Известно куда, – отозвался Гринька, поспешно застегивая шубейку, ту самую, что приходилась на всех детей.

– Помочился бы в ведро. Там оно, у порожка.

– Чего придумала? Чай, не маленький! – сердито буркнул Гринька и поскорее хлопнул дверью.

Он не знал, что мать, не дождавшись его возвращения, трижды выходила во двор, звала, заглянула даже в колодец, что был у них на задах, – не угодил ли в него ненароком непутевый ее сын; вернувшись в очередной раз в избу, растолкала, разбудила Гринькиного брата; борясь с пургою, они обшарили весь двор, ощупали каждый подозрительный темный бугорок, вновь и вновь окликали, но в ответ лишь свистел, поминутно переходя на звериный вой, ветер; колючие снежинки, остуженные уже северным ветром, постепенно берущим верх над западным, больно ударяли в лицо, путались в ресницах, слезили глаза.

Гринька в это время достиг гумен, приблизился к нужной ему риге. Он все еще боялся, что в последнюю минуту оробеет, убежит, не исполнив приговора, вынесенного им Соловью, а потому и торопился, отыскивая правою рукой коробок спичек, который уже в дороге перекочевал из кармана в левую его руку. Вспомнив наконец о нем, Гринька согнулся под соломенной крышей риги, доходившей краями чуть ли не до самой земли, и принялся чиркать. Но оттого ли, что чиркал не тем концом спички, или оттого, что руки тряслись, а может, еще потому, что коробок, находившийся до этой решительной минуты во влажном от пота кулаке, отсырел, но Музыкин, к ужасу своему, долго не мог извлечь огня. Первая вспышка не продержалась и секунды, ибо сейчас же была погашена сильным низовым ветром. Та же участь постигла и несколько других спичечных головок, пока грозный мститель не вспомнил о том, как в таких случаях поступает Ванька Жуков, раскуривая цигарку. Упрятав коробок в пригоршне, заслонив его таким образом от порывов ветра, Гринька добился того, чего хотел. Обжигая ладони, сделавшиеся похожими на маленький красный фонарик, он поднес колеблющееся крохотное пламя под сухой жгут соломы. Тот мгновенно занялся. А маленький злодей со всех ног ударился бежать, но не в сторону села, где мог быть пойман, а на Гаевскую гору, которая поднималась сразу же за кладбищем.

Гринька бежал, спотыкаясь о жесткие гребни бурунчиков, наметенных и утрамбованных поземкой, а с двух сторон его обступали кресты, и мальчишке уже казалось, что это не кресты, а сами покойники вышли из могил, чтобы потом, на Страшном суде, выступить в качестве свидетелей Гринькиного преступления. А когда, зацепившись ногой за невидимое препятствие, падал, то думал, что кто-то из них, этих мертвецов, подставил ему ножку, и Гринька вскрикивал, замирая в ужасе. Выбравшись на гору, он впервые оглянулся.

И то, что увидал, поразило и испугало до шевеления волос под шапкой.

В центре Малых гумен, выхватывая из мрака то одну, то другую ригу, то сразу несколько из них, вырвался к темному, беззвездному небу преогромный огненный столб, раскачиваемый из стороны в сторону каким-то невидимым могучим существом. Над ним и внутри него, рассыпая кроваво-красные искры, носились «галки» – пучки горящей соломы, а по бокам, то пропадая за кромкою пламени, то вновь появляясь в его отсветах, метались белыми ангелами голуби, разбуженные и выгнанные из церковных темниц набатным колокольным звоном, ревевшим уже сразу в двух церквах и молельне – православной, кулгурской и ефремовской. До Гринькиного слуха доносились шум и хлопанье взъярившегося огня и треск падающих стропил, и в этом торжествующем безумстве пламени, в грозном этом видении, в мельтешении снежинок он не сразу увидел людей, которые уже бежали отовсюду к пожару, а когда увидал, то очень удивился, что никто из них ничего не делал, ничего не предпринимал: мужики, парни, бабы и девки лишь размахивали руками, указывали ими на что-то, но не делали даже слабой попытки побороться с огнем, – наверное, понимали, что теперь уже нельзя совладать с ним и спасти хотя бы часть строения. Но кто-то все-таки взобрался на крышу соседней риги и гасил там падающие горящие жгуты. Народу сбежалось полсела, и догадливый Гринька решил спуститься с горы и смешаться в толпе.

К рассвету вернулся домой, – от него, как от только что залитой водою головешки, остро пахло едким дымом и гарью. Мать так обрадовалась его появлению, что даже не отшлепала/а только всплеснула руками:

– О, царица небесная! Неужто и ты был на пожаре? Чье же гумно-то сожгли?

– Не знаю…

– Господи, ну что за времена приспели?! За неверие наше наказывает нас господь бог! Скоро, говорят, колокола начнут сымать, нехристи!..

Гринька нырнул под одеяло, а мать долго еще разговаривала то с пресвятой богородицей, то с самим господом богом, то с собою.

Содеянное ее младшим сыном явилось как бы сигналом к массовым поджогам. Начались они на Малых гумнах, а через несколько дней перекинулись и на Большие, а потом уж захватили и дворы и избы. Чуть стемнеет – глядишь, то в одном конце селения, то в другом подымалось зарево, начинали бешено трезвонить колокола, люди выскакивали из домов и не всегда знали, куда надо бежать: случалось иной ночью, что загоралось сразу несколько риг на Малых, и на Больших гумнах, или даже несколько изб в разных местах. Гумно Якова Твер-скова-Соловья спалил его племянник, а кто были другие поджигатели, никто толком не знал, жители Монастырского терялись в догадках, в предположениях. Одни говорили, что «красных петухов» подпускали сынки раскулаченных, тайно вернувшиеся в село, или их родственники; другие были уверены, что оставленные без хозяев постройки были обречены на погибель верную уже самим фактом безнадзорного своего существования (такой точки зрения придерживались мой отец и Петр Ксенофонтович Одиноков); третьи все приписывали уличным хулиганам, действительно распоясавшимся в горячую пору. Бабы ахали и охали, собираясь по утрам у колодцев, а по вечерам сбивались большими группами на улицах и в проулках, безвольно взирая на то, как разбойничают там и сям огненные сполохи.

– А уж не перед Страшным ли это судом? – восклицала какая-нибудь из особенно набожных, осеняя себя крестным знамением.

Один только Федот Ефремов, кажется, был невозмутим. Выйдя на крыльцо и любуясь величественным, грозным зрелищем пожара, он философски заключал:

– Горит, горит матушка Расея! – В пляске недалекого пламени его глаза горели каким-то нездешним сатанинским огнем.

 

6

Весною, когда полые воды убрались в берега рек, а дороги подсохли, то есть перед самой посевной, откуда-то из-за Панциревки послышался странный, незнакомый, ни на что прежнее не похожий гул, который явно приближался, потому что с минуты на минуту становился отчетливее и страшней. Люди, застигнутые этим гулом на улице, внезапно останавливались и вопрошающе глядели друг на друга: что бы это могло быть? Дедушка Ничей, только что справивший малую нужду за плетнем своего дырявого, давно обесскотиневшего двора, теперь оттягивал двумя пальцами мочку уха, нацеливаясь им на панцирев-скую дорогу: он не помнил, чтобы когда-нибудь на долгом своем веку слышал подобное. Когда же гул докатился до Ужиного моста, до самой окраины села, дед Ничей и вовсе перетрусил и поспешил скрыться в своей хижине, где дрбрую четверть века обитал вдовцом. «Береженого и бог бережет», – пробормотал он, крестясь, устраиваясь теперь уже у окна, с помощью которого надеялся, не подвергая свою жизнь большому риску, все-таки разгадать загадку.

Иван Морозов, мой дядя по материной линии, заторопился в церковь и уже стоял под самым большим, стопудовым колоколом, готовый в любую минуту огласить село его октависто-медным рявканьем, – все последние ночи сторож не покидал колокольни, трезвонил с вечера до утра, скликая народ на пожар и сам любуясь с высоты редким по зловещей красоте зрелищем. Вероятно, сейчас он первым из односельчан увидал двух огромных черных жуков, которые ползли по дороге к Монастырскому, оставляя позади себя клубы дыма и пугая всех и вся жутким, захлебывающимся в ярости ревом. Увидав такое и торопливо благословясь, дядя Иван изо всех сил нажал ногою на доску, соединенную длинной веревкой с «языком» главного колокола, и, ободренный, одухотворенный поглощающим все остальные звуки звоном, радостно покоряясь и отдаваясь лишь одному ему, позабыл про все на свете и наяривал до тех пор, пока сам Воронин не поднялся на колокольню и не спустил его по винтовой деревянной лестнице вниз, дав при этом обезумевшему звонарю по шапке. Но к этой минуте уже все село было поднято на ноги и выплеснулось на улицы.

Что касается нас, ребятишек, то даже строгий Иван Павлович не смог совладать с нами – не удержал в школе, и, подхлестнутые непобедимой силой любопытства, которое в таком возрасте всегда берет верх над страхом, мы раньше всех оказались возле Ужиного моста, перед которым как бы в нерешительности остановились железные пришельцы из неведомого нам мира.

Чумазые человекообразные существа, с которых мы не сводили вытаращенных в счастливом страхе глаз, спустились на землю и начали осматривать мост, решая, очевидно, выдержит ли он их пыхающих огнем и дымом коней. Найдя, что должен выдержать, вернулись к машинам, взобрались на сиденья, сделали что-то там, дернули за какие-то рычаги, на что-то нажали; огромные страшные звери взвыли в голос и двинулись через мост, перебирая его бревно за бревном, будто по косточкам, своими поставленными наискосок, похожими на большие острые ножи когтями.

– Трахтуры! Трахтуры! – закричал кто-то за моей спиной очень звонким и очень знакомым мне голосом.

Я оглянулся и встретился с белыми галочьими глазами Ваньки Жукова.

– Трахтуры, трахтуры! – заорал вслед за Ванькой и я, не зная еще, радоваться ли тому, что он оказался рядом со мною в такую небывалую минуту, или следует изготовиться для очередной схватки.

– Форд-зон! – нараспев прокричал вдруг Миша Тверсков, устыдившись собственного открытия и оттого залившись краскою. – Я прочитал на макушке: «Форд-зон»! Ей-богу, честное пионерское! – отчаянно уверял он, хотя никто с ним и не спорил.

Взволнованный его голос, похоже, долетел до крайней избы, у которой сгуртовалось десятка два баб, и какая-то из них сейчас же ахнула, всплеснула руками и заголосила:

– Фармазоны, фармазоны!.. Бабоньки, што ж это?.. А?.. Конец свету?! Пресвятая богородица!.. И што только церква-то замолчали?.. Куда энтот глухой черт подевался?..

– Об ком ты, кума?

– Да об Иване! Об ком ищо!..

Лишь бабье любопытство, которое было, пожалуй, посильнее ребячьего, удерживало женщин на месте. Они только подались назад, шарахнулись, как овцы, и теснились, жались у высоких дощатых ворот, когда первый трактор появился на улице. Сидевший на нем парень, у которого белыми оставались одни вьющиеся волосы да оскаленные в широченной улыбке зубы, балуясь, нарочно крутнул крендель руля чуть вправо; послушный его воле, «фордзон» кинулся на баб, извлекши из них панический вопль. Удовлетворившись этим, парень резко отвернул машину влево и, выправив ее, помчался вслед за перегнавшим его товарищем по прямой и широкой улице, нареченной недавно Садовой.

Перегоняя один другого, мальчишки старались не отставать от тракторов, наиболее храбрые и шустроногие бежали впереди машин. Не помню, как я оказался почти вплотную к одному трактору, но тот неожиданно остановился, и черный, чумазый человек соскочил с него, подхватил меня под мышки и, леденеющего от ужаса и неслыханного счастья одновременно, усадил рядом с собою. По его рукам, по голосу, который едва пробивался сквозь гул мотора, а еще раньше по ровному, ярко блестевшему ряду зубов я понял, что это же мой брат Ленька! Гордый, распираемый этой гордостью изнутри, не знающий, что с нею делать, чувствующий себя героем, повелителем всего и всех, в том числе и этой ревущей махины, я оглядывал мчавшуюся и впереди и по бокам орду своих сверстников, долее всех удерживая глазами Ваньку Жукова, который, как жеребенок, скакал вприпрыжку прямо перед носом нашего с Ленькой трактора. Я следил за ним, и слышал, что не испытываю к своему неприятелю решительно ничего недоброго, враждебного, и, кажется, даже закричал: «Ванька-а-а!» – но голос мой потонул в невообразимом шуме и треске, стоявшем вокруг. Может быть, и не закричал вовсе, а только подумал окликнуть его. Из девчонок за трактором бежала отчаянная Катька Леснова, все же остальные держались подальше, перебегая от избы к избе по обеим сторонам улицы, пугливо повизгивая.

Мужики, сохраняя солидность, смотрели на трактора молча, решая про себя, как к ним отнестись. Одни покачивали головой; другие искали ответ в затылке, почесывая его; третьи взглядывали на соседа, как бы приноравливаясь к тому, какую позицию займет тот, – так или иначе, но никто из них не торопился со своими выводами, никто не хотел раньше времени ни печалиться, ни восторгаться по поводу этого события. Правда, Яков Соловей, услышав о нем, тотчас же изрек: «Што бы ни случилось, все к худшему», – и оказавшийся поблизости от него Федотка «успокоил» ворчуна: «Вот это ты в самую точку попал, Соловей! Для тебя хужее ничего и быть не могет. Завтра как выползут эти вонючие трескуны на поле и зачнут перепахивать все межи подряд! Ты потом днем с огнем не отыщешь своей делянки! А мне, колхозничку, и горюшка мало, наплевать на энти межи, потому как теперича у нас все обчее. Понял, дурная твоя башка?» В ответ Соловей сплюнул по-верблюжьи, сочно матюкнулся и скрылся в своем дворе. Это случилось в тот момент, когда первый трактор поравнялся с его избой. Толпа ребятишек стремительно увеличивалась по мере продвижения машин, она росла, как снежный ком, когда он катится с горы. От своих ворот во весь дух бежал Гринька Музыкин и пытался с ходу вспрыгнуть на мой трактор, но не смог и, конфузливо улыбаясь, красный, точно сваренный рак, мчался сзади, принимая на себя основную порцию дыма и пыли, вылетавших из-под машины.

Удивил меня, однако, не Гринька, а Миша Тверсков, который до того расхрабрился, что давно не стриженная его голова мелькала где-то рядом с радиатором. А справа и слева, будто конвойные, иноходью продвигались Микарай Земсков и Паня Камышов. По-видимому, они встретили трактористов где-то еще за Панциревкой, потому что с ног до головы были перепачканы мазутом. Глаза блаженных победительно блестели; тот и другой отшвыривал в стороны ребятишек, опрастывая себе дорогу, и нечленораздельный, радостный мык исторгался из их восторженных душ; похоже на то, что и они так же, как и я, чувствовали себя героями дня и готовы были ревниво отстаивать свое несомненное право на это. Этим только и можно объяснить то, что Паня и Микарай, против обыкновения, были не слишком вежливы в обращении с ребятней, мельтешащей у них под ногами.

Сжалившись над Гринькой, я подал ему руку, и теперь мы оба были на Ленькином тракторе и видели, как, заметив это, сильно страдал Ванька. Он даже отбежал в сторону и долго сиротливо стоял на одном и том же месте, а потом и вовсе скрылся в проулке. Смешанное чувство испытывал я: мне было жалко Ваньку, но жалость эта не завладевала мною целиком, потому что ей мешало ощущение полного, безоговорочного торжества над поверженным врагом, ощущение, с которым нелегко было так вот, в один миг, расстаться. «Теперь-то уж, – думал я, – Ванька наверняка лопнет от зависти, так ему и нужно, пускай не дерется!» Чувствуя, однако, что мысль эта не погасила до конца щемящей жалости к Ваньке, я начал перебирать памятью самые большие обиды, какие получал от него в разное время, но они почему-то не вспоминались. Может быть, потому, что брат отвлек меня от них тем, что взял мою правую руку и положил ее на руль, прикрыв своей теплой черной ладонью. Сердце мое прямо-таки зашлось от великой радости; горячая дрожь стального тела машины тотчас передалась мне, растеклась по всем жилам, воспламенила так, что из глаз выскочили слезинки, и я глупо и счастливо засмеялся. Радуясь моей радостью, Ленька непроизвольно провел своей лапищей по моему лицу, и оно, к еще большей зависти моих товарищей, стало таким же чумазым, как и его собственное, моментально вызвав зависть у всех моих товарищей из Непоче-товки, которые бежали за трактором, впереди него и рядом с ним.

Трактора остановились не у общего двора, не у сельсовета, не у правления даже, а на выгоне, прямо перед нашей избой, перед ее окнами, что еще выше вознесло меня в глазах сверстников и друзей. Пока трактористы обедали (мать хотела привести Ленькину физиономию хотя бы в относительный порядок, то есть помыть ее, но он решительно отказался), я выставил вокруг медленно остывающих, отдыхающих «фордзонов» часовых из Гриньки Музыкина, Петеньки Утопленника, Кольки Полякова, Яньки Рубцова и Миньки Архипова, расставил их и ревниво следил, чтобы никто больше не подходил к ним ближе чем на пятьдесят метров.

Дежурили мы и ночью, когда Ленька и другие трактористы (всего их вместе с ним было четверо), покуражившись около машин, поважничав, отправились к нардому, где их уже в великом нетерпении ожидали девчата, – к утру почти все сельские красавицы заявятся домой выпачканные мазутом и не будут торопиться смыть его со своих платьев и со своих щек, это в ту пору были знаки, которых девчата не только не стыдились, но страшно гордились ими. Пройдет немного времени, и по всей стране покатится немудрящая песенка: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати».

Всю эту памятную, необыкновенную ночь, от вечерней до утренней зари, Ванька Жуков просидел на нашей избе, укрывшись за печной трубой, выведенной высоко над соломенной крышей. Он пробрался туда со стороны глухой стены, воспользовавшись сумерками, которые поселились там гораздо раньше, чем в других местах. Были минуты, когда он мог бы, пренебрегши опасностью, спуститься на землю и подбежать к нам, но гордость, которая у Ваньки всегда преобладала над страхом, удержала его от последнего шага. Но чего бы он только не сделал, чего бы не отдал за то, чтобы оказаться на моем месте!

 

7

Не пустовала в ту ночь и наша изба: она была полным-полна папанькиными приятелями, среди которых, как всегда, выделялся Муратов. Пока возводилась школа-семилетка, не было случая, чтоб он не находился в центре событий, нередко драматических, неизбежно возникавших на селе в крутые те времена. Главным для него, однако, была школа. Его постоянно видели в различного рода конторах, учреждениях, предприятиях как в районе, так и в крае, во всех местах, от которых зависело снабжение стройматериалами, крайне дефицитными даже в нынешние времена, не говоря уже о тех далеких днях, о которых идет речь. «Велыкый прарап» не щадил при этом ни себя, ни своих помощников, ни рабочих, жестоко расправляясь с любым, кто выходил на площадку с опозданием; а ведь прошлой ночью он мог сидеть с ним вместе, приятельски похлопывать по плечу, обнимать и целовать его своими по-восточному большими, пухлыми, размягченными и горячими от выпивки губами.

– Вот это человек! Вот это башка! – восхищался мой отец: общительный по своей натуре, он, как известно, раньше других сблизился с Муратовым.

Однако и умная голова может подвести, если «дураку достанется» – по присловью, особенно часто употребляемому моим родителем. Вероятно, подвела она и Муратова, коль оказался он в эдаком захолустье со своими недюжинными способностями.

Муратов исчез из нашего села тотчас же, как областная (заметьте, не районная, а областная… не областная даже, а краевая) комиссия приняла здание школы, выставив строителям, и в первую очередь, конечно, Муратову, наивысшую оценку. И это было справедливо. Школа еще и теперь, спустя почти полстолетия, стоит на прежнем своем месте целехонька и продолжает впускать в свои двери и выпускать из них поколение за поколением все новых и новых драчунов, пронесших страну через все войны и через все пятилетки, драчунов, для которых судьба не удосужилась приготовить легких путей-дорог.

Дело сделано, и Муратов, как тот мавр, мог уйти. И он ушел, пропал с наших глаз. Но след его остался. И не только в материальном воплощении школы. Я, например, не могу, покуда живу на свете, забыть Муратова. Из множества человеческих существ, встречавшихся на твоем пути, память почему-то цепко ухватится за какой-нибудь десяток из них, вцепится и уж никогда не выпустит, чтобы с тобой ни случилось. Муратов жил во мне всегда, хоть и давал знать о себе редко – в минуты душевного отдохновения, что ли, потепления, в минуты светлой грусти, когда вспоминаешь неповторимую и невозвратную пору детства.

Большой и сильный, он подбрасывал– меня высоко над своей курчавой головой, словно бы я был легким мячиком, и, замирающего от страха и счастья одновременно, с падающим куда-то сердцем или, напротив, подымающимся к самому горлу и заслоняющему дыхание, ловил у земли в пригоршню, как неоперившегося птенца, и хохотал при этом как-то совсем по-детски; затем приседал передо мною на корточки, мягко брал за уши, подтягивал мою голову поближе к своей и, весь светясь и сияя, долго разглядывал меня черными выпуклыми берку-тиными глазами; иногда я замечал, как эти глаза медленно задергивались, прикрывались непроницаемой пленкой, точь-в-точь как у засыпающего беркута. Висячий нос при этом опускался еще ниже и упирался кончиком в толстую, вздернутую малость верхнюю губу. Я догадывался, что, лаская меня, Муратов думал в такой час о своих детях, о тех, о которых вскользь обмолвился как-то в нашем доме. Узнав, что у моих родителей четверо, он неодобрительно заметил:

– Малё. Надо много-много деси. У нас в каждой сакля – тэ-сять – твенацать деси.

– А у тебя самого? Сколько у тебя ребят?

Муратов сразу же заговорил о чем-то совершенно другом, оставив вопрос моего отца без ответа. А потом быстро поднялся и, не попрощавшись, вышел из дому.

Я подошел к окну, чтобы проводить его глазами.

Муратов уходил, сутулясь больше обыкновенного, неся за спиною тяжеленную гирю из туго сплетенных, железных своих пальцев.

Ласкал он не только меня, но многих мальчишек, к которым я сильно ревновал его. Особенно мне больно было, когда видел, что и Ваньку Жукова Муратов подбрасывает в воздух точно так же, как и меня, и так же, как и мою, ворошит своими толстыми добрыми ручищами Ванькину кудлатую, жесткую, никогда не промываемую шевелюру. Однажды чуть не заплакал, видя, как, взлетая над Муратовым, Ванька заливается ядреным, сочным, когда-то очень нравившимся мне, а теперь ненавистным смехом. Хотелось подбежать и укусить их обоих. Не сделал это, конечно, но, всхлипнув, сжал зачем-то кулачишки, поскорее убежал домой, чтобы ничего больше не видеть и не мучиться душой. Уже дома, уткнувшись носом в подушку, все-таки заплакал беззвучно. Мать заметила это по вздрагивающим моим плечам, положила на них теплые, пахнущие только что испеченным хлебом руки, тихо спросила:

– Что с тобой, сыночка? Опять этот разбойник побил?

– Никто меня не бил! – приглушенно прокричал я, резким движением тела отстраняя мамины руки.

– А зачем же плачешь?

– Не плачу я вовсе. Что привязалась?

– Ну, ну. Только разве так кричат на родную мать? – и она ушла, обиженная, а мне сделалось еще тоскливей и больней.

Лежал долго и все вспоминал счастливый Ванькин хохот, его торжествующие сияющие галочьи глаза и корчился в бессильной ярости.

В последний раз мы видели Муратова весною тридцать второго года, в новой школе, куда нас собрал Иван Павлович, чтобы поблагодарить строителей и попрощаться с ними. Девчата принесли из лесу первые цветы – это были подснежники, такие же синеглазые, как и многие из тех, кто их собрал и принес сюда. Ванька смастерил из липы свисток и, краснея, сунул его прямо в карман муратовских галифе; я, краснея не меньше Ваньки, вложил в руку своего кумира подожок, вырезанный по моей просьбе дедушкой, прямую, как стрела, палку с винтообразными вырезами, которые белой извивающейся лентой бежали от одного конца к другому, делая подожок очень нарядным, похожим своей одежкой на дятла. И школьники пришли в восторг, когда моя палка, схваченная где-то посредине двумя пальцами ее нового владельца, завертелась перед нами пропеллером, обдавая наши лица легким ветерком. Радости моей не было предела. Я хохотал, и из глаз моих обильно текли счастливые слезы.

Смеялся и сам Муратов. Но оборвал свой смех быстро и резко. Сказал, немного бледнея, прикрывая беркутиные свои глаза уже знакомой мне занавесью:

– Прощайте, малчыки и дэвочки. Учитесь в новой школе. Не помынайте лыхом – так кофорят руськи люди. Приезжайте к нам на Капказ. Эльбрус! Казбек! Ка-ра-шо! Приезжайте, будете моими кунаками. Прощайте!

Он вышел, а вслед за ним и вся его небольшая черноволосая молчаливая бригада. В просторном, пахнущем свежей краской коридоре стало еще просторнее, но как-то одиноко; хотя нас в нем было немало. Недолго думая и не сговариваясь, мы шумною гурьбой выбежали на улицу и провожали подводы Муратова далеко за наше село и соседнюю деревню Панциревку. В Панциревке к нам присоединился еще отряд ребятишек, которые с осени должны были учиться в одной с нами новой школе.

Мы бежали, а Муратов, улыбаясь, все махал и махал нам рукой, прикладывая то и дело зачем-то ладошку к толстым своим губам.

– Дяденька Муратов! Приезжайте к нам еще!.. Пожалуйста! – кричали мы ему, постепенно отставая.

Муратов перекочевал в другие края. Может быть, вернулся в родные горы или перебрался в соседние районы ЦЧО, – только никто на селе ничего о нем больше не слышал и не знал, где он и что с ним.

Дольше и дальше всех бежали за телегой Муратова мы с Ванькой Жуковым. Спохватившись, обнаружив это, резко остановились, резанули по привычке друг друга лезвиями презлющих глаз и, ничего не сказав, во весь дух помчались назад к ожидавшей нас компании. Бежали на одном уровне, не желая уступать друг дружке в резвости.

Теперь-то уж и не помню, кто из нас первым остановился – Ванька или я. Остановился и, подхватив руку бежавшего рядом, остановил и его. Вонзившись один в другого блестевшими глазами и держа на всякий случай друг друга за грудки, какой-то короткий решительный миг мы молчали, как бы ожидая чего-то. Ванька разлепил дрожащие губы – заговорил задыхаясь:

– Миш… Михаил!.. А чего это мы деремся?.. А?

– А я… я не знаю.

– И я не знаю… Кажись, ты первым меня ударил.

– Когда? – выкрикнул я ему прямо в лицо.

– Не помню. Кажись, тогда, у школы…

– Да ты что-о-о?..

И тут Ваньку прорвало. Он подтянул меня к себе, обхватил горячими руками мою шею так, что я едва не задохнулся. При этом все говорил и говорил сбивчиво:

– Миш… Миша… Михаил!.. И зачем только люди дерутся?.. Давай с тобой никогда… ну, сроду не будем драться!

– Не будем, Вань, никогда не будем! – с трудом выговаривал я, в свою очередь сжимая Ваньку в объятиях.

– Побожись! – потребовал он, сделавшись вновь строгим.

– Ей-богу, не буду! Вот те крест!

– Скажи честное пионерское!

– Честное пионерское – не буду!

– Дай пять!

Я радостно и поспешно сунул свою ладонь в его растопыренные пальцы, и Ванька, как клещами, сжал их так сильно, что из глаз моих выдавились слезы. Так, соединив руки, мы и вернулись в село. Но и там я не отпустил вновь обретенного своего друга – потащил к себе: слишком дорогую цену мы заплатили, чтобы быстро расстаться.

Поскольку время клонилось к вечеру, я предложил Ваньке – торопливо, боясь, как бы он не отказался, и мне было бы очень больно, – горячо зашептал ему на ухо:

– Вань, а Вань… ночуй нынче у нас, а? Вань!

– Хорошо. Только я сбегаю домой и скажу маме.

Услышав это от Ваньки, я выскочил во двор, отыскал там мать, поившую скотину, сообщил ей радостную новость:

– Мам!.. Мама!.. Ванька у нас ночует!

Плещущая через край моя радость сейчас же сообщилась и ей. Поставив перед Рыжонкой конное ведро с водой, она повернулась ко мне лицом, и в синих ее глазах замерцали, заиграли живые огоньки, очень редкие в последние годы.

– Хорошо, сыночка, но отпустит ли его мать, тетенька Вера?

– Отпустит! – прокричали мы дуэтом, потому что Ванька выбежал из избы вслед за мною.

Потом я отыскал дедушку (он, по настоянию моих родителей, жил теперь у нас, а сейчас латал на задах прохудившийся старый плетень) и ему передал ту же новость. Дед разогнулся и, разминая руками поламывающую спину, встретил ее, новость эту, своею светлой, хорошей улыбкой, обнажив ровный ряд крепких зубов (на восьмом десятке лет он сохранил их все до единого, к крайнему и всеобщему удивлению односельчан, в особенности же – его ровесников).

– Добре, хлопцы! Давно бы так! – сказал старик, пропуская через пальцы, точно через гребенку, свою дымчатую, с серебринкой бороду. – Отцы-то ваши давно помирились, а вы все петушитесь. Сколько бед из-за вас, сукиных детей… – дед не договорил; не захотел, похоже, омрачать общей радости. Потрепал наши подбородки и отпустил.

На подворье Жуковых мы отправились вдвоем. Ванькина мать страшно удивилась, завидя меня рядом с ее младшим сыном. Нахмурилась было, но, встретившись с нашими сияющими рожицами, мгновенно растаяла, поменялась лицом, чуток всплакнула на радостях, по одной ее щеке торопливо убегала куда-то шустрая слезинка. Тетенька Веруха всплеснула руками, выпустив при этом грабли, которыми убирала из-под овец помятую, обобранную, перещупанную их губами солому.

– Неужто помирились? – воскликнула наконец она. – Царица небесная, пресвятая богородица!.. Как же это? А?! Кто ж надразумил вас?.. Господи!..

Мы стояли перед ней молча, взявшись за руки, предоставив ей возможность вволю наглядеться на нас, примирившихся, наглядеться и нарадоваться. Понимая, что в такую минуту мать ни в чем бы не могла отказать ему, Ванька спросил:

– Мам, можно я ночую нынче у них?

– Да ночуй! Мне-то что? – быстро согласилась она, но потом все-таки добавила: – А почему бы Мишке не ночевать у нас?

– А я в следущу ночь приду к вам, теть Вера! – быстро заверил я.

– Ну уж ладно. Ступайте в избу. Я счас приберусь и покормлю вас. Ступайте, разбойники!.. Не блинами, а другим чем-нибудь вас надобно б попотчевать!.. Ну, уж ладно. Ступайте, я счас…

Засмеявшись, мы нырнули в сени.

Тем временем во дворе происходило объяснение увязавшегося за мною Жулика с Ванькиным Полканом. Последний первые минуты не знал, как отнестись к этому событию, вздыбил на всякий случай на загривке шерсть, наморщил, обнажая клыки, верхнюю губу, рыкнул для острастки; однако, глянув на молодого хозяина и найдя его улыбающимся, обнимающимся с таким же молодым хозяином Жулика, вернул шерсть в прежнее положение, а зубастую пасть прикрыл. Но Полкан и Жулик не были готовы в такому быстрому переходу от вражды к дружбе: слишком долгой и широкой лежала между ними полоса отчуждения, слишком глубоки были отметины на их шкурах от частого взаимного знакомства с клыками, слишком много шерсти потеряно в свирепых и яростных потасовках, чтобы сразу же позабыть все это. Потому-то, дождавшись, когда мы с Ванькой скрылись в доме, псы поворчали, сказали что-то на своем собачьем языке и убежали в разные концы двора; облюбовали там по своему разумению какие-то не заслуживающие ничего иного предметы, демонстративно подняли над ними заднюю ногу, не спуская при этом настороженных глаз со своего недавнего врага. Затем сошлись, обнюхались, заглянули зачем-то друг другу под хвост, снова убежали в разные концы, повторив там те же действия; и опять сошлись, чтобы обнюхаться, а заодно и показать, что не робкого десятка, что не оробеют в решительную минуту, буде она наступит.

Так сходились и расходились множество раз, пока не поняли, что пора и им, вслед за молодыми своими повелителями, пойти на мировую. Полкан сообразил, что по законам гостеприимства первый шаг к этому должен сделать он, и потому, весело, задористо тявкнув, вытянув как-то по-особому свой так и не освободившийся до конца от репьев хвост, помчался по кругу, давая знать Жулику, чтобы тот устремлялся за ним. Жулик принял протянутую ему таким образом лапу, сорвался с места и, заливаясь ликующим лаем, со всех ног понесся за хозяином двора. Набегавшись и накувыркавшись, поволтузив друг дружку, они поднялись на дыбки, уперлись лапами в грудь один другому, повертели мордами и, высунув длинные, красные и влажные языки, любовались друг на друга веселыми смеющимися глазами. Увидав такое через окно, рассмеялись легко и беззаботно и мы с Ванькой, обнявшись за плечи.

Вернулась со двора Ванькина мать, а вместе с нею вошел в избу и ее старший сын Федька, – оказалось, что он еще раньше нас помирился с моим братом Ленькой и теперь был у него прицепщиком. Чумазая Федькина физиономия при виде меня расплылась в широченной улыбке, белые, как у всех Жучкиных, глаза осветились откровенной радостью. Минутою позже в дом ввалились Васька Мягков и Федька Пчелинцев. Эти каким-то образом прознали, что главные драчуны наконец вновь подружились, и поспешили удостовериться собственными глазами. Тетенька Веруха извлекла из печки испеченные еще утром блины и усадила всех за стол, – и это был настоящий пир, ежели и не на весь мир, то во всем селе такого наверняка уж не было. До поздней ночи Ванька не отпускал нас от себя, вместе с ним мы проверили все кроличьи норы, пересчитали весь выводок, подивились, радуя Ваньку, обилию кроличьего потомства, великодушно отказавшись, однако, взять для себя по одному крольчонку, – понимали, что в такую минуту Ванька мог бы отдать все стадо и снять с себя не то что последнюю рубаху, но и последние штаны. Тетенька Веруха, наблюдая за нашей возней у кроличьих нор, вырытых, как известно, прямо в земляном полу, сидела на лавке, положив на колени свои усталые, наработавшиеся в течение длинного дня руки. Покой разлился и по всему ее лицу. Любуясь нами, она время от времени глубоко вздыхала, – но то был вздох радости, но не печали, который так часто исторгался из ее груди.

Уже по-темному, взявшись за руки, мы с Ванькой направились к нашему дому. Я мог бы покликать с собой и двух его друзей, но не знал, как отнеслась бы к этому моя мать, где бы она смогла уложить нас всех. Расстались дружески у Ванькиных ворот. А вот Полкан побежал с нами без всякого приглашения, держался впереди вместе с Жуликом, пресекая малейшие попытки чужих собак выскочить из подворотни и совершить нападение на ребятишек, в которых предполагали – и не без основания – своих постоянных обидчиков. Под надежною защитой наших верных псов мы не обращали ни малейшего внимания на собачий брех, бежали себе вприпрыжку, наслаждаясь близостью друг друга и весело, беспечно болтая.

Так снимались первые плоды долгожданного мира.

 

8

Подлинные размеры и значение любых утрат познаются лишь тогда, когда мы утраченное обретаем вновь. В этом случае потерянный и вскоре найденный пятак обратится в полтинник; обыкновенная палка, кривая и небрежно, плохо отесанная, к которой ты, однако, привык и которая не оказалась под рукой, на привычном для тебя месте в нужную минуту, и в конце концов все-таки найденная, превращается вдруг в бог знает какую драгоценность; паршивый, шелудивый поросенок, до смерти надоевший и его хозяевам, и другим домашним животным, исчезнувший куда-то и затем невесть откуда заявившийся, противно, казалось бы, всякой логике, приносит всем неожиданную радость; засыхающее деревце в саду становится во сто крат дороже, когда одолеет недуги и войдет в прежнюю силу, окинувшись по весне свежею, сочною листвой. Велика радость молодой матери, когда у ее груди посапывает, покряхтывает, причмокивает вывернутыми влажно-розовыми губами здоровое дитя; но еще большую радость и никакою уж мерою неизмеримое счастье испытывает мать, когда ребенок, захворав, находится уже на грани жизни и смерти, напоминая угасающую лучину, когда склонившаяся над ним боится дыхнуть, чтобы не погасить чуть теплящийся огонек жизни, когда, однако ж, вопреки самым страшным ожиданиям жизнь эта возгорается вновь, ребенок разлепит реснички, и из-под них брызнет на родимую ярким светом своих оченят и сейчас же потянется слабыми покамест ручонками отыскивать мамкину грудь и, найдя, примется бурно сосать, всасывая заодно и упавшую из глаз кормилицы матери слезу, вовсе не чувствуя ее горечи, потому что по-лынно-горькой и соленой слеза бывает только от тяжких утрат, на радостях же она слаже самого сладкого меда, – так, по крайней мере, кажется нам: ну, а теперь скажите, бывает ли на свете радость, которая смогла бы сравниться с этой?! Нет, скажете вы, не бывает. Но вот что удивительно: ее, такую вот, мог испытать человек лишь после того, как находился у черты несчастья, может быть, самого большого в его жизни. Подобно этому, наверное, познается нами и доподлинная цена утраченной некогда, но, к счастью, вновь обретенной дружбы и любви. И опять вопрос: неужели для того, чтобы стать вполне счастливым, то есть ощутить и оценить это счастье в полную силу и в полную меру, ты должен прежде пережить какое-то большое горе, то есть быть несчастным?

Не знаю, не знаю. Может, оно и так. Во всяком случае, у нас с Ванькой случилось именно это. Забравшись на печь, которая была моим постоянным прибежищем, мы долго не могли заснуть. Мать какой уж раз напоминала нам, что пора бы угомониться, что кочета пропели вторую зорю, что ей, матери, пора доить Рыжонку, но мы на это отвечали лишь тем, что увертывали свои голоса до шепота, но не умолкали. Только вернувшийся на рассвете отец (не задурил ли он опять?) заставил нас пришипиться, затаиться, притихнуть, – папаньке для этого не потребовалось даже раскрыть рта: в нашем доме его все-таки по-прежнему побаивались. Наговорившись вволю, утомленные воспоминаниями и событиями минувшего дня, мы в конце концов заснули и спали в обнимку до позднего утра, до тех пор, пока по моим ноздрям не ударил запах конопляного масла, которое мать сэкономила вроде бы специально для такого дня, чтобы подсдобрить им только что испеченные лепешки. Раскрыв глаза, я беззвучно засмеялся: так-то легко, просторно и весело было на сердце. Легонько, осторожно (Ванька очнулся позже) выпростал руку из-под отяжелевшей во сне, взлохмаченной головы товарища и, не желая так скоро расставаться с на редкость прекрасным состоянием духа, предался разным мальчишеским думам. От одной пришедшей вдруг в мою голову мысли просиял весь, вздрогнул, как от неожиданного открытия. Да оно и было открытием – то, что пришло в мою голову. Я вспомнил, что с нынешнего дня множество мест, которые вчера еще были для меня запретными, сделались вновь доступными и открытыми, и я могу, ничего и никого не боясь и не остерегаясь, пойти куда угодно и в самом селе и окрест села.

Неслыханные, сказочные богатства, которых мы было лишились по недоразумению и по собственной глупости, сызнова возвращались к нам. Это и луга, Большие и Малые, где вот-вот подымутся на длинных своих ножках темно-бордовые, с золотинкой внутри, ребеночьи шлычки сладких слезок, и можно набрать их целое беремя и принести домой; там же, на лугах, тех и этих, на пригорках, первыми выглянувших из-под полой воды, убирающейся потихоньку восвояси, в речную свою колыбель, высунулись из влажной земли нежно-зеленые, с красными прожилками листочки щавеля – от одного воспоминания о них во рту у меня моментально скопилась кисленькая слюна; это и гнезда диких уток на болотных кочках, в них теперь можно обнаружить первую кладку – особенно много таких гнезд в Чаадаевском лесу, куда мне не было ходу несколько последних весен; это и катанье вместе с Ванькой на долбленке по лесным дорогам и просекам, напоминающим сейчас узенькие речушки – хорошо плыть по ним, лодка неслышно скользит в зеркале недвижной почти, не колеблемой ветром воды, перевернутые вверх тормашками деревья бережно несут нас вместе с лодкой в своих широких ладонях, растопырив причудливо изломанные длинные сучья, похожие на узловатые пальцы какого-то неземного существа; сороки тоже носятся в воде вверх пузом, оглашая лес своим трескучим речитативом, предупреждая всех и вся о нашем появлении, хотя в такую торжественную минуту мы никого не могли бы обидеть, нам довольно и тех чар, которыми был полон лес в такую пору, нам даже не хотелось говорить, ибо как раз в молчании-то душа и находила особое для себя упоение.

Скорее всего нынче, сразу же после занятий в школе, мы и начнем с этого – с катанья на лодке по лесным дорогам, просекам, полянам и всяким иным прогалинам. Впрочем, пожалуй, все-таки не с этого мы начнем. Ленька сказывал, что нынче трактористы выведут свои машины в поле, на весновспашку, и, конечно же, во второй половине дня устремимся на поле и мы с Ванькой – теперь мы подросли и вполне можем стать за прицепщиков; глядишь, Ленька расщедрится, усадит меня за рычаги, чтобы я хоть на немножко, хоть на чуточку побывал в трактористах, я бы уговорил брата, чтобы он и Ваньке позволил посидеть за рычагами, подержаться за них и испытать волнующую сладость своей власти над слепой, огнедышащей, могучей, стальной силой машины. Да, именно с этого мы и начнем. Ну а летом, осенью и зимой к нам вернется все остальное, что было потеряно: и землемерная вышка на Большом мару, откуда видны как на ладошке и наше село, и луга, и лес за лугами, и гумна, Большие и Малые, и могилки за гумнами с их крестами, тоже большими и малыми, кривыми и прямыми, старыми и свежеоструганными, под которыми покоится разный люд, богатые и бедные, умные и дурачки, – там, поди, земляков наших во много раз больше, чем живет сейчас на белом свете; увидится с Большого мара и сугорбленный тощий крестик из недавно освежеванной осины, странно напоминающий того, кого на днях положили под ним, а именно дедушку Ничея.

Старик вовремя убрался, потому что годом позже некому было бы вырыть для него могилку (гроб-то он сколотил для себя сам загодя, настолько загодя, что домовина эта пролежала на чердаке без малого три десятка лет), не отыскалось бы могильщиков, поскольку на пороге уже стоял 1933 год, одним махом, одною страшною охапкой унесший на тот свет полсела.

Уже на смертном одре пришедшей проведать его древней Калинихе, своей ровеснице, не забывшей сообщить умирающему, что плут Самонька приладился потаскивать с его двора соломку, дед Ничей, вздохнув и перекрестив слабым перстом грудь, тихо изрек свое всегдашнее: «Шут с ним, кума, пущай тащит, лишь бы не воровал. Да и не нужна она мне теперича, соломка энта. Припас было, штоб крышу маненько подлатать, а щас ни к чему она мне. Другую исделал, приготовил для себя давно – там она, на подлавке. И смертное припас, в сундуке оно, кума. Достанешь потом. А так, што ж, пущай тащут, лишь бы…»

Кажется, это были последние слова на этом свете, которые произнес добрейший старичок перед тем, как переселиться в мир, где «нет ни радости, ни печали». Да и умел ли он печалиться и гневаться, человек, от которого никто и никогда не слышал ни единой жалобы? Разве лишь в глазах его можно было прочесть молчаливое осуждение, такое, скажем, как то, которое видел я при встрече с ним на Малых лугах вскоре после первой нашей с Ванькою драки. Не любил дед Ничей жаловаться и, может быть, по этой причине был самым счастливым из всех смертных. Но дедушки Ничея теперь нету – осталась только и долго еще будет жить его чудная, вызывающая ответную улыбку у самого, казалось, неулыбчивого человека присказка.

С землемерной вышки на Большом мару можно увидеть и соседние деревни и села – Панциревку, Варварину Гайку, Салтыково, Кологриевку, Чаадаевку, Симоновку; с нее распахнутся для нас с Ванькой такие дали, от коих дух захватит и защекочет под ложечкой, сладко заноет и захолонет сердце, остановится на миг от охватившего волнения; оттуда, с высоты, можно высмотреть, где попрятали свои гнезда дудаки, стрепеты, где вырыли норы лисы, сурки, над какими местами больше всего трепещут крылами жаворонки, на что падает камнем ястребок – на суслика ли, на затаившуюся ли перепелку – и куда, в какой лес полетит со своей добычей, облегчая нам поиски пустельжат (теперь мы можем отыскать их, как только придет пора, вместе с Ванькой Жуковым), нынче же вместе с ним непременно проведаем наших лошадей, ставших колхозными, старую Карюху и старичка Серого, которого два года назад отводил на общий двор Ванька и оросил его жиденькую гриву своей слезой, но только ни за что на свете не признается в этом. Будем на рубеже осени и зимы делать наши «зыбки» и в Кочках, и на Баланде, будем охотиться в лесных озерах с Ванькиным топориком (он сохранил его до сих пор, о чем сообщил мне доверительно вот тут, на печке, перед самым сном), будем, значит, охотиться на рыбешек, снующих под тонким и прозрачным льдом; будем слушать при этом заливчатый, кукушечий переклик отзывчивого эха с нашими собственными голосами, пущенными ему вдогонку; будем кататься на все тех же деревянных коньках на реке, а на козлах – с Чаадаевской горы; будем подсказывать, помогая друг другу, в школе на уроках, и строгому Коту не нужно будет прибегать к нелепому средству вразумления драчунов – к бойкоту, потому что мы поклялись никогда и ни с кем не драться (впрочем, Иван Павлович, ежели б и захотел, то уже не смог бы сделать это по причине, о которой речь впереди); будем совершать и Магелланово путешествие на льдинах по весне, будем делать то и другое. Словом, все, что перебиралось в мыслях моих, решительно все должно было вернуться на круги своя… Но возможно ли такое? Как вернешь годы, проведенные во взаимной вражде? И будут ли так же пленительны, беззаботны и веселы все наши игры и забавы, когда сами мы уже не те, когда повзрослели и смотрим на мир несколько иными глазами и когда в самом-то мире многое усложнилось и переменилось до неузнаваемости?

Однако последние мысли могли прийти потом, но никак не в тот час, когда я ждал в великом нетерпении Ванькиного пробуждения и душа моя была полна светлой радости и покоя.

 

9

Угостившись мамиными лепешками раньше других, мы сперва забежали к Жучкиным, чтобы Ванька захватил там свою ученическую сумку. В школе Иван Павлович и Мария Ивановна тоже подивились, увидав нас вместе, но никакими словами не сопроводили это свое удивление, только чуток улыбнулись. Улыбнулась, пожалуй, одна Мария Ивановна, а Иван Павлович был почему-то не в настроении – это легко угадывалось по его сощуренным глазам и как-то по-особенному топорщившимся кошачьим усам. Форменное смятение и сумятица произошли среди наших друзей, вчера еще разделенных на два враждующие лагеря. Поначалу они не знали, как должны были реагировать на столь внезапную, а потому и неожиданную перемену в наших с Ванькою отношениях. На молчаливый вопрос, который можно было прочесть в их глазах, мы отвечали такими же молчаливыми многозначительными улыбками: «Да, да, помирились, а вы как думали?» – говорили наши глаза. Большая переменка до конца прояснила положение вещей, мы постарались во всех подробностях рассказать товарищам, как произошло наше примирение, сообщив при этом, что дали друг другу клятвенное обещание никогда и ни при каких обстоятельствах не драться самим, не затевать драк с другими и не участвовать в любых потасовках. «А вот мы посмотрим, как вы сдержите свою клятву! – первым с явным сомнением отозвался на наше сообщение Гринька Музыкин. – Колька Воронин треснет кого-нибудь из вас по башке, вы, что же, не дадите ему сдачи?.. Как бы не так! Мишка, можа, и стерпит, а Ваньку только тронь попробуй!..»

Услышав такое, Ванька Жуков выпятил по-петушиному грудь и воинственно покосился в сторону Кольки Воронина, председателева сынка, который был годом старше нас и на полголовы выше. По всему было видно, что Ванькиной клятвы хватит ненадолго, а если он и сохранит ее, то уж не для таких людей, каким был Воронин-младший (правду сказать, Воронин-старший отличался от сына разве что возрастом). Хоть сам я не раз пытался уверить и себя и других, что вполне отрицательных человеков на свете не бывает, что даже в самом плохом обязательно отыщутся, если хорошенько поискать, и положительные начала, но Колька Воронин решительно не укладывался в мою теорию: как ты его ни поворачивай, выверни хоть наизнанку, но и тогда не обнаружишь в нем ни единого светлого пятнышка, каковое было бы зародышем для вызревания каких-либо добродетелей. Потребовалось бы много страниц для описания всех проделок этого избалованного верзилы, рядом с которым Самонька выглядел бы сущим агнцем божьим, ангелом небесным, херувимом. Нет нужды перечислять все Колькины подвиги – достаточно будет рассказать об одном, чтобы понять, какого сорта были все остальные.

Где-то в конце июня или начале июля (зависимости от того, какая была весна, ранняя или поздняя) на южных склонах наших степных балок и оврагов поспевала земляника. Особенно много было ее в Липнягах, Дубовом, Березовом и Каменном. Туда-то прежде всего и выходила в эту пору сельская ребятня, выходила большими артелями и паслась там с утра до вечера – сперва насыщалась сама, а потом набирала полные корзинки, ведерки и другие посудины, чтобы угостить лакомством домашних. Прошлым летом оказался среди нас и Колька Воронин. Подобно крыловской свинье, которая, нажравшись желудей, принялась подрывать корни у насытившего ее дуба, этот, напихав живот «досыта, до отвала», начал демонстративно топтать землянику ногами, чтобы досадить нам, собирающим ягоды, затем, видя, что такой род его действий малопродуктивен, упал в траву, где особенно густо краснела земляника, и стал кататься в ней по-собачьи. И этого ему показалось мало: пользуясь склоном, присел на ягодицы и елозил так сверху вниз до тех пор, пока не сделался похожим с тыльной стороны на павиана. Перемигнувшись, мы стали было подбираться к нему со всех сторон, но, сообразив, чем это для него окончится, Колька ловко выскользнул из нашего окружения и, скверно осклабясь, убежал, погрозив нам еще кулаком. После сказанного нетрудно уж представить, что каждый из нас желал председателеву отпрыску чего угодно, но только не добра. Тронь он сейчас кого-нибудь из моих товарищей, едва ли и я сдержал бы свою клятву – не ввязываться ни в какие драки.

У Гриньки Музыкина были с Ворониным свои счеты. Колькин батюшка четырежды таскал Гриньку в сельсовет, выколачивая из него, признания в поджоге риги. Сам ли Яков Соловей указал на племянника как на подозреваемого, другой ли кто, но именно в Гринькину грешную душу вцепился Воронин-старший, держал его перед своими грозными очами по нескольку часов, запирал на сутки в знакомом нам чуланчике, в том самом, откуда совершил свой побег Тимофей Ефремов. Но тут действительно коса натолкнулась на камень: Гринька не признался. «Может, кто из твоих друзей?» – выпытывал Воронин. «А я откель знаю? – разводил руками Гринька. – Может, дядя Яков сам спалил свою ригу». – «Он, что же, сумасшедший?» – «А то какой же! Знамо, сумасшедший. Про то все знают». – «Это ты, мерзавец про родного дядю такое говоришь?!» – «Про него все так говорят». В конце концов председатель оставил Гриньку в покое, зато сам Гринька кой-какой камушек припрятал за своей пазухой и ждал лишь случая, чтобы воспользоваться им. И воспользовался-таки: однажды все мы увидели Кольку Воронина с перевязанной головой, – голова эта повстречалась в сумерки с незнакомым снарядом, пущенным чьей-то меткой рукой из-за плетня. Мы догадывались, кому Колька обязан своим ранением, но никто бы из нас ни за что на свете не выдал Гриньки…

Школьный день показался на этот раз очень долгим, потому что мыслями своими мы уже были в поле, откуда до села доносился отдаленный, приглушенный расстоянием рев моторов. Прислушиваясь к нему, я старался выделить густое завывание Ленькиного «Катерпилле-ра», единственного пока что гусеничного трактора, заявившегося в приволжскую нашу степь из далекой, таинственно-загадочной Америки на смену двум «фордзонам», износившимся прежде сроку по причине не шибко искусного с ними обращения и отсутствия запасных частей. Вместе с «Катерпиллером» с трудом выкатился в поле и еще один заморский гость – колесный трактор с нежным, поэтическим названием «Алис», находящимся в прямо-таки вопиющем противоречии с внешним видом железного этого чудища, и с его повадками, достойными скорее проклятия, чем любви. Управлял «Алисом» старший брат Кольки Мягкова, Иван, матерясь при этом так, как не матерился даже великий умелец по этой части Яков Соловей. Кстати, именно он, Яков, глянув на работу иностранца (для этого не поленился, вышел на поле), дал ему краткую, но вполне законченную, исчерпывающую характеристику: «Ползет, как пеша вошь по энтому месту». Подумав, добавил: «На тебе, боже, что нам негоже!.. Мериканец, поди, не дурак, штоб хорошее продавать. Он и за это дерьмо обдерет матушку-Расею досиня!» Сказав это, с удовольствием сплюнул, выматерился от души и, удовлетворившись этим, отправился в село. Трактор, так не понравившийся Соловью, был, точно, с причудами. Только для того, чтоб его завести, бедному Ваньке Мягкову требовалось полдня. Но еще труднее было направить его на путь истинный, когда он заведется и тронется с места. Не знаю, чем уж это можно объяснить – недоглядом ли конструктора, неумелой ли сборкой тут, на месте (что ближе к истине), подвохом ли каким со стороны его хозяев-капиталистов, менее всего желавших нам успеха в строительстве социализма, – не знаю почему, но «Алис» никак не хотел идти по прямой, а оставлял после себя восьмерки: люфтация у руля была такой, что ты должен был раз сто крутануть его влево, чтобы туда повернулась и машина, затем столько же раз вправо, чтобы трактор пошел в нужном тебе направлении; глядя со стороны, можно было подумать: либо тракторист нализался, либо сам трактор подгулял. Надобно было иметь решительный характер и великое самообладание, чтобы провести «Алис» по мосту, перекинутому через реку или овраг, – ни один цирковой канатоходец не рисковал так, как Иван Мягков, – странно, что он еще не поседел…

Однако и эта машина притягивала нас к себе, как магнит, не говоря уже о «Катерпиллере», доставшемся моему брату. Во всяком случае, мы с Васькой Мягковым были сейчас главными в компании товарищей, прямо из школы отправившейся в степь, куда несколькими часами раньше увели свои машины наши братья. Там мы разделились по двое. Васька Мягков забрал с собою Федьку Пчелинцева, ну, а я, само собою, Ваньку Жукова. Гул тракторов слышался в противоположных концах колхозного поля: «Катерпиллер» рычал и басил где-то за Большим маром, а «Алис» – у Березового пруда. Не сговариваясь, мы с Ванькою сперва прибавили ходу, а затем побежали вперегонки, но были вскоре задержаны необычайной картиной, представившейся нашему взору: встречь нам двигалась колесница, до того живописная, что действительно ни в сказке сказать, ни пером описать. Правда, сама-то она мало чем отличалась от обыкновенной телеги, но влачила ее вместе с седоком не лошадь, а черно-серо-бурая корова неизвестных кровей и неведомо где приобретенная ее нынешним владельцем, в котором мы сейчас же признали Якова Соловья.

Яков оставался по-прежнему единоличником, агитаторы разных возрастов изо дня в день накатывались на него с уговорами, но быстро откатывались, встретившись с яростным, отчаянно-злобным сопротивлением. Видя, что словами Якова не проймешь, Воронин прибег к иной тактике – стал облагать упрямца налогами. Погасит Яков один налог, на него татчас наваливается другой, за другим – третий; за неуплату в срок какого-то из них Яков лишился лошади, но и тут не сдался, не положил перед Ворониным вымогаемую бумагу, то есть заявление в колхоз. В два дня обучил буренку исполнять лошадиные обязанности, для этого не смастерил даже ярма, а под самый корень спилил у коровы рога и просунул ее морду в старый лошадиный хомут, а затем приладил и всю остальную сбрую: седелку, чересседельник, подпругу, уздечку, конец которой продел в кольцо под дугой и вздернул таким образом коровью голову вверх, чтобы буренка держалась так, как полагалось держаться коню; Яков умудрился и взнуздать ее и задергать вожжами до такой степени, что по углам коровьего рта взбились кроваво-ржавые клубки пены, кои срывались на землю; мы с Ванькой потом видели по дороге пузырчатые пятна – след прокатившейся тут странной колесницы. А еще прежде, поравнявшись с нею, озорнущий Ванька Жуков не вытерпел, не удержался, чтобы не выкрикнуть:

– Дядь Яша, а ты б верхом на ней, оседлал бы! Соловей тут же отпарировал:

– Я щас вот спущусь с телеги и оседлаю тебя так, што ты, щенок, позабудешь, как тебя зовут и на чем сидят! – Яков Соловей был всегда не в духе, а сейчас в особенности: Ленька не стал, как в прошлые весны, обходить его полосу и в один час запахал ее так, что и не определишь, где она находилась; покричав на тракториста, который из-за шума мотора и не слышал его голоса, Яков развернулся и ехал теперь домой злее самого черта. На телеге, за его спиной, торчали два длинных, проржавевших за зиму старушечьих зуба перевернутой сохи; легкий степной гуляка-ветер, балуясь, посвистывал в ее щербинках. Натянув вожжи, Яков прорычал: «Тпррру-у-у, стерва!» – губы его при этом задрожали мелкой дрожью, а усы от мощного утробного звука встопорщились. – Штаны-то спущу да и… – эти слова уже относились к Ваньке, а не к корове, и потому, расхохотавшись, мы дали деру.

Видя, что длинный его кнут уже не сможет достать нас, Яков с яростною силой опустил его на острую коровью хребтину. Корова взмыкнула, выгнула спину коромыслом, плесканула на свесившиеся босые ноги хозяина горячей жижей и помчалась под гору вскачь, нелепо разбрасывая клешнятые ноги. До нас же долетали лишь какие-то кусочки и обрывки отменной мужичьей ругани.

В единоличниках Яков Тверское продержался до Великой Отечественной, но вступил в колхоз не в начале войны, а лишь в конце августа сорок второго, то есть тогда, когда вражеское нашествие, взяв новый разбег, докатилось до Волги и когда уже отчетливо слышались отдаленные орудийные гулы, а горизонты хищно облизывались кровавыми языками сполохов Сталинградского побоища, не затихавшего ни на одну минуту ни днем ни ночью. Заявлению Якова по краткости и выразительности едва ли найдется аналог в монбланах «деловых» бумаг, оставленных пишущим человечеством на протяжении столетий и даже тысячелетий. Преогромными, кривыми, суставчатыми, как его пальцы или колья в старом плетне, торчавшими вразброс буквами Яков Соловей решительно начертал:

«Берите меня за-ради Христа к себе со всем моим дерьмом, потому как ничегошеньки другого у меня нету, а на миру и смерть красна. Так что безоговорочно вступаю. В чем и подписуюсь. К сему Яков Тверское, по уличному Соловей».

Сознавая, что документ этот уникален в своем роде, воспроизвожу его тут полностью, слово в слово, смягчив маленько лишь одно из них…

Историческое это событие по времени совпало с уборочной страдой, и Якова принимали в колхоз прямо на полевом стане, у тракторной будки, куда со всех концов степи собрался народ. Инвалид войны, посланный в село из саратовского госпиталя для окончательной поправки и тут же избранный четвертым по счету председателем, взобрался на мостик будки и не без удовольствия огласил текст заявления. В ответ раздался такой хохот, какого не слышали с довоенных лет. Воробьи, промышлявшие возле поварского котла, метнулись в разные стороны, а Катерина Дубовка, помешивавшая кашу, вздрогнула и на всякий случай осенила себя крестным знамением, прошептав: «О матерь божья! Царица небесная!.. Што их там так надирает?!» Смех, который так напугал воробьев и озадачил Катерину, был особенный: замешанный преимущественно на бабьих голосах, он лишь немного был разбавлен жиденьким ребячьим смешком да стариковским кашлем, явившимся следствием даже не самого смеха, а потугами на смех, – деды долго потом протирали ослезившиеся глаза, говоря: «Ну и ну!»

Якова, разумеется, приняли. При голосовании воздержался лишь Карпушка, вспомнивший вдруг про то, как Яков турнул его от своего двора вместе с мальчишками-агитаторами.

– Ты б, родимый, лучше б от водочки воздержался, а не от етого самого! – посоветовала ему жена и подняла во второй раз – и не одну, а обе руки. – Левую-то я за него, дурачка, воздела! – пояснила Меланья.

– Отчего ж не правую? – осведомился Федотка Ефремов, на которого колхоз заблаговременно выхлопотал бронь, хотя, кажется, до него очередь и не дошла бы: Федоту перевалило за пятьдесят – явно не призывной возраст даже по случаю войны. – Отчего ж не правую? – повторил он свой вопрос.

– Хватит ему и левой! Хозяин из Карпушки, сами знаете, никудышный. Ему бы только языком молоть. Он у него как помело.

– Ну, ты б сама-то помене болтала! – огрызнулся Карпушка и неожиданно ляпнул:– Теперича понятно, почему ты к энтому черту, к Соловью то есть, зачастила. У тебя с ним амуры!

Вторая волна хохота оказалась и круче и яростней. Улеглась она только тогда, когда председатель объявил собрание закрытым и люди нехотя разбрелись по своим рабочим местам: молодые женщины и четырнадцатилетние ребятишки ушли к своим комбайнам и тракторам, бабы постарше и двенадцатилетние мальчишки – к быкам и коровам, на которых отвозили зерно из-под комбайнов, старики вернулись за будку, где починяли разный «струмент», сельскохозяйственный инвентарь, значит, у них там навалено всего: хомуты для немногих оставшихся в колхозе лошадей, остальная сбруя, но больше – поломанные ярма и изогнутые занозы к ним, которые требовалось выпрямить, а еще больше деревянные вилы и грабли, похожие на стариков-починщиков тем, что успели растерять половину своих зубьев.

Вот при каких обстоятельствах был принят в колхоз Яков Твер-сков-Соловей. Остается лишь добавить, что, против ожидания, он сделался чуть ли не самым дисциплинированным работником. В тот же день быстро вернулся в село, а через час уже был со своей буренкой у комбайна. На собственной корове отвозил зерно не только на ток, но и в район, на элеватор, исполняя наряд по хлебосдаче, – о, сколько раз видели Якова, мыкавшего горе на хлябях осенних дорог по пути в Баланду, сколько матюков преотборнейших выслушала от него буренка, сколько проклятий отправил Соловей в небеса господу богу и в адрес анафемы Гитлера, – выругивался по дороге туда и обратно настолько, что для односельчан крепких слов у него уже не оставалось, исчерпывался великий матерщинник до самого донышка и возвращался домой смирнее самого смирного, даже к жене собственной не придирался, к вящему ее удивлению. Женщины, которые отвозили на быках хлеб часто в одном обозе с Яковом, по-настоящему-то оценили этого человека лишь теперь, в особенно горькую и для страны и для них, главных ее работниц, годину, – не будь его рядом с ними, наплакались бы они еще больше: колесо ли спадет с оси у фуры, поломается ли ярмо либо дышло, а он, Яков, тут как тут – оттолкнет грубо (по-иному он не мог) готовую разреветься бабенку в сторону, высвободит бычьи потертые шеи из-под ярма и в несколько минут поправит дело, подкинет счастливую донельзя на возок, пришлепнув лапищей под зад, и, поругиваясь потихоньку, вернется к своей телеге, где его ожидает буренка. Так и «провоевал» с бабами всю войну, а когда она, проклятущая, закончилась, окончил свое пребывание на этой грешной земле и Яков Тверсков-Соловей. Спел и он свою песню. Пускай была не соловьиной та песня, но она все-таки была, ни на чью другую не похожая, – как знать, может, этим-то прежде всего и дорога она людям, сохранившим до нынешних дней память о Якове Соловье…

Встреча с ним по пути к Ленькиному «Катерпиллеру» оказалась и для нас с Ванькой памятной, но она была тогда не последней. Приблизившись к Большому мару, мы увидели, как из-за него вывернулся и со всех ног поскакал под гору, минуя нас, не кто иной, как Самонька (я-то знал, что брат не прекращал дружбы с ним и что долговязый этот детинушка был у Леньки прицепщиком на смену с Федором Жуковым); что бы там могло произойти такого, что заставило Самоньку удариться в бега? Проводив его глазами до конопляников и посмотрев друг на друга в недоумении, мы заторопились к трактору, чтобы оказаться наконец у цели нашего путешествия, а заодно и выяснить, что же там случилось с Самонькой. К моменту нашего прихода «Катерпиллер» подполз к кургану и остановился, чтобы напиться воды и остудить свое распаленное могучее стальное тело. Ленька, лишившись (явно по своему почину) помощника, направлялся к водовозной бочке с помятым ведром сам. Ванька охотно вырвал у него ведро из рук и в минуту вернулся к трактору с водой. Ленька не глушил мотора, и тот на малых оборотах вращал все сочленения отдыхающей от тяжкой работы машины.

– Видали? – спросил Ленька, самодовольно ухмыляясь, вытирая ветошью масленые руки, – Самоньку, что ли? – переспросил я.

– А кого ж еще? Всыпал я ему тут маленько, – спокойно, подчеркнуто-буднично сообщил брат.

– За что же?

– Было б не за что, не тронул бы, – важно пробасил Ленька; став трактористом, он следил теперь и за своим голосом, подбавив ему густоты, надеясь, что это и самому ему прибавит веса.

– А все-таки за что? – настаивал я, не удовлетворившись Лень-киным ответом.

– Говорю, за дело. Ну что ты прилепился как банный лист к энто-му месту?!

Ленька помолчал, сунул в карман комбинезона (он составлял чуть ли не главный предмет его гордости) тряпку, взял из Ванькиных рук ведро, долил воды в попыхивающий парком радиатор и только уж после этого рассказал, в чем дело. Оказывается, в минуту откровенности, накатившей на Самоньку, тот рассказал моему брату, что это он, Самонь-ка, стравил нас тогда у школы, столкнул ради забавы лбами и явился таким образом первопричиной наших многочисленных ребячьих баталий, а также ссор и скандалов, граничивших с острой враждой, которою были охвачены и многие взрослые.

– Ну он же признался, покаялся, поди!

– Ну и что с того? – Ленька посмотрел на меня с очевидным удивлением.

– А я слыхал – даже суд за чистосердечное признание снижает наказание для подсудимого! – выпалил я, удивляясь самому себе: мне почему-то стало немножечко жаль Самоньку.

Ленька вновь усмехнулся:

– Ну, так и я снизил. Вместо двух отвесил Самоньке одну оплеуху. Нашел кого жалеть!.. Ничего, другой раз умнее будет. Ну, да шут с ним, с Самонькой! Айда на трактор!.. Вы теперь мне во как нужны! – Ленька чиркнул ребром ладони по горлу, повыше яблока. – А то я остался без прицепщика. Федяшка, Ванькин брательник, будет работать в ночной смене. Так что давайте потрудимся, хлопцы, попашем до вечера, пока;..

Последних Ленькиных слов мы не слышали, потому что один из нас вскарабкался с быстротою обезьянки на трактор, пристроившись рядом с сиденьем водителя, а другой уже стоял на раме огромного че-тырехлемешного плуга, вцепившись в отполированный рукою прицепщика рычаг, с помощью которого подымаются лемеха над пашней в конце гона.

Уж по-темному, оглохшие малость от непрерывного многочасового рева мотора, гордые и бесконечно счастливые, со сладко побаливающими от усталости мышцами рук и ног, пропитанные насквозь автолом, керосином и солидолом и уравненные этим с самим трактористом, мы вернулись домой. Моя мать, ахнув и всплеснув руками, сейчас же поста-скала с меня рубаху и штаны, побросала их в стиральное корыто и принялась за меня самого Для этого выволокла из печки ведерный чугун с горячей водой, усадила, как маленького, в другое, большего размера, корыто и начала смывать грязь и мазут. Грязь смылась быстро, но с мазутом ничего уж поделать не смогла. Полосатый, как африканская зебра, я юркнул под одеяло и мгновенно заснул. Последнее, что услышал перед сном, – это были слова матери, сказанные хоть и со вздохом, но каким-то легким, удовлетворенным: «Намаялся, работничек. Ну, спи уж, нечистый тебя возьми!»

Утром пришел в школу задолго до начала занятий и был крайне польщен тем, что к нам (ко мне и Ваньке) подходили ребятишки и просили рассказать, что мы делали в поле, удалось ли покататься на тракторе. Одни с этим вопросом приставали к нам с Ванькой, другие – к Мягкову и Пчелинцеву. Однако нашелся и такой человек, который вроде бы недоволен был нами. А именно Иван Павлович Наумов, наш учитель, наш сердитый Кот; он повел носом, потянул, подрагивая его крыльями, в себя воздух, чихнул, фыркнул брезгливо и посоветовал:

– А перед школой полагается умываться, г… – в третий раз у него чуть было не сорвалось с языка это «господа», но и теперь Иван Павлович успел упредить его, пришлепнув словом «товарищи». Мы все-таки заметили это. Видя такое, Кот впервые малость смешался и заторопился с приказанием: – А ну живо по местам! Вы разве не слышали звонка?!

 

10

Летом тридцать второго года мне и Ваньке Жукову, как, впрочем, и другим ребятам, не довелось побродить по лесам и лугам, по берегам Баланды и Медведицы. Новые удочки так и не были испытаны в деле, хотя Ванька и я очень на них рассчитывали, потому что оснастили особыми лесками, тонкими и прочными, из конского волоса, да не какого-нибудь, а белого, чтобы рыба не смогла его увидеть в воде и поскорее оказалась на крючке. А лошадей с белыми хвостами и гривами было обидно мало, хорошо, ежели на сотню одна, а может, и того меньше. Совершенно белых, кажется, не было совсем. Изредка встречались пегие, белые лишь наполовину, а на другую половину приходился цвет либо вороной, либо буланый, либо карий, либо гнедой. Но далеко не все пегие годились для нашей цели, ибо белый цвет не всегда распространялся у них на хвост и грйву. Обладательницы нужного волоса были взяты нами на строгий учет и под пристальное наблюдение; мы шныряли по конюшням на общих дворах всех четырех колхозных бригад; рискуя познакомиться с лошадиным копытом, подкрадывались к какому-нибудь Холстомеру и выдергивали из его хвоста волосинку за волосинкой, опасаясь заодно и конюха, который, прихватив нас за таким занятием, не преминул бы пустить по нашим спинам свой арапник. Выходили мы и на проселочные дороги и во все глаза глядели себе под ноги, напоминая старателей, выискивающих в груде песка крупинки золота. Но золоту мы, пожалуй, обрадовались бы меньше, нежели тонюсенькой упругой белой волосинке, блеснувшей под солнечным лучом и тем выдавшей себя. Промысел по пыльным дорогам вообще входил в число занятий, чрезвычайно важных и интересных для сельской детворы. Там ты, ежели не ротозей, можешь подобрать бог весть какие ценные вещи. Это и железная чекушка, выскочившая из тележной оси и зарывшаяся до поры до времени в мягкой и теплой дорожной пыли; это и кусочек шины, из которого кузнецы Климовы могут изготовить для тебя любую штуку: мотыгу ли малую, топорик, наподобие Ваньки-ного, и даже выковать настоящий ножик; это и фланец, надеваемый богатыми мужиками между упором оси и колесом для красивого серебряного звона при езде: его можно повесить у входа в дом и извлекать с помощью железного прутика радостные для твоего уха звуки. Люди говорят, что хорошее на дороге не валяется, но это неправда: гайка, болт, гвозди всевозможных размеров и назначений, подкова, сорвавшаяся с копыта, – где ты найдешь все это, кроме дороги?! Словом, не счесть драгоценностей, которые ждали нас на всех проселках. Когда их набиралось уж очень много, мы попеременно хвастались ими друг перед дружкой, ссыпали в одну внушительную, удивляющую своим размером кучу, назначая цену каждой вещице в отдельности и всему сокровищу по совокупности, затевая при этом горячие споры, чье собрание богаче.

Сельский житель, имеющий дело по преимуществу с соломой и деревом, являющимися для него главным строительным материалом, дорожит любой железкой как редкостью. Ржавый гвоздь, обгоревшая скоба или щеколда от калитки, подобранная на свежем пепелище, для крестьянина сущий клад. Даже Яков Соловей утыкал все застрехи, все расщелины в стенах избы и хлевов разными железяками, начиная от обрезков, обнаруженных в изобилии перед домом Тееки, и кончая сплюснутым ведром, извлеченным со дна реки или озера (в хозяйстве все сгодится). Между тем Яков почему-то особенно боялся города, полагал, что именно оттуда сельскому жителю надлежит ожидать всяческих напастей; колхозы, по глубокому убеждению Якова, тоже придуманы не где-нибудь, а в городе; городских людей, всех без исключения, называл не иначе как нахлебники, на всякие возражения с угрюмой настойчивостью всегда твердил одно и то же:

– Я без вашего города проживу. Хлебушко выращу сам, а на одежку жена холсты соткет…

Мужики-колхозники, решив проучить каркающего Соловья, в одну ночь унесли у него топор, в другую – мотыгу, в третью – однолемешный аксайский плужок, приобретенный как раз в канун коллективизации. Обнаружив пропажу, Яков поднял невероятный шум, его ругань долетала до самых дальних улиц и проулков села; всем односельчанам подряд он грозил страшными карами, собирался «писать прошение» главному районному начальнику. Исчезнувшие орудия, конечно, отыскались, но получил их Яков не прежде чем выслушал от мужиков внушение:

– Ты же, Соловей, уверял нас, что могешь прожить без города. Вот бы и жил. Топор и мотыга и плужок-то городские люди смастерили – зачем бы тебе все это в твоем хозяйстве? Молчишь? То-то и оно…

Принимая возвращенные ему вещи и ругаясь потихоньку (без этого Яков перестал бы быть Яковом), Соловей, которому тяжелее всего было признать себя побежденным, все-таки вынужден был сдаться, пробормотать себе под нос:

– Топор, лопата там, плуг, конешное дело, нужны в хозяйстве, хто ж тут спорит?.. Не об том я толкую…

А мы, дети, в те как раз времена вдохновенно декламировали в школе безыскусные строчки:

Слушайте – грусть о металле Льется по нашей стране: – Стали! Побольше бы стали! Меди! Железа – вдвойне!

Нынешние наши стихотворцы, искусные по части рифмования, улыбнутся этому «стране – вдвойне», но тогда мы не вникали в такие тонкости, нам важен был смысл, а смысл этот был действительно важным. Металла и еще раз металла требовала одевающаяся в броню, чтобы выжить и победить, юная Республика Советов. Оттого-то ошеломляюще радостным было для нас вступление в село первого трактора. Деды и отцы, разумеется, поначалу были сдержаннее своих внуков и сыновей, они хотели бы увидеть железного пришельца в работе. Сколько там в «фордзоне», десять или двенадцать лошадиных сил? Трудно поверить, чтобы в этаком самоваре могла поместиться столь могучая энергия – целый лошадиный косяк…

Как это ни странно, но первым вышел на поле тогда Яков Соловей. Вернувшись в село, поспешил поделиться с мужиками своими, как мы теперь сказали бы, впечатлениями. Я случайно оказался возле своего отца и потому хорошо запомнил то, что сказал Соловей:

– Вонищи от него – не продохнешь, всю землю нефтой пропитает, на ней не то што хлеб – и репей аль осот не вырастут. Вот попомните мое слово!

Может, кто и вспомнил Соловьево предупреждение, когда сражался с этими презлющими сорняками, которым глубокая тракторная вспашка оказалась впрок. Но тогда, в тридцатом, оно мало кого смутило: от Якова иного и нельзя было услышать. Если что и тревожило мужиков, то разве лишь то, что трактор был не нашенским, а заграничным, «странним», как говаривалось у нас, и стоил он, как выяснили первые колхозники, зело дорого. «Не разорит ли нас, в самом деле, ме-риканец, не обдерет ли, как белку, за энти трахтуры!» Когда же на Неве, а затем и на Волге из заводских цехов один за другим выехали отечественные машины, и это сомнение относительно дороговизны заморских машин отпало.

Вернусь, однако, к нашим с Ванькою заботам. Потребовалось целых две недели для того, чтобы мы смогли набрать конских волос столько, сколько нужно для оснащения сразу шести удочек, по три, стало быть, на брата, но это уже была большая победа. Значение ее можно оценить полною мерой лишь тогда, когда вспомнишь, что таких удочек ни у кого из наших сверстников нет и быть не может. Правда, есть они у Макара Павловича (у него-то мы их и подсмотрели). Но знаменитый этот рыбак был не в счет, ему вообще не было равных не только в нашем селе, но и во всем, пожалуй, Нижневолжском крае, и он проходил в нашей честолюбивой игре как бы вне конкурса. У хитрого Макара были и свои, непохожие на чьи-либо другие удочки, и свои хорошо обследованные, выверенные практикой и подготовленные места на Баланде, Медведице, на их старицах и дочерних речушках, откуда он ни разу не возвращался без богатого улова.

Были случаи, когда мы втроем (Ванька Жуков, Гринька Музыкин и я), улучив момент, когда рыбак вернется домой и завалится соснуть часок-другой, во весь дух бежали к его заповедным местам, рассчитывая на верную удачу. Но рыба – то ли оттого, что успела к этому времени хорошенько подхарчиться от Макаровой приманки и ушла теперь, по примеру старого рыбака, на отдых, то ли оттого, что наживка у нас была не та (кроме дождевого червя, мы ничего другого и не могли предложить ей), то ли рыбешка видела, что на берегу маячили незнакомые люди – не знаю отчего, но она начисто игнорировала наши удочки: в течение часа (на большее и не хватило бы нашего терпения) поплавки торчали в унылой и безнадежной неподвижности; кончалось тем, что Ванька запускал в них палкой и первым начинал сматывать свои удочки. Было и такое, что на обратном пути встречались с Макаром Павловичем, и тот, мгновенно сообразив, откуда мы идем, осведомлялся: «Ну, как улов, рыбаки?» – «Никак!» – отвечал за всех за нас Ванька, угнув голову и прибавляя ходу. «Неужто ничего не пымали? Ай-ай-ай. што же это она. мошенница, нейдет к вам?» – кричал он нам вдогонку и шел дальше, неся какое-то время и в своих глазах, но дольше в бороде и усах, ухмылку, в общем-то добрую, незлобивую, но горькую и обидную для нас: мы ведь догадывались, что она в такую минуту непременно должна у него быть, эта ухмылочка. Однако неудачные наши вылазки в обжитые Макаром Павловичем места совершались тогда, когда у нас не было еще более совершенных рыболовных снастей.

Вскоре мы вовсе отказались от таких набегов и рыбачили там, где рыба не была избалована разными лакомствами: ни размоченными зернами пшеницы, ни гречневой кашей, ни кусочками теста, сдобренного конопляным, пахуче приманчивым маслом, ни размолотым жмыхом, ни бог знает какими еще придумками рыбаков, доходивших даже до изобретения неких инкубаторов для взращивания опарышей, – так, для благозвучия, что ли, для подавления в себе и в других естественного отвращения и брезгливости, называли они тошнотворно пахнущих белых червячков, в небывало короткий срок возникающих в огромных количествах от посевов, производимых большими зелеными мухами на тухлой рыбине. Окуни, ерши, верхоплавки, красноперки, пескари, щурята, подлещики и судачки-маломерки, на которых прежде всего и нацеливались наши лишенные всяких премудростей удочки, были неприхотливы и довольствовались тем, что мы подсовывали под их носы, а именно – дождевым червяком. Но и эти рыбины все-таки были осторожны, и толстая, сделанная из суровых ниток леса их отпугивала; пренебрегали они собственным страхом лишь тогда, когда были уж очень голодны. Сейчас тонкая и по цвету сливающаяся с водой леса давала бы нам гарантию если и не на богатый, но все-таки улов, – вот почему мне и Ваньке не терпелось испытать на реках свои удочки и даже вновь наведаться к Макаровым местам. Но, повторяю, нам так и не удалось сделать это, потому что с темного до темного, от зари до зари, а то и с ночевкой, школьники находились в поле, вели неравную битву с сорняками, которые, как сорвавшиеся с цепи псы, набросились на колхозные посевы. Очень знакомый моим рукам осот, с которым и раньше мы обычно сражались на своих полосках, когда он пребывал еще в младенческом возрасте и кололся еще терпимо, теперь, воспользовавшись нераспорядительностью бригадиров, успел вымахать в великанский рост, утопил под собой всходы яровых и, приготовившись к обороне, ощетинился во все стороны, как штыками, заматеревшими колючками, – кое-где к осоту присоединился и татарник, к которому и в рукавицах не подступишься. Это было, по сути, вражеское нашествие, вызывающее на смертельную схватку, потому что грозило юному, неокрепшему, малоопытному коллективному хозяйству погибелью. Поняв это, районо, по согласованию с вышестоящими инстанциями, разрешило прекратить занятия в школе на две недели раньше срока, с тем, чтобы ученики смогли выйти в поле на борьбу с опасным врагом.

Старый учитель Иван Павлович Наумов и окончивший в прошлом году институт его сын Виктор Иванович, которому отец надеялся передать новую семилетнюю школу, вывели всех ребят до единого, не сделав исключения и для первоклассников, что было вполне естественно, ежели вспомнить, что на селе людей приобщали к труду земледельца чуть ли не с пеленок, что шестилетний мальчишка – это уж работник, помощник отцу-кормильцу. А что же говорить об учениках, когда в школу принимались дети, достигшие восьми лет от роду, когда они уже успели хорошо освоиться со множеством крестьянских дел и исполняли их не хуже отцов и старших братьев. Во всяком случае, клич, брошенный нам, чтобы всеми классами одновременно выйти на спасение хлебов, никого из нас, школьников, не удивил и не испугал: мы ринулись в сражение шумно и весело, радуясь тому, что вырвались наконец на волю, что не нужно до будущей осени ходить в школу, заучивать наизусть стихотворения, выполнять домашние задания, решать задачки, сжиматься в страхе господнем перед всепроникающим взглядом Кота и видеть доброе, печальное лицо Марии Ивановны, когда ты не приготовил урока и когда она каким-то образом догадывается об этом и не подымает тебя за партой лишь из жалости, беря грех на свою душу и страдая от этого, – теперь все это позади, потому-то мы так азартно и бесстрашно вышли на решительный бой с извечным недругом землепашца. Правда, к вечеру боевой дух наш несколько спадал, шел на убыль, руки слабели, в них не было прежней ярости и задора, к концу дня на ладонях и пальцах появлялись кровавые мозоли, боль от которых усугублялась страшным зудом, будто мы выдергивали голыми руками не осот и молочай, а крапиву. За долгий до бесконечности день успевали вызволить из плена что-то около пяти-шести гектаров, – это очень мало: под пшеницу и ячмень колхоз отводил более двух тысяч гектаров, или десятин, как их называли по старинке мужики. Управившиеся с посевом поздних культур взрослые, в том числе и старики, такие, как мой дедушка Михаил, тоже вышли в степь, и совместным, соединенным усилием хлеба были в основном спасены. Однако учеников последнего, то есть четвертого для старой школы класса с полей не отпустили: для них в разных концах построили караульные вышки, создали отряды «легкой кавалерии по охране урожая» и заставили сторожить сначала рожь, а потом пшеницу от «кулацких парикмахеров», как окрестил мастер на подобные выдумки Воронин-старший злоумышленников, коим взбрело бы в голову выйти в созревающие хлеба с ножницами и настричь колосьев.

Мы с Ванькой попросили, чтобы для нас оборудовали площадку на землемерной вышке, которая стояла на вершине Большого мара и с которой можно обозревать степь во все стороны на огромном пространстве. Во все это время домой мы не приходили – оставались на своем важном посту и ночью, хотя и не совсем понимали, для чего и кому это нужно: летние ночи и при луне были темным-темны, а в безлунье и того паче, так что гляди хоть во все глаза – все одно не выследишь и не увидишь никакого «парикмахера». Признаться, нам и днем-то один лишь раз довелось высмотреть его и задержать, и мы немало подивились тому, что «кулацким парикмахером» оказался Карпушка Котунов, числившийся у Воронина в активистах. Поначалу он отпирался, уверял нас, что забрел сюда для того, чтобы вылущить несколько колосков, чтобы определить будущий урожай, район-де востребовал такую сводку, но, перехватив Ванькин взгляд, вперившийся в лежащий в сторонке мешок, наполненный чуть ли не до краев колосками, остановил на полном скаку свою бойкую речь и чистосердечно признался:

– Каюсь, ребятишки, это я того… настриг маненько. Не хватило хлебушка до будущева урожаю, кусать дома нечего – ни пылинки в сусеках. Прошлое-то лето почесть все проболел, а Маланьиных трудодней кот наплакал, сколечко мы на них получили – горсть одну!.. Так что вы уж пощадите мою дурну голову, Воронину-то не сказывайте. Ить он, зверь, упекет за решетку – у него рука не дрогнет!..

И мы отпустили мужика, не отобрав даже у него мешка с ржаными колосьями, посоветовали только, чтобы он дождался ночи и уж только тогда возвратился домой со своим опасным грузом: нам было довольно и того, что Карпушка струсил порядком, что он до смерти испугался – значит, мы с Ванькою представляли грозную силу, коль нас так страшатся взрослые мужики; Карп Иванович мог бы ведь поступить и по-иному, как, скажем, поступил бы в таком разе Ванькин или мой отец, – надавал бы нам по шеям, чтоб не совали свои носы куда не следует, да и плакать не велел, строго-настрого приказал бы помалкивать в тряпочку, – и мы, пожалуй, так бы и поступили, промолчали бы. А тут человек попросил слезно, чтоб не выдавали, – можно ли такого обидеть?! Удовлетворившись его клятвенным обещанием оставить это занятие, мы спокойно, с сознанием честно исполненного долга, вернулись на вышку, встали там во весь рост, оглянулись вокруг и сами показались себе и выше и значительнее, С помощью легко воспламеняющегося воображения мы без труда смогли бы возвести себя и в положение бесстрашных воинов, но вспомнили, что у нас нету никакого оружия и что любой «парикмахер», пожелай он этого, мог бы взять нас голыми руками. В прошлые ночи мы как-то не подумали об этом и просидели на вышке, не сомкнув глаз, в общем-то спокойно. А в нынешнюю, которая приползла вслед за уплывшим за гору оранжево-красным солнцем, стало вдруг страшновато и зябко. Прижавшись поплотнее друг к другу и согреваясь таким образом, мы напряженно прислушивались ко всем шорохам, которых прежде не улавливали и которые сейчас были отчетливыми и пугающими. Пролетевшая рядом сова черканула по нашим расширившимся глазам тенью своего бесшумного лохматого крыла и заставила вздрогнуть. «Тю ты, шалава!» – вырвалось у Ваньки и, желая скрыть от меня свой страх, он ненатурально засмеялся.

Где-то посреди ночи, в самую, значит, глухую пору, нам почудилось, что к подножию мара подкралась волчья стая, мельтешившие внизу, под нами, зеленые огоньки показались их глазами; прежде чем мы сообразили, что никакие это не волки, а обыкновенные светлячки, – прежде этого натерпелись такого страху, что долго не могли потом унять охватившей нас дрожи. Забредшая во ржи чья-то блудливая, отбившаяся с вечера от стада корова была принята нами за большую артель «кулацких парикмахеров», организовавших набег на колхозные поля; цепенея от ужаса, мы решили про себя, что нам делать, – подымать ли шум, чтобы нас услышали ночующие в тракторной будке, у Правикова пруда, мужики, или затаиться, прикинуться, что нас тут и нету вовсе. В конце концов, не сговариваясь, решили поднять тревогу. Первым заорал истошным голосом Ванька:

– Дяденьки-и-и, скорее – к нам! Во ржах во-о-о-ры-и-и!!! Прокричал что-то вслед за другом и я.

Корова, как всякий вор, оказалась очень трусливой; похоже, сделало ее такой частое и вполне заслуженное знакомство с кнутами и кольями на чужих дворах, полях и огородах. Заслышав наши панические отчаянные крики и приняв их на свой счет, она испуганно взмыкнула, развернулась и темною громадиной покатилась мимо нас под гору, в сторону села.

– И-ех, корова! – воскликнул Ванька, вытирая подолом холщовой рубахи выступивший на лице пот и, помолчав, спросил: – Ты струсил?.. Скажи, струсил?..

– А то нет! Конечно, струсил, да еще как! – признался я, понимая, что такое мое признание было нужно Ваньке, чтобы как-то скрасить свою неловкость. Хмыкнув, он с очевидной охотой сообщил: – А я, Миш, того, чуть было в штаны… От стерва, откуда ее черти принесли?.. Чья она, как ты думаешь?

– Кто ее знает… Может, ваша Пестравка. У вас она отбойная. Мать твоя жаловалась.

– Нет, свою-то я бы признал, да и она б меня узнала по голосу. Гаданье относительно того, какому двору принадлежала шальная коровенка, натворившая шкоды побольше мифических «парикмахеров», на время отвлекло нас от других шумов и шорохов, которых было немало в ночной степи, и, заметив на востоке, за Чаадаевской горой, сперва узкую, а затем все расширяющуюся, расплывающуюся во все стороны алую полосу, мы приободрились, воспрянули духом, а когда совсем рассвело, уговорились меж собой нынче же сбегать в село и вместе с харчами запастись каким-нито боевым оружием. Рассчитывать на то, что нам кто-то даст настоящее ружье, мы, разумеется, не могли, но найти ему замену было в наших возможностях. Для отпугивания коров и диких кабанов, навещавших по ночам колхозные овсы, у нас были трещотки собственного изделия, были и колотушки, с которыми, бывало, ходили по селу ночные сторожа, – их тоже можно прихватить; против же «парикмахеров» можно употребить обломки косы, из которых мы сделали сабли, очень похожие на всамделишные, заводские. Пожалел я, повздыхал украдкой от Ваньки, вспомнив про злополучный пугач, купленный мною за полтинник на ярмарке и разломившийся пополам от первого выстрела, – как бы он теперь пригодился! Стрельнули бы разок в темноте – все бы стригуны-«парикмахеры» вмиг разбежались!..

Так или иначе, но хлеба были сохранены. Не думаю, чтобы решающую роль тут сыграла наша «легкая кавалерия», но именно она была на ту пору героиней. Для этого хорошо постарались и местные и районная пионерские организации. В конце уборочной страды, в которой мы, дети, приняли самое активное участие, в Баланде был проведен слет бойцов «легкой кавалерии» (кстати, до сих пор не могу взять в разум, откуда явилось это название – коней у нас не было, может быть, имелись в виду наши мальчишеские ноги, которые по шустроте лишь самую малость уступали лошадиным).

Первый раз в жизни я был участником такого торжества, такого шумного, пестрого, яркого праздника. На затянутой кумачовой материей трибуне стояли районные руководители, в их числе и самый глав-ный первый секретарь райкома партии. Кто-то успел подвязать ему новенький пионерский галстук, затем такие же пламенные полоски оказались на других стоявших на трибуне и на всех на нас, заполнивших центральную площадь поселка, против памятника Владимиру Ильичу Ленину, поставленного совсем недавно. Речей, которых было произнесено очень много, я почти не слышал, потому что был оглушен бурно стучавшим сердцем и прихлынувшей к ушам кровью. Венцом торжества было награждение пионерскими костюмами (костюм этот состоял из белой ситцевой маечки и синих сатиновых трусиков). Награды вручались ребятам, наиболее отличившимся в охране урожая. Когда были названы мое и Ванькино имена, мы переглянулись и покраснели, вспомнив о Карпушке, которого отпустили с мешком ржаных колосьев, и о корове, которую приняли за отряд «кулацких парикмахеров». Шли к столу с горкою легких свертков, взявшись за руки, и я слышал в своей ладони горячую и вспотевшую от волнения Ванькину ладонь.

Не помню, кто вручал нам маленькие свертки, что говорил при этом, – помню только, что вся кровь, струившаяся по всем жилам, кинулась в лицо; сердце застучало у самого горла, затруднив дыхание; глаза осветились небывалой, неслыханной радостью, ни прежде п никогда после не испытанной мной. Счастье было огромное и полное, может быть, еще и оттого, что не обойден наградою и почестями и Ванька и что произошло все это в момент, когда между нами наступил желанный мир, вернувший нам дружбу и распахнувший, как нам казалось, широкие и светлые дали. Мы не знали и не могли знать в тот ясный осенний день, что стоявший уже у порога год 1933-й приготовил для нас испытания куда более тяжкие, чем те, через которые мы уже прошли. Так, не выпуская из своей руки руку вновь обретенного друга, мы не прошли – пробежали семнадцать верст, отделявших районный центр от нашего села. Мы б сжимали эти руки еще крепче, еще горячей, если б знали, как они пригодятся нам, когда начнется новая битва – битва за то, чтобы отстоять свои маленькие и хрупкие жизни на родной земле. Но мы ничего не знали и не хотели знать, потому что до краев были наполнены ощущением праздника, которое хотелось бы сохранить как можно дольше в сердце.

Хоть и было свежо под вечер, когда впереди показались первые избы Монастырского, мы все-таки поскидали с себя прежние доспехи и облачились в новенькие пионерские костюмы. В сравнении с рубахой и штанами, сотворенными мамой из ею же сотканного холста, фабричное одеяние показалось мне таким легким, что я не чувствовал даже его прикосновения к телу и сам уж казался себе каким-то нереальным, невесомым. Свернув холщовое облачение в жесткий комок, небрежно сунул его под мышку и, неблагодарный, готов был вообще закинуть куда-нибудь подальше, позабыв, чем ему обязан. Ведь эти несокрушимые, как кольчуга, штаны и рубаха служили тебе верой и правдой как летом, так и зимой; они не рвались, не расползались, когда ты лазал по деревьям, опустошая грачиные, сорочьи и пустельжиные гнезда; рубаха спасла тебя от верной смерти, когда ты сорвался с вершины высоченной ветлы и где-то уж у самой земли зацепился подолом за сучок и повис над верной своей могилой за какой-нибудь миг до рокового исхода; штаны не протирались ни на коленках, ни в других, особенно нежелательных местах, когда ты ерзал по обнаженным кирпичам печки и ползал ночами по чужим бахчам и огородам; рубаха принимала за пазуху любой твой груз – гороховые ли стручки, яблоки, груши и даже небольшие арбузы и дыни и не выпрастывала себя из штанов, когда ты во весь дух убегал от огородного, садового или бахчевого сторожа и когда на голом твоем пузе трепыхалась, как живая, твоя незаконная добыча.

Был лишь один случай, когда самотканка здорово подвела, предательски подставила мой зад под жгут крапивы, примененной караульщиком в качестве оружия для вразумления таких вот добрых молодцов, как я. Рубаха зацепилась за кол в тот критический момент, когда я собирался, убегая, перемахнуть через плетень, чем не преминул воспользоваться Спиридон Сорокин, отец Михаила Сорокина, прежнего нашего председателя. Пока я трепыхался на плетне в тщетной попытке сорваться с кола, сторож успел надергать старой, особенно жгучей в таком возрасте крапивы и, приспустивши мои штаны, прошелся со всем возможным усердием крапивным жгутом по моим ягодицам. Но то было чрезвычайное происшествие, чэпэ, как бы мы теперь сказали, и его едва ли стоит принимать в расчет. Заслуг у холщовой моей справы было несравненно больше: чаще всего лишь ею я и мог прикрыть свою наготу; надобно иметь в виду, что почти у всех деревенских ребятишек моего и Ванькиного возраста во все времена года не было исподних ни рубашек, ни трусиков, ни тем более кальсон, – самотканые штаны и рубахи – единственное, что нами нашивалось с весны до поздней осени, до белых мух, как говаривал дедушка Михаил, то есть до самой зимы, да и зимою на нас были все они же, эти сверхноские мамины произведения, прикрытые какой-нибудь драной шубейкой или состряпанным из лоскутков овчины пегим пиджачишкой (последнее обычно шил для меня, по слезной просьбе моей матери, старик Равчеев, дальний наш родственник по отцовой линии, замечательный портной, на всю зиму поселявшийся у нас и портняжничавший). Много хорошего можно было бы сказать о наших великолепных штанах и рубахах, и все-таки тогда я (да, кажется, и Ванька тоже) легко расстался с ними, потому что не терпелось увидеть себя в обновке.

Перед тем как вступить в село, мы повертелись друг перед другом, придирчиво оглядели – он меня, а я его, поправили майки, откусили нитки там, где они высовывались (фабричное клеймо, разумеется, сохранили), вскинули подбородки, согласно шмыгнули носами и, донельзя счастливые, двинулись вперед. Чтобы подразнить других ребятишек, не увенчанных такими наградами и почестями, нарочно избрали самый длинный путь к нашим дворам. Околесив село дважды, мы дали людям налюбоваться нами вдоволь и только уж потом направились домой. Однако я и тут не удержался, чтобы не заглянуть сперва на дяди Петрухин двор и не покрасоваться перед родственниками, – Ванька отнесся к этому с полным пониманием и не отставал от меня. Зато и я не был против того, продолжая свое путешествие, чтобы мы сначала заглянули в Ванькин дом, а затем уже в мой: что поделаешь, каждому из нас хотелось предстать в таком виде и перед своими родными, и перед родными своего товарища.

Плескавшаяся через край радость требовала, чтобы мы поделились ею с другими, что мы и делали и в тот день и в последующие. У моей матери сорвалась слеза, и она страшно смутилась, увидав на костюме сына расплывавшееся пятно, – уголком платка тотчас же его промокнула. Дедушка уселся поосновательнее на лавке, поманил пальцем к себе и, подхвативши меня с боков руками, стал медленно поворачивать перед своими глазами, довольно мурлыкая; за пламенный язычок галстука даже легонько подергал и зачем-то понюхал его. Вернувшийся с полей Ленька не был допущен ко мне вовсе: мать опасалась, как бы он не обнял меня от избытка чувств и не испачкал обновы.

– Тоже мне герой! Ишь вырядился! – лукнул он в мою сторону, но в голосе его мне почудилась скорее зависть, чем обида. Увернувшись ловко от мамы, он все-таки вознамерился было облапить меня, но тут уж вступился дедушка, вставший перед Ленькой грозной, непреодолимой стеной.

– Только дотронься, мошенник! – пригрозил при этом старик. – Видишь, на стене чересседельник?.. Это вин тебя ждет. Я ить не погляжу, шо ты такий вымахав, отшлепаю за милу душу!.. Так що видчепись от Михайла!..

Ленька скользнул озорнущим глазом по чересседельнику, который действительно висел на гвозде у стены, и «видчепився», – повернувшись к матери, попросил:

– Мам, вытащи из печки чего-нибудь. Жрать до смерти хочется.

Ванька еще раньше убежал к себе или к своему дяде в Непоче-товке – не знаю точно куда, не проследил: было не до того, я в третий раз собирался совершить путешествие по селу, проведать всех остальных друзей и прежде всего, конечно, Мишу Тверскова: вот он-то уж будет рад по-настоящему моей награде. Покажусь я не в последнюю очередь и Яньке Рубцову, главным образом потому, что этот скупердяй и трусишка наотрез отказался вступить в нашу «легкую кавалерию», и вот теперь пускай посмотрит, какой великой потерей поплатился он за это. Забегу потом и к Кольке Полякову, и к Миньке Архипову, живущему по соседству с Колькой, и к Петеньке Денисову-Утопленнику, и под конец к Гриньке Музыкину-Тверскову (этому в награду за то, что он в самом начале взял мою сторону в наших драках, дам несколько конфет-подушечек, обнаруженных нами в маленьких кулечках, спрятанных районными товарищами в свертках вместе с пионерскими костюмами). Дам по одной конфетине и другим, окромя Яньки: этому – шиш с маслом, я еще не забыл нашей с ним рыбалки, где Янькина скупость проявилась особенно отчетливо.

В этом походе меня сопровождал Жулик. Он, как и дедушка, хорошенько обнюхал прежде всего галстук, встав для этого на задние лапы, а передними упершись, по обыкновению, в мою грудь. Но этим не ограничился: тщательно обнюхал, обследовал и трусы, и майку, и только уж потом выбежал вперед, чтобы с почетом провести меня по селу и, если в том возникнет нужда, защитить.

 

11

Иван Павлович и Мария Ивановна несли преподавательское свое бремя в захудалой сельской школе почти полвека, и уход на пенсию для них являлся вполне логичным и естественным: по непреложным и непререкаемым «уложениям», составленным премудрым законодателем – природой на все времена, все сущее на земле должно в свой срок уйти со сцены, освободив место свежим, нерастраченным, животворящим силам. Это можно понять, но с этим нелегко примириться, человеку, во всяком случае: для человека такой момент невероятно тягостен и страшно болезнен, ибо трудно, даже невозможно без душевных терзаний, без длинного до бесконечности ряда бессонных ночей вдруг осознать то, что образ жизни, усвоенный тобою на протяжении многих лет настолько, что ты не мог и помыслить о каком-либо ином, в один час должен решительно перемениться, выбросить тебя из привычной колеи, и все, что ни есть вокруг тебя, все, во что ты верил безраздельно, все, чему ты служил и в чем полагал свое единственное призвание и видел себя не последним винтиком, – все это пойдет своим порядком, но только уж без твоего деятельного участия.

День открытия школы-семилетки, коему, независимо от погоды, надлежало быть светлым и праздничным, и был таковым, но только не для учащихся и, конечно же, не для Ивана Павловича и его верной и постоянной напарницы по тяжелой упряжке Марии Ивановны. Правда, их усадили за длинный, покрытый кумачовой материей стол вместе с представителем районо, новым директором, местными руководителями и другими почетными гостями; они слышали в свой адрес много добрых, по большей части душевных слов, перед ними лежали почетные грамоты и новенькие раковины наушников для слушания радиопередач, было что-то еще в коробках, перехваченных голубыми шелковыми лентами, но все это, по-видимому, не только не веселило, не приободряло стариков, но наполняло еще большей жгучей горечью; в их глазах устойчиво держалась поселившаяся еще накануне торжества глубокая, неизбывная печаль. Помнится, мне было боязно встречаться с этими глазами, будто по моей вине происходило все это. Минутами казалось, что так оно и есть, что пенсия – это лишь удобный предлог, чтобы отстранить Ивана Павловича и Марию Ивановну от школы, что истинная причина в другом, в том, наверное, что им припомнили наше побоище прямо перед школой, вставили в строку и бойкот, примененный учителем как мера взыскания в отношении главных драчунов, и рукоприкладство; ворохнулось в моей голове и больно отдалось в сердце слово «эсер», брошенное недавно Ворониным в Ивана Павловича, в чем-то провинившегося перед этим злым гением села; я видел, как вся кровь сперва кинулась в лицо старого учителя, а потом отхлынула, и лицо «помучнело», сделалось похожим на только что выбеленный холст. Круглые глаза его вспыхнули, длинные усы задергались, но он взял себя в руки и промолчал, а теперь вот сидел рядом с тем же Ворониным, который только что отговорил свою речь и, уверенный совершенно в том, что она была самой яркой и значительной, смотрел в битком набитый зал победно и строго.

Учеников же больше всего интересовал новый, а точнее сказать, первый директор нашей новой красавицы школы. Его представили залу сейчас же вслед за тем, как отблагодарили и отметили заслуги прежних учителей. Это был Михаил Федотович Панчехин. Вполне возможно, что уставившиеся в него своими выжидательными, настороженными глазами люди не очень-то возрадовались его пришествию: для них, очевидно, было бы лучше, ежели б директором стал Виктор Иванович Наумов, сын Ивана Павловича и Марии Ивановны, немало сделавший для оснащения школы крайне дефицитными учебными пособиями. Меня же малость примиряло с Панчехиным то, что он, как и арендатор Кауфман, внешним своим обличьем удивительно напоминал возлюбленного моей души Муратова. Такой же громадный рост, такие же орлиные глазищи, такой же громоподобный голосина, от которого дрожали стены, едва Панчехин разверзал уста. Новый директор, по моим понятиям, был воплощением власти, данной ему как от бога, то есть от самой природы, так и от районных начальников, обнаруживших в этом человеке качества, единственно необходимые для управления новым учебным заведением, которым начальники эти, судя по всему, шибко гордились – да и как было не гордиться!

Когда все из президиума выговорились и очередь дошла до директора, которому полагалось подвести черту выступлениям, Михаил Федотович смущенно крякнул, отчего все в зале вздрогнули, и неожиданно для слушателей вместо себя поднял свою жену – совсем крошечную рядом с ним, тонюсенькую женщину с необыкновенно большими и выразительными глазами на болезненно-бледном лице. Речь ее была непривычно складной, короткой и поэтому, наверно, хорошо запомнившейся.

– Михаил Федотович и я счастливы, что вы доверили нам этот храм. – Она широко улыбнулась, окинула ясным взором стены, окна, потолок зала и всех сидящих в зале и, покрывшись легким, чуть проступившим румянцем от волнения, продолжала: – Мы понимаем, что ноша не будет легкой, как не была она легкой у наших дорогих предшественников, но мы и не мыслим нести ее одни. Вы, родители, и ваши дети, надеюсь, будете вместе с нами делить поровну как школьные радости, так и огорчения, которых, подозреваю, будет не меньше. Итак, дорогие товарищи, мы очень рассчитываем на вашу помощь… и на вашу тоже! – с последними словами она подошла сперва к Марии Ивановне, потом к Ивану Павловичу и расцеловалась с ними, к вящей нашей радости.

Тогда же мы узнали, что зовут эту маленькую женщину Надеждой Николаевной, что она будет у нас завучем, одновременно вести уроки русского языка и литературы в пятом классе, в моем, стало быть, классе. Немного позже мы поймем, что все, что касается до вопросов обучения, будет держаться на ней, и только на ней одной. Ну а что Михаил Федотович? Так же скоро нам стало ясно, что учитель из него (он вел историю), как бы сказать поосторожней, не бог весть какой, может быть, даже никакой не учитель, но по административной линии едва ли сыщется ему равный хоть в районе, хоть во всем крае. В первые же дни занятий мы обнаружили в Панчехине еще одно достоинство, необыкновенно и счастливо дополнившее то, о котором только что сказано. Но о нем – чуть ниже.

Фамилия Надежды Николаевны была Чижинькова, и это меня удивило: жена Панчехина, она и сама дожна быть Панчехиной, так вроде бы полагалось. На мой вопрос, почему учительница не взяла фамилию мужа, отец мой ответил как-то неуверенно:

– Кто же ее знает, сынок. По закону человек имеет право взять себе любую фамилию.

Такое не укладывалось в моей голове. Видя, что я мало удовлетворен папанькиным ответом, на помощь ко мне поспешил заглянувший к нам по какому-то делу Федот Михайлович Ефремов, доморощенный наш философ. Сооружая козью ножку, слюнявя языком краешки газетной бумаги, чтобы залепить «золотую жилку», он выложил без малейших колебаний:

– Эх, Михайла, она с умыслом. Хитрая, видать, баба, предусмотрительная. Бросит она энтова Чехина… иль как там его?.. Вот увидите, убегет, и как была при родительским фамилием, так при нем и останется. Ить она, сердешная, при этаким верзиле сущий ребенок, дитя малое. Мыслимо ли, чтоб он… она то есть… – вспомнив, что он говорит все это мальчишке, Федот не довел своей мысли до конца, оборвал речь у опасного порога – вернулся поскорее к тому, с чего начал: – Чохин – у, черт, никак не вспомню, как его там!., не ноне, так завтра окажется вдовцом при живой жене – это как пить дать! Начхать ей на него!

Федот ошибся. Панчехин и Чижинькова были образцовыми супругами. «Сущий ребенок», как окрестил самонадеянный мужик Надежду Николаевну, прямо на глазах учеников начал преображаться. Глубокие большие глаза сделались еще выразительнее и глубже и все чаще обращались не на нас, а куда-то в себя. Были моменты, когда учительница останавливалась посреди класса, в проходе между партами, растерянная, к чему-то прислушивалась и быстро уходила за дверь, оставив нас в крайнем недоумении. Потом возвращалась, смущенно улыбаясь, сияющая, со следами слез на щеках и ресницах; щеки ее в такие минуты покрывались красными пятнами, и требовалось какое-то время, чтобы учительница оправилась от волнения и спокойно продолжила урок. Месяца через полтора она вовсе перестала появляться в классе, находилась в малопонятном нам «декретном отпуску», длившемся ползимы; потом мы услышали в директорской жилой половине ребеночий писк, а немного спустя увидали в руках Катьки Лесно-вой, приладившейся нырять в эту самую половину, живого кукленка, таращившего на нас из-под отороченного кисеей шлычка черные бусинки чрезвычайно любопытных глазенок. С той поры во время переменок ученицы старшего класса нянчили и тутушкали директорского малыша, появившегося у них почему-то поздно: Михаилу Федотовичу и Надежде Николаевне было за тридцать.

Сама Надежда Николаевна, стесняясь учеников, лишь изредка выходила в зал из своих жилых комнат, находящихся в одном из отсеков школы, сооруженной Муратовым «на вырост», рассчитанной даже не на семь, а на десять классов, так что несколько комнат пустовало, чем и воспользовалась семья директора, поселившись под одной крышей с учебными помещениями.

А за несколько дней до занятий Михаил Федотович осуществил операцию, в результате которой вся школа вырядилась изнутри в весенне-летние, ликующие, зеленые цвета из огромных фикусов в кадках и из множества других декоративных растений, помещенных в разного размера глиняных горшках, деревянных ящиках, кошелках, корзинках, сплетенных из ивовых прутьев и липового лыка. Фикусы и другая растительность, называемые в нашем селе единым словом «цветы», еще совсем недавно принадлежали домам раскулаченных и затем были растащены по своим избам теми, которых не коснулись социальные бури и которые по этой причине не покинули родных гнездовий. Идею собрать «цветы» подбросил директору Петр Ксенофонтович Одиноков, по-прежнему исполнявший на селе две должности: учителя по труду в школе и фининспектора от райфо. По служебной необходимости Петр Ксенофонтович чуть ли не всякий день наведывался во все избы села и потому отлично знал, кто погрел руки возле очагов репрессированных, кто не остановился перед тем, чтобы с разной утварью не утащить к себе и фикус или другой какой-нибудь цветок, которым обычно облагораживает свое жилье селянин. Изучив хорошенько список, положенный перед его глазами Одиноковым, Панчехин собрал в учительской ребят из пятого класса и поставил перед ними боевую задачу: в один день обойти все село, отобрать награбленное и доставить в школу.

К вечеру приказание было исполнено – цветы оказались в школе. Бойцы при осуществлении операции понесли незначительные потери Янька Рубцов и Минька Архипов, например, получивши в каком-то доме по сочной затрещине, немедленно покинули поле боя и убежали домой; я и Ванька Жуков (нам досталась изба Катьки Дубовки) отделались тем, что наслушались от разъяренной хозяйки таких словосочетаний, каких отродясь не слыхивали, да уж, видно, никогда и не услышим более; бранясь, Катерина напирала на то, что фикус она забрала в доме Якова Крутякова на законном основании, что всю свою молодую жизнь батрачила на него, схлопотала даже грыжу, возясь с его скотиной, но мы не внимали ее доводам, потому что должны были выполнить приказ; хорошо, что рук своих Дубовка не пускала в дело, не то нам пришлось бы совсем худо.

Кряхтя и пыхтя, мы вынесли из ее хижины довольно-таки увесистую кадушку с фикусом на улицу и погрузили в ожидавшую нас телегу (в рождественскую ночь, обходя дворы и славя Христа, мы и сами видели этот фикус в избе Якова Крутякова); у Катьки Лесновой, не пожелавшей отставать от нас, мальчишек, какая-то злая тетка вырвала клок волос и ободрала ногтями щеку, но и Леснова не дрогнула, не отступилась – схватила с подоконника чугун с буйно цветущей геранью и притащила ее в школу, водрузив в своем классе (кстати сказать, единственном, который выходил окнами на церковную площадь. Теперь только, когда школа открылась, стало очевидным, что тревоги атеистов-безбожников были напрасными: на площади оставались лишь фундамент от церкви да обнесенная оградкой могилка попадьи, сама же церковь была нынешним летом разобрана, перевезена в Баланду, где из нее и из нескольких других церквей, разделивших участь нашей, возвели первый в районе кинотеатр); на Гриньке Музыкине оказалась разодранная рубаха, на Мише Тверскове – штаны.

Вот этим и ограничивались потери, которые, конечно же, не шли ни в какое сравнение с приобретением: кадки с фикусами – а их набралось до десятка, – поставленные вдоль стен по всему залу, необыкновенно украсили его, оказали даже дисциплинирующее воздействие на учеников, которые в первые дни занятий боялись устраивать кучу малу во время переменок. Впрочем, такое продолжалось недолго. Через какую-нибудь неделю перемены, малые и большие, вернули себе прежние права, кучи малы воздвигались посреди зала едва ли не до самого потолка, длинный коридор позволял даже чехарду и другие шумные игрища затевать; фикусы успели уже потерять по нескольку ветвей и с ними заодно еще большее количество тяжелых своих, лоснящихся листьев, – в конце концов они были унесены в учительскую и в жилые комнаты директора.

Первый же урок, проведенный Михаилом Федотовичем в пятом классе, приоткрыл завесу над тем, почему в торжественный день директор отказался от выступления: Панчехин страшеннейшим образом заикался, разговаривал с учениками как-то нараспев, мучительно краснея и обливаясь потом, будто подымал невероятную тяжесть. По этой причине и в первый день он не читал лекций, а, едва войдя в класс и поздоровавшись, велел нам открыть учебник по истории и отметить страницы, которые мы должны были прочесть дома, а на следующем уроке рассказать о прочитанном. Такое положение вещей как нельзя лучше устраивало нас, поскольку кому-то из Наркомата народного образования пришла дичайшая мысль ввести во всех школах групповой метод обучения, по которому класс разбивался на две-три группы во главе со старшим – им обычно назначался самый способный ученик, – он-то и готовил все уроки, оценка, полученная «бригадиром», распространялась на всю группу. Я, например, был под началом у моего двоюродного племянника Кольки Маслова, мальчишки одинаково шустрого как в учебе, так и в озорстве; лишь по странной случайности малый этот был в стороне от драчунов, видно, строгий батька держал сына в ежовых рукавицах. Теперь треть класса пребывала в полной зависимости от Кольки: не угоди ему в чем-то – не подготовится Колька к занятиям, и вся группа получит «неуд». Такого, однако, ни разу не случалось: чернявенький этот хлопец не подвел нас. Может быть, потому, что был очень самолюбив, может быть, и потому, что кто-то в столице спохватился, понял, что «групповой метод» едва ли сделает Республику Советов страною сплошной грамотности, и отменил его на рубеже последней четверти, к немалому огорчению учеников, которым так хорошо и вольготно жилось за спиною преуспевающего товарища.

На домашнее задание у Михаила Федотовича уходило не более пяти минут, а в остальное время мы разучивали новые революционные песни, благо класс находился на отшибе и наши репетиции не мешали другим. Сам Панчехин, переставая заикаться (потому-то и разговаривал нараспев), давил на наши уши, на стены, на окна, на потолок, на трепетавшую в страхе господнем герань своей рыкающей октавищей, а ломкие ребячьи и девчоночьи голосишки сперва неуверенно, робко толпились, а осмелев, вились вокруг повиликой, прибавляя и прибавляя нам духу. В конце первого же часа, на три четверти отданного песне, выявились солисты. Из ребят это был Гринька Музыкин, из девчонок – Шура Одинокова, она же Щука. На другой день Гринька был поставлен Михаилом Федотовичем рядом с собою. Панчехин прорычал:

– Д…д…давай, Гррриш-ш-ша, з…з…запевай!

Синежилое лицо Гриньки напряглось, вытянулось как-то, и без того рачьи, выпуклые, нагловатые его глаза выдвинулись из орбит еще больше, увлажнились, но солист молчал – лишь губы, опаленные внутренним зноем от сильного волнения, беззвучно, беспомощно шевелились. Гринька явно нуждался в подмоге. Поняв это, Михаил Федотович громыхнул:

Слезами залит мир безбрежный…

Гринька подхватил звонким, прерывающимся, смахивающим от этой перебивки на козлячий тенорком. На тонкой шее напружинились, задрожали, завибрировали, подобно струнам на балалайке, синие жилы, и казалось, что они вот-вот оборвутся и из них брызнет освобожденная кровь. Припев, который схватывался одновременно всем классом, потому что особенно нам нравился, предоставлял юному солисту небольшой передых. Мы же давали полную волю и своим голосовым связкам, и легким:

Лейся вдаль, наш напев, Мчись кругом! Над миром наше знамя ре-е-ет,—

тут, чтобы вынести вверх, поднять следующую строку, наших силенок не хватало, но им сейчас же приходил на помощь державшийся всегда на подхвате панчехинский басина:

Оно горит и ярко рдеет, То наша кровь го-о-о-рит огнем,—

получивши мощную поддержку, мы подымали последнюю строку до невозможной высоты:

То кровь рабочего на нем!

Охваченные уже и сами этим огнем, нагретые им чуть ли не до кипения, мы не замечали, как за большими окнами нашего класса, на улице, собиралась толпа мужиков, баб и девчат, заскучавших, похоже, оттого, что церковь порушена и что не было теперь спевок при ней, собиравших все лучшие голоса, какие только были на селе. В толпе выделялась высоченная фигура Федора Яжонкова, и ростом, и обличьем, и главное, голосом смахивающего на своего знаменитого тезку и тоже волгаря. Федор вместе со своим отцом, теперь уже стариком, пели на крыльцах, когда люди всем селом собирались послушать именно их да еще Марию Скворцову, одаренную природой совершенно дивным голосом; для большинства моих односельчан церковь была не чем иным, как сельской оперой, хотя сами они и не осознавали этого. Стоило только из широко разверстых уст отца и сына Яжонковых вырваться «Волною морскою», прихожане замирали в счастливом страхе, цепенели, чувствуя озноб во всем теле; в такую минуту им казалось, что за спиною вырастают крылья, как у тех вон ангелов, нарисованных на высоченном потолке голубою с позолотой краскою, что и сами они того и гляди оторвутся от пола и вознесутся в поднебесье, прямо к тем ангелам и херувимам; у многих на глазах появлялись слезы умиления, исторгнутые чудным песнопением.

Теперь, когда в четвертый раз (для закрепления в нашей памяти) Панчехин затянул «Слезами залит мир безбрежный», с улицы, навстречу его голосу, плеснулся меднозвучный бас Федора Яжонкова: «Лейся вдаль, наш напев, мчись круго-ом!» Мария Скворцова, певшая всегда на крыльцах вместе с Яжонковым, и сейчас оказалась рядом с Федором. И ее соловьиное, серебряное горлышко не удержалось, затрепетало, задрожало; сладкие, трогательные звуки полились к нам:

Над миром наше знамя реет, Оно горит и ярко рдеет,—

окна испуганно зароптали, задрожали, когда мы опять всем классом, опершись на надежный фундамент директорского всемогущего баса, подхватили:

То наша кровь горит огнем, То кровь рабочего на нем!

Отдельные ребячьи голоса были потоплены в общем хоре. Лишь Гринькин как-то еще прорывался наружу – так прорывается струйка живого родничка над ровным, катящимся в одном направлении потоком, да гудели, словно стопудовые колокола, басы Панчехина и Яжонкова, да вился ласточкою вокруг них высокий до беспредельности, небесный голос Марии Скворцовой.

На следующем уроке истории с таким же воодушевлением мы разучили песню про паровоз, который летит вперед и остановится лишь в коммуне; потом – про Щорса, про его отряд, про то, как был ранен красный командир и как его несли на руках бойцы; а затем, наскоро отметив в учебнике задание на дом, Михаил Федотович, явно довольный, что избавился от необходимого, но в общем-то скучного для него дела, сразу же взревел:

Мы красная ка-ва-ле-рия, И про нас Былинники речисты-и-и Ведут рассказ…

И эта песня страшно понравилась, и она вместе с другими была вынесена на улицу и покатилась из конца в конец, будоража моих земляков. А Панчехин был неистощим, это был уже не человек для нас, а песенник в обличье человеческом. «Сотня юных бойцов из буденновских войск» тоже была услышана от него, как и множество других песен, послуживших нам впоследствии среди всего прочего и напутствием и благословением перед тяжкой дорогой, заготовленной для нас, родившихся на рубеже великой революции и сразу же вслед за нею, новейшей историей. Что же касается историй древней и средней, то и о них мы узнали самое необходимое из учебников, которым беззаветно доверял и перепоручал нас, своих воспитанников, Михаил Федотович Панчехин.

 

12

Зима не поскупилась на снега и морозы, быстро накинула на село горностаеву шубу, в одну неделю все переменила до неузнаваемости. Соломенные крыши изб, вчера еще бурые, неряшливые, растрепанные, непричесанные, издырявленные воробьиными гнездами и кошачьими норами, выглядели округло-гладенькими, покатыми, похожими на большие сахарные головы настолько, что их хотелось лизнуть. В безветрие дымы, подымавшиеся из труб по утрам и вечерам, бросали на них синие тени и, как бы не желая расставаться с человеческим жильем, медленно подымались вверх, курчавились там и, соединившись, напоминали верхушки только что распустившихся деревьев в лесу. Белыми были и хребтины коров, овец, других животных, выпущенных из хлевов на середину двора к привезенным на дровнях кормам – соломе и мякине, такими же были бороды даже у молодых мужиков, вышедших за порог дома.

Сгладились неровности на проселочных и лесных дорогах, кочки и выбоины сперва смерзлись, а потом утопились в снегу и не мешали скольжению полозьев. Но это в тихую погоду. А когда сорвавшийся с Гаевской или Чаадаевской горы презлющий северный или северовосточный ветер подымет снега от земли и закружит их над крышами домов, амбаров, хлевов и сараев, дымы, не находя места, мечутся над трубой и вокруг нее, свиваются в жгуты, устремляются вниз и носятся вместе со снежной заметью по двору, точно бабы-яги на своих метлах. Беда, ежели кто окажется в такую непогодь где-то на степной дороге: непременно собьется с пути, заблудится и в один час покроется белым саваном одновременно с лошадью и всей упряжкой (редкая зима обходилась без этого), разве лишь часть дуги останется наруже и укажет разыскивающим место гибели несчастного путника и его коня.

В прежние зимы, когда подымется метель, во всех церквах звонили колокола, они были вроде маяков, указывавших людям дорогу до ближайших селений. Иван Морозов, бывало, не покидал своего поста на колокольне целыми сутками, посылая во все четыре стороны в равные промежутки времени благовестный голос самого большого колокола. Теперь же село безмолвствовало, вьюга бесновалась, завывала в трубах, свистела в расщелинах ставень, в дырявых плетнях, заборах и воротах, распевала на все лады в узких проулках, а в полях хозяйничала так, что закручивала снега в огромные вихри, унося их в заоблачные выси; ни дорог, ни оврагов, ни овинов и копен, ни кустика степного – ничего не увидишь, кроме слепящего мельтешения жестких белых снежинок, застилавших все и вся перед твоими как бы задернувшимися вдруг бельмом глазами; что ночь, что день – один черт, все равно ничегошеньки не увидишь.

В такую-то гиблую пору дядя Иван лежал на печи, беспокойно ворочался, кряхтел, вздыхал и, не имея возможности что-либо предпринять, бормотал про себя: «Вот разыгралась, шалава! Свету вольного не видать. А ить кто-нибудь счас в дороге, в поле – каково там человеку!» Может быть, в эту минуту здорово икалось братьям Кириллу и Алексею Зубановым из Панциревки, верховодившим недавно во время снятия колоколов: немалое количество чертей командировал к ним сильно огневившийся звонарь. «Дай им волю, – рассуждал сам с собою дядя Иван, – они не то што колокола, они и голову с тебя стащут, у них рука не дрогнет, и куды только властя глядят! Натворят эти рассукины сыны таких делов, что потом век будешь разбираться – не разберешься!..»

По случаю бурана три дня в школе не было занятий, ученики отсиживались дома. Затем погода установилась, все вошло в норму: солнца и снега было столько, сколько нужно. Занятия в пятом классе начались с урока литературы. Если б кому-то вздумалось пройти мимо наших окон, он, верно, удивился бы доносившемуся из школы хохоту. Надежда Николаевна Чижинькова, прикрывши книгу, положив в нужном месте палец, пыталась, но никак не могла водворить тишину, которую сама же и порушила чтением необыкновенной книги. Может быть, мы не хохотали бы так громко, если б ее собственные глаза не смеялись. Строгая, всегда сдержанная, учительница улыбалась очень редко, а сейчас так и светилась вся, и это действовало на нас возбуждающе. Улыбка постоянно улыбающегося человека недорого стоит; редкая – драгоценна, она – как солнышко, выглянувшее вдруг из-за туч после долгих пасмурных дней. Утирая слезы и изо всех сил стараясь быть серьезной, Надежда Николаевна продолжала чтение:

– «Подали взвар. Разговор прекратился. Слышно было только, как чавкают рты да скребут днище обливной чашки деревянные ложки. Тишина нарушалась лишь тогда, когда ложка какого-нибудь парнишки начинала описывать внутри чашки круги в поисках разваренной груши. В этот-то момент дед Аким облизывал свою ложку и звонко стукал ею провинившегося мальца, внушая:

– Не вылавливай!..»

И тут новый взрыв хохота – и Надежда Николаевна не отстает от нас, учеников, смеется и она. Мы же с Ванькой (да только ли мы!) невольно щупали свои лбы, будто не кого-то там, не какого-то мальца стукнул дед Аким деревянной, предварительно тщательно облизанной ложкой, а нас: ведь наши лбы хорошо знакомы с подобной формой внушения. Ванька, например, испытал ее на себе не далее как за нынешним завтраком, когда сделал безуспешную попытку раньше всех подхватить из общего блюда кусочек крольчатины и когда его отец, Григорий Яковлевич Жуков, треснул по Ванькиной башке деревянным половником: мясо можно брать только по команде, которую подает обычно старший за столом, отец, скажем, либо дед. Такой образ действий вряд ли был педагогичным, но зато весьма действенным: тот, к кому он был применен, надолго запоминал его и делал для себя соответствующие выводы.

Все это так, думал я, только никак не мог понять одного: как же это и где подсмотрел такую картину писатель? Ведь книжки пишутся в большом городе, а в городе ребят не бьют ложкой по лбу.

Между тем учительница читала. Читала то место, где, охваченный нетерпеливым желанием разделаться с ненавистной ему частной собственностью, Макар Нагульнов, «прижимая к ордену свои длинные ладони, проникновенно» говорил:

«– Бабочки, дорогие мои! Не тянитесь вы за курями, гусями!.. То она, курица то есть, вскочит на огород и рассаду выклюет, то глядишь, а она – трижды клятая – яйцо где-нибудь под амбаром потеряет, то хорь ей вязы отвернет… Мало ли чего с ней могет случиться? И кажин раз вам надо в курятник лазить, щупать, какая с яйцом, а какая холостая. Полезешь и набершься куриных вшей, заразы».

Слыша такое, я, конечно, был целиком на стороне Макара, потому что мне самому по приказу матери не раз приходилось лазить под амбар за оброненным курицей яйцом, а потом долго страдать от куриных вшей, – даже сейчас, как вспомнишь, по коже пробегает нестерпимый зуд…

События, про которые нам читала учительница, были до того похожи на наши, что невольно думалось: это писатель с нас, с нашего села все списал. Мне, например, не стоило большого труда отгадать, кто из моих односельчан изображен в книге как тот или иной персонаж. Взять, скажем, Щукаря. Так это ж наш Кар-пушка Котунов, бедняк из бедняков и неукротимый хвастунишка. А о Давыдове и говорить нечего: любой и каждый скажет, что это Зелинский, председатель колхоза, двадцатипятитысячник и тоже, кажется, путиловец. А Нагульновых у нас вместе с панциревскими наберется с десяток, только прозываются они иначе: это Кирилл и Алексей Зубановы, помянутые не самыми добрыми словами в минувшую метельную ночь Иваном Морозовым, это и мой двоюродный брат Иван, старший сын дяди Петрухи, это и его приятель и сподвижник по комсомольской ячейке Митька Крутяков, это и Михаил Земсков, утративший при неизвестных обстоятельствах один глаз и прозванный по этой причине Мишкой Кривым, это и Ленька Ляхин, и другие их ровесники, грезившие, как, впрочем, и все мы, их младшие братья и сестры, мировой революцией. Все они по-нагуль-новски перегибали палку, однако по-нагульновски же беспредельно были преданы Советской власти и только по счастливой случайности не разделили участи Макара Нагульнова и Семена Давыдова – два или три раза кулацкая пуля летела, но не попала в буйные головушки Зубановых, например. Были у нас свои Кондраты Майдан-никовы (сильно смахивал на него Ванькин отец), и Яковы Лукичи были, и даже Аркашки Менки – все были, хоть и по-другому нареченные.

Много было смеху в тот день в пятом классе. Пожалуй, слишком много для того, чтобы (если верить народным приметам) смех этот не обернулся слезами совершенно иного происхождения.

Первый раз мы попросили Надежду Николаевну, чтобы она оставила нас в школе после уроков и продолжила чтение. Засиделись уж до очень позднего часа, так что за некоторыми из нас пришли родители. Ванька Жуков хотел было проводить меня до нашего дома, но я мужественно отказался и вскоре сильно пожалел об этом: в лунную ту ночь, осыпавшую снежные полотнища мириадами изумительной красоты блесток, в каких-нибудь полутораста метрах от своего подворья я увидел волчью стаю. Сперва-то она не показалась мне волчьей – я принял ее за собачью свадьбу, по времени в точности совпадавшую с волчьей. Но рычанье и клацанье клыков показались мне подозрительно громкими и более яростными, чем у кобелей; собаки, которые обязательно облаяли бы меня, как и всякого прохожего в глухую полночь, почему-то не лаяли. Грозная ясность пришла в голову лишь тогда, когда я увидел, что все «собаки» были одинакового серого цвета. Впрочем, сердце-то сделало такое открытие чуть раньше, потому что шапчонка моя – кроличий малахайчик, от страху подскочил на самую макушку головы, и волосы под ним встали на дыбки и шевелились. Остановился, как бы меня кто воткнул в это место. Что делать? Пойти вперед – нельзя, да и не хватило бы духу; побежать назад – пропадешь, от зверя не убежишь, а ему только того и надо, чтобы я перетрусил и ударился прочь: для того чтобы настигнуть меня, волку потребовалось бы не более трех-четырех прыжков…

Однако ж мне повезло. Из стоявшей на отшибе избенки сапожника, просиживавшего обычно за своим занятием до утра, вышел ледащий мужичонка. Малая ли нужда позвала его на улицу, меня ли он увидал в окошке, но вот вышел и окликнул:

– Это, никак, ты, хохленок?

– Я, дядь Митя!.. Там волки!..

– Да ты што? Брешешь, поди, мерзавец!..– подбежав ко мне, он, однако, и сам увидал зверей. С необыкновенной быстротой вернулся в дом и выбежал с берданкой.

Громыхнул выстрел, особенно звучный и трескучий в ночной зябкой и ясной тишине. Когда дым рассеялся, растаял в студеном, призрачно колеблющемся пространстве, я увидел, что рассеялась, словно бы растаяла, и волчья стая.

– Ступай, сынок. Теперь они аж за конопляниками, в степи чешут. Волк – зверь хоть и шкодливый, но и трусливый. Спроси у своего дяди Сергея Андреевича Звонарева, он-то уж хорошо знает бирючью породу. Иди, не бойсь.

– А ты постой тут покуда. Ладно, дядь Мить? – попросил я.

– Постою, постою. Дуй.

Я «дунул» так, что выпусти кто-нибудь вслед мне пулю, то и она вряд ли догнала бы меня. Не задерживаясь ни на минуту во дворе, хотя испытывал известную нужду в этом, рванул на себя сенную дверь. Но Жулик оказался еще шустрее: проскочил в сени раньше меня и готов уж был проскочить и в саму избу, но я его оттолкнул ногой, не вспомнив при этом, что пес натерпелся страху ничуть не меньше, чем я: в поисках пропитания волки не брезговали и собачьим мясом, в этом я и сам имел возможность убедиться, когда двух предшественников Жулика, Тиграна и Малька, волки утащили с завалинки и растерзали на наших же задах, оставив мне на память клочки шкур.

Ворвавшись в избу, я вынужден был задержаться у порога, потому что увидел не только мать (что было естественно), но и своих братьев и дедушку бодрствующими. Понурившись, они сидели за столом и не притрагивались к чугуну с картошкой, только что вытащенному из печи. Встревожившись, я начал перебегать глазами от одного к другому, стараясь понять, что же тут произошло перед моим приходом.

Первой отозвалась мать:

– Раздевайся, сынок, садись ужинать. Где это ты запропастился?

– В школе.

– Эх, паря!

– Надежда Николаевна книгу читала. Мы сами попросили.

– Ладно, раздевайся, книгочей. Отец-то не дождался тебя. И сестра тоже. Уехали в Баланду. Настя в город Гдов укатит, к дяде вашему Павлу, ну, а папанька в Малую Екатериновку перевелся будто бы. Не поладил, вишь, с Ворониным, ну и…

Она остановила себя, чувствуя, что к горлу подползает горячий, сухой комок и вот-вот заслонит дыхание. В голосе мамином и особенно в ее глазах была даже не печаль, а что-то такое уж тяжкое и горькое, какое я слышал и видел один лишь раз в памятную ночь нашего совместного нападения на Селянихин двор. Раздевшись, сел за стол, но есть и мне не хотелось. Вялыми пальцами снял «мундир» с одной картофелины, покидал ее несколько раз из ладони в ладонь для остуды, но в рот так и не положил. Уже в постели, под знаменитой маминой шубой, Санька рассказал о стычке отца с председателем, вследствие которой папанька и порешил оставить родное село и перебраться в Малую Екатериновку на ту же должность (его вроде бы давно сманивал туда тамошний председатель сельсовета Кокодиев, друг милиционера Завгороднева).

Отец дома помалкивал, а мы-то, его семья, давно наслышаны от Степана Лукьяновича Степанова, что с Ворониным папаньке не ужиться, что тот придирается к своему секретарю по малейшему поводу, что дело идет у них к полному разрыву и что чем раньше это произойдет, тем лучше для нашего отца.

Последнее столкновение было особенно бурным и острым. Встал ли Воронин не с той ноги, науськал ли его кто, но, едва переступив порог конторы, он накинулся на секретаря:

– Сводку по займам я за тебя должен готовить?!

– Сводка готова. Ждет твоей подписи, – спокойно ответил секретарь, хотя тщательно выбритые щеки его уже тряслись.

– А по налогам?

– Эта не готова.

– Почему? – Воронин, словно бы обрадовавшись такому ответу своего секретаря, возвысил голос до визга. – Па-че-му, я вас… я тебя спрашиваю?!

– Послушай, Воронин, – вместо ответа заговорил отец, приподнимаясь за столом: рыжий клок волос на его макушке встал торчком. – Послушай… кто тебе дал право орать на меня… да и на других тоже, кто?.. Ну?..

– Видал, какая цаца, не кричи еще на него! – Воронин осклабился, нехорошая улыбка прошлась по его вывернутым губам. – Подумаешь, барин какой, аристократ!.. Отвечай по существу: почему не отправил сводки по налогообложению?

– А ты у Петра Ксенофонтовича спроси, их еще надо собрать, налоги, а потом уж и рапортовать в исполком. Ты, Воронин, лучше бы подумал вместе с председателем колхоза, как люди перезимуют. Ведь весь хлеб до пылинки вывезли, на трудодни не оставили ни грамма, да и лошади не похвалят нас за то, что фураж выскребли до зернышка, а соломы и сена и до рождества не хватит…

– Ах, во-о-он ты об чем! – еще больше возрадовался, прямо-таки возликовал Воронин. – Песенка-то твоя кулацкая, товарищ секретарь сельского Совета. Будь ваша власть, вы б с голоду поморили рабочий класс, ни Днепрогэса, ни Сталинградского тракторного, ни Магнитки с такими, как ты, не построишь…

– Рабочий класс скорее помрет с голоду, ежели мы поморим пахаря-кормильца, – возразил отец.

– Во-во! – оживился Воронин. – «Кормилец»! Такое я уже слышал… от Якова Соловья. Но что с того возьмешь, он ведь в сельсовете не сидит, а ты… Не-е-е-ет, дураком я был, когда не поверил тому Жукову, он, видать, правду сказывал, что ты нарочно стравил волкам рысачку… угостил жеребятиной бирюков, чтобы только не сдавать молодую лошадь в колхоз!.. Так, так… А теперь младшего братца своего отправил куда-то аж на эстонскую границу, подальше от села… Я вот еще проверю, где ты раздобыл гербовую печать, чтобы снабдить его нужными бумагами… Да и о клоуне наведу справочку, выясню, где ты этого мерзавца раскопал!..

– Насчет рысачки… – отец подошел к окну, уткнулся в стекло горячим лбом, невидяще глядя перед собой. – Вызови Гришку Жуч-кина, и он подтвердит, что наговорил тогда на меня по злобе – поскандалили мы с ним из-за ребятишек, черт бы их побрал совсем. Что же касается клоуна, то ведь ты отлично знаешь, что это районный культпросвет его нам с тобой сподобил. Вся моя вина состоит в том, что я его довез сюда на своей таратайке.

– Разберусь, разберусь.

– Разбирайся, но только уж без меня.

– В бега собрался?

– А ты думал, век за твою штанину буду держаться? Избави бог! – отец с побледневшим от решимости лицом быстро вернулся за свой рабочий стол, выдвинул из него все ящики, выхватил папки с бумагами и сложил высокой стопой перед Ворониным, малость, кажется, растерявшимся. – Забирай-ка, дорогой пред, это добро и командуй тут один. Вижу, ты умнее нас всех. До свиданьица! Не поминай лихом!

Воронин, однако, успел пообещать:

– Беги, беги, от Советской власти далеко не убежишь. Отец задержался у самой двери – крикнул оттуда:

– А я и не собираюсь от нее убегать. Она, чай, не чужая мне. А вот от тебя, Воронин, удеру с превеликим удовольствием. Бывай!

Воронин по-рыбьи разевал рот, моргал, силясь что-то еще сказать секретарю, но у того не было ни охоты, ни времени выслушивать его, продолжать с ним перепалку. Отец на всех рысях мчался домой, по-ребячьи то и дело переходя от торопливого, быстрого шага на откровенный бег, – выглядывавшие из окон своих изб бабы с удивлением провожали его, мучаясь в догадках: что это с мужиком, кто за ним гонится, что ли?

Отец спешил домой. Ему не терпелось поскорее забрать дочь и убраться сперва в Баланду, усадить ее в поезд, а потом самому податься в Малую Екатериновку под крыло молодого и уверенного в себе председателя Кокодиева. «Примечал я, – думал, приближаясь к своему двору, отец, – что Кокодиев зело недолюбливает Воронина, не раз скрещивал с ним оружие в рике. Так что не выдаст меня, не отдаст этому черту на растерзание!»

Объяснением своим с Ворониным отец был доволен, мысленно хвалил себя за смелость, которой у него всегда не хватало в разговоре с председателем, а теперь вот хватило, да еще, кажется, с лихвой, с малым перебором. Ежели и поташнивало чуток, то это от мошенника-клоуна, о котором вспомнил ничего не забывающий Воронин.

По приезде в село цирковой артист перво-наперво потребовал, чтобы для него подобрали три разной величины бочки. Нимало не задумываясь над тем, на кой ляд они ему спонадобились, ничего не подозревавший Николай Михайлович нарядил Карпушку Котунова и Федота Ефремова, и те к вечеру, за час до начала представления, доставили эту тару в нардом, с немалым трудом втащили ее за кулисы. Поблагодарив мужиков, клоун попросил их удалиться и принялся что-то мудрить над бочками, что-то малевать на пузатых боках, перехваченных, точно солдатскими ремнями, широченными ржавыми обручами. И когда очередь дошла до его выхода, артист выкатил их одну за другой на сцену. И тут все увидели, что на одной, которая была поменьше других, крупными буквами нарисовано слово «КУЛАК», на другой, оказавшейся чуть побольше первой, выведено «СЕРЕДНЯК», а на третьей, самой большой бочке, такими же крупными и нарочито, преднамеренно корявыми буквами было начертано: «БЕДНЯК».

Затем произошло вот что.

Упершись обеими руками в первую бочку, ту, в которой были упрятаны кулаки, клоун откатил ее в самый дальний угол сцены.

– Этих в Соловки! – прокомментировал он свои действия под дружный, но не особенно веселый смех зала.

Вторую бочку откатил немного в сторонку без комментариев.

– Ну, а этих, – он положил руки на бочку с пометкой «Бедняк», – этих на месте укатаем! – и, красный от натуги, пыхтя и отдуваясь, клоун принялся и впрямь катать ее посреди сцены, и не просто катать, но так и сяк мордовать, переворачивать, пинать носком сапога, и вытворял еще что-то такое, от чего уже всем было не до смеху. Зрители недоуменно переглядывались и пожимали плечами; некоторые уже искали глазами представителей местной власти: как, мол, они могли допустить этакое глумление над коллективизацией? Разжевавши наконец, куда гнет артист, первыми вбежали на сцену прямо из зала мой двоюродный брат Иван и Митька Крутяков, к ним немедленно присоединились Кирилл и Алексей Зубановы, Михаил Земсков-Кривой, затем и Воронин с нашим отцом. Клоун был сграбастан, поднят множеством рук к самому потолку и теперь, уже под очень веселый шум зала выдворен на улицу. Но и там не был опущен на землю, а зачем-то дважды обнесен, как плащаница, вокруг нардома и только уж потом с очевидным удовольствием был брошен на хорошо утоптанный снег. Не прошло и двух часов, как Воронин торжественно перепоручил его вызванному из района Завгородневу. Наверняка это было последнее выступление и последний смех клоуна, объявившегося в наших краях бог весть откуда. Случилось это вскоре после первого, организационного, колхозного собрания.

«Черт его принес на мою голову, – горько размышлял отец по дороге в Баланду, – не хватало мне еще этого сукиного сына, артиста. Горькою отрыжкой обернулся он для меня. Воронин, чего доброго, помажет меня с ним одним миром, доказывай потом, что…»

Доводить мысль до логического конца, где ничего сладкого не виделось, отец не стал: остановил ее на полпути, сорвав гнев свой на Карюхе, которую привел с общего двора и которая в последний раз служила ему свою службу, как тот некрасовский Саврасушка из «Мороза, Красного носа». Правда, Карюха померла немного раньше своего бывшего хозяина, но в тот поздний час, когда сани скользили по залитой неживым, зеленоватым лунным светом зимней дороге, ни он, ни она, ни притихшая за спиною отца девушка не знали об этом. Каждый из них думал свою думу. Отец думал о том, что же теперь будет с ним, его семьей, что будет с той, которая непременно увяжется за ним в Малую Екатериновку, какую пакость изготовит для него мстительный и неуравновешенный Воронин, и вообще чем все это кончится. Сестра сжималась в комок от неизвестности, простирающейся где-то далеко впереди, вон за теми горами и лесами, откуда ни глазом, ни рукой, ни ногами не достать родимого гнезда (она ведь впервые выпорхнула из него, еще не ставши как следует на собственное крыло). Ну, а Карюха, верно, думала про то, что все-таки хорошо, что старый хозяин вспомнил о ней, что она могла вновь слышать знакомый голос, покашливание, причмокивание губ, понукающих ее; Карюха даже не очень сердилась на то, что это свое причмокивание, посвистывание и подергивание вожжей хозяин сопровождает ударами кнута, хотя и не понимала, зачем он это делает: ведь старается же кобыла из последних сил?..

 

13

Степное Поволжье с давних-предавних времен приучило местного сеятеля ставить рядом три слова: «засуха», «неурожай», «голод», грозно вытекающих одно из другого. Бывает, когда землепашца перестают радовать ясные зори, когда с тщетной надеждой отыскивает он на раскаленном, побелевшем от зноя небосводе хотя бы малое облачко, когда само солнце, воспетое всеми поэтами мира, становится проклятием. В пору дружной весны снег исчезает в течение нескольких дней. Обнажившаяся земля высыхает, едва в нее успеют бросить семя. А затем наступают дни томительного ожидания. Май на исходе, вот уже июнь подоспел, а дождя все нет и нет. Состарившиеся прежде времени растения жухнут, листья заостряются, на них уже явственно проступает зловещая желтизна. И тогда-то верующий и неверующий невольно обращали свой взор к небу; отчаявшиеся, они звали священника, чтобы тот попросил всевышнего о ниспослании на землю спасительной влаги, и подкрепляли его мольбу общим хором, похожим скорее на стон: «Дай дождь земле жаждущей, Спасе!..» Не знаю более печального и трагического шествия, чем эти молебственные походы на умирающие поля…

Бог, однако, оставался либо равнодушным к горячей молитве хлебороба, либо не слышал ее (он ведь вон как высоко и далеко от земли, бог!), и к подворью мужика приближался голод. Страшный, этот гость навещал его так часто, что уже казался неотвратимым, как судьба. Первый раз на моей памяти объявился он в двадцать первом году. Нежеланный пришелец постучался в крестьянские хижины в пору, когда страна и без того была истощена тяжкими годами первой мировой и гражданской войн.

Помню, сидел я на печи совершенно голый, как неоперившийся и неопушившийся пустельжонок в гнезде, и совершенно голодный, когда тетка Феня, дяди Пашкина жена, молодая, высокая и красивая, озираясь по сторонам, но не опасаясь меня, несмышленыша, прятала под подушку большую черноголовую, лоснящуюся и до умо-промрачения вкусно пахнущую краюху ржаного хлеба. От кого она ее прятала – от нас ли, детей, которых в семье расплодилось полтора десятка, на беду взрослым, от продотрядников ли, от нищих ли, которые шли через селение полчищами, как солдаты разгромленной армии, – не знаю, от кого, но хорошо помню, как при виде этого хлеба, при его душновато-дурманящем вкусном запахе я на какое-то время задохнулся, а потом заорал так-то уж громко и отчаянно, что из передней выскочила насмерть перепуганная мать, схватила на руки и унесла к себе, утешая. Но и сейчас, кажется, в ушах моих стоит этот мой пронзительный, голодный крик: «Теть Феня-а-а! Папы хочу-у-у!»

В тридцать третьем начался второй на моей памяти голод, он был, пожалуй, пострашнее предшествующего, хотя и не был вызван засухой – этой извечной злой мачехой земли. Признаться, и теперь я еще пытаюсь уразуметь происхождение этого голода. Урожай в тридцать втором году был если не самым богатым, то, во всяком случае, неплохим. Колхозники нашего села, получивши по сто граммов на трудодень в качестве аванса, надеялись получить еще по килограмму позднее, при окончательном расчете с государством. Надежда эта, однако ж, рухнула, когда нежданно-негаданно объявился «встречный план» по хлебозаготовкам, который неумеренным усердием местных властей и малограмотных активистов подмел артельные сусеки до последней зернинки, оставив людей без хлеба, а лошадей колхозных без фуража.

Тридцать третий год остался и останется в памяти моей самой ужасной отметиной. И как ни тяжко и ни горько вспоминать о нем, я все-таки обязан сделать это перед своими земляками. Обязан перед памятью людей, отдавших свои жизни хоть и не на боевых рубежах Великой Отечественной, но совершивших подвиг уже одним тем, что в самую трудную годину, до самого своего смертного часа не разуверились в Советской власти, не предали ее анафеме, не прокляли, завещая эту святую веру всем, кому суждено было жить, бороться, побеждать и исполнять свои обязанности на крутых поворотах истории.

 

14

Первый дом, куда заглянула косая за своей поживой, был дом моего непочетовского дружка Кольки Полякова. Как бы для того, чтобы убедить людей, что она пришла к ним с самыми серьезными намерениями, смерть начала сразу же с главы семейства. Кроткий и тихий, Николай Федорович Поляков, Колькин папанька, раз и два повстречавшись с голодными глазами детей, присел у раскрытого зева голландки принялся подкармливать ее жгутами смятой соломы. Разъярясь, огонь то и дело высовывал длинный язык наружу, минутами доставал до клинышка редкой седой бороды мужика, но тот не обращал на это никакого внимания: не тем был озабочен. Не слышал, казалось, и голоса жены, звавшей его к ужину: на столе курилась половинка пареной тыквы, и дети, не спускавшие с нее глаз, ждали только, когда к столу подойдет отец и подаст команду к еде. Семья – жена, два сына и три дочери – не знала, что Николай Федорович успел обойти с пустым мешком под мышкой всю Непочетовку и вернулся ни с чем: у одних соседей, таких, скажем, как Архиповы, хоть и был еще хлебец, но далеко не в излишестве; другие, прослышав, что Воронин не нынче, так завтра пошлет отряд активистов по дворам за этими самыми «излишками», поспешили упрятать «пашеничку» или «ржицу» и упрятали так далеко и глубоко, что сами не решались притронуться к ней, откопать, и жили, как все, впроголодь: большая же часть домов так же, как и дом Поляковых, налегла на картошку, тыкву и свеклу, пока они еще были. К масленице вышли и овощи. У Поляковых, например, в погребе оставалось с десяток свекольных корней, а под полом, куда Николай Федорович заглянул нынешним утром, лежали три тыквы, да и те не все целые: одну наполовину, до «кишок», источили своими острыми зубами кролики (теперь и кроликов не было, прошлым воскресеньем порешили последнего).

Горчайшее из горьких открытий сделал Поляков-старший, когда вернулся с пустым своим мешком под мышкой к себе во двор и спустился в погребицу, где висела треть бараньей тушки, от которой жена срезала по тонкому ломтику, чтобы как-то сдобрить щи хотя б по праздникам: теперь и эта треть исчезла, кто-то из домашних забыл запереть дверь в погребице, и этим сейчас же воспользовались голодные псы, которых объявилось несть числа и которые рыскали по всем дворам. Что это было делом собачьей предприимчивости, не вызывало ни малейших сомнений: овладевши куском мяса, собака оставила визитную карточку в виде отпечатков своих лап на свежем снегу, выпавшем незадолго до ее, собачьего, «визита». Ни жена и никто другой из членов семьи покамест еще не знали о такой напасти, а глава почему-то не решался сказать им об этом и сейчас страдал от одной мысли, что сообщить о беде все-таки придется, а заодно и о том, что не раздобыл ни зернинки, что, кроме щепотки самодельного табаку, никто ничего другого не мог предложить ему. Последним двором, на какой заглянул Николай Федорович, выйдя за пределы Непочетовки, был двор Федота Михайловича Ефремова, но там еще раньше побывал Степашок, Мишки Тверскова батька, встретившийся Полякову на дороге, прижавши локтем левой руки крапивный мешочишко, так и оставшийся порожним, Федот не угостил бедолагу даже своей знаменитой «золотой жилкой», потому что Степашок был некурящим. Зато Николай Федорович накурился до тумана в очах, до тошноты: глубоко втягиваемый табачный дым прошелся, видать, не только по легким, но и по всем пустым кишкам, отчего голова закружилась и все вокруг погрузилось в некую муть. Мешок свой Поляков-старший упрятал за пазуху тотчас же после встречи со Степашком и не показывал его Федоту: ни к чему! Тем не менее Федот спросил:

– Ржицы небось собирался одолжить у меня? Так что ли?

– Собирался, – вздохнул Николай Федорович.

– Ты четвертый за один только нынешний день. Степашка-то встретил, чай?

– Встретил.

– А до него были Гришка Жучкин да Музыкина Татьяна. К вечеру, глядишь, заявится и Катерина Дубовка, это уж как пить дать. Да ты кури, Миколай, кури!.. Этого-то добра у меня сколько угодно. Известное дело: у разумного человека водятся деньжата, а у дурака махорка. Кури, кум, на здоровье!

– Не могу боле. В глазах штой-то застит.

– Ну, передохни маненько. Покалякаем. На пустое брюхо ничего другого человеку не остается. Признаюсь тебе: хлебец-то от позапрошлогодних трудодней у меня остался, и, скажу по совести, немалый. Но еще осенью, пронюхав – земля слухом пользуется! – пронюхав, значит, что на нынешние трудодни мы ни хренинушки не получим, вывез я его куды подале и схоронил. А теперича вот туда по таким сугробам и не доберешься, да и нельзя. Воронин в один момент выследит – и пропал Федотка Ефремов! Упрячут в каталажку, и смоли там свою «золоту жилку»!.. Он уж, Воронин то есть, пополудни, как раз перед Степашком, наведывался ко мне. Припожаловал с какой-то железной палкой, тыкал ею во все углы – и в погреб, и под печку, и в подпол лазил, по всем хлевам шарил, искал, вишь, излишки, да ушел несолоно хлебавши!

Федот рассказывал правду. Его двор оказался как бы первым полигоном, где председатель решил испытать им же придуманное орудие, с помощью которого надеялся обнаруживать припрятанный хлеб. Сам ли Воронин, другой ли кто, но быстро нашел для этого изобретения и удивительно точное название: щ у п. Все гениальное просто, изрек какой-то философ. Воронинское детище окончательно утвердило бы его в такой мысли. Представьте себе длинную, похожую на барскую трость, толщиною с мизинец проволоку, свернутую в кольцо на одном конце и заостренную на другом. Повыше жала с помощью пробоя или какого иного инструмента (это уж дело кузнеца Климова) выщерблена наискосок маленькая, величиною с самый крохотный наперсток выемка, – она-то и была наихитрейшей и наиковарнейшей частью невинной с виду железяки. Погруженный в землю, мякину или солому и затем выдернутый, щуп зачерпнет своей выемкой несколько зернинок, и хозяин припрятанного хлеба может навсегда распроститься с ним, а в придачу получить еще и суровое наказание за укрывательство пшеницы или ржи.

Но на Федотовом дворе председателев щуп ничего не нащупал, к немалому торжеству обладателя «золотой жилки».

– Потыкай, кричу Воронину вдогонку, в мою задницу, можа, что отыщешь! – закончил свой рассказ веселый Федот Михайлович.

– Не нашел, значит?

– Не нашел, – сказал с тихой гордостью Ефремов, – и не найдет. Погодь до весны, Федорыч. Подсохнет – я сам откопаю хлебушко и поделюсь с тобой.

– До весны-то надо ищо дожить, Михалыч. Брюхо ждать не умеет.

– Доживем как-нибудь. Советска власть не даст помереть с голоду. Она ить до последней кровинки, до последней косточки наша.

– Как сказать, Михалыч… До бога высоко, до Москвы далеко, а Воронин, а братцы Зубановы – вот они, рядом. Счас у них один щуп, а назавтра будет тыща. Пойдут с ними по всем дворам, как солдаты с винтовками наперевес…

– Найдется же и на них управа. Я так думаю.

– Думаю так и я. И все так думают. Но когда это будет? Покуда то да се…

– Поживем – увидим.

– Легко сказать – поживем! – Николай Федорович вздохнул так-то уж тяжко и прерывисто, что Федот Михайлович надолго задержал на нем свой взгляд, покачал головой:

– А ведь ты, кум, совсем плох. Что же ты не наведался к Никитке Рубцову? Тот небось приберег зернецо про черный день: мужик до-бышной, запасливый.

– Да ты, никак, надсмехаешься надо мною, Михалыч?.. У Никит-ки летошнего снегу не выпросишь.

– Вы же дружки с ним. Вместе и под Перемышлем, а потом, кажись, и под Царицыном…

– Взял бы ты, Федотка, себе этого дружка! Мы с ним так: зад об зад – и кто дальше прыгнет!.. Вот какие мы друзья-приятели!

Федот рассмеялся. Но, обнаружив, что гость не только не поддержал его смеха, а еще больше прихмурился и почернел лицом, поспешил исправить свою промашку:

– Да ты, кум, ел хоть что-нибудь нынче?

– Ни нынче, ни вчера, ни позавчера… Четвертые сутки, Михалыч, крошки во рту не было. А куревом сыт не будешь…

Услышав такое, Федот заторопился:

– Да что же ты молчал, кум?! Как же ты?.. Разве ж так можно? Оставишь детишек сиротами… И я, дурак, потчую тебя глупыми своими речами. Сейчас что-нито придумаем… Мать, а мать! – покликал он жену из передней комнаты. – Загляни-ка, мать, в печку, не найдется ли что похлебать мужику. Глянь на него – хоть во гроб укладывай. Ну и ну! До чего себя довел!.. Раздевайтся, кум, да к столу!

– Нет, нет, что ты! – отчаянно замахал руками Кольки Полякова отец. – Неколи мне угощаться, Михалыч! Дома ждут не дождутся меня шесть голодных ртов, так что побегу… може, подфартится где… Спаси тебя Христос, Михалыч, за восчувствие моей беде!.. Другой раз как-нибудь загляну, тогда и накалякаемся, и наугощаемся. А теперича недосуг, – и Поляков-старший неловко, спотыкаясь через порог сперва избы, затем сеней, почти выбежал на улицу…

Теперь он сидел у раскрытой дверцы голландки, подбрасывал в нее соломы, поддерживал таким образом огонек жизни и, услышав наконец, что его зовут к столу, попытался было оторвать ослабевшее вдруг тело от земляного пола, но не смог. Подергал правою рукой в сторону стола, как бы прося подмоги, но никто, похоже, не заметил этого движения. Беспомощно, виновато поморщился, неловко запрокинулся сперва назад, потом качнулся вперед, как бы стараясь отлепить себя от пола; опять упал навзничь, и только теперь домашние увидели, как задергалась уставившаяся в потолок его жидкая козлиная бородка, а голубые глаза расширились до пугающего размера и застыли в немом удивлении, первыми, знать, распознав приблизившийся вплотную смертный час.

Хоронили Колькиного отца еще по-старому, по-христиански. Дашуха Архипова и другие соседки помогли жене покойного обмыть длинное сухое тело, облачить его во все «смертное», припасенное загодя и хранившееся на дне большого семейного сундука, а мужики уложили его в гроб, сколоченный моим дедом из досок, припасенных было для себя. Даже кое-что собрано по дворам для поминок. Правда, за поминальный стол были посажены лишь одни могильщики, страшно умаявшиеся при вскрытии промерзлой на полсажени глинистой земли. Мы, ребятишки, привыкшие к тому, что и про нас обычно не забывали в таких случаях, хоть в последнюю очередь, но угощали все-таки наваристыми, пахнущими лавровым листом щами и белоснежной кутьею, в которой попадались коричневые, невозможно сладкие изюминки, – мы и сейчас вертелись у Колькиного дома, но никто нас не покликал.

Смерть Николая Федоровича Полякова не только осиротила большую семью, но и напугала нас, Колькиных товарищей, испытавших к тому же нечто похожее на угрызение совести, будто провинились в чем и перед Колькой, и перед его братом и сестрами, и перед Колькиной матерью, особенно убивавшейся при таком несчастье. Не сговариваясь, мы решили помочь Поляковым чем только могли. Сразу же после похорон я вернулся домой, прошмыгнул мимо возившейся во дворе матери в избу, отхватил полкраюхи ржаного хлеба, «отдыхавшего» под утиральником на судной лавке, еще горячего и оттого пахучего, и в несколько минут оказался вновь на Колькином подворье: «На, Колька, ешь!» – выпалил я, задыхаясь и от бега, и захлестнувшей меня радости. Минька Архипов принес в ученической сумке немного муки, и не какой-нибудь там еще, а пшеничной. «Эт вам на пышки», – тихо пробормотал он, высыпая содержимое сумки прямо на обеденный стол, не смея поднять своих глаз на Колькину мать, которая уже понесла уголок платка к своим глазам. Даже Янька Рубцов и тот не остался в стороне, и он объявился в доме Поляковых, обрушив на стол тяжеленную, смахивающую на надгробную, плиту колоба, на которую сейчас же набросилась не только семья Поляковых, но и все мы, оказавшиеся на ту минуту в избе нашего осиротевшего товарища. Но больше всех меня, например, удивил не Янька, хотя с его стороны это был, несомненно, подвиг неслыханный, а Ванька Жуков, у которого в доме (это мы все хорошо знали) шаром покати: Ванькина мать, тетенька Веруха, скрывая это от мужа и детей, уже прошлась по соседним деревням с сумой, а Григорий Яковлевич, видя, что ничем не может помочь семье, впал в угрюмое, ничего хорошего не предвещавшее равнодушие и безразличие ко всему и часами просиживал на лавке, тупо уставившись глазами на молчаливую печь, давно уж не опахивавшую жилище теплым духом хлеба, – несмотря на все это, Ванька тоже пришел к Поляковым не с пустыми руками. Отыскав Польку, Колькину сестру, с которой в школе сидел за одной партой, поманил ее пальцем, вывел в сени и, вывернув карман драного полушубка, вытряхнул прямо в Поль-кин подол несколько картофелин. Пробормотал смущенно: «Бери, Поль!» – и, видя, что она колеблется, покрылась краскою стыда, поспешил заверить: «Бери, бери, у меня дома еще есть!»

Дома у Жуковых ничего не было, не было и картошки, но она еще водилась в кое-каких чужих погребах, где и промышлял теперь отважный, никого и ничего не боявшийся мой приятель. Не далее как позавчера Ванька рассказал мне, что в одном погребе его прихватил хозяин, оказавшийся Яковом Соловьем, прихлопнул тяжелую крышку, запер на замок и продержал там трое суток и только потом выпустил, пригрозив похоронить заживо, ежели малый попадется во второй раз. Ванька, разумеется, сделал для себя соответствующий вывод, во второй раз не рискнул наведаться на Соловьево подворье, благо было еще немало других погребов, в какие Ванька еще не заглядывал. Я отговаривал Ваньку, просил, умолял, чтобы он оставил это занятие, предупреждал, что рано или поздно, но его промысел по чужим погребам и амбарам окончится для него худо. На мои увещевания и предупреждения Ванька говорил одно и то же:

– Так и так умирать. Хорошо тебе говорить: у вас вон полон дом тыкв, а мы с нашего огорода сняли десяток и всё.

Услышав раз и два такое, я пристрастился потаскивать из дому для Жуковых каждую ночь по одной маленькой тыкве. Правду сказать, у нас этих тыкв уродилось в прошлое лето пропасть. Заливной огород, на который по весне полая вода наносила толстый слой нозд-ристого, похожего на черный творог ила, давал богатый урожай и тыкв, и свеклы, кормовой и столовой, и огурцов, и моркови, и капусты. Особенно хороши были белые тыквы, называвшиеся русскими, потому что промеж них мать вкрапливала, как бы для красоты, тыквы-американки, пестро-оранжевые, делавшие в сочетании с молочно-белым цветом русских тыкв весь огород празднично-нарядным, веселым, так что никто из проезжавших мимо не удерживался, чтобы не вымолвить с завидчивым, ласкающим и радующим наше ухо придыханием: «Батюшки, красотища-то кака!» Белые тыквы иногда вырастали до таких размеров, что были неподъемны для одного мужика, будь он силач из силачей. В пору их снятия с огорода обычно собиралась «помочь», заканчивавшаяся, как водится, веселой попойкой. Для нее отец придумал свой ритуал: самая большая тыква подымалась на середину стола, на нее ставилась четверть самогону, провозглашалась здравица всевышнему, не поскупившемуся на такой урожай, стаканы сводились вытянутыми руками воедино, чокались, и все это сейчас же сопровождалось согласным, сочным кряканьем. Рожи угощавшихся слегка морщились и уж не слегка, а до неузнаваемости искажались в кривых зеркалах покатых, разделенных на ровные лоснящиеся валы крутых боков тыквы.

Этой осенью «помочь» не собиралась, хотя овощей на нашем огороде было ничуть не меньше, чем в предыдущие годы: не было хозяина, главного затейника, без которого сборище мужиков и баб не вылилось бы в праздник, да и трудно было бы заманить кого-либо, когда у каждого в доме своих забот столько, что от них голова шла кругом. С тыквами управились сами, коренником в семейной упряжке, главной двигательной силой был дед Михаил, давно уж заколотивший свой дом и перекочевавший на постоянное жительство к среднему сыну Николаю, то есть к нам. Самой надежной его помощницей была, конечно, наша мать; материнским, всегда настороженным, всегда нацелившимся на возможную опасность для ее детей сердцем она первой почуяла надвигающуюся беду и, деятельная, делала все для того, чтобы последствия этой беды были менее грозными и губительными для нашей семьи. Где-то посреди лета она уговорила свекра разбросать во дворе большим кругом старую навозную кучу, с его помощью вычерпала на этот круг воду из колодца до последней капли, заставила (точнее бы сказать, уговорила добрым, ласковым своим голосом) нашу Рыжонку исполнить Карюхины обязанности, походить по размоченному навозу, размять, взмесить его так, чтобы его потом можно было уложить в станок и превратить в кизяки, – ежели в прежние годы кизяки эти были лишь подспорьем к дровам, то зимой тридцать второго – тридцать третьего года они оказались единственным топливом: лес был наглухо, напрочно закрыт для жителей села, да и не было тягла, чтобы привезти его оттуда, а на себе, на салазках, много ли привезешь?!

Другие, не озаботясь вовремя изготовлением кизяков летом, жестоко поплатились за это голодной и лютой зимою. Кизяки сохраняли тепло в нашей избе, а тыквы и другие овощи – жизнь. Что касается хлеба, то он кончился у нас в конце апреля, перед самой пасхой: правда, у матери под «семью замками» (мы, дети, и не знали, где эти «замки») хоронилась горстка пшена на самый-самый, знать, черный день, но она к нему не притрагивалась – не без основания надеялась продержать семью хотя бы до мая на овощах. Нам говорила:

– Потерпите, ребятишки, маненько. Скоро отелится Рыжонка – молочко будет. Проживем как-нибудь. У других и того нету. Глядишь, отец мучицы подбросит пудика два-три. Вот только бы этого окаянного поскорее убрали от нас!..

Под «окаянным» мать разумела, конечно, Воронина: ходили слухи, что в районе и даже где-то повыше накапливается недовольство его действиями и что недолго ему осталось «володеть и править» в Монастырском. «Володеть и править» – старинное это словосочетание вырвалось недавно из уст Федота Михайловича Ефремова, который ни на минуту не терял веры в то, что песенка Воронина скоро будет спета и что ему придется держать ответ перед Советской властью за свое самоуправство.

Мать была уверена, что ее муж не появляется в селе исключительно из-за боязни воронинских кар. Так думали и мы, дети. Несколько по-иному оценивал обстоятельство наш дедушка. Проведав как-то страдающую от голода большую семью старшего сына, он на обратном пути сделал малую загогулину, чтобы глянуть на хижину непутевой Селянихи, и обнаружил окна на ней наглухо заколоченными. «Увязалась за Миколой, сучья тварь! – вздохнул он – Так я и знал. От бисова дочь! Это она не пущает того сукиного сына к семье!.,» Сделав это открытие, даже не открытие, а найдя лишь подтверждение своим подозрениям, дедушка как бы облачился в некий непроницаемый панцирь, сделался угрюмо-молчаливым, сосредоточенным, удалился целиком в самого себя, и, чтобы не встречаться глазами со снохою, которая, пожалуй, лишь делала вид, что ни о чем не догадывается, он, пока были силы, то рыл канаву на нашем огороде, то уходил в сад, который был уже не его, а общим, а вернее сказать, ничейным, а потому и обреченным на верную смерть. Темнее самой темной тучи возвращался к вечеру домой и, ни слова не говоря, удалялся в свой угол, где для него специально была поставлена большая деревянная кровать, некогда им же и сколоченная для молодых супругов, для отца и матери моей, значит. К обеденному столу выходил все реже и реже. А в конце июня и вовсе перестал выходить. На настойчивые приглашения снохи обычно отмалчивался, а однажды, улучив момент, что она в доме одна, подозвал ее к себе, набрал с шумом полную грудь воздуха и, выдыхая его малыми порциями, попросил:

– Обо мне не хлопочи. Я свое прожил. Береги себя и детей. Я… я, доню, мабудь, завтра помру. Ты б сходила в Нову Ивановку, пригласила батюшку. Пособоровал бы вин меня… А ты не плачь, доню. Зачем плакать!.. Поди, поди к батюшке… Може…

Он не договорил – сил, видать, не хватило. Сперва прикрыл глаза очень плотно, полежал так, потом с трудом разлепил веки, поискал кого-то встревоженно, собрался с последними силами, не сказал – выдохнул:

– А Мишанька где?

– В лес, на Вонючу поляну, за конским щавелем убежал. На лугах-то нету боле. Весь повыдергали…

Дед ничего не сказал на это, только страдальчески поморщился. Глаза его медленно прикрылись. Решив, что он задремал, мать тихонько вышла в сени. Не найдя никого из нас во дворе, быстро вышла на дорогу, ведущую в Новую Ивановку, где еще стояла и действовала церковь, единственная во всей округе.

К полудню привела священника. Но не соборовать пришлось ему нашего дедушку, а отпевать.

 

15

Самая тяжкая пора была не в июне, а в первые весенние месяцы: в марте и апреле, когда все погреба и все сусеки начисто опустели, а земля лежала еще под снегом, и ни животные, ни люди не могли выйти на подножный корм. Животных-то почти не осталось (разве что кое-где сохранилась коровенка, одна на несколько семей), а люди, те, что могли еще как-то двигаться, разбредались по всем окрестным селам и деревням в поисках не то что куска хлеба, но хотя бы картофелины, хотя бы плитки жмыха или горсти отрубей, из которых, смешавши с картофельной шелухой или тыквенной кожурой, можно испечь лепешки. По ночам, голодные, выходили и прислушивались – не горгочет ли у кого самодельный жернов, не размалывает ли кто зерно тайно не удалось ли кому увернуться от всепроникающего щупа.

Селение безмолвствовало: его жители, сумевшие уберечь пуд-другой ржи или пшеницы, были крайне осторожны, уходили со своими жерновами под землю в самом прямом смысле, некоторые с этой целью углубляли и без того глубокие погреба, проделывали в них боковые ниши и там, при светильничке, пускали в дело свою мельничку, которая при таких обстоятельствах не могла уж подать наружу своего голоса. Какой-то из мужиков (сказывают, что Карпушка) набрел в Баланде, возле водочного завода, на огромную яму, натолкнувшись на нее сперва ноздрями, всегда расширившимися и пульсирующими у голодного человека: по ноздрям этим шибко ударило таким зловонием, что у мужика помутилось в голове. Тем не менее, вздернув голову и потягивая по-собачьи воздух, мужичок подстегнул себя и в несколько минут оказался на краю пропасти: в котловане колобродила барда. С десяток мужиков, баб и подростков, толкаясь, черпали из него (кто ведром, кто большим ковшом, кто чем) содержимое и накладывали в мешки. Карпушка наполнил свой мешок по завязку и, взгромоздив его на двухколесную тележку (теперь такими тележками в нашем селе обзавелись решительно все), перекрестясь, повез его домой, за семнадцать верст от Баланды. Мешок был вроде бы живым, пыхтел за спиною Карпушки, ухватившего руками две малые оглобельки, отдувался и оставлял за собой вонючий след.

По следу ли этому, по слухам ли, докатившимся до села тем же путем, но на другой день в Баланду потянулась длинная вереница тележек, а неделю позже по этой дороге можно было пройти не иначе как зажавши крепко нос. Степашок Тверсков, не осилив своего возка, угас на полпути к Монастырскому, успев, однако, подложить под голову мокрый, зыбившийся, как подушка, мешок с бардою: хотел, видно, передохнуть – прилег, да и не встал более. На обратном пути Федот Ефремов уложил его в свою тележку и привез в село вместе со своим мешком. Подкативши возок к сельсоветскому крыльцу, крикнул, чтобы слышали там, за открытыми настежь дверями:

– Глянь, Воронин, на свою работу! Утопить бы тебя в балан-динской яме, да вот беда: дерьмо в дерьме не тонет!

Федот и сам не знал, какой черт дернул его за язык, чтобы проорать слова, за которые ему не сносить бы головы; на счастье мужика, Воронина не было уже в конторе: срочно вызванный в район, он ускакал туда, чтобы уж никогда не появляться в нашем селе. Выскочивший на улицу Степан Лукьянович (хитрющий этот двуногий лис умудрился сохранить себя и при грозном Воронине) с превеликим удовольствием сообщил Федоту эту новость.

– Взяли, значит, за ж… голубчика! Давно пора!

– Пора, пора, Федотушка!.. Он уж, Воронин то есть, и до твоего брательника, Егор Михалыча, добирался. И его считал кулацким агентом. Сняли Егория с бригадиров, а кто настоял?.. Не знаешь?

– Неужто и тут Воронин?

– Он самый!..– охотно подтвердил Степан Лукьянович и только сейчас увидел мертвого Степашка. Умолк, смущенный. – Где ты подобрал беднягу?

– На баландинской дороге. Там таких вешек счас многонько, Лукьяныч!

– Куда ж ты теперь его? – секретарь указал на покойника.

– Аксинье отвезу. То-то «обрадую» бабу да их детишек…

– Н-да-а-а, – вздохнул Степан Лукьянович, который планировал было увязаться за Федотом и получить вознаграждение за добрую весть, выложенную им минутами раньше изобретателю «золотой жилки». Поняв, что Федоту теперь не до гостей, поспешил объявить: – Помог бы тебе, Михалыч, да неколи: с минуты на минуту и меня могут покликать в район в качестве свидетеля.

– Ну, ну, – вроде бы согласился Федот, а про себя решил: «Боится, плут, Аксиньиного воя, вот и нырнул в свою нору, сурок несчастный. Не мешало бы и его подержать за мягкое место в районе. Будь на то моя воля, я б их…»

На том и остановил свои мысли, поскольку и сам не знал, что бы сделал с нарушителями советских законов, какую бы кару определил для них. Приблизившись к дому Степашка, поднял на руки почти невесомое тело и, избегая устремленных на него и расширившихся в ужасе многих глаз, положил его прямо на стол под образами. Торопливо перекрестившись, выскочил на улицу и без оглядки покатил тележку в сторону своего дома. Не слышал ни вопля, несшегося из Степашковой хижины, ни крика Мишки, хотевшего справиться, где Федот подобрал их несчастного отца, не чувствовал, что истлевшая цигарка давно уж обжигает ему, Федоту, губы. Душевных и физических запасов его хватило еще на то, чтобы довезти свой страшный груз до села, послать проклятия исчезнувшему вдруг Воронину, переброситься десятком слов с Лукьянычем, затем сделать, может быть, самое трудное, самое тяжкое – внести Степашка в его избу, – на большее сил уже не хватило. Так и не отозвался на Мишкин крик, так и не оглянулся. «Прости, сынок, не могу боле. Силов моих нету!» – прошептал про себя.

Не помню, чтобы барда спасла кого-нибудь от голодной смерти. Карпушка, который первый обнаружил ее, уцелел, но и то лишь потому, что, как он сам свидетельствовал, «душа не приняла» вонючей мерзости, вывернулась, по его же словам, «аж наизнанку»: умная у мужика душа, ничего не скажешь; окажись она всеядной, валяться бы Карпу Ивановичу на «дороге смерти», как вскоре нарекли люди проселок от Монастырского до Баланды. «Пойду, однако, и я на Голгофу!» – сообщил своей наполовину убавившейся семье бывший моряк и внештатный школьный «лехтор» Иван Гаврилович Варламов, сделавшийся по случаю голода совершенным трезвенником. Ушел с мешком к роковой яме, нахлебался барды, кажется, даже не без удовольствия, потому что барда, помимо прочих отвратных запахов, хранила в себе малую толику и запаха сивушного, от которого душа Гаврилыча ни в какие веки не отворачивалась, а, напротив, принимала его с радостью, ибо давно с ним породнилась. Этот со своим мешком не выбрался даже на «голгофную» дорогу, а шмякнулся на окраине Баланды; кто-то из сердобольных местных жителей отнес мертвого Ивана Гавриловича в ближайшую канаву и присыпал там землей; никто потом и не попытался отыскать его могилу – не один Варламов исчезал бесследно в том году.

Федот Ефремов, как и Карпушка, уцелел. Положив в рот ложку барды, он сейчас же выплюнул ее и, вытерев ослезившиеся глаза, изрек:

– Пущай уж, когда помру, червяки поедают меня снаружи, а не так… ищо живого – изнутри…

Он вынес мешок из сеней, ушел подальше на зады, вырыл там яму. Утрамбовал ногами землю, сказал, обращаясь к закопанной гадости:

– Чтоб и духу твоего не было!

Но дух барды был столь устойчив и напорист, что еще долго давал знать о себе, вырываясь из-под земли и преследуя носы и самого Федота, и его жены, и дочерей, стоило им лишь выйти на огород.

Не воспользовался Федот Михайлович и припрятанным зерном: кто-то из односельчан «случайно» набрел на потайной клад и, не опасаясь теперь Воронина, упредил Ефремова на одну ночь и перетаскал зерно к себе домой. Другой бы на месте Федота впал в отчаяние, повесил бы голову, выбился бы окончательно из житейской колеи, но такое могло случиться с кем угодно, но только не с Федотом Ефремовым. Этот же, обнаружив кражу, спокойно вернулся домой, уселся у порога собственной избы, будто чужой, и подложил ногу под тощий свой зад, не спеша сооружая «козью ножку» размеров неправдоподобно великих. Он начинял ее «золотою жилкой» минут этак десять, тщательно склеивал, призвав на помощь пальцам и влажный язык. Закурив наконец, глубоко, до удушливого кашля затянувшись, неожиданно расхохотался. Не понимая, в чем дело, жена и дочери (их у Федота две) глядели на главу семьи со страхом.

– Что с тобой, отец?.. Ты, родимый, не того… не рехнулся, случаем? – спросила хозяйка, шаря по лицу мужа испуганными глазами.

– Нет, мать, – ответил Федот, не успевший убрать ухмылки, – не только не рехнулся, а даже поумнел. Проучили меня, хозяюшка, как рассукиного сына!

– Господи, да что же с тобой исделали?.. Кто?

Но Федот не пожелал добавлять что-либо к уже сказанному.

Встревоженная, пожимая плечами в недоумении, жена удалилась за печную перегородку, к своим ухватам и чугунам, многие из которых были у нее как бы безработными, давно стояли и в углу, и на шестке без дела, без применения. В ведерном, самом большом чугуне еще согревались помои, сдобренные картофельной шелухой, – это для коровы, ставшей единственной кормилицей не только для Федотовой семьи, но и для многих ее родственников. «Наша спасительница!» – скажет о ней Федот на рубеже тридцать четвертого года, положившего предел людским страданиям, энергично взявшегося врачевать раны, ликвидировать наследие, оставленное для него лютым предшественником.

Сейчас же младшая дочь Федота, Паня, сидела на печи, плотно прижавшись к десятилетней няньке, к старшей своей сестрице Вере, которая ласкала ее головку совсем по-взрослому, так же точно, как это делала мать. При этом Вера напевала какую-то песенку, вроде бы даже колыбельную. Убаюканная ее мурлыканьем, Паня позабыла на время про ропчущий свой желудок и тихо заснула. Высвободив осторожно из-под ее отяжелевшей теплой головы свои коленки, старшая спустилась на пол: надо было помогать матери в поисках какой-то еды, бежать на луга или на Вонючую поляну за конским щавелем, за чернобылом, за кореньями разными – все это мать употребит в пищу.

– Поосторожней будь, доченька, – напутствовала ее мать, – люди сказывают: разбойники, вишь, в лесу-то нашем объявились, не ровен час…

– А я, мам, чай, не одна пойду – с подругами!

– Ну, ну, иди, ступай, моя золотая. Гляди только…

Вера действительно выходила в лес, на луга, на поляны – во все другие места, где водились съедобные травы, – не одна. У нее были подруги: двоюродные сестры, Марфа и Надя Ефремовы, Катька Леснова, самая, как известно, отчаянная девчонка, Полюшка Полякова, одна из старших сестер Миши Тверскова, и с десяток других с Хутора и Непочетовки. Но, собравшись в большую стаю, девчата вряд ли отважились бы выйти на подножный корм без нашего рыцарского прикрытия. С нами, ребятишками, они забирались в самые глухоманные углы леса, на самые отдаленные поляны, куда еще не дотягивалась ни одна голодная рука, где конский щавель, косматки, дягиль, бор-щовки стояли нетронутыми и мы могли набить ими полные сумки.

К этим традиционно употребляемым в пищу растениям мы в широком разнообразии присовокупляли и те, которые до тридцать третьего года считались несъедобными: лебеда (за ней-то нам не надобно ходить далеко, ее разновидность, называемая цыганкой за нарядный, красно-белый цвет листьев, сделалась полновластной хозяйкой всех заброшенных, опустелых дворов и огородов), к лебеде присоединялись корни куги – высушенные и пропущенные через самодельный жернов, они были похожи на пшенную муку, а вот по вкусу ни на что уж не были похожи, потому что не имели решительно никакого вкуса; наши матери, однако, умудрялись замешивать эту «муку» на запаренной лебеде и конском щавеле и испекать для нас нечто создающее иллюзию лепешек. Желудочного сока не хватало, чтобы переварить непереваримое, и дети страдали от запоров, некоторые даже погибали от них, потому что не знали трав, которые можно было бы употребить как слабительное. Мы с Ванькой Жуковым вспомнили – и сделали это как нельзя вовремя – про чакан, который был не только сочен и вкусен, но и позволял нашему брюху сладить со всем, чего бы мы в него ни напичкали: и названные выше лепешки из рыжей, похожей по всем своим качествам, да и по внешности на древесные опилки «муки»; и хлебцы из крахмала, полученного из прошлогодней, вымерзшей зимою, а сейчас высушенной в печке картошки; лук и чеснок дикие, за которыми приходилось бегать аж в Липняги, за десять верст от села, да на Сафоново, которое было еще дальше; рылись мы, как поросята, и в местах, где, по нашим приметам, прошлой осенью была морковь, в надежде отыскать случайно оставшийся корешок, пускай раскисший, пускай утративший всякий вкус – пускай: для нас и он дар божий, и его, обнаружив, мы сейчас же отправляли в рот. Ну а то, что называлось нами чаканом, извлекалось из самой нижней части осоки какой-то особой, не похожей на обычную породы; освобожденная от верхних волокон, эта часть явится твоим загоревшимся от радости очам ослепительно белой, покрытой бисерной россыпью прозрачных капелюшек, которые, стоит лишь откусить кусочек, наполнят твой счастливо-жаждущий рот едва сладимою, с легкою кислинкой влагой. Мы и раньше когда-то лакомились чаканом, а потом как-то подзабыли с нем: отвлекли, знать, другие ребячьи заботы. Может быть, тогда чакан и не казался нам таким уж вкусным – кто знает. Теперь же мы узнали истинную цену ему!

В прежние года многие из нас воспринимали окружающее неосознанно-поэтически. Такие, скажем, как Миша Тверсков, могли вдруг остановиться посреди лесной поляны и, расцветши в тихой улыбке, полуоткрыв рот, долго внимать птичьему разноголосью, угадывать, кому из пернатых принадлежит тот или иной голос, либо считать вслед за невидимой кукушкой свои непрожитые года; девчонка, приметив какой-нибудь цветок, непременно присядет возле него на корточки и начнет скликать подружек, чтобы и они подивились редкостному сочетанию красок на влажном, напоенном росою лепестке этого цветка; они же, девчата, набрав охапки слезок, будут лакомиться ими не раньше, чем вволю налюбуются, наглядятся на темно-бордовое, с зо-лотинкой, их оперение, а то и вовсе не станут поедать, а поместят в нарядный венок.

Теперь же растительный мир представлял для всех нас интерес постольку, поскольку мог быть употреблен в пищу: ни ландыши, прячущиеся в темных, влажных, потайных лесных местах и источавшие тончайший из всех тонкий запах, от которого, бывало, в ноздрях твоих сладко щекотало; ни кувшинки оранжевые, ни лилии, похожие на крохотных белых лебедей, грациозно застывших над водной гладью молчаливых и всегда загадочных омутов красавицы Баланды; ни ивушки плакучие, опустившие свои длинные зеленые косы в реку и моющие их в ней; ни папоротник, напоминающий своих великанов-пращуров лишь очертаниями листьев, которым обычно обрамляется букет собранных в лесу цветов; ни даже одуванчики, успевшие опушиться и готовые от легкого дуновения выпустить на все четыре стороны детей своих на легких прозрачных парашютиках, – ничто из всего этого не привлекало теперь шарящих повсюду глаз, поскольку не было съедобным. Ближайшая практическая цель нашего похода уничтожала в некогда восприимчивой и отзывчивой на красоту душе очарование окружающим, нас уже не могли околдовать ни колдовские видения, ни звуки, ни краски. Мы искали в лесу, на лугах, на полянах, в поле, по берегам рек и в самих реках то, что можно было съесть, испытывая легкое разочарование даже тогда, когда съедобную траву или живность нельзя съесть сразу, сейчас же, в этот вот миг, а требовалось еще какое-то время, чтобы удалить из нее некое зелье.

 

16

Промысел взрослых отличался от нашего, детского. Отцы семейств знали, что одними травами, сколько их ни пихай в желудок, голода не утолишь, сыт ими не будешь, и поэтому искали еду поувесистее, что ли. За бардой никто теперь не ходил, потому, во-первых, что люди успели убедиться, что она плохая их союзница, что она скорее помощница смерти, а не их, людей, спасительница; во-вторых же, потому, что страшная яма сейчас была обнесена колючей проволокой и доступ к ней наглухо закрыт. И набиравший силу голод заставлял обезумевших людей искать спасения в любом месте, где только оно могло им пригрезиться.

Таким местом в нашем селе оказалось Глинище – большой котлован, образовавшийся при выработке песка и глины, куда теперь сваливали трупы издохших от бескормицы колхозных лошадей. Дольше всех, пожалуй, держалась неприхотливая в еде наша Карюха. В тридцать втором году она успела еще ожеребиться, одарить общий двор Звездочкой, и, чудом уцелевшая, унаследовавшая от матери редкую выносливость, эта Звездочка дожила, говорят, до войны, пережила всю войну, оставив по себе добрую память, поскольку делила поровну все тыловые заботы с женщинами, подростками и стариками. Сдохла, сказывают, Звездочка летом сорок пятого, исполнив до конца свой долг перед людьми.

Мать ее, Карюху, я видел в последний раз весною тридцать третьего в Глинище, куда спустился со своим знаменитым топориком Ванька Жуков, единственный из наших ровесников, кто решился на такое дело. Узнал Карюху по большой стертой подкове, какую я нашел когда-то на полевой дороге, а затем попросил кузнеца Алексея Ивановича Климова, чтобы он «пришпандорил» ее к Карюхиному расплющенному, растрескавшемуся копыту. Слезы сами собой выскочили из моих глаз, когда увидел, как высохшая, жилистая рука Григория Яковлевича Жукова, спустившегося в котлован немного раньше своего младшего сына, ухватилась за ногу лошади, чтобы отсечь ее топором вместе с окороком.

– Дядь Гриша, не нада-а-а! – закричал я отчаянно, но Жуков-старший даже не поднял головы. Засунув мясо в мешок, он с Ваньки-ной помощью взвалил его на себя и, согнувшись, что называется, в три погибели, медленно, со множеством остановок, стал выкарабкиваться наверх.

В конце апреля мужики, сохранившие в себе кое-какую силенку, дружно устремились в поля, к сеялкам. Понять их было нетрудно, можно даже сказать – легче легкого: представлялась долгожданная возможность поживиться семенным зерном, отборной пшеницей; как там ни сторожи, не следи бригадир, но разве уследишь, разве поймаешь момент, когда голодный сеятель бросит себе в рот или в карман горсть зерна?! А ежели и увидишь, хватит ли у тебя духу остановить человека, поймать за руку и наказать?.. Насыщаясь, люди не знали, что сами наказывали себя лютым образом: семена-то были протравлены формалином – так спасали их от невидимых глазу паразитов. Последствием было то, что многие мужики обезножели одни слегли, не в силах передвигаться, другие хоть и передвигались, но переставляли отекшие, покрывшиеся струпьями в подошвах ноги по-слоновьи; улика была явная и неопровержимая, ею тотчас воспользовался бы Воронин, доживи он в селе до этих дней. Некоторые заполучили такую беду и не побывав в поле: угостились пшеничным хлебцем, испеченным моим дядей Петрухой на колхозной хлебопекарне, для которой была использована большущая, в пол-избы, печь в доме раскулаченного и высланного Якова Крутякова. Не довольствуясь тем, что ему было отпущено с колхозного склада (отпущено же было с «гулькин нос», да и то каких-то отходов), пекарь изловчился раздобыть и размолоть несколько пудов семенной пшеницы: уж очень ему хотелось отличиться и поддержать колхозников в самую трудную пору! Отведал того хлебца и сам, и теперь тоже ходил по селу враскоря-ку, с опухшим и черным, как чугун, лицом.

Прилет грачей так же, как скворцов и жаворонков, всегда приносил с собой освежающее и просветляющее душу праздничное возбуждение; с их шумным граем, вознею над старыми гнездами, важным расхаживанием по начинавшим чернеть дорогам, копошеньем в навозных кучах, возвышавшихся когда-то во всех дворах, как бы начинался и новый круг жизни, а в жилах твоих – новое, ускоренное кровообращение.

– Грачи прилетели! – объявит радостно тот, кто первым их увидит.

Услышавшие это обязательно улыбнутся – просторно и ясно.

В год, которому отведены эти скорбные страницы, прилет грачей был встречен иначе. Люди быстро сообразили, что грачиное мясо может отвратить от них голодную смерть. Голуби за долгую зиму были все до единого постреляны, переловлены и съедены. Теперь можно взяться и за грачей: не было только ни у кого ни пороху, ни дроби – все израсходовали. Впрочем, дробь-то можно было бы нарубить из проволоки, накатать, положив сковороду на сковороду, но зачем она, дробь, без пороху?! Нужно было что-то придумать другое.

Меня надразумил бывший волчатник, а теперь медленно умирающий и, кажется, примирившийся с приближающимся к нему неотвратимым концом Сергей Андреевич Звонарев, мой, значит, дядя по материной линии. Войдя в избу и отдышавшись у порога, он поднял глаза, отыскал ими меня на печи, попросил:

– А ну-ка, Михаил, сбегай во двор и принеси две толстые соломинки.

– А зачем они тебе, дядь Сережа?

– А ты не спрашивай. Делай, что тебе говорят! – прохрипел старик сердито.

Приказание было выполнено в одну минуту. Теперь в руках знаменитого охотника оказались две толстые суставчатые соломины. Он повертел их перед своими глазами, как бы оценивая; удовлетворившись, бормотнул что-то себе под нос, попросил, обратившись уже к моей матери:

– Фросинья, отмотай-ка с клубка суровую нитку, да подлиннее. Нитка была подана, и дядя Сергей принялся мастерить силок.

При этом он потребовал от меня, чтобы я не спускал с него глаз и перенял нехитрое это «рукомесло». Сперва старик выравнял соломинки, чтобы ни одна из них не была длиннее другой хотя бы на миллиметр; затем скрестил, потом согнул на месте скрещения так, что четыре конца встали под острым углом на одинаковом друг от дружки расстоянии; а чтоб соломинки не отскочили, связал их ниткой в месте скрещения. Верхние концы соломинок старик легонько надрезал перочинным ножичком, пропустил сквозь них нитку в виде большой петли, которая чрезвычайно легко соскальзывала, если поддеть нитку в любом месте снизу вверх.

– Ну, а теперь, Фросинья, глянь, пошарь там: не осталось ли где хлебного кусочка… Нету, говоришь?.. Понятно… у кого он теперь есть, тот кусок!.. Ну, може, картофелина вареная?.. И этого нет?.. Вот беда!.. Ну, отрежь ломтик свеклы, – дядя Сергей потянул широким, темно-синим носом, похожим на раздавленную черносливину, воздух, – слышу, что свекла-то у тебя найдется. Хошь, сам укажу, где она хоронится. Можа, сама-то ты забыла… Давай ее сюда, мать, не скупись. «Курятину» получишь взамен!..

Ломтик свеклы был привязан к месту изгиба. Приметив возле печки полуобгоревший черенок от кочерги, Сергей Андреевич привязал к нему провздетый сквозь кольцо единственный теперь конец нитки.

– Пошли, сынок, во двор, – позвал он меня.

Во дворе он приказал мне взобраться на крышу сарая и положить ловушку так, чтобы ее рога слились с соломенной крышей, а на виду оставалась лишь приманка.

– Бочком, бочком положи! – советовал охотник снизу. Когда я сделал все так, как он говорил, и спустился на землю, мы вернулись в сени и сквозь дырявую их стену начали наблюдение.

Очень скоро объявились грачи. Одни из них расхаживали по двору, выискивая что-то там; другие исследовали небольшую навозную кучу, производимую теперь единственным животным на нашем дворе – старой Рыжонкой, которая, на беду нашу, встретилась с женихом что-то уж очень поздно и теперь отелится лишь летом, где-то к концу июня. Только один грач, по-видимому, еще с воздуха приметил кусочек свеклы на сарае и, боясь, что его могут упредить, почти камнем упал на приманку, упал и тотчас же затрепыхался, накинув на себя петлю.

– Понял? – улыбнулся старик, выходя их сеней. – Теперича сам будь добытчиком. Отец-то, слышь, совсем позабыл про вас, а братьям твоим недосуг гоняться за грачами, трудодни, палочки для вас зарабатывают. А палочками сыт не будешь. Так что действуй, лови этих крылатых горлопанов, их всех не переловишь!..

Сказав это и пошлепав меня по щеке, дядя Сергей ушел, а я, высвободивши птицу из силка, упрятав ее, обезглавленную, в ларь, в котором когда-то хранилась мука, со всех ног ударился к Ваньке Жукову, чтобы и для него изготовить несколько соломенных силков. С того дня мы охотились на грачей вместе и увлеклись настолько, что забывали про все на свете, даже про голодный желудок, который обычно не давал забывать о нем ни на минуту.

Ну, а что же с дядей Сергеем?

Научивши нас новому промыслу, оказавшемуся неплохим подспорьем вконец было отощавшему столу, сам старый охотник почему-то не занимался им. Может быть, потому, что утратил всякий интерес к жизни? Да и что могло поддерживать в нем этот интерес, если человек лишился самого главного для него – возможности выйти в метельную, пуржистую пору в степь на широченных своих лыжах и побродить по ней, выслеживая зверя, в яростной схватке со снежной колючей за-метью и, как в награду за смелость и выдержку, в конце концов испытать ни с каким другим не сравнимое волнение, когда твои глаза в упор повстречаются с холодным, проникающим в самую душу, пронзающим тебя насквозь взглядом матерого волка?.. Отними у человека главное дело его жизни – и он сразу же начнет угасать: сперва духовно, а потом и физически. Это уже известно.

Дядя Сергей умер через несколько дней после того, как научил меня – а я Ваньку – ловить грачей с помощью нехитрого приспособления. И его смерть была мало кем замечена, как и множество других смертей.

Бывает, что чувство самосохранения оказывается сильнее всяких иных чувств, но в нашем товариществе оно не заглушило, не подавило желание прийти друг другу на выручку. Этим только и можно объяснить, что в очень малый срок мы научили изготовлять необычные соломенные силки для ловли грачей и Гриньку Музыкина, и Кольку Полякова, и Петеньку-Утопленника, и Яньку Рубцова, и Миньку Архипова, и Ваську Мягкова, и Федьку Пчелинцева, и, конечно же, в первую очередь Мишу Тверскова, оказавшегося главою многочисленного семейства. Что он только не делал, в какие углы не заглядывал, чтобы спасти сестер и мать от голодной смерти! Долгими зимними ночами, коченея, выслеживал зайца в огороде, ставил маленькие капканы на хомяков у себя под полом, а то и на крыс, выдавая их потом, когда снимал шкурку, за «карбушев», то есть все за тех же хомяков; с помощью рогаток добывал голубей, сорок и даже воробьев; на что уж хитры вороны, но и те нередко были поражаемы Мишиной рогаткой. Весною, едва с полей сошел снег, Миша уходил на целый день туда, где в предполье, за ветряными мельницами, давно уж не размахивающими своими драными крылами, появились первые живые столбики сусликов, пробудившихся от зимней спячки: Миша выливал их водою и, укладывая в ученическую сумку, приносил домой. Мясо шло в еду, а шкурки, снятые мешочком, распяливались на рогульке, высушивались, выделывались самим же Мишкой и затем сбывались заезжим татарам за разную нужную в доме мелочь, главным же образом – за удильные крючки. И к ужению рыбы Миша приступил первым, но в пока что мутной воде вопреки пословице рыба ловилась плохо, потому что не видела наживки: известная поговорка основывалась на другой снасти, на бредне или наметке, но никак уж не на удочке.

Первым же Миша начал и другой подводный промысел, оказавшийся спасительным для одной, во всяком случае, младшей его сестренки Дуняшки и для матери, но, увы, не для него самого: единственный сын покойного уж теперь Степашка, как только вода малость угрелась на солнце, приступил к собиранию ракушек в Баланде, на Старице, на Грачевой речке и даже на Медведице. Содержимое шло в суп, поедалось и сырым, живьем («На зубах вот только попискивает», – сетовал сам ловец), а раковины высыпались перед домом, под окном. Скоро не только перед Степашковым жилищем, но под окнами многих изб стали быстро вырастать горы ракушек. Их несли теперь в мокрых мешках все, кто только мог. К середине июня иссякли и реки: за весь день Миша, например, при всем его усердии мог отыскать не более десятка ракушек и возвращался домой почти с пустым мешком, синий от холода и голода. Возвращаясь, он нередко видел Дуняшку на вершине горы из ракушек; грязным ноготком девочка выковыривала остатки, сохранившиеся в створках моллюскова домика. Миша подхватывал сестру на руки и, воющую, визжащую, кусающую ему руки, уносил в избу и там падал вниз лицом на пол, сотрясаясь от сдерживаемого изо всех сил рыдания. Старшие сестры были на поле, на прополке колхозных посевов, а там для них варили ржаные колючие галушки, так что за тех можно еще быть спокойным. А мать, а Дуняшку надобно во что бы то ни стало спасти, и, вскочивши на ноги, словно бы кем подстегнутый, Миша вновь бежал на реку.

Ходили за ракушками и мы с Ванькой, но дружок мой что-то очень быстро оставил это занятие: похоже, чужие погреба и чуланы по-прежнему привлекали его больше, чем реки, луга и леса. Видя, что я плохой компаньон для опасного этого промысла, Ванька отыскал себе подходящего напарника в лице Гриньки Музыкина, и они совершенно естественно и очень скоро отдалились от нас, – так что встречи мои с Ванькой случались все реже и реже.

В последний раз я видел Ваньку и Гриньку возле нашего дома после похорон деда, когда, прослышав, что к нам из Малой Екатериновки приехал отец, что он привез «полный аж воз» муки и мяса, чтобы помянуть старика как следует, к подворью нашему стеклось чуть ли не полсела. Знакомые лица были для меня и друг для друга неузнаваемы: голод хорошо потрудился, чтобы сделать над ними эту «пластическую операцию». Я мог бы увидеть Ваньку и на кладбище, да мать оставила меня в доме сторожить приготовленную для поминок еду. Позже узнал, что к глубокой могиле, приготовленной для дедушки, отовсюду потянулись тележки с умершими. Не имея сил вырыть хотя бы неглубокую ямку, люди просили, умоляли моего отца, чтобы он разрешил положить покойника в дедову могилу. Могильщики приступили было к закапыванию могилы, те, что были рядом, успели уже бросить по щепотке земли в нее, когда братья Жуковы, Федька и Ванька, привезли на тележке Григория Яковлевича. Для него, также обернутого тряпьем, отыскалось местечко в самом верхнем ряду. Дядя Петруха, черный, как головешка, поглядел в лицо хуторянина, набрал полную грудь воздуха и с шумом, с хрипом выдохнул его, вымолвив чуть слышно:

– Так-то вот, Григорий… А мы, дураки, ссорились-бранились. Можа, рядышком придется лежать… Эх, драчуны, драчуны!

Стоявший за его спиной Федот подал и свой голос:

– Там-то уж вы помиритесь окончательно, накалякаетесь вволюшку, никто вам не помешает. Можа, и меня возьмете в свою компанию, а?

– Нужон ты им, такой болтун! – отозвался откуда-то Карпушка.

– Зато ты не болтун, – осерчал Федот Михайлович, – словесный твой понос ничем уж не остановишь!

– Будя вам, мужики. Нашли время языки чесать. Люди слезьми исходят, а этим смех! – упрекнула их наша мать.

– Не гневайся, Фросинья, – сказал ей на это Федот, нашаривая в кармане кисет, – наш смех тоже на полынь-траве замешен!

Дядя Петруха как в воду глядел, обратившись напрямую к Жукову-старшему. Не прошло и трех дней, как его собственные сыновья, Иван и Егор, привезли нашего общего тятю сюда на тележке. Они сняли-разбросали лопатами бугорок, отодвинули чуток в сторонку высохшее, а потому и не тронутое еще тленом тело Григория Яковлевича, положив рядышком, плечо к плечу, тоже без гроба, своего отца. Снова подгребли землю, поправили большой дубовый крест, сделанный из вереи от старых дедушкиных ворот и назначенный было для одного деда, но теперь ставший общим над как бы уж братской могилой. Для скончавшихся вскоре тетеньки Дарьи и ее младшей дочери Фени места возле мужа и отца не оказалось: для них пришлось выкопать неглубокую могилку поблизости.

 

17

Отец, точно, привез из Малой Екатериновки ржаной, вместе с отрубями, муки, но всего лишь полтора мешка, и небольшую баранью тушку. Чтобы не быть перехваченным на основной дороге, он добирался до родного села окольным путем, большей частью оврагами и лесными просеками, лежащими далеко в стороне от сел и деревень, и тридцать верст растянулись для него на добрую сотню, на преодоление которой потребовалось трое суток (смерть деда по времени совпала с моментом, когда повозка отца выбиралась из Салтыковского леса на Малые дуга, где Николай Михайлович и повстречался с печальной новостью: ее поведал Миша Тверсков, отправившийся в очередной раз за ракушками, теперь уж в Кабельное, большое озеро, соединявшееся весною с Баландой). В тот же день полмешка размолу отец отдал дяде Петрухе, да, похоже, опоздал со своей подмогой. Остальная часть привезенного ушла на поминки – так, во всяком случае, сообщила наутро, после похорон деда, наша мать. Я-то был убежден, что кое-что она припрятала про самый черный день, но вслух не высказывал своего подозрения, ибо знал: что бы мать ни делала, она делает это исключительно для нас, ее детей. «Не будь вас, – говаривала она в те дни, – я бы сама поклонилась, упала в ноги господу богу: прибери меня, родимый, упокой рабу твою. Но как же покину, оставлю вас?! Санька и Ленька большенькие, эти, можа, и не пропали бы, а Мишке-то каково без мамки!» Так что, ежели и не для старших сыновей, то для меня-то во всяком уж случае мать отсыпала несколько пригоршней муки и присолила, упрятала в укромный уголок кусочек баранины.

Мы знали также, что где-то хоронились у нее и ржаные сухари – остатки пайка, полученного в тракторной бригаде Ленькой и Санькой; Саньку Василий Дмитриевич Маслов, сменивший в самый горький час на посту председателя колхоза двадцатипятитысячника Зелинского, пристроил учетчиком этой бригады. Время от времени мать выдавала нам по сухарику, из которого даже печь не могла удалить ни вкуса, ни запаха полынного. Было бы это в пору, когда дети ее были несмышленыши, мать сказала бы, что горький этот кусок подарила лиса, и мы поедали б его с необыкновенным наслаждением. Теперь Санька, Ленька и я не нуждались в таком обмане: набрасывались на сухари без хитрой маминой приправы к ним – горький полынный привкус и запашок даже вроде бы прибавляли аппетиту.

Понимая, что оставляет семью без хлеба и без других каких-либо припасов, отец вдруг предложил:

– Ты, Мишка, поедешь со мною в Малую Екатериновку. Матери все будет полегче маленько. Так что утречком и отправимся.

В прежние годы для меня не было большей радости, чем та, когда отец брал с собою в какую-либо поездку: в поле смотреть хлеба, на ярмарку, в лес за дровами, в соседнюю ли Варварину Гайку к родственникам, особенно к доброй и ласковой тетке Орине, двоюродной отцовой сестре, подарившей мне однажды большую белую крольчиху: на бахчу ли в Лебедке, где можно и насытиться арбузом, и напиться его соком всклень; на мельницу, где можно надышаться мучной пыльцой и наслушаться вдоволь мужицких веселых прибауток и шума мельничных деревянных колес и шестерен, а также наглядеться на то, как кипит под ними вода, из которой то и дело выскакивают, сверкнув на солнце, шустрые, бесстрашные рыбешки.

Теперь же отцово приглашение скорее напугало меня, чем обрадовало. Заметив это, мать заторопилась:

– Поезжай, поезжай, сыночка! Поезжай, милый!.. Засохнешь ты тут без хлебушка-то!..

В голосе и глазах ее была такая мольба и такая мука, что у меня все как бы оборвалось внутри, и, чтобы не заплакать, я поспешил успокоить ее:

– Ладно, мам, поеду.

– Ну и умница, ну и спаси тя Христос! Мамку только свою не забывай там! – сказала она как-то значительно и понесла, по обыкновению, платок к глазам своим.

Вот только теперь я понял, что не боязнь голода заставила ее настаивать так горячо на моей поездке с отцом, – мать высылала меня туда на разведку: ей давно нашептывали бабы, что Селяниха живет с ее мужем, что она там, в Малой Екатериновке; подвернулся наконец случай, когда можно было в этом удостовериться окончательно. Было в плане матери и другое: может, думала она, устыдится родного сына «этот хабалин» и турнет бесстыдницу куда подальше.

Мужу сказала:

– Гляди там за мальчишкой-то. Не оставляй его у чужих. Времена-то нынче вон какие!

Отлично понимая, кого она разумела под словом «чужие», отец побагровел, прикусил правый рыжий ус, подкрученный обычно по-унтер-офицерски вверх, пробормотал недовольно, убирая глаза в сторону от жены:

– Ты говоришь так, будто ему не четырнадцать, а пять лет.

– Пять не пять, а для матери он завсегда дите малое.

– Ну и ничего не сделается с твоим дитем! – сказал отец, поскорее уходя во двор. Он был рад, что старших сыновей дома не было, что и ночью их не будет, поскольку Ленька и Санька ночуют в поле, в тракторной будке, вместе с трактористами и прицепщиками: их он побаивался.

Кажется, отец так и не заснул в ту ночь. Ворочался, кряхтел, кашлял, то и дело закуривал. Меня разбудил ни свет ни заря – со вторыми кочетами:

– Вставай, сынок. Пора.

Сонного, почесывающегося, вывел во двор. Пегая кобыла, обмахиваясь белым хвостом и встряхивая такого же цвета гривой, уже была запряжена.

«Вот бы надергать из нее волосиков на лески», – подумал я – и сонливость как рукой сняло. По волосинкам этим мысль самым коротким путем добралась до Ваньки Жукова, и под ложечкой, в груди сделалось щемяще тоскливо: «Неужели не увидимся боле?»

Вышедшая вслед за нами мать что-то подсовывала под сено на телеге, заправляла под него края полога, одновременно подбадривая меня сухими, измученно улыбающимися глазами. «Так надо, сыночка», – говорили мне эти скорбно улыбающиеся глаза.

Рядом беспокойно вертелся Жулик. Учуяв, что меня собираются увезти, он сейчас же решил, что не расстанется со мною, и теперь, чтобы расположить к себе старого хозяина, прыгал возле него, намереваясь лизнуть в лицо, молол хвостом и взлаивал просяще, стараясь изо всех сил обратить на себя внимание. Пес знал, что увяжется за нами обязательно, но будет лучше, ежели его покличут с собой сами хозяева, а не станут отгонять от телеги притворно-грозными окриками, настаивать на том, чтобы он вернулся, отвязался от них, а потому и ласкался сейчас так, и заглядывал умоляюще то в мои, то в отцовы глаза, силясь заодно и распознать наши намерения.

Жулик успел набить свое брюхо падалью, наведавшись до рассвета в Глинище: одни, кажется, собаки не страдали сейчас от голода и могли бы вполне удовлетвориться существующим положением вещей, если бы их самих не отлавливали чужие люди и не поедали, – не знаю, как там другие, но я замечал, что не только поголовье лошадей, но и собак на селе сильно уменьшилось. Догадываясь о причине такой убыли, я днем привязывал Жулика на цепь и спускал только на ночь, чтобы он смог где-нибудь подхарчиться.

Сытый, Жулик теперь был обеспокоен, озабочен лишь тем, как ему отправиться в путешествие вместе с нами. Что это за путешествие, его мало интересовало: любое из них для собаки – великий праздник.

– Папанька, давай возьмем его t собой, – попросил я, не выдержав собачьих просящих глаз, устремленных теперь уж на одного меня с верой и надеждой.

– Порвут его кобели в Малой Екатериновке, их там чертова пропасть, и каждый величиною с доброго волка. Да и по дороге на него будут набрасываться. Решай сам.

Я задумался. Беспокойство мое передалось, видно, собаке. Жулик задрожал и заскулил.

– А мы в телегу его к себе возьмем, когда будем проезжать через Панциревку, Шклово и Грязнуху, – сказал я, прямо-таки просияв от этой пришедшей вдруг в мою голову счастливой мысли.

– Что ж. Пожалуй.

По тону, с каким были сказаны эти слова, Жулик тотчас же понял, что дело его выиграно, и, не дожидаясь, когда мы выедем, первым выскочил за ворота, сделал несколько нетерпеливых пробежек метров на сто вперед и обратно, облаял для порядку всё четыре стороны, а заодно и нас – за то, что мы зачем-то медлили с выездом, хотя вроде бы давно были готовы к нему. А медлили мы потому, что мать забыла достать из сундука мой пионерский костюм, в котором мне очень хотелось объявиться в неведомой Екатериновке и покрасоваться перед тамошними ребятишками. Быстро вернувшись, мать сунула его мне под мышку и сейчас же отвернулась, чтобы я не увидел ее заплаканного лица.

Как и ожидалось, первое собачье нападение на Жулика было совершено в Панциревке – из всех, казалось, подворотен одновременно повыскакивали всех мастей и калибров псы и с яростным, захлебывающимся лаем и свирепым рычанием ринулись на нашу повозку, имея на прицеле прежде всего моего верного друга. Жулик, однако, был опытен и хитер и принял со своей стороны нужные меры: как только телега наша въехала в деревню, он нырнул под нее и бежал там, недосягаемый для уже визжащих от бессильной злобы врагов: нам даже не потребовалось брать его к себе. За Панциревкой основная свора отстала, за телегой бежала лишь одна маленькая рыжая собачонка, но, получив от осмелевшего Жулика хорошенькую трепку, и она с плачущим визгом ударилась в бега: для острастки Жулик немного пробежал за ней и затем вернулся, поглядел на нас, ожидая, видно, похвалы, победительно задрав хвост, свивши его большим кренделем. В Шклове и Грязнухе было то же, что и в Панциревке, но и там из всех испытаний Жулик вышел с честью и теперь гонялся то за вспугнутым стрепетом, то за перепелкой, то за дудаком. Степные эти птицы были очень осторожны и не подпускали пса на близкое расстояние. У людей, знать, не хватало сил далеко уходить в степь и охотиться на них. По этой же причине, наверное, сохранилось тут так много сусликов: пестрые живые столбики возникали и мгновенно исчезали и справа, и слева от дороги, отовсюду слышался предупреждающий сусличий посвист, – прислушиваясь к нему, я подумал: «Вот бы куда выехать с бочкой-то! Мы б навыливали их полную телегу!» При этом вспомнилось, что мы, собранные Михаилом Федотовичем в большой отряд, очистили от сусликов все наши поля и выгоны и спасли мясом этих зверьков не один десяток ребят и девчат: последние, правда, поначалу отворачивали свои мордашки, плевались, ни за что не хотели есть сусликов, но голод, как известно, не тетка, он прикажет отведать чего-нибудь и менее съедобного, лягушатины, например, или собачатины. Ванька Жуков уверял (он-де прочитал об этом в какой-то книжке), что во Франции лягушка почитается за самое большое лакомство, а для корейца и китайца собачье мясо – деликатес. Слово «деликатес» Ванька, конечно, не мог произнести правильно, исковеркал его немилосердно, но заменить на русское, близкое по значению, не захотел: у не шибко грамотных людей есть такая непонятная страсть – обязательно ввернуть в свою речь чужое, незнакомое словцо.

«Где сейчас Ванька? – спросил я себя точь-в-точь так же, как тогда, после нашей ссоры. – Что он делает? Почему я не сбегал к нему и не попрощался?»

– Ты что это, сынок приуныл? – спросил отец, заметив, что носишко мой повис, что я пригорюнился.

– Ничего, – ответил еле слышно.

– Скоро приедем. Вон за той горой и Екатериновка.

– А почему ее зовут Малой? – спросил я. – Она что, в самом деле маленькая?

– Нет, село большое. Даже, пожалуй, очень большое для наших краев.

– Почему же – Малая? – допытывался я.

– Бог ее душу знает. Есть еще в нашем районе просто Екатериновка. Может, она и старше и больше этой.

Почти всю дорогу мы ехали молча, и теперь оба обрадовались тому, что разговорились наконец, что нашли хоть какую-то тему для разговора и отогнали неловкость, бывшую на телеге как бы третьим седоком и угнетавшую нас. Необычная, несвойственная натуре отца ласковость, рассчитанная на то, чтобы расположить меня к нему, достигала обратного результата: я еще дальше уходил в себя, настораживался, сжимался в комок, выставив невидимую, но хорошо осязаемую папанькой ежовину. Так было до этой минуты, а сейчас и я оживился: мысленно побранил себя за то, что был всю дорогу бука букой и не отвечал добротой на доброту отца. Теперь-то уж я хорошо знал, что он приезжал в Монастырское не на похороны дедушки (о его смерти папанька узнал позже), а для того, чтобы забрать меня, младшего его сына, «последыша», как называла меня мать, и спасти.

– В Малой Екатериновке тоже голод?

– Голодно, сынок, и там. Но не так, как у нас.

– Люди помирают?

– Бывает, что и помирают. Но поменьше, чем в Монастырском.

– А почему?

– Трудно сказать, сынок. Может быть, люди подружнее, а может быть, там оказалось поменьше таких дураков, как Зубановы, или же таких негодяев и сукиных сынов, как Воронин, – не знаю, Михаил, но в Малой Екатериновке полегче малость.

С горы, на которой мы остановились, чтобы отец заклинил колеса, открылось внизу, по обе стороны широкого оврага, большое село, разделенное этим оврагом как бы на две равные части. Дорога, на которой мы сейчас задержались, круто убегала под гору и в конце смыкалась с деревянным мостом без перил, перекинутым через овраг. Ежели смотреть отсюда, где была сейчас наша телега, мост казался очень узким, и не верилось, что мы сможем проехать по нему. Но когда стали осторожно спускаться (отец держал пегую кобылу под уздцы, хотя колеса не вертелись, а юзили по земле), мост начал постепенно расширяться в моих глазах и оказался в действительности широким настолько, что по нему могли бы проехать сразу три телеги, построенные в один ряд.

Завидя по ту сторону моста собачью стаю, я покликал Жулика, и тот, разбежавшись, вскочил на телегу, устроившись за моей спиной. Очевидно, спина эта показалась ему каменной стеной, за которой можно было чувствовать себя в полной безопасности, потому что Жулик тут же храбро затявкал. Екатериновские собаки ответили ему разноголосым брехом, но, сообразив, что им не достать чужой собаки, быстро примолкли, одна за другой зевнули, высунув аршинной длины языки, и лениво разошлись по своим дворам.

За мостом отец освободил колеса, и через несколько минут мы подкатили к большой, под железною кровлей, избе, должно быть, принадлежавшей кому-то из раскулаченных.

Еще издали увидал я на крыльце молодую полную женщину, которая, скрестивши руки на белом фартуке, смотрела в нашу сторону. «Она!» – мелькнуло в моей голове, и это была последняя мысль, отпечатавшаяся ясно и отчетливо, а все остальные возникали, сменяя одна другую, уже в каком-то нереальном, горячечном состоянии до тех пор, пока среди них. не выделилась, не вскипела одна, сразу же сделавшаяся главной, безраздельно взявшей власть над всем моим существом, хотя и умещалась она в одном коротком слове: «Убегу». Дождусь ночи и убегу, решил я, убегу во что бы то ни стало! Живя с этой минуты одной мыслью, я все остальное делал уже механически. Не помню, как вошли в избу, как сразу же оказались за столом, заваленным едою, как был усажен в красном углу, на самом, значит, почетном месте.

Мельком глянув на женщину, успел-таки приметить, что она, готовясь, похоже, к этой нелегкой для нее встрече, загодя разместила на своем широком, отливающем бронзовой смуглостью лице такую же широченную, неумело скроенную улыбку. Глаза ее будто не принимали никакого участия в этой улыбке, словно бы их и не было вовсе на ее лице. Угощая, Селяниха (это была, конечно, она) вилась надо мною, ворковала что-то, подсовывая к самому моему носу куски белого пшеничного хлеба, сваренное во щах и оттого оглушительно-вкусно пахнущее баранье мясо, подрумяненные пирожки с зеленым луком и яйцами – знала, что ли, проклятущая, что я люблю их до смерти?! От всего этого голова шла кругом, глаза застилались мутью, голодное брюхо требовало, чтобы я поскорее набрасывался на еду и насыщал его.

– Ешь, ешь, Миша, – говорила женщина, чуть касаясь вздыбленных, как на волчонке, моих волос. В словах ее мне слышалось змеиное: «ш-ш-ш».

Отец, угнув голову, хлебал щи и лишь изредка, украдкой взглядывал то на меня, то на свою любушку. Не думаю, чтобы увиденное радовало его: торчавший на моей маковке хохолок яснее ясного мог указать на то, что творилось у меня в душе, а растерянная улыбка на красном с белыми пятнами лице Селянихи, ее то заискивающий (когда глядела на меня), то злобно-укоряющий (когда глядела на отца) взгляд обещал что-то нехорошее впереди.

– Возьми с собою пирожков-то да переоденься в пионерский костюм, в сельсовет пойдем, – сказал отец, видя, что я уже вышел из-за стола и замешкался у двери.

– Я наелся, – ответил я, а про костюм промолчал: с какой это стати я должен наряжаться!

В сельсовете, куда мы пришли, сопровождаемые Жуликом (он не отставал от меня ни на шаг), отец, вообще любивший похвастаться, начал хвастаться теперь мною перед молодым человеком, оказавшимся председателем Кокодиевым. Скованный вязким безразличием к происходящему вокруг, я, однако, подивился голове этого человека. Она у него была так велика, что, казалось, снята с плеч Гулливера и водружена на плечи лилипута: Кокодиев был и мал ростом, и тонок, и думалось невольно, что он должен был бы рухнуть под тяжестью такой головы. Но он вращал ею на короткой шее легко и непринужденно, ощупывая меня со всех сторон быстрющими черными хохлацкими очами.

– Он у меня молодец, – говорил между тем папанька, поворачиваясь лицом к вошедшим в кабинет каким-то другим людям, – его прошлым летом район пионерским костюмом наградил за охрану урожая. Только не захотел надеть его, паршивец. Знать, постеснялся. Стеснительный больно.

– Не в батьку, видно, угодил, – обронил кто-то.

Контора сдержанно засмеялась. Во мне же, усиливаясь и накаляясь, билось одно и то же: «Скорее бы ночь, скорее бы!»

Вечером «у нас» собрались гости: Кокодиев и еще какие-то, почему-то одни мужики. Отец усадил было и меня за стол, но я скоро встал из-за него и направился в комнату, которая в наших местах называется задней, хотя была первой при входе в избу. Передней, или красной, именовалась горница, та, в которой расположились сейчас гости.

– Ты куда это, сынок? – встревожился отец, который угощал водкой других, а сам почему-то не пил.

– Устал. На печку полезу, – буркнул я, исчезая за дверью.

– Ну, ну, отдохни. Умаял, утомил я тебя нонче. – Слов этих я уже не слышал, потому что сначала вышел во двор, проверил, на месте ли Жулик, угостил его мослом, нарочно плохо обглоданным мною, попросил никуда не убегать, а ждать меня, хотя знал, что мог бы этого и не делать: Жулика теперь никакая сила не отгонит от дверей.

Забравшись на печь, я, разумеется, не собирался спать, и ежели через какой-то час стал громко похрапывать, то исключительно для того, чтобы усыпить бдительность отца, который уже несколько раз выходил в заднюю комнату и заглядывал на печь. Не откликаясь на его голос, я чутко прислушивался ко всему, что происходило за дверью, в застолье, боясь больше всего на свете, как бы па-панькины гостечки не засиделись до рассвета: летняя ночь коротка, утренная заря начинает кровенеть сразу же, как увянет заря вечерняя.

Последним, с первыми кочетами, уходил Кокодиев. Он задержался, чтобы обговорить со своим секретарем какие-то особо важные сельсоветские дела, ибо более всего доверял моему отцу, оставлял ему даже гербовую круглую печать, когда уезжал по вызову в район. Отец раза два или три воспользовался этим и по старой, монастырской своей привычке снабдил надлежащими справками каких-то екатериновских мужиков, которым край нужно было покинуть село и податься в город. Кто-то выдал папаньку, и Кокодиев, как ни пытался, не смог выручить его. Но это будет немного позже, в начале следующего 1934 года. А пока что председатель шептался с отцом уже в задней комнате, воспользовавшись тем, что Селяниха осталась в передней прибирать стол.

– Ну, я пиду! – проговорил наконец Кокодиев вполголоса по-украински. – Хлопец твой, вижу, спит.

– Без задних ног, – подтвердил отец, еще раз глянув на печку.

Проводив важного гостя и побеседовав накоротке о чем-то с Жуликом, отец вернулся, накинул изнутри крючок и на цыпочках пробрался в горницу.

Я дождался, когда там все стихло и сквозь щель уже не пробивалась тонкая полоска лампового света, сунул за пазуху майку и трусы, тихо слез с печки. Осторожно откинул крючок сперва в избяной, затем в сенной двери и вышел на крыльцо, где меня ожидал Жулик. Он вроде бы знал о тайном моем замысле, потому что заговорщицки сверкнул в темноте своими повеселевшими глазами, собирался было тявкнуть на радостях, но я предупредил его повелительным шепотом: «Тихо, Жулик!»

Вот когда я по-настоящему понял, как же хорошо сделал, что не оставил Жулика дома, в Монастырском! Не в состоянии сдержать в себе благодарных чувств к четвероногому другу, распираемый их переизбытком, я чмокнул его в мокрый холодный нос, а Жулик в ответ лизнул меня в щеку и глаза, после чего мы выскочили на темную улицу.

Екатериновские собаки спохватились лишь тогда, когда мы миновали мост и вбежали на гору; одна, невидимая во мраке безлунной ночи, погналась было за нами, но и та отстала, пролаяв в последний раз где-то далеко позади.

Без Жулика я, пожалуй, не отважился бы на побег: до Грязнухи версты три дорога шла лесом, а леса в том году полнились худыми слухами.

Мы с Жуликом приближались к середине леса, когда далеко позади на дороге, по которой мы шли, послышался конский топот, стремительно накатывавшийся прямо на нас. Леденящий душу холодок гадюкой вполз под мою рубаху, тугим обручем сжал сердце, а кепка, как живая, поползла вверх, подпираемая вздыбившимися от смертельного страха волосами на моей голове. Может, и не испугался бы так, не омертвел бы в ужасе, если б смог в ту минуту обратить внимание на своего спутника и защитника – на Жулика. Пес должен был бы тоже вздыбить шерсть на своем загривке и залаять на скакавшего вслед за нами всадника, а Жулик молчал. Больше того, он вилял хвостом, и кончик хвоста больно ударял меня по голой икре, усеянной цыпками с самой еще весны.

Настигнув нас, всадник осадил коня, – и только теперь я разглядел, что конь был пегим, – и сейчас же услышал голос отца:

– Что ты наделал, негодяй?.. А?.. С ума можно сойти! Как тебя это угораздило, ну?..

Я молчал, прижавшись к дереву и как бы ища в нем защиты. Отец слез с лошади, подошел ко мне:

– А ну полезай на пегого! Живо!

– Не полезу! – закричал я прямо в его лицо, закричал так отчаянно, что отец испугался и, верно, понял, что вернуть меня обратно в Екатериновку ему не удастся, а ежели и удастся, то я все равно убегу не в эту, так в следующую ночь.

– Что же ты делаешь со мной, сынок? – говорил он, уже чуть не плача. – Хоть утра бы дождался. Сбедишь ведь ты себя по дороге ночью-то. Слышал, поди, что говорят люди про эти места?.. Может, все-таки вернешься?

– Не вернусь, папанька. Ни за что не вернусь!..

– Ну, ну… Зачем же кричать так!.. Воля твоя, ты теперь не маленький. Ступай, сынок. Только знаешь что… – он помолчал, трудно дыша, попросил униженно: – Матери-то не сказывай… Нашей беде не поможешь, а ее сгубишь, убьешь совсем. Так что…

– Не скажу, – пообещал я твердо.

– Спасибо, сынок, – отец сунул в единственный мой карман несколько бумажек, – матери передай. А сейчас садись все-таки на лошадь, вывезу тебя хоть из лесу…

– Не надо. Я так…

Я боялся, что отец обманет: посадит на коня и умчит в Малую Екатериновку.

– Ну, прощай, Миша, не суди строго папаньку, – отец прижал меня к груди своей, неловко ткнулся несколько раз в мою щеку мокрыми жесткими усами и легонько подтолкнул в спину: – Ступай.

Ни я, ни он не знали в ту минуту, что виделись в последний раз.

 

18

Мать избавила меня от тяжкой необходимости говорить неправду: все поняла раньше, чем я открыл калитку и вошел во двор, – в окно увидала нас с Жуликом на тропе, ведущей через выгон к нашему дому. Увидела, побледнела и тяжело опустилась на лавку, уронив на колени руки. Когда я вошел и встал у порога, не зная, с чего начать, она сама пришла мне на выручку:

– Не надо, сыночка!.. Не надо… Не сказывай ничего. Я… я… я все знаю… Беги, родимый, в школу. Директор зачем-то собирает вас, старшеклассников. Поди-поди!

Хоть и устал сильно и от дороги, и от бессонницы, и от пережитого за эти долгие, растянувшиеся вроде бы на целую жизнь сутки, я все же немедленно воспользовался возможностью уйти из дома и не казниться видом страдающей, убитой горем, но больше обидой, матери. Уже на пути к школе меня перехватил старший брат Санька, вышедший из правления, где сдавал учетные листы, и в момент вытряхнул из меня худую новость.

– Там, значит, паскудина. Так и знал… Ну, погоди, стерва, я до тебя доберусь! – рыжий, маленький, называвшийся всеми не иначе как Санька Плюгавый, он воинственно сжал кулаки, погрозил ими кому-то и, взъерошенный, как драчливый воробей, зашагал домой, силясь подобрать слова, которыми мог бы хоть самую малость утешить мать: не только сыновние чувства, но и положение старшего теперь в доме обязывало его к этому.

Возле школы прежде всего я увидел Катьку Леонову, которая прижимала к себе плачущую навзрыд Марфу Ефремову и что-то говорила ей, утешая.

– Что случилось, Кать? – закричал я еще издали.

– Аль тебе мать не сказывала?.. Я два раза за тобой бегала, – отозвалась Катька, повернувшись ко мне злым и заплаканным лицом. – Миша Степашков помер!

– Миша Тверское?

– Ну да.

– Как… помер? – я хватал воздух, но он не попадал в легкие, а лишь высушил все во рту, так что распухший вдруг и сделавшийся шершавым язык прикипел к нёбу.

Будто виноватый, прошмыгнул я в раскрытые настежь двери школы и остановился у порога длинного коридора, натолкнувшись на ударившую прямо по сердцу волну траурной мелодии: три незнакомых мне парня и одна девчонка, стоя на широкой лавке из-под кадок с фикусами, вспучив щеки, дули в концы изогнутых, сверкающих на солнце медных труб; посреди коридора, поближе к учительской комнате, установлен на длинном, покрытом красной материей столе новенький небольшой гроб, над которым торчал тонюсенький, по-птичьи заострённый воскового цвета Мишин нос, а такой же острый клинышек подбородка утыкался в пламенный лоскуток пионерского галстука; десятка два учеников, преимущественно старших классов, испуганно жались к стенам коридора, боясь подойти поближе к покойнику. Четверо, однако, стояли по углам стола: два в изголовье, два у Мишиных ног.

– Почетный караул, – шепнула мне вошедшая вслед за мною всезнающая Катька Леснова, не выпуская руку Марфы Ефремовой, продолжающей всхлипывать и прятать за спиной подруги покрывшееся красными пятнами лицо.

Последними встали в караул учителя – директор, его жена, брат Николай Федотович, сестра, хромоногая Нина Федотовна, и Виктор Иванович Наумов, единственный не из панчехинской родни (отец и мать его, выйдя на пенсию, перебрались в Баланду, где им и суждено было прожить остаток дней). Позади Михаила Федотовича стояла еще одна его родственница, синеглазая розовощекая девушка, шибко выделяющаяся среди бледных, серых лиц других людей. Нетрудно было предположить, что и для нее будущей осенью отыщется местечко в новой нашей школе: в вопросе подбора учительских кадров Михаил Федотович был, как видим, не очень щепетилен.

Миша Тверское был единственным отличником в классе, и потому, знать, директор решил похоронить его со всеми почестями. Гроб сколотил Петр Ксенофонтович Одиноков в школьной мастерской; Федор Пчелинцев нарисовал на его крышке красную пятиконечную звезду, словно бы там, под землею, ее мог кто-то видеть; все это было сделано очень быстро: Миша умер в полдень, в тот час, когда мы с отцом подъезжали к Малой Екатериновке. Он возвращался домой после на редкость удачливой охоты на ракушек, нес их полмешка, делая малую передышку через метров сто, и ему оставалось сделать последние десять – двенадцать шагов, чтобы войти в сени своей избы, но он их не сделал: упал, придавленный тяжелым сырым мешком, прямо у подножия ракушечьей кучи, которая острием своим уже подбиралась к окнам дома. Увидевшая его мать попробовала внести сына в избу, но у нее не хватило на это сил. Странно, что она даже не заплакала – потому ли, что не было сил и на это, или потому, что уже слез не осталось, выплакала их до последней капли, досуха. Не произнесла ни единого слова, не воспротивилась, когда по приказу директора Васька Мягков и Федька Пчелинцев подкатили к Степашкову двору тележку, положили в нее Мишу и увезли в школу. Пошла было вслед за ними, но не послушались ноги – сделали два-три шага и как бы надломились: Аксинья рухнула на дорогу, где ее и увидали соседки; они-то и втащили обратно в избу тяжеленную даже без мяса на костях бабу.

Открыв траурный митинг, Михаил Федотович сам же и произнес на нем единственную речь, разжалобив всех нас ею настолько, что в разных концах коридора послышались всхлипывания, переходящие у некоторых в громкое рыдание; много смертей прошло перед глазами каждого, люди давно уж разучились оплакивать покойников, а сейчас вот дали волю своим слезам, растворили для них окаменевшие было сердца, – может, решили выплакаться за всех и за все сразу, кто знает.

Гроб положили на полотенца, взрослые взялись за их концы, подняли Мишину домовину и направились к выходу. Трубы взревели громче, но сильнее их даванул на наши души своей октавищей директор. Михаил Федотович, мертвенно-бледный, покрывшийся капельками пота, запел революционную песню. Была ли она уместна сейчас, он не думал, скорее всего других Панчехин не знал, а эта была привычна. Несколько тонюсеньких, прерываемых всхлипыванием девчоночьих голосов прорвались через директорский бас и закрутились над ним повителью; особенно выделялся голос Шурки Одино-ковой, самой, пожалуй, голосистой в нашем классе; у Катьки Лес-новой голос был похуже, но Катька не уступала Шурке в усердии. Пели и другие девчата – молчала лишь Марфа Ефремова, кажется, совершенно убитая горем.

– Что с нею? – спросил я потихоньку Катьку.

– Аль не знаешь? – снова, как давеча, сказала она. – Марфа любила Мишку.

– Что, что? – не понял я.

Катька глянула на меня снисходительно:

– Глупый ты.

Сказав это, она снова запела, а я все еще пытался и не мог разжевать своею, знать, действительно глупою башкой Катькино сообщение.

На кладбище вырытую для Миши могилку охраняли комсомольцы, иначе она была бы завалена другими телами раньше, чем дошла бы сюда наша траурная процессия. Мертвых было нанесено и навезено отовсюду, и теперь родственники только ждали, когда им разрешат опустить их в свежую яму.

Поверх всех был положен Микарай Земсков. Его увидали в последнюю минуту в канаве, огораживающей кладбище. Подумалось почему-то, не сам ли он дополз сюда, чтобы не обременять других, и покорно, безропотно, как поступал всегда, отдал богу свою младенчески-невинную, безгрешную душу (месяцем раньше обнаружили в той же канаве и Паню Камышова, безгласного Микараева дружка, и положили в такую же братскую могилу).

На кладбище, так же, как еще в школе, я искал глазами Ваньку Жукова, но не находил. Встревожившись, спросил Ваську Мягкова, жившего по соседству с Жуковыми:

– А где Ванька?

– Кто его знает. Вчерась они отвезли сюда мать, тетеньку Веруху. С того часа – ни слуху о них, ни духу. Шабры видели, как Федька заколачивал окна в избе. Убегли, должно, куда-нибудь…

Один камень за другим ложились мне на грудь, и я чувствовал, что могу упасть и умереть под их тяжестью.

– Ты чего это, Миш? – испугался Васька.

– А что?

– Да на тебе лица нет!

– Куда это оно подевалось? – изо всех сил улыбнулся я, но то была не улыбка, а гримаса страшной боли, окольцевавшей сердце.

После похорон директор не отпустил нас, а привел снова в школу, где и объявил, что мы должны опять создать отряды «легкой кавалерии» по охране урожая: ржаные колосья уже начинали буреть, и ясно, что к ним не нынче-завтра потянутся с ножницами голодные руки. Они не будут принадлежать «кулацким парикмахерам», как не принадлежали и прежде, но хлебному полю оттого не легче. Приметив, что ученики не очень-то возрадовались такому сообщению, Михаил Федотович пояснил:

– Вы будете на вышках только днем, а н-ночью, – первые слова он произнес нараспев и потому без запинки, а вот слово «ночь» далось ему с трудом, – а но-о-очью, – вновь запел он, – вас бу-дут под-мен-нять ком-со-моль-цы!

Оказавшаяся рядом с ним Надежда Николаевна Чижинькова поведала нам более радостную новость: в районе, оказывается, создаются отряды из коммунистов и комсомольцев по спасению голодающих, и прежде всего детей. В отряд, который прибудет в Монастырское, вольются и они, учителя.

– Михаил Федотович, – она глянула на мужа, – будет командиром отряда. Надеюсь, ребята, вы поможете ему. Нужно теперь же обойти все дворы и занести в список детей, которых надо спасать в первую очередь. Вы поняли меня?

Кожа на истощенных наших лицах натянулась слабою улыбкой, еще более обнажив зубы, – казалось, что, кроме этих зубов, уж ничего и не было на лицах.

Пришедший на наше собрание Василий Дмитриевич Маслов, новый председатель колхоза, посоветовал:

– Малых-то ребятишек не гоните с поля. Много ли они настригут?.. Так что пускай попасутся. Втрата колхозу не велика, а детишки, глядишь, останутся живы, – он помолчал, посветлел чуток лицом и, поколебавшись, сообщил самое важное, приберегаемое, видно, для взрослых, которых надеялся собрать в этом же школьном коридоре вечером: – Получено распоряжение, чтобы из первого же собранного урожая мы выдали колхозникам по одному килограмму… слышите, ребятишки!.. по целому килограмму на трудодень! И это покамест лишь аванс!.. Так что… – Василий Дмитриевич вдруг умолк, замигал покрасневшими глазами и торопливо отвернулся, не желая, чтобы мы видели его слабость. – Так что… вот так…

Кажется, только теперь я начинал понимать: Мишу Тверскова хоронили с почестями не только и даже не столько потому, что он был среди нас единственным отличником и вообще в высшей степени образцовым учеником, а потому, что Михаилу Федотовичу хотелось показать жившим как в жутком сне, потерянным, не знающим, что делать, односельчанам, – хотелось показать им, что на селе есть люди, которые начинают действовать, что в них можно найти опору, что не надо отчаиваться, что Советская власть жива, что нужно лишь потерпеть еще немного, самую что ни на есть малость, и придет облегчение.

Разбитые на небольшие группы, предводительствуемые учителями и пионервожатыми, мы разошлись по селу, и к вечеру каждая группа привела и принесла на руках по нескольку ребятишек, подобранных в заброшенных домах, в одичавших дворах и огородах; некоторых отыскивали в густых зарослях лебеды, крапивы и горьких лопухов – находили их там по слабому писку. Именно так я обнаружил на дяди Пет-рухином дворе своего младшего двоюродного брата и тезку, оставшегося в единственном числе от некогда большой семьи; правда, семья эта вымерла не полностью: еще до начала голода Мария вышла замуж и, завербовавшись, укатила с мужем на какую-то стройку в неведомую мне Уль-Ату; Егора призвали в Красную Армию, но смерть, которая подбиралась к нему в селе, настигла его все-таки там: Егор умер в саратовском госпитале. Старший его брат, бывший комсомольский вожак, Иван заболел туберкулезом, его увезли тоже в Саратов, в больницу, – и как он там, что с ним, я не знал. А Мишку, младшего, привел вот нынешним вечером в школу; на следующий день на нескольких подводах Василий Дмитриевич увезет их в Баланду, в детский дом, а в конце мая будущего, 1934 года Мишка, чистенький, румяный, как анисово яблоко из дедушкиного сада, прибежит оттуда ко мне, оставшемуся в доме тоже в единственном числе, и мы начнем с ним петь только что рожденную и принесенную им в Монастырское прямо из детдома новую песню. Она промчит нас на своих упругих крыльях по всему селу:

По долинам и по взгорьям Шла дивизия впе-э-ред, Чтобы с бо-о-ою взять Приморье — Белой армии оплот!

Особенно радовал, будоражил душу следующий куплет песни:

Наливалися знамена Кумачом последних ран: Шли лихие эскадроны Приамурских партиза-а-ан.

Правда, как потом ни старался Михаил Федотович поправить нас, но ему так и не удалось, чтобы мы пели не «раз», а «ран». В конце концов примирился, уступил, сдал свои позиции и сам уже во всю свою великолепную, трубногласную глотку ревел:

На-ли-ва-ли-ся зна-ме-на Кум-м-м-мачом пос-лед-ний ра-а-аз…

На смену этой директор заводил другую, и мы, одушевляясь, сверкая увлажнившимися глазами, заводили вместе с ним и за ним:

Если в край наш спокойный Хлынут новые войны Проливным пулеметным дождем, По дорогам знакомым За любимым наркомом Мы коней боевых поведем.

Однако бодрые, воспламеняющие, электризующие душу песни эти, как и позабытые на время, разученные нами ранее под руководством Михаила Федотовича Панчехина, главного нашего «песельника», зазвучат лишь весною следующего года, а пока что, помимо собранных по селу, вытащенных в последнюю минуту как бы уж из могилы детишек, мы принесли цифру, заставившую всех, кто был в ту минуту в школе, примолкнуть, как пришибленных, ужаснуться: в селе, насчитывавшем шестьсот домов, осталось сто пятьдесят. Часть их сожжена еще в тридцатом, но то была все-таки малая часть, а большая проглочена печами прошлой зимой, когда у людей не было ни сил, ни воли привезти на салазках дрова из лесу; да и лесники, ежели их не умаслить кружкой самогона, не позволяли делать это. А тут вот они, бревна, прямо под рукой, сухие, звенящие под топором, выворачивай их из простенков брошенных, заколоченных изб, начни сперва с подоконников, дубовых косяков, а потом выколачивай и все другое, пока крыша не рухнет на завалинку, на камни краеугольные, и сама не угодит в ненасытную пасть печи. Такая же участь постигла и большой дом отца Василия, нашего соседа: тут уж постарались я и мой средний брат Ленька. Два лютых ворога было у моих земляков – голод и холод; каждый боролся с ними как мог, но, увы, не всегда выходил победителем.

Что же касается нашей семьи, то ей еще предстояло выпить до дна самую горькую свою чашу.

 

19

С того дня, как мы с Жуликом вернулись из Малой Екатериновки, мать как-то сразу пала духом; все чаще усаживалась на лавку и бессильно опускала руки на колени; глаза ее вроде бы обрезались, глубже утонули в орбиты и, сухие, смотрели перед собой в одну точку неподвижно и скорбно; по утрам, когда затапливала печь, в глазах шевелились отблески пламени, и тогда уже они казались горячечными, больными. Приготовив нам еду, сама за стол не садилась, сунет что-то в рот, пожует нехотя, пошевелит сморщенными губами и опять сидит неподвижно, уронив на коленки безвольные руки – те самые, которые никогда не оставались без дела, шевелились, перебирая что-то даже во сне; сейчас, судя по тому, как они лежали, рукам этим ничего не хотелось делать, и ежели они все-таки делали что-то, то делали через силу, – не было в них ни былой проворности, ни ловкости, ни тем более азарта. Это пугало меня, я старался расшевелить ее:

– Мам, чего это ты?

– А? – она вздрагивала, глядела на меня вопросительно, будто проснувшись от чьего-то толчка.

– Чего за стол не садишься?

– Я уж поела, сынок. Ешь, ешь, милый.

Слышал я, как мать жаловалась соседке, доброй тетеньке Анне, бывавшей у нас чаще других, потому что мать нет-нет да сунет ей под фартук то половинку тыквы, то свеклину, то пару картофелин, а когда отелилась Рыжонка, то и кружку молока, – жаловалась, значит, ей:

– Сердечушко что-то у меня побаливать стало, кума.

– Настрадалась, намучилась ты, Фросинья, с хабалином своим, а сердце, оно, милая, не камень. Да ты плюнула бы на него – не стоит он твоих слез. Вон за младшеньким гляди, как бы не сбросил его кто с караульной-то вышки и не придушил, как кутенка. Нашли сторожей, окаянный бы их побрал совсем, таких начальников! – тетенька Анна погрозила кому-то в окно. – А на Миколая свово плюнь, Фросинья!

– Рада бы плюнуть, да не могу, – призналась мать.

– Плюнь, плюнь! – еще настойчивее повторила шабренка.

Мать и рада была бы воспользоваться ее советом, но это находилось за пределами ее власти над собой. Прямо на наших глазах она сперва начала таять, сохнуть, а затем мы увидели, что мамины ноги стали отекать, передвигалась она с трудом; синяя отечность появилась и на лице, выправила морщины, но лицо не сделалось от этого свежее и моложе. Дошло до того, что мать не могла уж подоить корову, и за нее делала это тетенька Анна; надо сказать, что делала охотно, потому что кружка молока, которую соседка неизменно уносила и прежде, была теперь заработана ею и не казалась уж такой тяжелой, как тогда, когда она давалась ей как бы Христа ради.

Этими днями узнали, что отец наш арестован и привезен в Баланду, где должен был состояться суд. Боясь за больную мать, мы с Санькой остались дома, а в районный центр отправился Ленька. Вернулся он уже по-темному, сообщил как о ком-то постороннем:

– Три года дали, – и сразу же полез на печку, чтобы укрыться там от материных глаз.

Кровать, однако, молчала: сраженная этой новостью, мать не смогла обронить ни единого слова.

В канун нового года на двор к нам вкатились три телеги, и братья Ефремовы, Егор и Федот, помогли Саньке и Леньке перетаскать в сени и в заднюю избу более десятка мешков с пшеницей и рожью: на Санькины и Ленькины трудодни (а их заработано было очень много) выдали – шутка сказать! – по три килограмма на трудодень сразу, да авансом до этого получено по одному кило.

– Мама, мам! – прокричал я, ворвавшись в избу, – ты только глянь, мам!

Мать лежала на кровати, с которой она уже не могла вставать, раскрыла глаза, повела ими, поморщилась, хотя пыталась, видно, улыбнуться. Сказала тихо, но довольно отчетливо:

– Слава богу. Живы теперь будем.

Она подняла, простерла кверху обе руки, и я понял, что должен положить в них свою голову: мама захотела поласкать, пожалеть меня. Слово «жалеть» употреблялось ею вместо «любить», и в те редкие дни, когда отец смягчался, переставал «дурить» и между ним и нашей матерью водворялся мир, мама, озаряясь тихою, светлой улыбкой, хвалилась тетеньке Анне, своей подруге и душеприказчице: «Мой-то жалеет меня».

Теперь ей захотелось пожалеть меня. Боясь расплакаться, я поскорее уронил голову на ее грудь так, что затылком уперся в ее подбородок.

– Сиротинушка мой, – услышал я ее горячий, прорывающийся сквозь слезы голос.

– Не надо, мам! Родненькая, не надо!.. Я скоро вырасту, выучусь, стану всесторонне развитой личностью! – бормотал я, не зная, как это выскочили из меня эти чужие, много раз слышанные в школе слова о «всесторонне развитой личности». – Не плачь, мам!..

Новый год принес лютую стужу, снега в одну неделю намело столько, что он сровнял дворы с плетнями, которые обозначались лишь торчавшими из них кольями. Медленно угасающую нашу мать кто-то надоумил (не тетенька ли Анна, слывшая на селе знахаркой?) попробовать хориного мяса; хоть оно страсть как вонюче, втолковывала она страдалице, да, слышь, очень пользительно. Мать вбила это в свою голову и стала просить, требовать, чтобы я изловил хоря и сварил его для нее. Одна мысль о хорином мясе вызвала у меня крайнее отвращение, и всего аж передернуло. Видя это, больная заплакала:

– Не жалко тебе, знать, родную-то мамку.

– Да поймаю я тебе его. Обязательно поймаю. Не плачь, мама!

– Спаси тя Христос, сыночка… Глядишь, подымешь меня на ноги, оклемаюсь, можа…

И она затихла, успокоенная.

С вечера выпал еще снег, но потом все стихло. Утром, встав на самодельные широкие лыжи, доставшиеся мне в наследство от дяди Сергея Звонарева, волчатника, я направился в сторону Малых гумен, от которых уцелело каким-то чудом несколько риг. Мне повезло: в полуверсте от дома, на иссиня-белом, переливающемся, мерцающем на солнце, ослепляющем глаза снегу сразу же увидел хориный след; его парные отпечатки четкою строчкой прошивали пушистое полотно, убегали от меня все дальше и дальше, но по прежним опытам я хорошо знал, что очень-то далеко они все равно не убегут – оборвутся скоро у свежей, уходящей наискосок сначала под снежный покров, а потом уж и под землю норы. Случилось так, что нора эта оказалась возле бывшей нашей риги, и, видя, что след зверька прервался тут, не уходил никуда больше от норы, я поставил заячий капкан так, что при всем желании хорь не смог бы обойти его при ночном выходе на очередную охоту. Вернувшись домой, сообщил матери твердо:

– Завтра утром принесу хорька, мам.

Она опять всплакнула, но, видать, от радостного волнения и благодарности. Молвила:

– Спаси тя Христос, сыночка.

С рассветом следующего дня взял с собой Жулика; прошлым утром он напрашивался тоже в спутники ко мне, но я его грубо отогнал, потому что пес своим повышенным усердием мог помешать мне. Теперь он был мне нужен: хорек маленький зверь, но очень уж агрессивный, так просто в мои руки он бы не дался, мог бы и укусить; пускай уж, думал я, Жулик порезвится, повоюет с ним немного, проявит смелость и сноровку.

Пойманный зверь находился в нескольких вершках от своей норы; завидя устремившуюся к нему собаку, он пружинисто подпрыгнул, выгнул спину, поднял, белогрудый, головку с крохотными, как бы подрезанными ушами, оскалился, зашипел и начал делать прыжки в сторону опешившего и явно перетрусившего Жулика.

– Взять, взять его, Жулик! – поощрял я повелительным голосом.

Подстегнутый им пес попытался схватить хорька, но тот изловчился и больно укусил собаку за нос. Жулик взвыл, отпрянул назад и залился плаксивым лаем, глядя то на меня, то на зверя. Пришлось мне прийти Жулику на помощь. Припасенной на такой случай палкой угодил хорьку прямо в голову, тот вытянулся, и тогда-то Жулик, расхрабрившись, запустил в мягкое теплое его тело свои клыки: очень уж хотелось оправдаться передо мною за свою минутную растерянность и трусливый скулеж.

Показав дома убитого зверька матери, сняв затем с него шкуру, саму тушку я выбросил подальше на зады, а для мамы сварил крольчиху, укрывавшуюся под нашим амбаром, которую я приберегал на развод. Но мама не отведала и крольчатины: поднесла кусочек к губам, и выронила его на пол.

Ночью мать померла.

Позванная мною тетенька Анна, спровадив нас в переднюю комнату, нагрела воды, обмыла сделавшееся опять легким до невесомости тело, пришла затем в переднюю, сама открыла большой, синий, оплетенный железными ремнями мамин сундук, отыскала на его дне все, что полагалось покойнице (умирающая успела сообщить ей, где хранилось «смертное»), достала последнюю эту справу, облачила в нее нашу мать и уже с помощью Саньки и Леньки подняла, положила на стол головою к образам.

Я не видел, как они это делали, потому что забился в самый угол на печи, где и стукался, не чувствуя боли, головою о пригрубку, корчась в беззвучном, не могущем никак вырваться наружу рыдании.

Часом позже привел учителя по труду, и Петр Ксенофонтович на скорую руку сколотил из сохранившейся в конюшне колоды гроб.

Свирепые морозы так сковали глинистую землю, что Федот Михайлович и мы, три брата, смогли вырубить в ней топорами, ломами лишь неглубокую ямину; весною, придя проведать материну могилу, я увидел торчавшие из-под земли углы ее гроба. Умываясь не то потом, не то слезами – может, тем и другим одновременно, – я подкопал глины, сделал невысокий холмик, обложил его плитками дерна, а в изголовье вбил живой ветляный колышек, который скоро выбросил побеги, и теперь, много-много лет спустя, я нахожу мамину могилу по старой ветле, разбросившей широко во все стороны руки-сучья, прикрывши прохладной тенью чуть приметный ныне бугорок, – склоняю низко голову и говорю неслышно:

– Прости, родимая, что у твоих сыновей не хватило сил на то, чтобы твое последнее пристанище было и поглубже и попросторнее.

Сивый полынок на том бугре шепчется о чем-то с красноголовым татарником, источая тонкий, пощипывающий глаза и ноздри запашок. А над малиновой головой татарника туго гудит шмель, готовый погрузить свое мохнатое тельце в пушистую, пахнущую медом перину. А в воздухе, прямо над моей головой, висит, трепеща радужными крылами, пустельга, унося меня в невозвратную, щемяще сладкую пору детства – к Ваньке Жукову, ко всему, что было с ним и со мною и чего уж никогда не будет.

 

20

Весною тридцать четвертого Саньку призвали в Красную Армию, Ленька уехал в Саратов на курсы тракторных механиков, и я остался в доме один, быстро овладевши всеми делами, которые делала, бывало, мать: доил корову (поначалу молоко почему-то попадало мне в рукав рубахи), пек хлебы, блины и лепешки, сам вскапывал огород, для разрыхления земли Алексей Иванович Климов отковал для меня небольшую железную борону, и прохожие останавливались, наблюдая, как маленький, двуногий Сивка влачит ее по отливающим синевой гребням чернозема; сам сажал картофель, тыквы, огурцы, капусту и осенью все это производил в дело – убирал в погреб, засаливал. Занятый множеством дел, первое время я даже не находил времени на то, чтобы тосковать, но потом тоска все-таки подобралась к моему сердцу, и я начал искать общения.

На Хуторе побывал у Васьки Мягкова, тоже оставшегося без отца и матери, Федьки Пчелинцева, потерявшего отца еще задолго до тридцать третьего года. Вместе мы заглянули на заброшенный двор Жуковых, не сожженный соседями. Не знаю почему, но зашел я и в сарай и остановился при входе: в дальнем затемненном углу мне померещился Полкан, я окликнул его, но свернувшийся в клубок пес не ответил. Я сделал несколько шагов в глубь сарая, освоился с темнотой и понял, что передо мной не Полкан, а его шкура.

Пробкою вылетел из сарая и, ничего не говоря товарищам, убежал от Ванькиного дома, оставив Ваську и Федьку в крайнем недоумении.

– Мишка, ты куда-а-а? – крикнул кто-то из них мне вдогонку, но я не оглянулся.

Но теперь знал, что одному мне в доме не усидеть, и я включился во все дела, какие только поручались ребятишкам в те беспокойные годы.

Тридцать четвертый и тридцать пятый отпечатались в моей памяти тремя событиями, взвихренными именами Павки Корчагина, Чапаева, челюскинцев и их спасителей.

Ночи напролет мы, то есть я, Васька Мягков, Федька Пчелин-цев, Минька Архипов, Колька Маслов, Петенька Денисов-Утопленник (Гриньки Музыкина не было среди нас, исчез куда-то вместе с братьями Жуковыми), от зари до зари сидели за большим нашим столом и по очереди читали страницы удивительной книги; некоторые главы перечитывали по нескольку раз и знали их наизусть, знали теперь хорошо и то, что самое дорогое у человека – это жизнь, и ее надо прожить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за мелочное прошлое, чтоб, умирая, мог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире – борьбе за освобождение человечества…

В этом месте нетерпеливый Федька Пчелинцев обычно перебивал чтеца:

– А мы… вот я, вот ты, Васька, все мы – живем бесцельно? Озадаченные, мы умолкали и, не найдя, что сказать в ответ, шикали на товарища:

– Не мешай, Федька!.. Завсегда ты болтнешь что-нибудь такое…

– Правда, Федь, помолчи лучше. Надежда Николаевна дала нам книжку толечко на три дня. Завтра заберет, она ведь одна на все село.

О челюскинцах и их спасителях мы узнали в поле, где сражались с осотом, молочаем и другим злющим сорняком, и орали «ура» до хрипоты, когда последний челюскинец был снят со льдины и вывезен не то Водопьяновым, не то Леваневским, не то Каманиным, не то Ляпидевским или Молоковым на Большую землю. От великой радости мы не слышали даже зуда в ладонях, не чувствовали и усталости, просили бригадира, чтобы оставил нас на поле и ночью. Поздней осенью, когда Кочки покрылись достаточно прочным льдом, разбили там лагерь и назвали его челюскинским; в течение всего дня спасали девчонок, исполнявших по нашему настоянию роль пассажиров с «утонувшего корабля», – ребятишки были, конечно, летчиками; поскольку идея этой серьезной игры принадлежала мне, то мне и представлено было право первым выбрать для себя имя героя-летчика. Не знаю уж почему, но выбор мой пал на Водопьянова – потому, может быть, что он оказался моим тезкой.

Потом в черной своей бурке, «точно демоновы крылья летевшей по ветру», ворвался в наши души и навсегда покорил их Василий Иванович Чапаев. Для того чтобы посмотреть фильм о нем и легендарных чапаевцах, мы всеми классами, под командою Михаила Федотовича, пришли в район и расположились бивуаком на площади против нового и пока что единственного кинотеатра, сооруженного из нескольких разобранных церквей, в том числе и нашей, монастырской. Картину крутили днем и ночью, делая короткие перерывы лишь на то, чтобы вышел один поток зрителей и ему на смену шумно влился другой, да еще на то, чтобы немного проветрить зал. Наша школа ожидала своей очереди остаток дня и всю следующую ночь прямо на площади, благо был май и на улице тепло.

В полдень следующего дня возвращались домой. Кое-где в толпе ребятишек и девчат срывались короткие всхлипывания, а носами шмыгали почти все. Шагавший рядом со мной мой племянник Колька Маслов шепнул мне на ухо:

– Давай вернемся!

– Зачем?

– Поглядим еще раз. Может, он все-таки не утонул.

Мы отошли в сторонку, пропустили мимо себя остальных, отделились от толпы и, никем не замеченные, во весь дух побежали обратно, в Баланду. «Может, и вправду не утонул», – думал и я с горячею надеждой.