Глава первая
Селиван Громоздкин — романтик
1
Детство этих сельских ребят прошло в лихое, горькое время. Родившиеся за пять-шесть лет до войны, во время войны они уже были главными помощниками матерей, взявших на свои плечи безмерную тяжесть тыловых забот. Фронт был далеко, но едкая гарь большой войны долетала и сюда, неутомимо множа число овдовевших и осиротевших.
То было время, когда, быть может, больше всего на свете боялись безобиднейшей девочки-почтальона, злою волею судьбы ставшей разносчицей печальных вестей. Взять бы да разорвать на мелкие клочки, развеять по ветру, забыть тот листок, будто его и не было вовсе, — но нет, люди бережно хранят его, этот листок, лишивший их даже самой слабой надежды на встречу с родимым. Сгорбленная, в один день ставшая старухой тридцатилетняя вдова, с сухими, выплаканными до самого донышка глазами, прячет эту страшную бумагу в укромный уголок сундука или же за вновь поставленные по случаю войны образа святых.
Не были защищены и чуткие ко всему детские сердца, и на них война наложила свою печать, отняв у детей детство. Но они все же были дети, а всем детям полагается играть. То были игры не в лапту, не в чушки, не в чижик, не в козны, не в чехарду — дети играли в войну, черпая вдохновение в книгах, кинокартинах и большей частью в рассказах фронтовиков-инвалидов, которые нередко становились главными консультантами разыгрывавшихся ребячьих баталий. И как всегда это бывает, дети брали у войны и вообще у армии лишь их романтическую сторону, соответствующую детскому воображению. Будничная же сторона, а стало быть, и самая тяжелая, неизбежно и начисто отбрасывалась…
Годы шли, ребята подрастали. И вот они уже шагают с призывного пункта. И Селивану Громоздкину кажется, что он вырос если не на целую голову, то, во всяком случае, на полголовы после того, как услышал единственное и многозначащее слово: «Годен». Слово это он прочел и против своей фамилии в списке. Прочел и очень удивился, что после него поставлена обыкновенная точка, а не восклицательный знак, которому положено было стоять после такого слова. До чего же малочувствительный народ эти военкоматские писаря!
Однако полному торжеству Селивана пока что мешала неизвестность. Куда пошлют? В артиллерию, в танковые войска, в авиацию, в военно-морской флот или в пехоту? Громоздкину, конечно, хотелось попасть на флот. По твердому убеждению Селивана, моряком, настоящим морским волком может быть только парень решительного характера и его комплекции, а не какой-нибудь там маменькин сынок вроде Петеньки Рябова, востроносого и писклявого Селиванова дружка.
По дороге домой Громоздкин нарочно заводил разговор о кораблях, о подводных лодках, демонстрируя свою широкую осведомленность в военно-морских делах. «Не «во флот», а «на флот», — ревниво говорил Громоздкин, окидывая друзей своими черными отчаянными глазами. — Эх вы, пехота!»
Он сказал: «Вы, пехота!», Петенька же Рябов превосходно понимал, что слова эти относились прежде всего к нему. У остальных его приятелей было не меньше, чем у Громоздкина, шансов попасть и на флот, и в авиацию, и в артиллерию, и в танковые войска — они были сильные, здоровые, рослые парни. Диву даешься: как только они умудрились вымахать такими молодцами, когда детство их совпало с тяжкими военными годами и не менее тяжкими днями первых послевоенных лет! Что же касается Петеньки, то он не питал особых иллюзий: самим господом богом Рябову уготована была пехота. Рост ниже среднего, вес малый — так мал, что и говорить стыдно. Но зато ноги крепкие, тонкие, жилистые, будто специально придуманные для стремительных марш-бросков. Так что Петенька заранее считал себя самым что ни на есть прирожденным пехотинцем. И это обстоятельство нисколько, казалось, не удручало его.
— Вот что, товарищи будущие моряки, летчики, танкисты и артиллеристы! Вы нос-то не больно уж задирайте. Вот ты, Селиван, хвастаешься, что станешь моряком, а одной простой вещи до сих пор не усвоил. Известно ли тебе, друг ты мой хороший, что ты всего-навсего приданный род войск. И кому приданный? Мне, пехоте! Понимаешь?
— Ну, ты это оставь! — огрызнулся Громоздкин.
— То же самое и с остальными, — горячо продолжал Петенька, хитро поглядывая на малость растерявшихся товарищей. — Все вы будете у меня, у пехоты то есть, на побегушках, вроде слуг. Начну командовать: «Морячки, поддержите десантиком! Артиллерия, подбрось огоньку! Танкисты, подавить неприятельские огневые точки! Авиация, ударь с воздуха!» И вы как миленькие будете стрелять, бомбить, торпедировать, наводить связь и мосты — и все это для того, чтобы я, пехотинец, смог продвинуться вперед. Что вы на это скажете?
— Что скажем? Хвастун ты, Петенька, хоть и числишься сельской интеллигенцией, — серьезно заметил мрачноватый парень по фамилии Сыч, присаживаясь у кювета, чтобы закурить. (В далекие времена эта фамилия звучала иначе — Сычев, но потом односельчанами, великими мастерами придумывать прозвища, переделана на Сыч, сообразно с тем, что чуть ли не все Сычевы внешним обличьем своим напоминали известную ночную птицу.) — Мне лично все равно. Куда пошлют, там и буду служить.
— А я вообще с удовольствием остался бы дома, — признался румянощекий, как девушка, тихий Агафонов, который до этого шел молча и не вступал в споры.
— А потом, насколько мне известно, — невозмутимо гнул свое Петенька Рябов, явно издеваясь над Селиваном. — Знамя Победы над рейхстагом водрузили не моряки, а опять же пехотинцы. Может быть, я ошибаюсь? Что же ты молчишь, рыцарь морских глубин? Отвечай!
— Пошел ты к черту!
2
Эшелон…
Казалось, еще совсем недавно, часами простаивая на холодном, всеми ветрами продуваемом перроне, они мечтали оказаться на месте тех, кто хлопотливо устраивался в неуютных красных коробках, чтобы двинуться навстречу суровой своей судьбе, туда, на запад…
Эшелон за эшелоном, эшелон за эшелоном…
…Селиван, немного растерянный, стоял, окруженный сильно поредевшей за годы войны родней. Чуть в сторонке сутулилась мать. Много лет назад вот так же, с этой станции, провожала она Егорушку, своего первенца. Не знала родимая, что провожала навсегда. В чужой, далекой Померании оборвался его след. А теперь провожает младшенького, своего последыша. И глядит на него сухими глазами — нет в них слез, давным-давно выплаканы. Рядом с нею — Настенька, та самая Настенька, которая еще несколько дней назад боялась пройти мимо дома Громоздкиных, а теперь вот вдруг расхрабрилась. Уж не поняла ли она своим неопытным, но чутким девичьим сердцем, что ей надлежит сейчас находиться поближе к женщине, давшей жизнь ее Селивану, — ведь он был для них теперь одинаково дорог? Может быть, ей казалось, что сейчас куда легче породниться и с матерью Селивана, и с его дядями и тетями, племянниками и племянницами, для которых еще вчера она была просто Настёнкой, малоприметной учетчицей тракторной бригады, и больше ничем. И потом пусть они знают, пусть они хорошенько учтут, что у нее, у маленькой сероглазой Настёнки, есть свои права на Селивана, и притом немалые!
И вот она стоит, легко и свободно положив руку на опущенное остренькое плечо Селивановой матери.
— Елена Осиповна, не надо! Тетя Елена! Мама!.. — Настенька зарделась, спохватившись, что назвала мамой пока что чужую для нее женщину.
— Ничего, девонька. Я так… А ты… ты люби его.
Над крышами вагонов из железных труб струится веселый дымок. Где-то далеко впереди попыхивает, нервно дышит паровоз.
— Буду любить. Всегда, всегда!
Девочка, зачем ты поторопилась с этими словами? Подождала бы, повременила малость…
Впрочем, чего же ждать, коли сердце давно сказало за нее эти слова!
— По вагонам!
Засуетились, забегали на перроне. Целуются торопливо, невпопад; говорят что-то уж совсем ненужное — так, лишь бы что-нибудь сказать на прощание; утирают платками глаза. А ребята с озорными, смеющимися физиономиями шумно, вперегонки лезут в вагоны, втаскивая друг друга за руки, за шиворот, как бы вовсе забыв о провожающих.
Свисток. Лязгнули, чокнувшись, буфера, и все, кто стоял на перроне, вместе со станционными постройками медленно поплыли назад. И вот тогда стало немножко грустно. До свиданья, родные! До свиданья, знакомые деревеньки, небогатые, неказистые, но дорогие до слез! До свиданья!..
Настенька бежит, старается не отстать от вагона, в который только что взобрался Селиван. Оглянется или не оглянется?
Оглушенный шумом и гамом, Селиван не оглянулся, не помахал на прощание фуражкой. Но, оказывается, в суете разрешается забыть о чем угодно, но только не об этом. Эх, Селиван, Селиван!..
— Отойдите от двери!
Громоздкин, которого сержант — старший по вагону — назначил своим заместителем, а точнее — помощником, сразу же приступил к исполнению прямых служебных обязанностей, будто не было всего лишь пять минут назад проводов, будто не звучали в его сердце самые дорогие на свете слова: «Буду ждать». Он вытащил из кармана пиджака лист, не спеша развернул и начал:
— Агафонов!
— Я.
— Сыч!
— Я.
— Рябов!
— Здесь! — испуганно и радостно крикнул Петенька.
— Не «здесь», а «я» нужно отвечать. Как вас учили? — грозно поправил Селиван и, выдержав необходимую в подобных случаях паузу — надо же, чтобы все убедились в его начальнической власти! — продолжал перекличку.
Сержант, снисходительно улыбаясь, наблюдал, с каким ревностным усердием распоряжался новобранцами его боевой помощник. А Громоздкий выкрикивал все новые и новые имена. Это была их первая вечерняя поверка — эшелон все дальше и дальше убегал от солнца, а солнце медленно уплывало на запад, в противоположную сторону, и только какой-то его лучик играл еще на паровозной трубе.
Покончив с поверкой, Селиван приступил к распределению обязанностей: кого назначил водоносом, кого истопником, кого дежурным по пищеблоку, — он так и сказал: пищеблоку, опять-таки подчеркнув свою осведомленность в делах воинских. Товарищи удивлялись: когда и от кого успел он узнать всю эту армейскую терминологию? Не иначе как от батьки-фронтовика да от своих старших товарищей-односельчан: многие из них уже побывали на военной службе в мирный период. В последний год парни один за другим приходили из армии в запас, или, как говорилось прежде, в долгосрочный отпуск, и все в высоких чинах — от ефрейтора до старшины включительно. Рассказывая о службе, они щедро пересыпали свою речь чисто военными словечками, а у Селивана захватывало дух и сладко ныло под ложечкой. И он думал, вожделенно глядя на нагрудные знаки парней: «Когда же я? Когда же до меня дойдет очередь? Хоть бы скорее!..»
И вот свершилось: Селиван Громоздкин едет служить в армию. Слышите, едет!
3
Пищеблоком служил длинный пульмановский вагон, в котором свободно расположилась зеленая, армейского образца кухня. Петенька Рябов еще с самого утра приметил его, справедливо полагая, что в их долгом странствии не раз придется наведываться с котелками к этому вагону. Но сейчас Громоздкин отвел для приятеля не шибко завидную роль истопника, сопроводив свое распоряжение длиннейшим инструктажем. Цель инструктажа заключалась не столько в том, чтобы Рябов не очень путался в своих нехитрых, в сущности, обязанностях, сколько в желании Селивана убедить дружка, что ему, как близкому товарищу, он, Громоздкий, поручает едва ли не самое ответственное дело.
— Ну, теперь ты понял? — спросил он Петеньку.
— Понял, понял! — не выдержал тот. — Подумаешь, премудрость какая — шуровать железную печку!
— Для кого — плевое дело, а для тебя — премудрость. Тебя, чай, мать и к этому не приучила. Ну, коли понял, значит, хорошо! — спокойно заключил довольный Селиван и принялся за инструктирование следующего.
Так началось для ребят путешествие в неведомый для них новый мир.
Ранним утром Селиван Громоздкин зычным голосом возглашал подъем. Новобранцы соскакивали — правда, не очень-то торопливо — с дощатых нар, с грохотом откатывали по железному ролику тяжелую дверь теплушки, и перед ними проплывали незнакомые города, селения, поля, леса и перелески. А паровоз мчится, оглашая время от времени окрестность громким, немного сипловатым свистом, торопится куда-то.
«Куда-то, куда-то, куда-то», — стучат на стыках колеса. И новички спрашивают друг друга, спрашивают самих себя, спрашивают настойчиво и нетерпеливо: «Куда же?» Десятки дорог, десятки самых, казалось бы, точных прогнозов — и ничего определенного. Тем же жгучим вопросом донимали начальника эшелона (Селиван возглавлял делегацию к нему), но тот лишь хитро жмурился, называл ближайший пункт, который, если бы новобранцы того пожелали, все равно нельзя было бы миновать. Но потом оказывалось, что в этом самом «ближайшем пункте» они останавливаются ровно настолько, чтобы паровоз смог у водонапорной колонки остудить свое горячее, уставшее тело.
В одном приволжском городе их высадили. Высадили ночью. И именно потому, что это произошло ночью, в кромешной тьме, Селиван решил, что приехали. Об этом он «по секрету» поведал Петеньке Рябову, предупредив:
— Поди, знаешь, что бывает за разглашение военной тайны?
— Слышал, не маленький, — обиделся Петенька. Но не успел Громоздкин отойти от него, Рябов «по секрету» сообщил Агафонову, тот таким же порядком — Сычу, Сыч, почесав свою большую круглую голову, шепнул следующему — и пошло. Сам ревнитель военной тайны Селиван тем временем поднимался в пульмановский вагон, чтобы, под строжайшим секретом конечно, сообщить повару и тем самым расположить его к себе и получить некую привилегию в смысле котлового довольствия. Короче говоря, за каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут выдуманная Селиваном Громоздкиным «тайна» перестала быть таковой, сделавшись достоянием всего эшелона.
Оказалось, однако, к большому конфузу Селивана, что эшелон выгрузили для того, чтобы помыть новобранцев в бане, пропарить одежду — на всякий пожарный случай.
— Трепач, — коротко заметил по адресу Громоздкина Ванька Сыч, которому больше, чем кому бы то ни было, хотелось остановиться в этом городе: тут у него жили родственники, и Ванька уже прикидывал, как он, заручившись первой в его службе увольнительной запиской, нагрянет к ним в солдатской форме, молодец молодцом. И вдруг от этих планов надо отказываться. — Трепач, — повторил он еще злее, да так, чтобы обязательно услышал Громоздкин.
— Ну, ты… пучеглазый, полегче! — отозвался тот откуда-то из темноты. — Забыл, с кем разговариваешь?
Селиван был зол. И оттого, что не сбылись его пророчества, и оттого, что в бане во время пропарки одежды забыл в кармане спичку и прожег большую дыру в костюме, в том самом костюме, который обещал прислать отцу (пиджак был еще совсем новый), а еще больше оттого, что так безнадежно рухнул его замысел укрепить свой авторитет в глазах товарищей и особенно повара, с которым хотелось упрочить «деловые» связи.
Между тем паровоз рвет своей могучей грудью встречные пространства. Теперь на станциях новобранцы часто видят людей в военной форме, больше с сержантскими полосками на погонах. Ребятам не нужно было объяснять, куда едут эти люди: все отчетливо написано на их сияющих, лукавых физиономиях, как бы говорящих новичкам: «А ну давай, давай, хлопцы, жми, поторапливайся! Мы свое отслужили, теперь и ваш черед пришел».
Позади остался знаменитый горный хребет, разделяющий великий материк на две части света.
Селиван Громоздкий, окончательно освоившийся с обязанностями помощника старшего по вагону, где-то раздобыл карту, и новобранцы, тыкаясь друг в друга лбами, сгрудились над ней все с той же единственной целью: угадать — куда же?
— Видать по всему, Владивосток! — объявил наконец Громоздкин категорическим тоном. Он уже забыл о своих неприятностях в связи с неудачным прогнозом в приволжском городе. Не знал в ту минуту отчаянный прорицатель, не знали и его товарищи, что Владивосток в сравнении с той землей, где им суждено было нести свою службу, покажется не таким уже отдаленным от Центральной России городом.
Вот осталось позади и песенное озеро, мимо которого когда-то трясся в коляске больной Чехов; вот и Хабаровск позади, а конца пути не видно. Порою новобранцам просто не верилось, что едут они все еще по своей земле, — так непередаваемо обширны ее размеры. Иногда становилось грустно: «Неужели еще можно вернуться в родную деревеньку из этакой дали?» Грусть, однако, быстро сменялась горделивым чувством: все это — наше, и тут живут все те же русские люди, и, если везут меня так далеко, стало быть, я тут нужен, значит, без меня нельзя обойтись, значит, страна хочет, чтобы я, Селиван Громоздкий, девятнадцатилетний малый, до которого не было никому большого дела всего лишь десяток дней тому назад, стоял с ружьем в далеком холодном краю, потому что край этот наш и его надо беречь.
— Что размечтался, командир? — Петенька Рябов больно ущипнул Селивана за бок. Тот вздрогнул от неожиданности.
— Тю ты… сдурел?
— Дай закурить.
— Что?! — Селиван от удивления раскрыл рот. — Да ты же не куришь! А ежели узнает твоя мама?
— Далеко теперь мама… — Острый носишко Петеньки дрогнул, поморщился.
— Ну что ж. На, закуривай.
4
Во Владивостоке они покинули эшелон и пересели на большой пароход. Плыли еще много дней, а потом туманным утром их высадили на берег, и вот только тогда новобранцы поняли, что приехали!
— Эхма! — вырвалось из груди Селивана, когда он обнял беспокойным взором неласковую землицу. — Вот это да! — И Громоздкин сокрушенно свистнул.
— А здесь… здесь есть люди? — спросил Петенька, тоскливо глянув на товарищей.
— Тут небось не то что людей — волков нет, — угрюмо выдавил из себя Агафонов. — Так-то вот, товарищи Робинзоны!
— Да-а-а, ничего себе — приехали! — протяжно пропел кто-то из новичков и так глубоко и чистосердечно вздохнул, что все расхохотались, хотя, говоря честно, ребятам было вовсе не до смеху: пустынный берег, отсутствие в пределах видимости всего того, что напоминает жизнь, и, наконец, стужа, успевшая стать хозяйкой в здешних местах, что-то не очень веселили оробевшие вдруг души новобранцев. Ребята как-то вовсе забыли то, что знали из учебника географии, забыли, что где-то тут должен быть большой, известный всей стране город и многочисленные рыбачьи поселки, а также кочевья и поселения местных народов. Новички и не заметили, как перед ними выросла фигура с погонами пехотного старшины и грозно возгласила:
— Слухай мою команду! В две шеренги становись! — И старшина вытянул руку, показывая, в какую сторону новобранцы должны были построиться.
С грехом пополам встали, ждут. Ждет чего-то и старшина, не спуская с присмиревших ребят своих сердитых, серых, под цвет этой холодной земли, глаз. Селиван Громоздкин успел все же шепнуть Петеньке Рябову:
— Значит, правда, пехота…
То, что их зачислили в пехоту, новобранцы узнали еще в своем городе, перед самой отправкой эшелона. Но вот, оказывается, Селиван на что-то еще надеялся.
— Говорят, специально для тебя сухопутные линкоры изобрели, — съязвил Петенька, но тут же пожалел об этом: судя по виду, его приятель был далеко не в добром расположении духа. «Эх, моряк, моряк!» — Рябову хотелось как-то ободрить дружка, но он сразу не нашелся, а старшина не спускал с ребят своих холодных глаз. Шепот ребят был услышан, потому что сразу же раздалось суровое:
— Разговорчики!
Измусоленный в долгой дороге список перекочевал в руки старшины. Удостоверившись, что все новобранцы налицо, старшина повел их от берега в студеный, пугающий своей неизвестностью мир. Шли по хрусткому, недавно выпавшему снежку; из него, едва достигая колен новобранцев, кое-где торчали карликовые березы — о них, помнится, Селиван рассказывал на экзамене по географии не то в четвертом, не то в пятом классе. И говорить о них тогда было куда приятнее, чем шагать сейчас по земле, на которой растут эти чахлые, озябшие деревца, где под тонким покровом снега скрывается олений мох, или ягель, как его называют в учебниках…
— Шире шаг! — время от времени командовал старшина и почему-то все чаще стал посматривать на часы. — Шире шаг!
Шли более часа. И не заметили даже, как из тумана показались и двинулись навстречу длинные строения, издали похожие на колхозные сараи.
— Должно, казармы, — предположил Селиван.
— Нет, наверное, орудийный парк, — сказал Петенька.
— Казармы, какой там тебе парк! — поддержал Громоздкина Иван Сыч.
— Отставить разговоры!
И это было кстати, потому что говорили ребята не то, что думали, — говорили для того только, чтобы хоть чем-нибудь заглушить в себе все нарастающее чувство смутной тревоги, а от ненужных слов она не только не убавлялась, а, напротив, овладевала новичками все больше и больше. Вскоре они уже ясно увидели, что подходят к казармам — длинным деревянным баракам, окруженным невысоким забором. У ворот старшина остановил строй, а сам скрылся в будке контрольно-пропускного пункта. Через минуту он вышел, да не один: вслед за ним показался сержант, очевидно, помощник дежурного по КПП. Он с улыбкой человека, вдосталь хлебнувшего солдатской жизни, посмотрел на новичков и не спеша пошел открывать ворота. И в его глазах новобранцы увидели ту самую лукавинку, которая была во взглядах демобилизованных — там, на железнодорожных станциях.
Сперва ребят подвели к маленькому сарайчику, куда они сложили свои пожитки. Затем старшина впервые объявил им:
— Перво-наперво пойдем в баню помоемся, потом — завтрак. Для начала вы будете в карантине. Это уж точно. А потом…
Петенька Рябов уже не слышал, что будет «потом». Его напугало неласковое слово «карантин»: Петенькина мать нередко употребляла это слово, и всегда с тревогой — она была у него сельским врачом. «Зачем же… именно в карантин? Разве мы больные?» — думал он, тревожно озираясь. А вскоре оказалось, что сообщение старшины больше, чем Петеньку, напугало Селивана Громоздкина. Ему было совершенно непонятно, зачем это его, вполне здорового парня, ничем никогда не болевшего, отправлять в карантин. Свое недоумение он высказал Ивану Сычу, но тот лишь сверкнул на него зеленым глазом и ничего не ответил. Тогда Селиван обратился к Добудьке — так звали, как выяснилось позже, старшину. На вопрос Громоздкина тот бросил категорическое:
— Приказ есть приказ.
Он высказал эту формулу с такой гипнотизирующей определенностью, что уже ни у кого не оставалось сомнений в железной необходимости пребывания в карантине.
— Понятно… — только и пробормотал Селиван, с уважением и страхом глядя на Добудьку.
Не ведал Громоздкин, что уже на следующее утро старшина облечет эту формулу в совершенно конкретный образ действий.
5
Баня — длинный барак с запотевшими стенами — стояла в полукилометре от казарм и, по-видимому, последнее время топилась чаще обычного: прибывало пополнение, и всех надо было «обработать», как выразился Добудько. Первым принялся за новичков, еще в предбаннике, парикмахер, бойкий малый с ефрейторской лычкой на помятых погонах. Обидное это словцо — «обработать» — как нельзя лучше подходило к той операции, которую парикмахер производил с головами ребят. В минуту он очищал их «под нуль», и хлопцы делались странно похожими друг на друга.
Селиван Громоздкин, как помощник старшего по вагону и знаток воинских порядков, подставил свою вихрастую голову под машинку парикмахера раньше всех: уж больно хотелось ему поскорее включиться в жизнь, которая хоть и отличалась от флотской, но все же рисовалась ему как цепь героических подвигов: ловля шпионов, бои с вражескими диверсантами-парашютистами, спасение товарищей командиров, которых Селиван приготовился прикрывать своей грудью от неприятельской пули, форсирование бурных рек и горных стремнин, головокружительные марш-броски и, как итог всего этого, набор всевозможнейших знаков и значков на Селивановой гимнастерке — свидетельство его несомненной воинской доблести.
С меньшей охотой расстался с прической Иван Сыч: ему просто жаль было своих роскошных кудрей. И уж совсем не хотелось стричься Петеньке Рябову. Он под разными предлогами оттягивал время, будто надеялся вовсе избежать ефрейторской обработки. Однако делал он это зря — уж лучше все сразу! Наконец настал и его черед. Минуты через две он вошел в парную смешной, даже, пожалуй, немножко жалкий. Громоздкий не мог удержаться от хохота:
— Ну и герой! А я и не знал, что у тебя голова редькой!
— Сам-то хорош, красавец! — огрызнулся Петенька, прижимая к животу железный тазик. — Посмотрел бы в зеркало. У тебя голова как у неандертальца.
— Это еще что? — встревожился Селиван.
— Как у питекантропа, — уточнил Рябов.
— Нет уж, Петенька, интересней твоей головы не сыскать, — как всегда, поддержал Громоздкина Иван Сыч. — Селиван правду говорит.
— Да вы гляньте на Селивана, — не сдавался Петенька, — култышка какая-то, а не голова!
Без густой, чуть вьющейся шевелюры Селиван и впрямь стал совсем другим. Он как бы в один миг утратил свое былое молодечество, которым так гордился: Громоздкин принадлежал к когорте парней, которые очень нравятся сельским девчатам и на которых с понятной опаской поглядывают матери этих девчат. Селиван, казалось, сейчас испытывал то же самое, что и сказочный Черномор, лишенный могущественной бороды.
— Вот бы Настенька на тебя посмотрела! — ехидничал Петенька. — Вмиг бы разлюбила!
Но самое неприятное началось потом.
Отлучившийся куда-то Добудько вскоре вернулся в баню с ведром, наполненным до краев чем-то белым. Во время войны такую смесь, помнится, называли «мыло «К», которое использовали в гигиенических целях в запасных и во вновь формировавшихся частях, — оттуда старшина Добудько и перенял этот опыт, казавшийся ему до чрезвычайности ценным.
Ребята перестали мыться и с неясной тревогой наблюдали за дальнейшими манипуляциями старшины.
Тот поставил ведро посередине бани, извлек из кармана большой бритвенный помазок и приказал молодым солдатам подходить по одному.
— Что это? — полюбопытствовал Селиван, нерешительно приближаясь к месту, где расположился со своим таинственным снадобьем Добудько.
— Причастие. Подходь, не бойся! — И с этими словами старшина обмакнул помазок в содержимое ведра.
Не подозревая ничего страшного, новобранцы сначала похохатывали, подтрунивали друг над другом. Потом притихли. Но тишина эта длилась недолго: кто-то не выдержал и взвыл. Заскулил, пожалуй, прежде всех Петенька Рябов: никогда еще в своей жизни он не испытывал такой адской боли. На его глазах выступили слезы. А Селиван Громоздкин не выдержал, облегчил душу каким-то невнятным ругательством. Только Иван Сыч пытался еще шутить. Согнувшись в три погибели, он, как сумасшедший, метался по бане и кричал:
— Держите меня, а то в окно выскочу!
К счастью, боль прошла быстро, ребята угомонились, и старшина возвестил:
— Ну вот, зараз все в порядке. Это уж точно. Как помоетесь, по одному выходите в предбанник.
Знай новобранцы в ту минуту, что в предбаннике уже приготовлено для них все, что когда-то было предметом их мальчишеских грез и что должно сейчас совершеннейшим образом изменить их внешний облик, они смотрели бы на немудреное сооружение, именуемое баней, куда с большим уважением.
— Товарищи, кажется, обмундировкой пахнет! — воскликнул вдруг с каким-то придыханием Селиван, поводя своим носом, в который из открытой двери, мешаясь с банным паром, ударил резкий запах нафталина, деготька, проспиртованной кожи и еще чего-то такого, чему и названия нет, но что обязательно бывает в каптерке, и нигде больше.
— И правда!
— Разговорчики! — опять сердито оборвал старшина, стоя в предбаннике с видом кладохранителя.
Да, да, их собирались обмундировывать — теперь это понимали уже все. И вот, может быть, с этой-то минуты они и станут настоящими солдатами. Так, по крайней мере, казалось ребятам. И поэтому они даже не совсем поняли старшину, когда он, многозначительно улыбнувшись, сказал:
— Эх вы, хлопцы! Солдатом не сразу становишься. Это уж точно!
И Добудько, сделавшись вдруг задумчивым, надолго умолк.
Но нет… Что бы там ни говорил Добудько, но, коль наденут на тебя гимнастерку, шаровары да шинель, ты уже солдат.
От бани они шагали бодрее, и поступь их была тверже, и Селивану уже не терпелось справиться у старшины о полковом фотографе.
Добудьку временно назначили старшиной карантина (штатная его должность — старшина третьей мотострелковой роты); стало быть, все его приказания для молодых солдат — закон, о чем сам Добудько не замедлил поставить их в известность. В казарме, где чуть ли не в самый потолок упирались трехъярусные нары, старшина впервые произнес длинную речь:
— Запомните, хлопцы, и зарубите себе на носу сразу же вот що: тут у нас нет ни домработницы, ни управдома, ни дворника, ни уборщицы, ни истопника, ни дровосека… Сельские ребята, мабуть, и не знают про такие профессии. Ну так вот. Все эти должности у нас вакантные. Вакансия! Слыхали такое слово?
— Слыхали, — вразнобой ответили новобранцы, еще не понимая, с какой целью они должны «зарубить себе на носу» именно это. Но из дальнейших слов Добудьки все стало предельно ясным.
— Ну добре, — спокойно продолжал он. — Вся эта вакансия предназначена для вас, потому как, говоря по старинке, солдат — и швец, и жнец, и на дуде игрец…
Добудько еще долго перечислял многочисленные солдатские обязанности, которые, как представлялось Селивану, никакого отношения не имели к военной службе, и Громоздкин уже с тревогой подумывал, не попали ли они в какую-нибудь хозяйственную часть. Беспокойство Селивана усилилось, когда он вспомнил, что еще нигде не приметил признаков боевой техники.
Добудько заканчивал речь.
— Учтите это! — строго предупредил он в конце своей беседы, включавшей чтение распорядка дня и двух, как сказал старшина, «самых наиважнейших» параграфов Дисциплинарного устава и Устава внутренней службы, а также его собственные комментарии к этим параграфам. И последуй Селиван этому в высшей степени своевременному предупреждению, не случилось бы с ним беды уже на другое утро.
6
— Подъем! — прогремел голос дежурного над спящим солдатским царством.
Солдаты повскакали с нар, будто их оттуда ветром сдуло. И вот они уже строятся, собираются на физзарядку. Каким-то чудом успели примкнуть к ним Агафонов, Сыч и даже Петенька Рябов — правда, прицепился к хвосту, но успел и он. Впрочем, поступил Петенька правильно, ибо сама природа, как уже известно, еще задолго до его службы позаботилась о том, чтобы Петеньке Рябову быть вечным замыкающим в армейском строю.
А Селиван Громоздкин все еще лежит на верхних нарах. Селивану снится сон, тот самый сон, который видят почти все солдаты в первые ночи под казенной крышей казармы. Словом, Селиван видит свою Настеньку: улыбаясь, она рассматривает портрет — Селиван в форме воина. А Селиван рядом с нею — во сне ведь не отдают отчета в том, как может человек в один миг покорить тысячеверстные расстояния и оказаться рядом с любимой, — сидит, значит, рядом с Настенькой, говорит ей: это вовсе не важно, что он попал в пехоту; пойми же, Настенька, что пехота — основной род войск, и где же ему, Селивану Громоздкину, быть, как не в основном роде войск!..
— Громоздкин! Громоздкин!
О, это уже не Настенькин голос. А чей же?
Впрочем, Селиван уже понял, чей это голос.
— Громоздкин! От бисова душа… Громоздкин!!!
Но почему Селиван должен подчиниться человеку, который так некстати спугнул чудесный сон? Ведь мог же Добудько подойти попозже, ну самую малость повременил бы!
«Вот не встану назло ему — и будь что будет», — решил Селиван, внутренне сжимаясь. Но сопротивление его было непродолжительным. Селиван был неглупый малый. Во всяком случае, у него достало ума, чтобы понять одну простую и весьма важную истину: тут ты имеешь дело не с ласковой мамой, а с человеком, воплощающим в себе грозную и справедливую силу устава. Жаль вот только, что эта трезвая мысль пришла в Селиванову голову с некоторым опозданием…
— Подъем для вас не касается? — спокойно и как бы даже сочувственно спросил Добудько. Но у Громоздкина едва ли были основания сомневаться в неминуемом возмездии.
Он молча и нехотя сползает с нар, натягивает шаровары, берется за сапог…
Но тут случилось такое, что в значительной степени увеличило и без того большой конфуз Селивана: кто-то из проходивших мимо солдат — невзначай или умышленно (разберись теперь попробуй!) — поддевает своей ногой один сапог Селивана, и сапог позорно летит по казарме, сопровождаемый дружным хохотом повеселевшего карантина. Пунцовый от стыда и злости, Громоздкин настигает злополучный сапог уже у самой двери, а когда наконец обувается и поднимает голову, то видит перед собой величественную фигуру Добудьки. В одной руке старшины тряпка, в другой — ведро с горячей водой. Дело ясное: все это приготовлено для Селивана.
— За мной шагом марш! — скомандовал старшина Громоздкину, предварительно передав ему ведро и тряпку.
Селиван молча зашагал вслед за Добудькой.
Они вышли на улицу, пересекли небольшую, расчищенную от снега площадку, где, раскорячившись, стояла деревянная, обитая сверху дерматином «кобыла» и где молодые солдаты под руководством помкомвзвода занимались зарядкой, и направились к некоему сооружению, известное назначение которого для Селивана было уже очевидным.
— Вон лопата. Вычистить и помыть! — приказал Добудько.
Кровь хлынула в лицо Громоздкина.
— Это ж… уборная?! — чужим голосом прохрипел Селиван, словно бы Добудько не знал, к какому заведению привел он молодого солдата.
— Уборная, точно, — охотно подтвердил старшина и добавил: — На выполнение приказания даю полчаса. Приступайте!
Добудько взглянул на часы и, не говоря больше ни слова, отправился в казарму.
«Будь ты проклят!» — беззвучно выругался Селиван и с яростью рванул на себя ручку двери. Он заперся на крючок и принялся за дело, поминая в душе недобрым словом тот день и час, когда появился на свет. Подстегивая себя ругательствами, он скреб и мыл доски со злобным ожесточением.
Через некоторое время к уборной один за другим стали подходить покончившие с физзарядкой солдаты. Дергали за ручку и, пробормотав что-то сердитое в адрес забаррикадировавшегося Громоздкина, покорно удалялись. Вскоре приблизился и Петенька Рябов.
— Селиван, открой! — послышался за дверью его писклявый голосишко.
— Пошел ты к черту! — отозвался Селиван, продолжая с прежним энтузиазмом орудовать тряпкой.
— Ну что ты за несознательная личность, Селиван! Открой, говорю!
— Не открою.
— Открой же. Христом-богом умоляю тебя…
— Ничего, потерпишь, — злорадно ответствовал Громоздкин. — Не мог разбудить, а еще друг!
— Да меня самого кто-то за ногу стащил, а то бы… — оправдывался жалобным голосом Петенька.
Вконец отчаявшись уговорить Селивана, он стремглав помчался куда-то за казарму.
Вслед за Рябовым к месту, в коем прочно закрепился Селиван, подошел Ванька Сыч. Несмотря на то, что Сыч пользовался у Громоздкина большим авторитетом, чем Петенька Рябов, его переговоры с Громоздкиным также не увенчались успехом.
— Ну и человек! — крикнул Сыч, поспешно двинувшись в том же направлении, что и Петенька Рябов.
Громоздкин же не торопясь завершил работу и, гордый и неприступный, не взглянув даже на ожидавших этой минуты солдат, четким шагом направился в казарму, откуда тотчас же донесся его глуховатый, как бы придавленный чем-то тяжелым бас:
— Товарищ старшина! Рядовой Громоздкин ваше приказание выполнил!
— Добре. Умывайся — и в строй!
7
После завтрака, показавшегося новичкам необычайно вкусным, они отправились на занятия, как выразился Добудько. Ребята хоть и не служили раньше в армии, но, в общем-то, были достаточно осведомлены, что представляют собой занятия в воинских подразделениях. Это либо обучение строевым навыкам, либо разборка и сборка оружия, либо стрельбы, либо тактическая подготовка: окапывание, переползание, короткие — обязательно почему-то стремительные — перебежки… ну и так далее. Сейчас им вручили тяжелые лопаты, а кое-кому ломы и киркомотыги; это окончательно убедило новичков в том, что они идут на окопные работы. Казалось, солдаты были недалеки от истины. Слова «окопные работы», брошенные кем-то из «карантинных» и прозвучавшие по-воински солидно и сурово, несколько ободрили ребят, в том числе и Селивана Громоздкина, который после неудачного подъема и последовавшего за ним наказания совсем было пал духом.
На пустыре, сразу же за столовой, новички остановились.
— Зараз приступим! — начал Добудько тоном, каким обычно отдают боевые приказы на оборону или наступление. — Помпохоз полка приказал нам отрыть котлован для кухонных отбросов. Ясно?
Новички угрюмо отмалчивались.
— А как же… с занятиями? — потерянно обронил Селиван.
— Оце и есть занятия. А вы как думали? — Старшина помолчал немного и затем, очевидно, для того, чтобы окончательно рассеять всякие сомнения на этот счет, авторитетно пояснил: — В армии так, хлопцы: что б мы ни делали — всё занятия.
— Уборную чистить — тоже боевые занятия? — в полном отчаянии спросил Громоздкин.
— Занятия, — совершенно серьезно подтвердил Добудько.
— А как же… — снова начал было Селиван, но тут же осекся под грозным взглядом старшины.
— Приступить к работе! — распорядился Добудько.
…Милая Екатерина Васильевна, старенькая учительница географии! Когда-то вы в теплом и светлом классе подолгу говорили своему не слишком прилежному ученику Селивану Громоздкину о поясе вечной мерзлоты, о тундре, об оленях, о карликовых березах, о ягеле, и он слушал вас, слушал и удивлялся, как вы много знаете. Не обижайтесь на своего бывшего ученика. Но он смог бы уже после первого «учебного» дня в далеком и студеном краю рассказать вам об этом самом поясе, пожалуй, нечто более значительное, потому что уже вслед за первыми ударами лопат и ломов над молодыми, упругими спинами солдат, одетых в ватные куртки, заструился летучий пар, будто дымок над виднеющимися вдали домиками и ярангами местных жителей.
А старшина Добудько предупредил:
— Це только цветики, хлопцы. Будут еще ягодки.
Сказал он эти слова добродушно, тоном человека, испытавшего и не такие житейские трудности, недаром же на его рукаве молнией сверкает шеврон да на груди — орденские планки в три ряда! И все-таки молодым солдатам они показались обидными. Что же касается Селивана, то он, кажется, окончательно решил, что старшина Добудько — недобрый человек, сухарь и вообще придира. Непонятно было только Селивану: почему это его, Добудьку, так усердно расхваливал перед новобранцами Ануфриев, один из «старичков», с которыми они встретились в день приезда?
— Перекур! — вместе с паром вырвалось из широко открытого рта Добудьки и полетело над пустырем, медленно угасая в холодном и зыбком безбрежии. — Ну как, хлопцы? — ухмыльнулся Добудько, вынимая пачку «Памира». — Умаялись?.. Ну то-то же. Это вам не биномы решать за партой.
Последнее замечание старшины, похоже, относилось к Петеньке Рябову, незадолго до призыва получившему аттестат зрелости.
— Вы правы, товарищ старшина, — согласился Петенька, держа в руках кусочек оленьего мха, унизанного прозрачными бисеринками льда. — Одного я не пойму: заглатывают олени вот эту холодную травушку-муравушку и, представьте, не простужаются. Ни тебе ангины, ни тебе кашля. Странно. А я как-то дома сосульку с окна погрыз — и что бы вы думали? — неделю пролежал в постели: фолликулярная ангина. Температура тридцать восемь и восемь… А оленю хоть бы что! Должно быть, они очень любят этот мох, товарищ старшина? И в учебнике так сказано: «Ягель — любимая пища оленей».
— Полюбишь, ежели ничего другого нема, — угрюмо сказал Добудько и, усмехнувшись, добавил: — Этак можно и сушеную картошку зачислить в разряд любимой солдатской пищи, потому как свежая-то у нас туточки не растет. Эх, хлопцы, много еще в наших учебниках насчет здешних краев пишется всякой ерунды!
— Это верно, — согласился Петенька, — и насчет биномов вы тоже совершенно правы, товарищ старшина…
Мало-помалу разговорились.
Агафонов, обычно тихий и застенчивый, после долгого размышления спросил:
— Товарищ старшина, растолкуйте мне, пожалуйста: почему нас завезли в этакую даль? Ведь могли же прислать в здешний полк дальневосточников. А нас бы послали в части, которые находятся на западных границах, — поближе, и расходу поменьше. А то получается какая-то непонятная карусель: нас — сюда, их — туда. Не понимаю я этого.
Добудько вздохнул:
— Голова у вас, видать, беспокойная, товарищ Агафонов. Это уж точно. Це добре. Да только зелен ты еще и слеповат трохы, — начал старшина, по своему обыкновению легко переходя в разговоре с подчиненными с официального «вы» на более простое и естественное «ты» и забывая при этом, что нарушает устав. — Спрашиваешь, зачем вас сюда завезли? Очень даже ясно зачем. Чтоб к климату здешнему привыкли, а дальневосточные хлопцы — к вашему саратовскому, московскому или, скажем, к моему украинскому…
— Это зачем же? — подал голос нетерпеливый Петенька Рябов.
— А вы не перебивайте меня. Научитесь слушать. И это будет точно по уставу. Ясно? Ну так вот, слушайте: кто заранее скажет, с какого конца может начаться война — с того или с этого? Никто тебе не скажет. Стало быть, солдат должен быть закаленным для боевых действий и на западе, и на востоке, и на юге, и на севере. Понятно?
— Понятно! — хором ответили новички.
— Добре. Теперь приступимо к работе. Через час — обед. Поднажми, хлопцы!
Перед тем как пойти на обед, старшина повел новичков на берег моря. Еще раньше оттуда докатывался до них глухой гул, как от далекой артиллерийской канонады.
— Что это, товарищ старшина? — то и дело спрашивал Селиван, выпрямляясь во весь рост и прислушиваясь.
— Ось зараз побачим, — отвечал Добудько таинственно, еще больше возбуждая любопытство молодых солдат.
Гул между тем то стихал, то вновь усиливался. Над морем стояло какое-то марево, пересеченное во многих местах спектральными дугами. Иногда там будто что-то лопалось, и солдаты вздрагивали от долетавшего до них грохота.
Петенька Рябов украдкой поглядывал на старшину, ища на его лице признаки беспокойства. Но Добудько был по-прежнему невозмутим, словно он вовсе не слышал этого гула. У Петеньки также на душе угасала тревога, но при новом взрыве где-то у берега она опять нарастала. И чтобы, очевидно, окончательно потушить ее, он сказал:
— Вероятно, там проходят артиллерийские стрельбы.
Добудько охотно подтвердил:
— Стрельбы. Это точно…
И никто из «карантинных» не почуял лукавинки в голосе старшины.
В ста метрах от берега он остановил строй, повернул солдат фронтом к морю, и тут перед их глазами развернулась грозная, невиданная доселе картина.
На море бушевал шторм. Морские волны несли на своих высоченных хребтинах огромные ледяные шары, образовавшиеся где-то еще далеко в открытом море от трения ледяных глыб, и со всего размаху бросали их на берег. От страшного удара о каменистую кручу шары эти разлетались на мелкие куски. Все это сопровождалось шипением, грохотом, взрывами. Отлогий берег покрылся толстым слоем ледяной каши. Мириады ледяных кристалликов взлетали в воздух и, сверкая в солнечных лучах, дымились, образуя множество радуг, вставших над морем в эту студеную, неурочную пору.
Отдельные ледяные осколки, словно от разорвавшихся мин, долетали до солдат, и те инстинктивно пригибались, опасливо и стыдливо косясь друг на друга. И только Добудько, широко расставив толстые ноги и гордо подняв подбородок, стоял неподвижно, точно изваянный, и заблестевшими глазами смотрел на море. Невольно думалось, что он-то и является повелителем разбуянившейся стихии, — стоит ему сказать какое-то заклинание, и покорное его воле море тотчас же и угомонится.
— Добре, хлопцы, — наконец объявил старшина, мгновенно утратив величавость. — Пора на обед.
…Обед оказался еще вкуснее, чем завтрак, однако имел один «недочет» — мало! И молодые солдаты с большим сомнением отнеслись к заверениям сержанта Ануфриева, что пройдет неделька-другая, и эта порция покажется великоватой.
А ведь скоро кончится карантин, новички примут присягу, и распорядок дня подчинит их жизнь своему властному закону. Подъем, физзарядка, заправка коек, туалет, утренний осмотр, занятия, завтрак, снова занятия (для начала преимущественно строевая да огневая подготовка), чистка оружия, обед, часовой сон, или «мертвый час», как положено его называть на армейском языке; личное время солдата, в которое он умудряется иной раз написать три-четыре письма, а письма — это единственное, что помогает солдату сохранить живую связь с привычным прошлым, о котором нет-нет да и затоскует его душа; вечерняя прогулка, во время которой солдаты обязательно будут оглашать хмурую землю своими бодрыми голосами. Не станут долго подбирать песню — вот она уже наготове, вечная и неизменная, непонятно отчего так крепко приласкавшаяся к солдатскому сердцу, независимо от того, где несет свою службу-матушку солдатик — на Дальнем ли Востоке или на Западе, на Крайнем ли Севере или на Юге:
Дальневосточная, даешь отпор!
Краснознаменная, смелее в бой!
Смелее в бой!
…Вечерняя, значит, прогулка, поверка, отбой, ночные тревоги — и дни вытянутся в одну линию трудных забот, связанных с постижением сложной солдатской науки.
8
Было воскресенье. Казарма наполовину опустела. Многие солдаты — «старички» ушли по увольнительным в «городской» отпуск, то есть в прибрежный рыбачий поселок. Селиван Громоздкин не мог без горькой обиды вспомнить сияющие физиономии этих счастливцев. Картинно вытянулись перед старшиной роты, поедом едят его глазами, не мигнут ресницами, не дышат, словно перед ними стоит сам Маршал Советского Союза.
Селивану же Громоздкину бог знает еще сколько придется находиться в карантине. Это не давало солдату покоя.
— Что я — прокаженный, чтоб меня в этом самом карантине держать? — жаловался он Агафонову. — Бруцеллез у меня или другая какая-нибудь холера? Да я отродясь ничем не болел! Мой дед, Селиван Митрофанович… Что улыбаешься?.. Именно — Селиван! Это он меня так окрестил: хочу, говорит, чтобы внук моим именем прозывался. Протестовать я в ту пору, понятно, не мог… Так вот, мой дедок сто десять годков отстукал — и хоть бы что! И прожил бы, глядишь, еще лет двадцать, да не захотел. Умер, так сказать, по собственному желанию. Надоело, говорит, землю коптить, пойду на покой. Сказал так, улегся на печке — и умер…
— К чему бы, Селиван, эта притча? — недоумевал Агафонов, хорошо помнивший старика Громоздкина. — При чем тут, скажи на милость, твой столетний дед?
— Как при чем? — Селиван уже и сам забыл, для какой надобности вспомнил о старике. И, очевидно, чтобы выиграть время, перешел в наступление: — Тебе бы все разжевать да в рот положить. Не можешь уразуметь самой простой сути!
— В чем же суть твоих дедушкиных сказок? — ехидно спросил Петенька Рябов, подсевший к собеседникам.
— Тебя еще не хватало! — обозлился Громоздкин и хотел было обрушиться на Петеньку, но тут же вспомнил, почему пришлось ему потревожить своего прародителя. Ободрившись, он заявил, победоносно глядя на своих оппонентов: — Сами посудите: для чего меня выдерживать в карантине, если я здоров как бык?
— Опять ты со своим здоровьем! Не в этом дело! — заметил Петенька.
— А в чем, по-твоему? — Черные глаза Селивана блеснули. — И вообще… До каких пор будет продолжаться этот карантин?..
Разговор происходил утром.
А сейчас Селиван сидел во дворе казармы, тупо глядел на окурки, валявшиеся в кадушке с песком, и, время от времени сплевывая, внимательно следил, как его плевки свертываются в сырые песчаные комочки. Невесело было на душе у солдата. Все огорчало его, решительно все: и то, что не попал в моряки, и недавняя история на занятиях — нет, он даже не хотел бы вспоминать о ней, да сама лезет в голову! — и этот распроклятый карантин, и даже собственное имя: Селиван да еще Громоздкин! За одно это его можно невзлюбить на всю жизнь! А в сущности-то, разобраться: ну что в нем громоздкого?..
Селиван выпрямился, как бы демонстрируя свою невысокую ладную фигуру, и, признав ее полное несоответствие фамилии, рассердился еще больше.
Стая полярных куропаток белым облаком пронеслась над головой рядового Громоздкина, спугнув его мысли. Он проводил куропаток тоскующим взглядом, горько улыбнулся и почему-то именно сейчас, казалось бы без всякой связи с тем, о чем только что думал, вспомнил свою Настеньку.
9
«Не оглянулся… Почему же он не оглянулся?» Настенька хотела и не могла найти ответ на этот самый важный для нее вопрос. А ответ был, и был такой страшный, такой нехороший этот ответ, что Настенька, едва подумав о нем, сейчас же начинала реветь.
«Не любит… Велика печаль! Один, что ли, он на белом свете! Такого-то я всегда найду, коли захочу!» — уговаривала она себя, вернувшись домой со станции после проводов призывников. А губы дрожали, а в груди щемило, и делать ничего не хотелось, и на танцы в клуб она не пошла в этот вечер, и вообще все, все противно. И она, конечно, самая настоящая дура, что влюбилась… Ну что в нем хорошего? Да и откуда она взяла, что влюбилась? Вовсе и нет! Просто так… А теперь пусть! Она даже не вспомнит о нем — больно он нужен ей! Не оглянулся… Подумаешь!
Настенька закрыла лицо подушкой и… конечно же разревелась. А выплакавшись, почувствовала, что стало как будто легче.
«Да… чегой-то мне мама сказала, когда я вернулась? — вдруг вспомнила она, испугавшись и густо покраснев. — Володя Гришин?.. Он что, с ума сошел? Да как же ему не стыдно? Ведь он друг Селивану и знает, что Селиван любит меня. Любит? Вот еще чего выдумала! Вовсе и не любит. И не нужны они мне все!.. Противные, гадкие!» — И Настенька опять ткнулась мокрым носом в подушку.
В горенку вошла мать, тяжело присела на краешек кровати, подсунула под холодную щеку дочери пахнущую парным молоком и свежим тестом руку. Другую руку запустила в разметавшиеся и сверкающие светлыми волнами Настенькины волосы. Помолчала. Вздохнула.
— Утром за ответом придет. Ты подумала, доченька?
Настенька резко опрокинулась на спину и, обливаясь слезами, закричала:
— Аль я тебе надоела? Что ты меня гонишь? Уйду скоро, не волнуйся!
Мать всплеснула руками:
— Господь с тобой, опомнись. Что ты говоришь? Ты же у меня одна. Не показался, так и плюнь на него — только и делов!..
Утром мать дежурила у ворот, дожидаясь Володи Гришина, недавно вернувшегося из армии. Ей не хотелось объяснять ему отказ в присутствии дочери. Во дворе оно как-то легче.
С того часа жизнь Настеньки вошла в прежнюю, привычную для нее колею. Целыми днями она пропадала в поле, где заканчивалась зяблевая вспашка. Приезжала домой на своем стареньком велосипеде поздно, уставшая, но, как всегда, взволнованная, счастливая тем, что там, на поле, без нее всегда скучно ребятам и даже пожилым, семейным трактористам и прицепщикам. Выйдя поутру из вагончика, они видели приближающуюся к ним точку и радостно возвещали:
— Наша Настенька мчится!
— Настёнка не опоздает! — добавлял кто-нибудь из пожилых.
А она тут же принималась за дело: замеряла саженью вспаханное за ночь, составляла ведомость, учетные листы и громко, на весь стан, объявляла о количестве выработанных трудодней.
За Настенькой отчаянно ухаживали. И делали это почти все ребята, а если какой не ухаживал, она немедленно принимала свои, только ей одной доступные меры, чтобы начинал ухаживать и тот. Настеньке нравилось нравиться решительно всем хлопцам. Подруги злились на нее и упрекали Настеньку, доказывая, что это неприлично, нехорошо, ненормально — всем нравиться! Так настоящие комсомольцы не поступают! А Настенька смеялась и дразнила подруг:
— Ну и пусть! Пусть неприлично. А я люблю, когда меня все любят.
— Ну и дура!
— Ну и пусть! — твердила она задорно неизменное и спасительное свое «ну и пусть!».
Когда в бригаде работал Селиван Громоздкин, его тоже злила эта Настенькина слабость — всем обязательно нравиться. Но, пожалуй, уж по иной причине. Селивану хотелось, чтобы Настенька посматривала бы на него почаще, чем на других. Но она этого не делала. Скорее наоборот: Селиван видел, что она больше кокетничает с остальными, а с ним лишь изредка перебрасывается ничего не значащими словами.
«Вот и женись на такой, — трезво рассуждал Громоздкин. — Начнет изменять направо и налево, мучайся потом всю жизнь. Вертихвостка!»
Но «вертихвостка» давно уже накрепко полонила Селиваново сердце и, по-видимому, догадывалась об этом, потому что была с Громоздкиным более строга и насмешлива, чем с другими трактористами. Она любила наблюдать за Селиваном со стороны: как он, в полинявшей синей дырявой майке, с трудом выдерживающей его тугие, шевелящиеся мускулы, сидел за длинным столом и ел из алюминиевой тарелки остывшие галушки; как трепыхался над тарелкой его озорной куцый чубчик, касаясь густых бровей, покрытых бисеринками пота; как Селиван вставал из-за стола и, показав ей в широкой улыбке свои белые, сверкающие зубы, не спеша уходил в степь, к ожидавшему его на свежей борозде трактору. Открылась в любви к нему только уже перед самым его отъездом…
Селиван ушел в армию, и в бригаде — Настенька чувствовала это — чего-то вдруг не стало хватать, хотя внешне все оставалось по-прежнему. Впрочем, решила она, так бывает, наверное, всегда, когда уезжает человек, к которому все привыкли.
За девушкой ухаживали, как и прежде, даже больше, чем прежде, и ей это нравилось, но уже не так, как тогда, когда в бригаде был Громоздкин. И все же в поле ей было куда легче, чем дома. Но по вечерам Настенька очень спешила домой. А вдруг?.. Стоит ей подумать об этом, как под ложечкой и заноет, и оборвется что-то, словно она падает с большой высоты. Придя в свою избу, Настенька смотрит в глаза матери ожидающими, почти умоляющими глазами. От этого ее немого вопроса на глазах у матери вскипают слезы, и она говорит тихо и сердито:
— Нет, доченька. Никто нам не пишет.
— Ну и пусть, тоже мне печаль! — быстро шепчет Настенька и, чтобы не расплакаться при матери, убегает в свою комнатушку.
10
Полк, куда прибыли служить Селиван Громоздкин и его товарищи, передислоцировался сюда осенью 1945 года, вскоре после разгрома японской императорской Квантунской армии в Маньчжурии. Он входил в состав гвардейской мотострелковой дивизии, переброшенной на восток в первых числах июня того же 1945 года из-под Праги. И дивизия и полк сохранили старые свои номера и наименования. Однако людской их состав не мог оставаться прежним: солдаты, сержанты и офицеры прибывали и убывали, одно поколение гвардейцев сменялось другим. И это было естественное для жизни любого военного организма кровообращение. И только три человека в полку, казалось, были неподвластны железному закону: командир полка Лелюх, лейтенант Ершов да старшина Добудько, прозванный «вечным сверхсрочником». Они находились в полку со дня его формирования, то есть с осени 1941 года, и каждый поднимался по своей особой служебной лестнице: Лелюх — от ротного до полкового командира, Ершов — от воспитанника части до командира мотострелкового взвода. В первые месяцы войны, десяти лет от роду, Андрейка Ершов лишился родителей и затравленным голодным зверьком был подобран отступающими красноармейцами в начисто разрушенной и сожженной немцами деревеньке. Это была обычная судьба ребенка, выброшенного войной из родного гнезда и нашедшего приют на той же войне, в суровом солдатском побратимстве. Через все фронты прошел Андрейка со своим полком. Был и связным, и разведчиком, и телефонистом, и поваренком, и ординарцем этот вездесущий, проворный и сметливый Ершик. Не одна пуля и не один осколок намеревались оборвать эту и без того короткую, но неукротимую жизнь. Но Андрейка выжил всем смертям назло! После войны его направили в суворовское училище, по окончании которого он поступил в военное нормальное училище и потом в звании лейтенанта вернулся в свою часть, став ревностным хранителем ее доброй славы. До этого многие годы Андрейка находился под неусыпным наблюдением старшины Добудьки, добровольно взявшего на себя роль его «опекуна». От Добудькиной опеки Ершов не мог полностью освободиться и по сей день, хотя уже сам был воспитателем солдат. «Ты не обижайся на меня, Андрюша, — говорил Добудько. — Привычка. Сдается мне, що ты все еще малый Ершик, каким был на войне…» Сам Добудько прошел путь от солдата до старшины. На правах ветерана он позволял себе иногда по выходным дням заходить на квартиру к Лелюху, чтобы, пользуясь «неофициальным» моментом, побеседовать с полковником и высказать ему свой, старшинский, взгляд на положение вещей. Вот и сейчас Добудько сидел у Лелюха на квартире, и казалось, с полной серьезностью уверял, что тот безнадежно отстал от него, Добудьки, по части военной карьеры.
— Это почему же? — спросил Лелюх, делая вид, что не замечает дурашливости старшины и что удивлен столь странным и решительным его заявлением. — Ведь я как-никак командир полка. А ты хоть и большой начальник, но, по правде говоря, до меня тебе еще далековато. Где же логика?
— Логика есть, товарищ полковник, — уверенно развивал свою мысль Добудько. — Давайте посчитаемо, хто з нас больше служебных ступенек прошел: вы или я? Курсант училища, потом — ротный, батальонный, полковой командир… Все! А я? Кем я був и кем зараз стал? Послухайте, товарищ полковник! Солдат Добудько — одна ступенька. Каптенармус Добудько — друга. Командир отделения Добудько — третья. Помкомвзвода Добудько — четверта. Ну а зараз — старшина роты Добудько — вот вам пята! На одну ступеньку бильше! — торжествующе заключил он, хитровато глянув на улыбающегося полковника. — А потом… Вы только не обижайтесь на меня, товарищ полковник, скажу вам вот еще что: вам бы пора уж в Москве пожить да в академии поучиться, а вы с жинкой да со своими лелюшатами сидите туточки какой уж год бессменно, сухими овощами питаетесь. А другие офицеры по две академии закончили, разные там ученые труды сочиняют… забыл уж, как они называются…
— Диссертации, — подсказал Лелюх, гася на своем широком лице улыбку.
— Во-во! — радостно подхватил Добудько. — А вы возитесь тут с нами. Вон наш Ершик, лейтенант Ершов то есть, и тот думает годка через три в академию двинуть…
— Уж не от моей ли ты супружницы получил задание провести со мной эту разъяснительную беседу, Тарас Денисыч? А? Больно знакомый мотив! — попытался пошутить полковник, но шутки не получилось, и, видимо, поняв это, он продолжал уже с нескрываемой грустной иронией: — По две академии, говоришь? Слыхал я про таких, Тарас Денисыч, слыхал. Что ж? Это неплохо — две академии. Но не угнаться нам за ними, товарищ старшина! Годы уходят, и эта машинка, — Лелюх коснулся левой части своей просторной груди, — нет-нет да и сдвоит, даст перебои… А диссертация — это штука серьезная, Тарас Денисыч…
— Точно. Мудреная штука, слов нет. Но ведь ухитряются же другие писать ее и тут, далеко от Москвы, товарищ полковник. Вот взять хотя бы, к примеру, нашего пропагандиста, майора Шелушенкова, — третий месяц сидит. Зараз четвертую посылку получил с газетными подшивками да журналами. Щось вырезает и подклеивает. Кандидатом, мабуть, неточных наук готовится стать.
— А что ж, молодец.
— Оно понятно, що молодец, — согласился Добудько и тут же вновь повел начатую им линию: — Рапорт бы генералу хоть написали, товарищ полковник. Мабуть, сами знаете: дитё не просит…
— Знаю, знаю, старшина! И рапорты писал. И не два, а целых пять! Не думайте, пожалуйста, что командир полка такой терпеливый. Я тоже могу заскулить…
— И что же, не пускает генерал? — сокрушенно спросил Добудько. — Що ж вин так? — переспросил он на родном своем языке, как бы желая смягчить этим боль, которую сам же и разбудил в душе полковника.
— Генерал отпустил бы. Да вот смена запаздывает. Сам понимаешь, Тарас Денисыч: не очень-то торопятся сюда…
— Не торопятся, это точно. А ежели поторопить?.. У меня в прошлом году такой спор случился с одним гражданином. Было это во время моего отпуска, в Виннице. Сидим мы с ним за столиком в ресторане, оба в штатских костюмах, по сто граммов заказали, по кружке пива, закуску. Ну все как положено. Сидим, разговор промеж нас разный. А тут вошел якыйсь майор, присел подальше, в уголке, чтоб, значит, офицерский патруль не сразу приметил. Присел, меню разглядывает. А мой сосед и говорит: «Вот кто на нашей шее. Не пашет, не сеет, а большие рубли имеет». Ну вот послушал я его, послушал да и спрашиваю гражданина: «А вы хату свою маете?» — «Маю, — кажет, — что за вопрос? Все люди свое жилье должны иметь…» — «А вот ежели бы завтра сказали: поезжай на Курилы или, допустим, до Магадана, поихав бы?» — «А чего я там не видал? Мне и на Винничине неплохо!» — «Ну так и заткнись насчет офицерского жалованья, свинья ты этакая! Ось живе такий майор здесь, в Виннице, пишет, мабуть, десятый уж рапорт КЭЧ по вопросу жилья, а ему все говорят: «Нет, не можем обеспечить». И дерет с него какой-нибудь советский куркуль, вроде тебя, рублей пятьсот за десятиметровый угол, в котором ты до этого, наверно, клопов разводил. Живет этак-то товарищ майор, а потом приказ: на Курилы или на какую-нибудь там Кушку. «Слушаюсь!» — отвечает. Продает мебелишку, какая была, берет чемодан, сажает жинку да детей в машину — и на вокзал. И катится так вся его жизнь на колесах, и конца этому путешествию не видать. А проштрафится — ведь живой человек, и с ним грех бывает! — бумажку в руки и поезжай, миленький, куда глаза глядят. А куда поедешь, ежели у тебя ни кола ни двора и никакой гражданской специальности?.. «Сколько, — спрашиваю его, — ты работаешь в сутки?» — «Известное дело, — отвечает, — восемь часов. Как все…» — «Нет, — говорю, — не как все! Спроси того майора, он тебе скажет, сколько роблят военные. Бывает, что сутками тянется у них рабочий день… Вот тебя, — говорю, — умника такого, не поднимают ночью по тревоге, ты не делаешь марш-бросков по пересеченной местности, в стужу и в зной, в любое время! А начнись война, кто первый пойдет в бой? Пока тебя, — говорю, — мобилизуют и приведут в надлежащую форму, такие вот, как тот майор, уже будут кровь свою проливать. И ты помалкивай, пока промеж нас крупный разговор не получился!» Объяснились мы с ним таким манером и разошлись подобру-поздорову. Вот ведь, товарищ полковник, какие сволочные разговоры иной раз ходят про нашего брата, военного человека!
Лелюх вздохнул и, как бы вспомнив что-то свое, проговорил задумчиво:
— Да… Подобные речи и мне приходилось слышать. Но и то сказать, попадаются среди нашего брата такие… Они и дают повод для подобных разговоров. А мужичонку ты отчитал правильно. Мелкий он человек!
— Пакостный, чего уж тут говорить… К чему я про это вспомнил?.. Ах да! Вы сказали, товарищ полковник, что ехать сюда не торопятся. Дозвольте мне спросить вас: а вы? А наш Ершик? А генерал наш, товарищ Чеботарев? А все наши солдаты и офицеры — что они, с радостью сюда двинулись? Приказали — и кончено! Это ведь только майор Шелушенков в охотку прибыл сюда — он, видишь ли, всю жизнь мечтал об этом… А вообще-то я так разумею: мы, военные, тем и отличаемся от всех прочих, что нас в любой момент могут послать туда, куда захотят, куда державе потребуется…
— Все это ты верно говоришь, старшина. — Лелюх немного помолчал, добрая улыбка скользнула по широкому, обожженному ветром лицу. — И все-таки наступит время — я верю в это! — когда наши люди будут приезжать сюда охотно, станут работать и служить тут без надбавки к основному окладу. А пока, конечно, тяжело. Это ведь только ты у нас, Тарас Денисыч, никогда не жалуешься.
— Я — другое дело, товарищ полковник. Женился я, сами знаете, в здешнем краю. Жинка у меня — из чукчанок, не жалуется на погоду. Хлопцы тоже.
— Трое их у тебя?
— Трое. Скоро прибавка будет, товарищ полковник. Четвертого ждем. Точно!
— Выходит, Тарас Денисыч, морозоустойчивых хохлят выводишь на Дальнем Севере?
— Так точно, товарищ полковник! Прямо по мичуринской науке действую! — И Добудько захохотал столь заразительно, что Лелюх не выдержал и тоже рассмеялся. Горечь, которая скопилась было в его душе в начале беседы, рассосалась.
Как бы вспомнив что-то, Лелюх взглянул на часы, заторопился:
— Заболтались мы с тобой, старшина. А ведь нам надо поговорить и о деле. На днях будем распределять новичков по ротам. Ну как они?
— Хлопцы хорошие, товарищ полковник.
— Хорошие? А мне вот майор Шелушенков докладывал другое. Что ты скажешь, например, о рядовом Громоздкине?
— А що о нем сказать? — Старшина беспокойно взглянул на командира полка и вдруг встал в положение «смирно».
Лелюх видел, как кончики его пальцев, плотно прижатые к брюкам, мелко вздрагивали.
— Хлопец как хлопец, — продолжал Добудько. — Успел, правда, провиниться дважды. Наказал я его… Ну так що ж с того? Глупый ще, порядков не знает. Обкатается и будет добрым солдатом…
— А какие же проступки совершил Громоздкин?.. Да ты садись.
— Первый раз по сигналу «подъем» не захотел встать. А второй… Вот как дело было. Вывел я их на плац, на строевую подготовку. Ну походили, пошагали — все точно по строевому уставу. Объявляю перекур. А он, Громоздкин этот, как был потный, так и повалился на снег. «Рядовой Громоздкин, — приказываю ему, — сейчас же поднимитесь!» А он лежит как ни в чем не бывало и еще рассуждает сам с собой, так щоб и другие слышали глупые его рассуждения: «А еще сказывали, что в армии заботятся о солдате. Ничего себе забота! То уборную заставят чистить, то котлован для помоев рыть, то гонят по плацу до седьмого поту. Хороша забота!» Я, понятно, к нему: «Плохая забота?» — спрашиваю. И тут такое зло меня взяло, закричал я во всю глотку: «Рядовой Громоздкин, встать!» Его как ветром подхватило, побледнел весь, смотрит на меня, дрожит. А я уж остыл. «Вот это и есть командирская забота, — говорю ему. — Простудишься, в санчасть или в госпиталь положат. Что же тут хорошего? Ты ведь, дуралей ты этакий, армии нужен здоровый, а не больной. Понял?» — «Понял», — отвечает. А майор Шелушенков неподалеку стоял, все, стало быть, видел. Подозвал меня и говорит: «Пришлите ко мне этого Громоздкина, товарищ Добудько. Я с ним индивидуальную работу проведу». О чем они разговаривали, я не знаю. Не чув ихней задушевной беседы. Только после занятий вызывает меня майор и тихо так, будто по секрету, предупреждает: «Вы, — говорит, — товарищ Добудько, поглядывайте за этим типом. Попомните мое слово: дезертирует! А мы с вами партийные билеты положим!» И сам что-то в блокнот записывает. — Под потемневшими скулами старшины шевельнулись желваки, и вдруг все лицо его и вся плотная фигура сделались неподвижно каменными.
— Трудно, значит, Тарас Денисыч? — неожиданно спросил Лелюх.
Добудько шумно вздохнул:
— Трудно, товарищ полковник.
— Да… это верно.
Лелюх замолчал, взгляд его сделался строгим. Только еще вчера на командирских занятиях он высказал мысль, показавшуюся некоторым офицерам, и особенно майору Шелушенкову, по меньшей мере странной. Лелюх утверждал, что в известном смысле командовать солдатами в мирное время труднее, чем на войне. Там их объединяет и дисциплинирует не только командирская воля, не только железная и суровая сила воинских законов, но и непосредственное ощущение близкой опасности, понимание необходимости быть вместе с другими в одном боевом строю, понимание того, что ты очень нужен народу, стране. Сознание всего этого подтягивает даже и не очень хорошо воспитанного солдата. Другое дело — мирное время. Фронт борьбы как бы переносится на заводы, шахты, на колхозные пажити. И армия в такое время, если на минуту отвлечься от основной ее задачи, стоит как бы в стороне от этих главных дел и забот своего народа и государства. Уже одно это иногда размагничивает.
— Кому из вас, — спрашивал Лелюх, — не доводилось слышать на учебных полях таких, к примеру, разговоров: «Что? Окапываться? А зачем? Ведь бомбежки-то нет, никто в нас не стреляет! Маскироваться? А зачем? Разве сейчас война?» И командир отделения битый час разъясняет таким вот «героям», что искусству окапывания и маскировки учатся в мирное время, что наши занятия должны быть максимально приближены к условиям боевой обстановки, что солдат должен быть готов в любую минуту… Ну и так далее — сами знаете, что мы говорим в подобных случаях. Солдат слушает, соглашается, а уйдет командир — лопату в сторону, карабин под мышку, греется на солнце, отдыхает про запас, и все потому, что «пули ведь не свистят».
На столе зазвонил телефон.
— Ну, старшина, — сказал Лелюх, положив телефонную трубку, — наговорились мы с тобой вволю. А теперь иди к своим новичкам. Ну давай! А то меня комдив вызывает.
— Слушаюсь, товарищ полковник!
Добудько поворковал малость с ребятами-близнецами — детьми командира полка, оделся и, гулко отбивая шаг новыми валенками, вышел на улицу.
Лелюх приблизился к окну: полковнику почему-то захотелось еще раз взглянуть на старшину.
11
От генерала Чеботарева Лелюх мчался как сумасшедший. Бурей ворвался в свою квартиру, схватил одной рукой жену, а другой — обоих ребятишек сразу и, ничего не объясняя, стал бешено кружить их вокруг себя, подогреваемый радостным визгом сыновей. Наконец, умаявшись, он подтолкнул их к оттоманке, кинул и свое грузное тело туда же и, отдышавшись, торжественно сообщил:
— Лена! В Москву едем, в академию! Слышишь, едем, черт побери!
И, вскочив, он опять затормошил их, опять завертел вокруг себя. Потом, утихомирившись, сел на стул верхом, положил на его спинку тяжелый подбородок, спросил лукаво и ликующе:
— Ну? Что вы на это скажете?
Жена, часто мигая длинными темными ресницами, молча принялась целовать его, прижимаясь к горячему лбу мокрой от слез щекой, а Колька и Ванька, или Чук и Гек, как они называли себя, носились с диким улюлюканьем по комнате, щедро награждая друг друга звонкими подзатыльниками. Обед, к которому обычно опаздывал вечно занятый Лелюх, впервые состоялся в положенное время и всем показался необычайно вкусным, хотя суп был приготовлен все из той же сушеной картошки, надоевшей им так, что не только есть, но и глядеть-то на нее тошно.