Как и предполагалось, за зиму жители нового нашего двора привыкли к нему настолько, что вроде бы совсем забыли о старом, дедушкином, как все его называли. Когда овечье стадо взбаламученною, бесконечной, кажется, рекой, под еще более плотным, чем у коров, облаком серой пыли стекало с горы и двигалось дальше мимо нашего огорода, старая Коза решительно поворачивала вправо и через открытую калитку вводила свою семью во двор. Двор тотчас же заполнялся единственным в своем роде запахом овечьего пота и свежих орешков, которыми эти милые животные щедро посыпали все свободное пространство между хлевом и плетнем. Послонявшись немного, хорошенько отфыркавшись, прочистив ноздри, овцы ложились вразброс, почему-то всегда поближе к Навозной куче, в свою очередь источавшей теплый душистый парок. Овцы спешили набраться сил на весь следующий день, который проведут в основном на ногах да еще в непрерывном движении, чтобы не остаться голодными: тысячи, десятки тысяч им подобных, не поднимая голов, быстро перемещаются по степи и словно бритвой подчищают все, что попадается под их острые, неутомимо работающие резцы, — так что тут не зевай! Недаром же умудренная жизненным опытом Коза старается идти впереди стада и увлекать за собой «своих». Потому-то все они возвращаются сытыми и могут спокойно, тихонько пережевывая серку, отдыхать.
Полной неожиданностью для нас, а для меня в особенности, было поведение Рыжонки. В первое лето несколько раз она норовила завернуть на старый двор, мимо которого шла дорога от Панциревки, и проявляла при этом несвойственное ей упрямство, так что мне приходилось пускать в дело кнут, сплетенный старшим братом Санькой под змейку из тонких ремешков сыромятной кожи. Признаться, мне тоже страшно хотелось заглянуть к дедушке, такое желание у нас с Рыжонкой было общим, но я все-таки находил в себе силы не поддаваться соблазну, кричал на корову, стараясь придать мальчишьему голосу побольше строгости, даже вкрапливал в свою повелительную речь какое-то количество грубых мужицких слов, совершенно справедливо полагая, что они действуют на домашних животных вернее всякого бича. Я мог убедиться в этом на опыте своего отца, виртуозного матерщинника, и на практике Ваньки Жукова, пускавшего в дело густо посоленные выражения, когда его Непутевая собиралась направиться не туда, куда ей полагалось. При этом Ванька часто забывался и продолжал матюкаться, когда Лысенка была уже на их дворе. Тут уж мой дружок сам получал звончайшую затрещину от отца, подловившего малолетнего сына на непозволительных словосочетаниях: Григорий Яковлевич оставлял такое право исключительно за собой и другими мужиками.
На этот счет я был похитрее Ваньки, переставал ругаться еще на дальних подступах к дому и таким образом избегал заслуженного в общем-то наказания. Мне это удавалось, может быть, еще и потому, что Рыжонка была более дисциплинированной, чем Ванькина Лысенка, она через какое-то время оставила даже мысль оказаться хотя бы еще разик на старом дворе. А вот Жулик — тот не мог пробежать мимо прежнего дома, когда подвернется подходящий момент. А коли не подворачивался, Жулик создавал его сам: захочется ему навестить старого хозяина, пес убегал к нему, ни у кого не спрашивая разрешения. Летом, когда дедушка находился в саду, Жулик большую часть времени жил с ним, лишь изредка проведывал меня. Мне такое его поведение не особенно нравилось. Я откровенно ревновал Жулика к дедушке и, чтобы пес не отвык от меня совершенно, сам на целый день, до встречи коров, убегал в дедушкин сад с твердым решением как-то выказать Жулику свою обиду. Но хитрец ловко упреждал мои действия. За полверсты выбегал мне навстречу, с ходу кидался на плечи и успевал несколько раз кряду лизнуть меня длинным своим, малость шершавым языком. Этого было достаточно, чтобы от обиды моей не оставалось и следа. Теперь мы неслись в сад во весь дух уже вдвоем. И нам было очень весело.
* * *
Коровье и овечье стада были в моем селе очень большими. И было их не по одному, а по два, и в каждом насчитывалось либо по нескольку тысяч голов, коли речь шла об овцах, либо по нескольку сотен, коли это были коровы. Начиная с 1923 года и вплоть до 1929 года поголовье стремительно увеличивалось и к концу двадцать восьмого года достигло небывалого за всю долгую историю села Монастырского уровня. Это было похоже на обидно короткий по времени Ренессанс крестьянского двора, на моей Саратовщине, по крайней мере. У Сергея Денисова, например, овец было не менее шести сотен. Они заполняли не только весь внутренний, но такой же обширный задний двор. Правда, Федот Михайлович Ефремов уверял, что вместе с его овцами к Денисову приходило немало и чужих, кои якобы присваивались жуликоватым, неравнодушным к чужому добру мужиком. Может, оно и так — Федот не из тех, кто возводит на других людей напраслину. Однако не сам же Сергей загонял к себе не своих овец. Ежели они заходили к нему подхваченные самым многочисленным на селе гуртом Денисовых, то что с ними поделаешь? Наутро Сергей честно выпускал их вместе со своими в общее стадо. Отыщутся хозяева — хорошо. Не отыщутся — тоже не беда. Через пяток дней эти чужие, глядишь, привыкнут к новому месту так, что оно станет для них своим со всеми, как говорится, последствиями и для них, и для вновь обретенного хозяина. Только и всего. Никто их не присваивал, они сами присваивались…
Поутру, на выгоне, где собиралось стадо, можно было слышать перекличку хозяек:
— Матрена! К вам не приблудилась моя ярчонка?
— Нет, не приблудилась. У нас у самих две овцы на чужом дворе ночевали. А ноне вот объявились. Так что не тужи: отыщется и твоя ярчонка.
Отыскивались, конечно, ярчонки, но не всегда. Двумя годами позже на нашем дворе случилось следующее. Старая Коза, предводительница быстро разросшейся овечьей семьи, привела как-то вместе со своими еще и чужую овцу. Мать, как делала это не раз, не стала выгонять ее, а оставила до утра. Утром, однако, недосчиталась одной овцы. И не чужой, а собственной. И виновником происшествия был мой средний брат Ленька, пристрастившийся к карточной игре. Пусть играл бы он в козла, в подкидного, в дурака или в какие-то еще безобидные игры. Так нет: игра шла в очко, на деньги, которых у него, конечно, не было и которые, конечно, как-то надо было добывать. К мало похвальной и еще менее позволительной этой страстишке братца моего приобщил Колька Денисов, племянник помянутого мною Сергея Денисова. Накануне они вчистую продулись, да еще и задолжали мужикам, которые ожидали возвращения долга не позднее следующего вечера. Что тут было делать нашим дружкам? Тут-то Ленька и вспомнил о чужой овце, оказавшейся на нашем дворе. Решение было принято быстро, без малейшего колебания: в полночь, когда все в доме и во дворе угомонятся, увести глупую овечку и запродать, благо купец всегда отыщется. Ну, и увели. Но не чужую, а свою: кто их, к черту, разберет в темноте-то, да еще в лихорадочной спешке, в какой совершалась вся операция?
Из всей семьи один только я слышал возню во дворе, один лишь я мог назвать преступников. И назвал бы, если бы среди них не было Леньки, моего любимого брата. В ту ночь, как и в прежние ночи, я спал на сеновале и все слышал. Слышал утром и встревоженный голос матери.
Я помалкивал.
Отец сделал было попытку отыскать злоумышленника или злоумышленников, но скоро остыл, примирился с пропажей. «Ну и черт с ней!» — поругал он мысленно ярчонку, будто она виновата в том, что ее увели. А Федот «прокомментировал» событие известной пословицей, которую с каких-то пор переиначил так, что она получила прямо противоположный смысл: «Что бы ни случилось, все к худшему!» Отец хмыкнул: «Спасибо, успокоил!»
Этим все и закончилось. Даже мать не шибко страдала. Повздыхала малость, поохала, а потом и вовсе успокоилась: «Бог дал. Бог взял». Ну, а на Бога она не могла гневаться, чтобы в свою очередь не прогневить его, Создателя нашего и Спасителя.
Овцы, и в немалом количестве, были во всех дворах. Надобно было быть либо законченным лентяем, либо круглым болваном, чтобы не иметь их, когда ты получил землю, когда каждое лето тебе на Больших или Малых лугах выделяется пай для покоса, когда по долинам и по склонам оврагов вокруг села лежала покрытая густым разнотравьем, будто нарочно посеянным для овец, ничья, то есть общая для всех земля, когда по нэпу ты мог держать скотины на своем дворе столько, сколько угодно с уплатой вполне сносного налога. И при всем при том набралось бы не менее десятка мужиков, у которых прямо по пословице не было ни кола ни двора и никакой решительно скотинешки.
В числе таких и был Семен Тверсков из Непочётовки, ближайшей к нам улицы, заселенной самыми бедными на селе людьми, — отсюда и ее название. Имя, отчество и фамилия Семена значились разве что у моего отца в сельсоветских списках, звали же его все просто: Скырла. Липовой ноги, как у героя детской сказки, у Семена не было, а вот сам он действительно смахивал на большого косолапого мишку. Непропорционально маленькая голова Скырлы на могучей, медвежьей шее была напрочно, надежно всажена меж круто спускающихся книзу плеч, которые имели своим продолжением толстопалые руки, висевшие ниже колен. Под стать рукам было и туловище — неестественно длинное для человека, покоящееся опять же на коротких толстых ногах. Лицо у Скырлы было чрезвычайно узкое, на нем вроде вовсе не было щек, их, похоже, вобрал, втянул в себя необыкновенно толстый и длинный нос.
Из всех бедных на селе людей Скырла был несомненно наибеднейшим. И не от лени, однако ж, а от того, что в миру выражается в формуле: «Не умеет жить». Формула эта каждым человеком понимается по-своему. Для известной части людей, составляющих человеческое общежитие, она отнюдь не означает, что надобно жить по совести. Праведным или неправедным путем разжился мужик, но о нем все равно скажут: «Умеет жить». Скырла не умел. Но что прекрасно у него получалось, так это делание детей. До полной дюжины ему не хватало лишь одного, но скоро появится и он: Анютка, Семенова жена, была опять на сносях — впрочем, а была ли она когда-нибудь не на сносях?..
Отец мой заметил как-то Скырле:
— И куда ты только стряпаешь, Семен, этих несчастных? Гляди, а то скажу своей хозяйке, чтобы не давала вам больше молока. Рыжонка ведь у нас одна, иждивенцев у нее и без твоих скырлят хватает. Так что подумай…
Но папаньке и самому не мешало бы подумать. Подумать о том, отчего это Семен Скырла не дает своей Анютке передышки. А все дело в том, что вслед за родившимся сыном-первенцем Семен ожидал второго сына; эти двое были бы для него неплохими помощниками и во дворе, и на поле. Пошли, однако, девочки. Одна, другая, третья. А Скырла ждал: вот-вот должен появиться и мальчишка. Но мальчишка задержался со своим появлением. Сыпались одни девочки. И было их уже десять против одного Ванюшки.
Не знаю уж почему (может, Семен все-таки послушался моего отца?), но под двенадцатым ребенком, оказавшимся опять девчонкой, была подведена черта. Обычно даже бедного мужика выручала в какой-то степени лошадь. Была она и у Скырлы. Но мосластого, состоявшего из костей и обтягивающей их кожи, серого мерина и лошадью-то можно назвать разве что с большой натяжкой или сообразуясь с его лошадиным все-таки происхождением. Мерин был так стар, что и серым-то, кажется, стал не по природному цвету, а по преклонному возрасту, и его правильнее было бы именовать не Серым, а Седым, каким и надлежит быть всем дедушкам. С таким одром его хозяин не мог ни вспахать вовремя свою делянку, ни засеять ее, ни запастись ни кормами, ни дровами, ни всем остальным, без чего не мыслится крестьянское житье-бытье. В самом деле, как же ты заведешь, скажем, корову, когда во дворе ни соломинки, ни сенинки, ни тыквы, ни свеклы? По той же причине не обзаведешься и овцами, и тем более свиньей. И курам на таком подворье делать нечего: у Семена Скырлы и амбара-то не было, где могло бы храниться зерно; заработанного им во время молотьбы на чужих гумнах было не так уж много для того, чтобы строить «зернохранилище» — два мешка ржи свободно помещались в углу, за широченной, несокрушимо крепкой деревянной кроватью, как бы специально изготовленной для производства детей.
Главным инструментом на Семеновом дворе был цеп с прикрученным к нему тяжеленнейшим дубовым цепником с набалдашником величиною с голову. В пору обмолота свезенных на гумны хлебов легко можно по гулким, как отдаленный гром, ударам определить, где находится Скырла, на чьем току сокрушает он ржаные снопы своим страшеннейшим цепником. Разросшуюся до совершенно безумных пределов семью надо было кормить, и Семен старался. Длинная, во все туловище, холщовая его рубаха была не белой, какой бы ей полагалось быть, а почти черной от пота и от замешенной в нем пыли. Хозяин гумна к концу того же дня расплачивался со Скырлой натурой — отсыпал ему в мешок полмерки только что намолоченного и провеянного на ветру зерна. Так скапливались те два, ну, может, три мешка. Но их хватало только до Рождества, в лучшем случае до Крещения. Семену ничего не оставалось, как совать под мышку один из опорожненных мешков и отправляться либо к менее прижимистым дальним родственникам, либо просить вспомоществования у сельской общины, на паях построившей огромный, с обширными вместительными сусеками амбар. или гамазей, как его именовали, где из добровольных взносов собиралось и хранилось зерно на несчастный случай, от которого не застрахован ни один дом.
Семен, по бедности своей, не мог быть пайщиком, который при крайней нужде получал бы из гамазея хлеб на законных основаниях, и потому должен был просить. Из жалости к его детворе Скырлу «обчество» выручало. Не отказывал ему в помощи и прижимистый Сергей Денисов. Правда, не забывал сказать как бы между прочим:
— Платы от тебя, Семен, мне не надобно. Рази што поближе к осени подмогнешь разбросать навозную кучу для кизяков. Только и всего. А теперича иди, корми свой выводок.
Семен и не подумал об условии, при коем был облагодетельствован: навозная куча, которую должен будет «разбросать» он, высотою поравнялась чуть ли не с коньком избяной крыши. Донельзя счастливый, мой Скырла легко кидал за спину лишь на одну треть наполненный мешок и со всех ног мчался домой.
Так вот он и жил. Из года в год. Вплоть до 33-го. А мне и поныне слышится громоподобный гул его цепа то на Больших, то на Малых гумнах села Монастырского.
А подкармливать до поры до времени самых малых из его «выводка» действительно помогала Рыжонка. Подоив ее, разлив молоко по горшкам, кружку-другую мать оставляла в подойнике и потом относила к Анютке; маме доставляло это большую радость. Глаза ее увлажнялись, когда слышала от Анютки:
— Спаси тебя Христос, Ильинишна! Золотое у тебя сердечко…