Наша изба окнами своими глядела на дорогу, по которой уносили и увозили покойников. Сперва — в гробах, маленьких и больших, а потом просто так, в чем застала человека смерть, либо завернутых в рваную дерюгу, — этих везли на самодельных тележках, двух- и четырехколесных, быстро вошедших в «моду» после того, как все колхозные лошади подохли от бескормицы (фураж выскребли почему-то прежде хлеба), потом и вовсе уж не отвозили, а прикапывали наспех, кое-как прямо во дворах, на задах и даже улицах; скоро и совсем не прикапывали; черные, облепленные жирными зелеными мухами гниющие тела можно было увидеть повсюду; в поисках съедобных корней мы с Ванькой Жуковым наткнулись возле одного болота на мужика, у которого до костей были обглоданы ноги и руки какими-то зверями. Сладковато-приторный запах разлагающихся трупов висел над селом, но никто не обращал на него внимания, потому что сами-то люди по большей части были не что иное, как живые трупы.

А поиски «хлебных излишков» продолжались. Осатаневшие, от неудач «изыскатели» добрались со своими щупами и до нашего первого соседа. Добрались тогда, когда треть Денисовой семьи уже вымерла. Кружка молока, которую я, теперь уже украдкой от мамы, относил Груне, не могла спасти трех ее младших сестренок. Сам видел, как сгорбившийся, сделавшийся стариком тридцатипятилетний Денис относил под мышкой один за другим крошечные гробики из неотесанных досок (Денис еще находил в себе силы, чтобы сколотить их). Боясь, как бы и Груня не отправилась вслед за ними, я чуть ли не со слезами упрашивал, умолял ее, чтобы она выпивала принесенное мною молоко сама. Но Груня отхлебывала глоток, а остальное все-таки уносила в дом. Как-то поутру она прибежала к нам с плачем и сообщила о тех непрошеных гостях с их железными прутьями. Я выскочил вслед за нею в тот момент, когда вместе с оконным стеклом вылетел из Денисовой избы и тоже разбился горшок с кашей. Незнакомый человек выволок на улицу хозяина и, тыча его головой в разбрызганную по траве кашу, орал:

— Говоришь, нет хлеба! А это что — не хлеб? Показывай, где зарыл пшено, кулацкая твоя морда?!

Незнакомый, городского вида человек, держал Дениса, как козла, за бороду и матерился, не обращая внимания ни на Груню, ни на Аннушку, которая что-то пыталась объяснить мучителю ее мужа. Груня спряталась за моей спиной и потихоньку всхлипывала. Подхватив ее за руку, я убежал вместе с нею в наш дом. Побежал было к нашей избе и «уполномоченный» (я про себя назвал его так, потому что из района наезжали в село, как мне казалось, одни уполномоченные) — побежал было, но его задержал перед самой калиткой Жулик, бросившийся на чужого человека с яростным лаем. Уполномоченный выхватил из кобуры, висевшей у него с левой стороны, наган и выстрелил три раза кряду, но в собаку не попал. Долго матерился у ворот, а выматерившись, ушел прочь. Из нашего окна мы видели, как он вернулся к телеге, на которой сидели еще двое, подхлестнул лошадь. Жулик бежал за телегой до тех пор, пока она не оказалась на расстоянии, где он мог бы оставить ее: свой собачий долг он исполнил до конца, отогнал врагов от нашего дома. В Жулика выстрелили еще раз, но опять промахнулись, — похоже, стреляющий был пьян. Подбежав к окну и отыскивая в нем наши лица, Жулик ждал одобрения своих несомненно правильных действий.

А на следующий день соседи наши покидали родное село. Впряженный в тележку, на которую были уложены узлы с каким-то добром, Денис уводил остаток своей семьи, а куда — мы не знали. Да и знал ли он сам, решившись на отчаянный шаг?..

До Чаадаевской горы я провожал Груню. Взявшись за руки и немного приотстав, мы шли и молчали. Да и что мы могли сказать друг другу?! Поднявшись на вершину горы, где Денис остановился, чтобы перевести дух и куда подошли и мы с его старшей дочерью, я вспомнил про Рыжонку: именно тут я когда-то потерял ее. Рыжонка, — это она все-таки спасла и меня, и мою юную подругу от голодной смерти. Провожая Груню, я уже знал, что скоро навсегда распрощаюсь и с самой Рыжонкой.

От того ли, что вместе с молоком я вытянул из нее все жилы, от того ли, что была уж очень стара, — не знаю уж от чего именно, но корова вдруг занемогла, перестала есть траву, не прикасалась даже к запаренной крапиве, которую очень любила, отказалась и от свеклы, которую я приберег для нее. Было ясно, что дни Рыжонкины сочтены. И она могла бы, как это делается с людьми, тихо и спокойно помереть. Но, оказывается, корова не имела на это права.

— Вот што, робята, — сказал нам, трем братьям, наш доброхот Федот Михайлович Ефремов, — давайте-ка прирежем вашу Рыжонку, пока не поздно. Не ныне завтра она откинет копыта. А так у вас будет мясцо, говядинка. Глядишь, и продержитесь с больной-то матерью месячишко.

Сам он и зарезал Рыжонку в ее же хлеву. Вместе с Санькой и Ленькой подтянул тушу к перерубу, чтобы удобнее было свежевать, снимать с нее шкуру. До сих пор видится мне эта вывернутая наизнанку шкура, брошенная в угол, и синее, без единой жиринки мясо. В другом углу лежала Рыжонкина голова, с большими ее глазами, так и оставшимися открытыми. Мне казалось, что они смотрели только на меня одного, будто я один только и виноват в том, что ее убили, не дали помереть спокойно. Добрые рога, круто вогнутые вовнутрь будто специально для того, чтобы их никто и никогда не пугался, сейчас утыкались в стену.

Я подошел к голове, попытался поднять ее, но не смог, — так она была тяжела. Зачем-то пересчитал родовые кольца на рогах и только потом разогнулся.

Федот Михайлович, вытирая о рогожу испачканные кровью руки, уронил с трудным вздохом:

— Ну, вот и все, робята.

— Все, — повторили мы вслед за ним.

И это было действительно все…