Самым, пожалуй, нелегким делом было перевести доставшуюся нам скотину на новый для нее двор. Человек и тот не скоро, не вдруг привыкает к другому месту, даже дети, которые, казалось бы, рады любой новизне, но и они будут долго тосковать о доме, в котором родились. Я, например, первые два-три года по нескольку раз за день бегал к дедушке, нередко с ночевкой, а когда мать не отпускала меня, забирался на подлавкуи, чтобы никто не видел, совершенно несчастный, тихо плакал там. Бегал я к дедушке и тогда, когда сам старик вежливо намекал: «Ты, Мишанька, что-то зачастил к нам. Не обижают ли тебя старшие братья, Санька и Лёнька?» — «Не-э-э, — решительно отвергал я дедушкины подозрения, — не обижают. Но только они не умеют свистки делать!» — «А-а-а, вот оно что! Без свистков нельзя. Какая же это жизнь, без свистков!» — Дедушка улыбался, но прятал свою улыбку в бороде, так что я и не замечал ее. И заканчивалось тем, что я возвращался домой с одним, а то и с двумя новенькими свистками, сделанными дедушкой из палочки молодой липы. Когда же старик на все лето переселялся в сад, который навсегда останется для нас общим, я и вовсе пропадал там неделями, бегал домой лишь за хлебом и молоком.

Слово «бегал», похоже, будет чаще других встречаться на страницах этой повести, потому что в пору, о которой идет в ней речь, я вообще передвигался по земле только бегом, и никак иначе. Да и от старших в доме, бывало, чаще всего слышал: сбегай, Мишка, туда, сбегай сюда. Никто не говорил мне — сходи, а все — сбегай да сбегай. Ну, я и бегал. Не только потому, что по-другому-то и не мог, но, главное, мне самому нравилось бегать. Может быть, еще и оттого, что я всегда куда-то торопился. К несчастью для меня, для моей семьи и для моих друзей, эта черта во мне сохранилась по сей день. Но вот бегать теперь так быстро и долго не могу. Тороплюсь однако, когда нужно и, по большей части, когда не нужно, по-прежнему…

* * *

Новый дом постепенно осваивался, обживался нами и через какое-то время перестал быть новым. А когда он наш, когда он свой, лучшего на свете уже и не бывает. Более всех, кажется, радовался ему отец, или папанька, как звали его мы, дети. Радовался своему собственному дому он, видать, потому еще, что мог реже видеть на себе тяжеловатый, укоряющий взгляд отца и слышать произнесенные с гневным сокрушением два слова: «Сукин сын». Когда дедушкин гнев подымался до точки кипения, он к первому из этих слов прибавлял приставку, и тогда из его груди исторгалось: «Рассукин сын». Далеко не робкий по натуре, в такую минуту отец бледнел, весь сжимался, прятал голову в плечи, будто готовился встретить страшенной силы удар дедушкиного кулака.

Дедушка и дядя Пашка, младший его сын, согласились, что часть нашего скота, а именно — овцы и свинья до зимы останутся на их дворе, а с первым снегом будут пригнаны на наш. Расчет тут был простой: за зиму, когда скотину не пасут в поле, она обвыкнется с новым жильем и по весне уже не будет рваться на старое. Куры, те и сами никуда не денутся, разве что взлетят на теплую от испарения макушку навозной кучи, чтобы покопаться там в надежде отыскать ржаную зернинку случайно удержавшуюся в колоске.

Что касается Карюхи и Рыжонки, то они должны были переселяться одновременно с нами. Без них семье и дня не прожить. Карюхе надлежало помочь отцу в доделывании многих недоделанных дел, главным из которых был, конечно, колодец. Его во время самой первой помочи вырыли мужики, при этом неожиданно быстро добрались до воды, оказавшейся необыкновенно вкусной, — так именно оценивалась родниковая вода, когда в ней вообще не ощущалось никакого вкуса. Не хватало, однако, сруба, а из ветляных пластин его не сделаешь: быстро сгниют. Надобен для этой цели только дуб, а он строго-настрого охранялся лесником, которого не так-то легко было уговорить. Но можно, впрочем, умаслить.

Сельсоветский чин, решительно усиленный четвертью самогона-первака, специально выгнанного отцом для этой цели, заставили в конце концов блюстителя лесных угодий смилостивиться и указать нашему папаньке на десяток молодых дубков, которые, на свою беду, выскочили из основной дубравы на Вонючую поляну.

— Пилите, хохлята но отвозите к себе только ночью. И штоб ни одна душа не видела! — напутствовал лесник, а глаза его, удалив напускную строгость, уже общупывали, ласкали поставленную перед ним грешную посудину, в распитии которой немного погодя примет более чем активное участие и, сам Николай Михайлович. Теперь выходило, что принесенный им самогон ни с юридической, ни с какой другой стороны не назовешь взяткой, которая оказалась бы на совести обоих.

Так-то вот проходила эта сделка.

Строго придерживаясь указаний лесника, отец и два его брата, дядя Петруха и дядя Пашка, выезжали в лес лишь поздней ночью, когда село погружалось в глубокий сон. Карюха, знавшая все лесные дороги и просеки и особенно хорошо — Вонючую поляну, где часто паслась, не нуждалась в вожжах, чтобы почти вслепую доставлять порубщиков куда нужно. Она вроде бы понимала, что такое дело должно исполняться втихую, ни разу не огласила лес своим ржанием, так же молча ввозила телегу с освобожденными от сучьев и распиленными дубками во двор, молча ждала, когда возок разгрузится, молча разворачивалась в сторону оставшихся открытыми ворот, молча отвозила молчаливых, как бы затаившихся мужиков опять в лес, на Вонючую поляну. За одну ночь они успели с ее помощью переправить к нам всю драгоценную древесину. Само собой разумеется, что за телегой туда и обратно (и так несколько раз) неслышной тенью бежал Жулик, но и он помалкивал, не разрешал себе гавкнуть, хотя и очень хотелось: лес и ночью был полон незримой, неслышной для человека, но хорошо ощутимой для собачьего нюха и уха жизни: на поляну, к примеру, то и дело выбегали зайцы, чтобы порезвиться там, попрыгать, покувыркаться, устроить заячью чехарду, словом — справить свою свадьбу, по времени она совпадала с нашей колодезной эпопеей; где-то неподалеку подкарауливала лиса, ждала, видно, момента, когда косые совершенно уже окосеют и ошалеют от своих брачных игрищ и когда легче всего «придавить» одного из них и утащить в глубь леса; не мог не почуять и не услышать насторожившимся, поставленным торчком ухом Жулик и отдаленного передвижения, след в след, волчьей семьи с матерым во главе. Будь мой лохматый дружок в одиночестве на этой лесной поляне, он натерпелся бы такого страху от одного лишь сознания, что где-то тут бродят и его свирепые сородичи, что долго потом не мог бы унять дрожи во всем теле. Но сейчас он находился в одной компании вместе с тремя сильными мужиками, да еще Карюхой, с которой очень дружил и которую сильно любил, потому что она позволяла устраиваться под самым своим брюхом в зимнюю стужу, согревая его таким образом, любил, может быть, еще больше потому, что с Карюхой и ее хозяином можно совершить много удивительных путешествий по белу свету, — какое удовольствие бежать впереди лошади, запряженной в телегу, или за самой телегой, прямо у колес, или выбегая далеко то вправо, то влево, вспугивая то куропатку, то стрепета, то даже самого огромного дудака, то — что бывает чаще всего — зайца, которого, конечно, не догонишь, но удовольствия получишь в полную меру, видя, как он испугался тебя, какой, стало быть, ты грозный пёс, если, прижавши к спине длинные уши, зверь этот, в размере ни капельки не уступающий самому Жулику, панически чешет от тебя и тогда, когда ты, запыхавшийся, давно уж оставил его в покое. После сказанного любому станет ясно, что Жулик не мог остаться в стороне и от этих ночных поездок, что и он мог бы по праву причислить себя к строителям чрезвычайно важного для жизни всего нашего домашнего и дворового населения «объекта».

Недели через две колодец был одет изнутри в добротную дубовую шубу, коей не было износу. Дуб, как известно, не боится воды. От нее он меняет лишь цвет, делается угольно-черным, — вода только усиливала, уплотняла его внутреннюю твердь, делавшуюся уже совершенно несокрушимой. Колодец хоть и не был глубок, но почему-то не замерзал и в самые лютые морозы, которые особенно свирепствовали в первую зиму нашего новоселья, будто и нас всех вместе с колодцем испытывали на прочность. Последним, венчающим все дело, был поставлен журавель, без которого колодец не был бы еще колодцем. Теперь же на длинной цепи свисало ведро, коему полагалось называться уже не ведром, а бадьей, готовой в любую минуту окунуться в студеные глубины и зачерпнуть до самых краев зеркально-прозрачной, радующей глаз и душу живительной водицы. Да святится же имя твое, родниковая, невидимо струившаяся по вечно работающим, напряженным, черным жилам земли Вода!

В конце ноября вся скотина была собрана вместе. Теперь для нас и для нее начиналась новая, похожая и не похожая на прежнюю жизнь.