1
С того дня, как Илья Спиридонович принёс свату небывалую новость, в доме Харламовых не стало покоя. С самого утра в него набивалось полно народу, в основном молодых мужиков из беглых солдат, которых оказалось гораздо больше, чем можно было предположить.
И в этот день они собрались ещё до рассвета. Сидели кто на лавках, кто на невесткиных кроватях, кто прямо на полу у порога, примостившись на собственной ноге, ловко подогнутой под себя. Говорили, курили — дым густым слоем висел в комнате, так что нельзя уже было распознать лиц.
Тут находились Михаил Песков и его дружок гармонист Максим Звонов, ещё раньше Павла Харламова и Ивана Полетаева оставившие по доброй воле своей боевые позиции; Федотка Ефремов и Максим Мягков, изрядно хлебнувшие германских газов и отпущенные с богом домой; сыновья Михаила Аверьяновича, Павел и шумевший больше всех Пётр; молчаливый и лукавый Иван Мороз; Иван Полетаев, который тоже не встревал в спор, а сидел задумавшись и по всему было видно, что мысли его далеки от того, что тут говорилось; сидел по соседству с Федотом Ефремовым и Карпушка, бесцеремонно разместившись на мягкой и высокой Фросиной постели, — он ещё не совсем оправился от недавних побоев и тем не менее был чрезвычайно активен; явился и сельский учитель Иван Павлович Улимов, по прозвищу Кот; маленький, усатый, лобастый, с быстрыми, круглыми, зеленоватыми глазами, он показывал мужикам портрет человека, низко подстриженного, с длинным, как лошадиная морда, лицом, тонкими поджатыми губами, оттопыренными ушами и согнутой рукой, засунутой за френч, и горячо убеждал, что человек этот «спасёт Россию, выведет исстрадавшееся наше отечество на широкий путь цивилизации и прогресса» и потому-де надо вести войну до победного конца.
Мужички, казалось, готовы были согласиться с учителем, что на портрете изображён именно тот, кто самим господом богом ниспослан на землю для спасения их несчастного отечества, но вот только никак не могли взять в разум, почему же для этого нужно продолжать войну.
— На кой хрен твоё отечество, коли меня в живых не будет, а семья моя с голоду подохнет? — вполне резонно заметил Федотка Ефремов.
— Тебя, Иван Павлович, видно, германцы ещё газами не потчевали. Глотнул бы этого гостинца — небось не стал бы кричать: «Война до победного конца!» — поддержал Федота Максим Мягков, на землистого цвета лице его белым накалом светились злые глаза.
— Пускай Пишка Савкин воюет, а нашим ребятам хватит этой войны по горло! — кричал Карпушка.
Учитель гневался на непонятливый народ, принимался убеждать скова и, теряя самообладание, начинал уж покрикивать на своих слушателей, а потом, вскочив, и вовсе удалился, но, видать, уж потому, что в комнату тихо вошёл Фёдор Гаврилович Орланин. Он посторонился, пропуская мимо себя Ивана Павловича, проводил его долгим насмешливым взглядом и присел у порога, подогнув, как и другие, под себя ногу.
Вскоре Фёдор Гаврилович тоже показывал портрет, с которого на мужиков глядел лысый человек с прищуренными глазами и маленькой бородкой. В отличие от Ивана Павловича Фёдор Гаврилович не называл «спасителем России» этого человека, а сообщил только, это возглавляемая и созданная им партия стоит за то, чтобы немедленно заключить мир, заводы и фабрики отдать рабочим, а землю — тем, кто её обрабатывает, — крестьянам. Это было ясно и понятно, хотя недоверчивому и подозрительному по природе своей мужику и нелегко было в это поверить, и вопросы сыпались на Орланина, как из мешка.
— А кто будет отбирать землю у помещика?
— А что будет с такими, скажем, как наши Савкины?
— Будут ли делить отруба?
— А ежели вернётся сызнова царь — тогда что?
Фёдор Гаврилович терпеливо отвечал. Под конец он, вытирая рукавом полушубка выступившую на лбу испарину, взмолился:
— Хватит, ребята! Умаялся — сил больше нет.
— Довольно. Замучили человека. Пущай Карпушка теперь говорит! Он больше всех мешал! — подал вдруг свой голос Иван Мороз.
Карпушке это не понравилось.
— Кому ж это я мешал? — гневно спросил он Мороза. — Уж не тебе ли? Да ты всё одно ни хренинушки не слыхал, тетеря ты глухая, пенёк с глазами! Тебя б только с бабушкой Сорочихой спаровать, вот бы вы накалякались! Её спрашиваешь про Фому, а она тебе, анафема, про Ерему. Так же вот и ты… А что касаемо Фёдора, так пускай уж попотеет нонче, коль пришёл к нам. Растеребил душу — пусть и лечит… Вот у меня к тебе вопрос, дорогой ты наш Гаврилыч. Царя, стало быть, спихнули. Могу теперь я, скажем, в суд подать на Савкиных за увечье, какое они мне, звери, за поганую икону — будь она неладна! — учинили? Могу ай нет?
— Можешь. Но обожди маленько, — тихо сказал Фёдор Гаврилович.
— И сколько же я должон ждать?
— Сказано: маленько, — повторил Фёдор Гаврилович. — Найдётся и на Савкиных управа. Они своего дождутся. И очень даже скоро. И не только они. Шабра твоего, Подифора, не минует… Маланья не убежала ещё от него? Не вернулась к тебе?.. Дура баба! Чего нашла в старике?
— Кусок хлеба, чего ещё? — хмуро выдохнул Карпушка. — Показал ломоть, поманил — побежала…
— Да и то верно: что с голодного человека спрашивать? — Фёдор Гаврилович тяжко вздохнул. — Голод разум мутит.
— А я на неё сердца не имею. Сам виноватый: не сумел накормить досыта.
— Нет, Карп, и ты не виноватый. Погоди чуток — найдём виновников… И Маланье твоей глаза откроем…
Федот Ефремов, обнимая Карпушку и заранее похохатывая, попросил:
— Ты бы, Карп Иванович, рассказал нам, как её на ярмарку в Баланду возил?
Мужики засмеялись, стали тоже просить:
— Валяй, Карпушка, рассказывай!
— Как ты её, голубушку, на Подифоровой кобылке прокатил!
— Хо-хо-хо!
— Что ржёте? — шумел на них обиженный Карпушка. — Маланья давно уж не моя, а Подифорова. Пущай он её и возит по ярмаркам.
— Но ведь то давно и было. Потешь, расскажи, голубок, как ты её уважил!
— Чего пристал как банный лист к одному месту? Тебе смешно, ну, а мне?.. Сам, поди, знаешь: не повезло нам в совместной жизни. Как сошлись, так и повалились на наш дом разные беды-напасти. Стоило нам обвенчаться с Маланьей, сразу же, в первую, значит, нашу брачную ночь, когда б только ласкаться да миловаться, на беду, домовой в трубе поселился…
Мужики примолкли в ожидании потехи и только посверкивали в махорочном чаду весёлыми глазами.
Карпушка — серьёзный-пресерьезный — продолжал, придавив носком сапога окурок на грязном полу:
— Поселился, нечистая сила, и цельными ночами воет, душу выворачивает наизнанку. Маланья ворчит, боится. «Плохая, говорит, примета. Без тебя, мол, никаких домовых и прочих чертей в избе не было. Лучше уж нам, милый Карпушка, дорогой муженёк мой, поврозь». Так и образовалась в нашей супружеской жизни трещина, которая потом в настоящую пропасть превратилась. А тут, как на грех, бирюк приладился в хлев к нам нырять. Последнюю козу утащил, холера его возьми! Вышла как-то Маланья доить Машку, а там верёвка с рогами козьими болтается, а самой козы нету. Ну, Маланья моя и запела!.. Неделю житья мне никакого не было…. У меня с одним волчишкой вот какой случай был…
По избе прошелестел негромкий ожидающий смешок.
Карпушка угнездился поудобнее, под шумок потянулся к Федоткиному кисету за «золотой жилкой», как тот именовал махорку собственного производства, и, подогревая нетерпение слушателей, стал не спеша свёртывать козью ножку, которая размером своим лишь самую малость уступала настоящей козьей ноге. Федот Ефремов покосился на своего бесцеремонного соседа, потемнев лицом, горестно вздохнул, но, похоже, из уважения к рассказчику промолчал. Карпушка, как бы и не заметив этого — многозначительного вздоха хозяина, прикурил от его же самокрутки, глубоко затянулся и снова заговорил:
— Овечки, сами знаете, водились у меня тогда. Ну, он, волчишка, и повадился каждую ночь похаживать. Да что придумал, шельмец! Просунет в духовое окно хвост и давай махать им туда-сюда, как, скажи, метлой. Овцы шарахнутся в дверь, выломают её, а ему только того и нужно: сцапает во дворе одну, на спину — и поминай как звали! Я выследил эту его уловку и однажды засел возле самой дыры. Проторчал до полуночи, замёрз, как собака, и хотел было уж уйти спать, как вдруг вижу перед самым моим носом — хвост. Поначалу-то немного струхнул, но набрался храбрости и ухватил разбойника… Эх, как он рванёт! Да нет, не тут-то было! Вижу, однако, что одними руками мне с ним не совладать — неметь начали, я и зубами вонзился прямо в самый хрящ. А он, чертяка, как плесканет горячей жижей мне в лицо — передо мной и свет померк…
Хохот орудийным залпом громыхнул по избе. Сидевшая на коленях у Мороза кошка шмыгнула под кровать и сверкнула оттуда огненным зеленоватым глазом. В зыбко проснулся ребёнок и заголосил. А Карпушка, по-прежнему невозмутимый и степенный, заканчивал:
— Опосля Маланья цельну неделю гнала меня от стола. «Видеть, говорит, не могу тебя!» А чтобы там лечь на одной кровати, как полагается промеж любящими супругами, — ни, ни! Ни боже мой! «От тебя, говорит, псиной несёт, чёрт вонючий!» — «Не псиной, говорю, а бирюком». — «Всё едино, говорит, ступай вон, жить с тобой не могу больше». Так и пошло у нас вес, как у норовистой лошади, под уклон. Разбилась вдребезги наша счастливая семейная жизнь… Спасибо Подифору Кондратичу — выручил, а то пришлось бы мне опять скитаться по белу свету, как бездомному кобелю.
— А что с бирюком-то? Убежал, поди? — спросил, всё ещё обливаясь слезами, весёлый Федотка Ефремов.
— С бирюком-то? А как бы вы думали, что с ним потом могло быть? — с важностью и оттенком обиды спросил, в свою очередь, Карпушка. — Известное дело: издох! Отбежал с полверсты — и того, кончился. С перепугу, знать,
— Ну, а как же про ярмарку? Расскажешь ай нет? — опять спросил Федот, явно сожалея, что Карпушкина побасёнка пришла к концу и придётся расходиться по домам.
Хорошо, если Пётр Михайлович догадается раздобыть где-нибудь хотя бы одну четверть водки либо самогону, но он что-то присмирел и, кажется, не думает никуда идти.
— Нет, — на этот раз твёрдо ответил Карпушка, и лицо его сделалось серьёзным уже без всякого притворства, так что мужики глянули на него с некоторым удивлением.
Как ни уговаривали его, как ни просили рассказать про Меланью и ярмарку, Карпушка наотрез отказался и одним из первых покинул харламовский дом.
Случай же с Меланьей был вот какой.
Со дня своего рождения Меланья из Савкина Затона дальше Панциревки, в которой у неё проживала сестра, никуда не выезжала. Да и в Панциревке-то бывала очень редко, потому что боялась Вишнёвого омута, мимо которого надо было проходить. Между тем постоянной её и сокровенной мечтой было побывать в Баланде и поглядеть ярмарку, проходившую ежегодно — весной и осенью. Ещё девочкой мокрыми от слёз глазами, с великой завистью глядела Малаша на своих счастливых подружек, вернувшихся со сказочной ярмарки и сосущих леденцы и сладких красных петушков на палочке, дудевших в нарядные дудочки, пускавших на длинных шнурках жёлтые, оранжевые, голубые и синие шары, дёргавших за резинку какие-то удивительные нарядные коробочки и фонарики и без конца, захлёбываясь от восторга, рассказывавших про карусели, про учёного медведя, про чумазых клоунов. Но сиротку Малашу никто не возил на ярмарку. И, верно, потому она, как только вышла замуж, стала одолевать мужа просьбами, чтоб он повёз её в Баланду. Карпушка всё отказывался: своей лошади у него тогда не было, а просить у Подифора или ещё у кого-нибудь не хотел. Но с каждым годом просьбы жены стали настойчивее, и Карпушка согласился наконец.
Ещё с вечера он привёл на свой двор старую Подифорову кобылку вместе со всей упряжью. Меланья в эту ночь не спала — волновалась.
Выехали затемно. Утром начал моросить мелкий осенний дождик, что сразу не пришлось по душе Карпушке, предпринявшему эту поездку не по доброй своей воле. Подумав о чём-то, он прикрыл Меланью рогожиной и повёз её не а сторону Баланды, через Малые луга, а прямо мимо Кочек на гору, к ветряной мельнице. Вскоре сторож ветрянки с удивлением мог наблюдать за странной телегой, которая делала, кажется, уже сотый круг возле мельницы. «С ума спятил, не иначе!» — подумал старик про седока и стал быстро соображать, что бы ему сделать такое и остановить это подозрительное кружение. «Рехнулся!» — опять подумал сторож, медленно и осторожно приближаясь к телеге.
Между тем Карпушка был в здравом уме и только негромко понукал кобылку, потягивая за одну левую вожжу, так что лошадь двигалась против солнца.
— Скоро, что ли, ярмарка-то, Карп? — в который уж раз опросила его Меланья.
— Скоро, скоро, — ответил Карпушка. — Вон уже и видать её. Глянь!
Он остановил лошадь, стянул с жены рогожину.
— Ба! — ахнула Меланья, щурясь от проглянувшего из-за тучки солнца и борясь с лёгким головокружением. — Ярмарка-то на паше село похожа. Ну, чистый Савкин Затон! Вон и церква, как у нас, и река, и луга, и гумны, и озеро посередь села, и…
Тут она примолкла, озарённая внезапной догадкой. Зловеще спросила:
— Карп, это куда же ты меня привёз?
Ничего не отвечая, Карпушка во весь дух пустил кобылку под гору, а минут через пятнадцать торжественно подкатил к своему дому.
2
Весна тысяча девятьсот семнадцатого года была обманчива. Сначала она объявилась очень рано. В первых числах марта снег внезапно осел, потемнел, сделался ноздрястым, рыхлым. По санным дорогам побежали было, заструились шустрые ручьи. На буграх, на припеках обнажились и уже подсохли проталины, на которых мальчишки играли в козны, в лапту, в чижик. Воздух сделался по-весеннему хмельным — просто выживал парней и девчат из домов, манил на улицу, за село. Прилетели скворцы. И тут же оказалось, что они совершили роковую ошибку и только одно утро могли вволю попеть над своими домиками, а уж к вечеру ударил мороз, ночью валом повалил снег, поднялась метель, завьюжило по-зимнему. Люди укрылись в домах, скотина — по хлевам, а скворцы забились в хворост, привезённый из лесу для топки печей, прятались вместе с воробьями, на время заключив перемирие, в соломенных крышах, а молодые, неопытные или просто беспечные, недогадливые замерзали либо на лету, либо в холодных скворечнях. Во всех трех церквах круглосуточно звонили колокола, чтоб не заблудился путник где-нибудь в степи.
Оказалось, что это была вовсе не весна, а всего-навсего её разведка, высланная, очевидно, затем, чтоб только узнать, как крепки ещё боевые рубежи зимы и как скоро собирается она оставить их.
И лишь через неделю, собрав все силы и видя, что зима и не думает уходить добровольно, весна по всему фронту двинулась в широкое общее наступление, а затем на решительный штурм. Сопротивление зимы было упорным, но непродолжительным — в две недели она сдала большую часть своих укреплений: снег растаял, по многочисленным оврагам, затопляя луга и долины, устремились бурные потоки, сперва прозрачные, чистые, а потом жёлтые, мутные.
Дольше всех держался лёд на реке и озёрах. Но вот однажды ночью — а это почему-то случается непременно ночью — послышались сначала отдалённые и глухие, затем всё накатывавшиеся и всё более громкие и грозные, трескучие, точно раскаты грома, взрывы, и первые льдины — чки, как зовут их в здешних краях, — торопясь, шипя, перегоняя одна другую, устремились вниз по Игрице. Скоро их соберётся так много, что им станет тесно в узких берегах реки, тяжесть льда и хлынувшие с гор потоки резко, как бы одним мощным усилием невидимого великана, подымут уровень воды, и река затопит все окрест: лес, сады, огороды, низко стоявшие избы сёл и деревень. Льдины, столпившись в узком горле у Вишнёвого омута, не найдя места, с шумом и грохотом наползая одна на другую, побегут в разные стороны, ломая, обдирая и кромсая, затонувшие наполовину деревья…
* * *
Каждую весну Михаил Аверьянович с тревогой ожидал такой ночи и не спал иногда по нескольку суток; Игрица могла взломаться в любой час, и по ней пойдёт лёд, который, не прими мер, может если и не уничтожить вовсе, то сильно покалечить сад, особенно молодые деревца.
С появлением первых, редких ещё льдин на Узеньком Местечке, самом близком к Савкину Затону коленце Игрицы, Михаил Аверьянович садился в лодку, доплывал до сада, и тогда начиналась удивительная схватка. Она происходила ежегодно. И как ни слаб был с виду человек рядом с разбуянившейся стихией, в конце концов он, а на она, выходил победителем, и наступал срок, когда спасённые пм яблони, как бы в награду, зацветали буйным шальным, животворящим цветом.
В тот год Михаил Аверьянович, заслышав на рассвете треск льда и шум задеваемых им деревьев, опять, как и в прежние весны, собрался в сад: захватил топор, лопату, пешню, багор. Возле Ужиного моста, перекинутого через Узенькое Местечко, его ожидала небольшая лодка, Он уже вышел за ворота, неся на плече своё снаряжение, когда услышал позади торопливые шаги. Оглянулся. К нему, вытянув вперёд руки, то бледнея, то краснея, бежала Фрося.
— Батюшка, возьми меня с собой! Возьми! Я помогу тебе! Возьми!..
Михаил Аверьянович недоуменно посмотрел на невестку.
— Что ты? Не бабье это дело. За детьми доглядывай. Норовят на льдине покататься. Утонут ещё. А уж я один. Не впервой.
— Батюшка! — закричала опять Фрося, но, видя, что свёкор удаляется, опустила руки, постояла так, а потом слабой, старческой походкой пошла в дом. «Видно, чему быть, того не миновать», — решила она и, утвердившись в этой мысли и как бы найдя в ней оправдание тому, что творилось в её душе, тому, что было с нею в эти последние недели и что ещё — она знала это — будет, выпрямилась и, спокойная, вернулась в избу.
3
По селу прошёл слух, что повсюду началась облава на беглых солдат и отправка их либо прямо на фронт, либо в запасные полки, либо в штрафные роты. Этому не особенно верили, однако дезертиры решили на всякий случай укрыться.
— Бережёного и бог бережёт, — сказала старая Настасья Хохлушка, провожая Павла на задний двор, к погребу.
Его товарищ, Иван Полетаев, на этот раз спрятался на Малых гумнах, в своей риге. О месте убежища он предупредил только мать, отца да Фросю, которая обещалась прийти к нему, когда стемнеет и когда Савкин Затон малость угомонится.
Фрося обещала твёрдо, но уже через час ей стало страшно, и она начала лихорадочно придумывать предлог, который избавил бы её от этого свидания и в то же время не очень бы обидел Ивана.
Поездка со свёкром в сад и могла быть таким предлогом, но Михаил Аверьянович, не ведая, что творилось в душе невестки, отказался взять её с собой. И Фрося решила, что от судьбы не уйдёшь: видно, самому богу угодно, чтоб она отправилась на Малые гумны. Решив так, ушла к детям и провозилась с ними до сумерек. А в сумерки, в то короткое время, когда в избе уже совсем темно, но когда не зажигают ещё лампы и все взрослые заняты во дворе уборкой скотины, она оторвала маленького Леньку от хорошо отсосанной груди, уложила его в зыбку, раскрыла свой нарядный сундук и вытащила толстое стёганое одеяло. Закуталась в овчинную шубу, сунула одеяло куда-то под одежду и остановилась посреди комнаты в раздумье. Потом запахнулась хорошенько, глянула на себя в осколок крохотного зеркальца, влепленного в стену над её кроватью, молча поцеловала детей, следивших за нею тревожно-вопросительными глазами.
— Ты куда, мам? — спросил Санька, ткнувшись лицом в шубу.
— К бабушке, сыночек.
— И я с тобой.
— Нельзя, Санюшка. А кто же за Ленькой поглядит? Ты у меня уж большой. Полезь-ка, сынок, на подволоку и достань для бабушки свежего яблока, Только от медовки, слышь! Беги, милый! Не забудь — от медовки! — повторила она и, покраснев, испуганно покосилась на дверь: «Боже мой, что я делаю!..»
Санька скоро вернулся и подал матери большое яблоко. Фрося и его торопливо спрятала за пазухой. Ещё раз расцеловала детей и быстро вышла из дому. По двору, от сеней до калитки, она пробежала бегом и была очень рада тому, что никто не видал её.
Село миновала глухими проулками, задами и огородами.
Иван ждал её, стоя на току, у приоткрытых ворот риги, и, заслышав шаги, выбежал навстречу, поднялся на гребень старой канавы, окружавшей гумно. Вздрогнув от внезапно раздавшегося винтовочного выстрела в Савкином Затоне, Фрося коротко вскрикнула и взбежала на бугор. Он хотел поднять её на руки, как делал это раньше, когда Фрося была девчонкой, но сейчас она с досадой и обидой вырвалась из его рук и первой вошла в полупустую ригу, где было тихо, черно, пахло мякиной, мышами и паутиной. Иван вошёл вслед за нею, прикрыл ворота, замкнул их изнутри и ощупью отыскал её, молчаливо стоявшую тут же, у ворот. Молчал и он. Обнял за плечи и осторожно повёл в дальний, ещё более тёмный угол, где в пещере, проделанной в овсяной соломе, у него была постель — отцов тулуп да собственная старая шинель. Присели. В ушах Фроси всё ещё не угас звук винтовочного выстрела. Она спросила:
— В кого это они?
— Что?
— Стреляли в кого?
— Не знаю.
Опять надолго замолчали.
— Что же ты ничего не скажешь мне? — спросила она, ёжась, и прибавила почти враждебно: — Доволен аи нет?
— А то? Очень даже довольный! — охотно и прямодушно признался Иван, не расслышавший в её голосе непонятной для него неприязни. — Знаешь, поди, как ждал тебя!..
— «Ждал»! — передразнила она. — А зачем? Зачем я тебе, чужая жена?!
— Фрося!
— Вот уже и Фрося. — Она горько усмехнулась, пытаясь высвободить плечи из его рук. — Обрадовался, довольный! Эх, кобели вы, кобели!.. Хотя б постреляли вас там всех! Чему ж тут радоваться-то, а? Прибежала к тебе, женатому, дура беспутная, бросила, сучонка гулящая, трех малых детей и прибежала. Этому, что ль, рад? — Голос её был сух, холоден, гневен.
А ведь за минуту до этого она с трепетной радостью ждала встречи с ним и шептала про себя самые ласковые, самые нежные слона, которые хотела сказать ему,
— Ну, вот и осерчала. Не силком же я тебя сюда…
— Молчи уж! «Не силком»! Ишь какой святой отыскался!
Подходя к гумнам, Фрося не думала о том, какие слова скажет ей Иван, для неё было важнее то, что скажет ему она сама. Обида возникла неожиданно, и последние слова Ивана только объяснили причину этой обиды. Да, ей было бы куда легче, если б он силой или обманом заманил её сюда или если б эта встреча была случайной, как тогда в хлевушке, а не сама она, по доброй своей воле, бросила дом, детей и пришла. И то, что он назвал её Фросей, а не Вишенкой, как называл всегда, лишь усилило её обиду, и она уже порывалась встать и убежать от него поскорее домой. Туда, где в тёплой просторной зыбке посапывает, шевеля пухлыми губками, Ленька, жалостливый Санька прислушивается к скрипу калитки, не идёт ли его мамка, а шустренькая плакса Настенька забилась где-нибудь в самый угол на печи, тоже ждёт, когда откроется дверь, войдёт мама, примет её, Настеньку, доченьку свою ненаглядную на руки и, притворившуюся спящей, отнесёт к себе на кровать.
Как только Фрося подумала о детях, ей сейчас же представился весь ужасный смысл её поступка, и она заплакала навзрыд.
Иван, растерянный, бормотал что-то, но от бессвязных, глупых слов его она чувствовала себя ещё большей преступницей.
— Уйди, уйди от меня! Не трожь! — кричала она сквозь рыдан;1я, хотя Иван и не пытался её удерживать.
Неизвестно отчего: оттого ли, что слёзы облегчили, то ли оттого, что ей стало жалко Ивана, в сущности ни в чем перед нею неповинного, но Фрося вдруг смягчилась, постепенно успокоилась и, притягивая к себе его большую кудрявую голову, заговорила:
— Прости меня, Иван Митрич. Дура я — вот и всё тут, — и засмеялась тем необыкновенно счастливым и лёгким смехом, какой бывает только после слёз у детей да у женщин. — В самом-то деле, что это я разревелась? Бегла, бегла к тебе — и вот тебе на, в слёзы! Ну и дура! Было б отчего… На-ко вот, Вань, яблочка тебе принесла. Возьми! — И в темноте она ткнула ему в нос что-то круглое, душистое.
— Спаси тебя Христос! — взволнованно сказал он, захватив яблоко рукою вместе с её холодной и влажной от слёз ладошкой.
— Нет уж, Христос не спасёт меня… — И Фрося посмотрела на далёкую звезду, видневшуюся через прохудившуюся крышу.
— Спасёт. Разве мы виноватые?
— Ладно. Будя об этом. Ешь.
В наступившей тишине раздался сочный и звонкий хруст. Брызги рассыпались в темноте. В воздухе запахло далёким и неповторимым. У Фроси сладко заныло в груди.
— Помнишь, Вань?..
— Чего?
Она обиделась: как же он мог не переживать того, что переживала сейчас она! Решила подсказать!
— Ну, сад, медовку…
— А что? — опять не понял он.
Ей стало зябко.
— Ничего, так я… Вань, а что же теперя будет… с нами, с тобой?
— Не знаю.
— А почему ты меня Фросей назвал?
— Да потому, что не молоденькие уж мы.
— Правда. Куда уж… — согласилась она, помолчав и подумав о чём-то. Вздохнула и, глядя в темноту, прибавила: — Как же я теперя Наташке твоей в глаза буду глядеть? Ведь мы с ней подруги?
Иван начал было что-то говорить, но Фрося перебила его:
— Молчи. Не надо об этом. — Она долго всматривалась в него и вдруг утопила пальцы в мягких его кудрях. — Приласкал бы, пожалел. Лежит, как чурбан…
Потом она сидела рядом с ним, тихим, присмиревшим, и решала для себя трудную задачу: как сделать так, чтобы домашние ничего не узнали. Конечно, проще и лучше всего было бы вот прямо сейчас подняться, пойти в село, забежать на минутку к матери, а оттуда — сразу же домой, никто бы ничего плохого и не подумал о ней. Но теперь, после того, что случилось, Фросе очень не хотелось оставлять его одного, и в конце концов она решила, что ничего страшного не произойдёт, если останется ещё на час — всего на один час, ни капельки дольше, Однако прошёл и этот час, и ещё один, и ещё, а она не уходила.
Фрося теперь уже знала, что беды не миновать, и сознание этого наполняло её безрассудной, отчаянной решимостью, для которой давно уж придумано людьми глубоко точное определение: семь бед — один ответ. Должно быть, она испытала сейчас очень похожее на то, что испытывает человек, заглянувший в питейный уголок. Он заглянул в него с железной внутренней установкой выпить одну-единственную стопку и немедленно уйти. Однако после выпитой стопки он уже был не он, а совершенно другой человек, и этому другому требовалась тоже стопка, после чего являлось третье лицо, куда более отважное, чем его предшественники. Чудесное превращение стремительно продолжается, и вот уж за тем же самым столом сидит не прежний робкий и рассудительный малый, а прямо-таки герой — он небрежно выбрасывает из кармана скомканные ассигнации и громко возглашает: «Была не была!..» Отрезвление и возвращение на исходный пункт, то есть к прежнему пугливому, расчётливому и благоразумному человеку, начнутся с того часа, когда подгулявший будет подходить к своему дому, где его ждёт не дождётся совсем неробкая жена…
Да, Фрося пьянела от ласки, от поцелуев, от переполнявшей её любви и, пьянея, делалась храбрей. Счастливо пришедшая в её голову мысль, что можно на зорьке забежать к Аннушке Песковой, предупредить её обо всём, а дома сказать, что ночевала у подруги, окончательно успокоила её, и Фрося решила остаться на всю ночь. Она и Полетаева посвятила в свой план и очень осердилась, когда тот не выказал особого восторга от её затеи. Напротив, Иван даже осторожно намекнул, чтоб она всё-таки вернулась домой сейчас, ночью, что было бы для неё лучше, но Фрося взбунтовалась:
— Вот вы всегда так… Добьётесь своего, а потом гоните…
Иван пробовал утешить её, но безуспешно.
Где-то недалеко, должно быть в овраге, грозно и сердито рокотал водяной поток. Далёкая звезда, засмотревшаяся было сквозь дырявую крышу риги, испугавшись чего-то, исчезла. Стало ещё темней.
Фрося резко повернулась лицом к Ивану, глянула на него испуганно блеснувшими глазами.
— И долго вы ещё будете прятаться?
— А кто ж его знает?
— А вдруг тебя…
— Что?
— Андрей Гурьяныч Савкин к вам вечор заходил. Я видала.
— Нюхает, пёс…
Фрося промолчала.
Под самым коньком крыши дважды прокричал сыч и вспорхнул в непроглядной черни ночи. Вверху замелькали зеленоватые точки его круглых фосфорических глаз.
Фрося развернула стёганое одеяло и укрыла им Ивана. Сама сидела рядом, сидела до тех пор, пока он не притянул её к себе.
Утром вопреки первоначальному своему намерению Фрося не пошла к Аннушке, а направилась прямо домой, даже не пытаясь придумывать предлогов своего отсутствия. Сейчас она липом к лицу встретится с Харламовыми, которых, за исключением свёкра и своих детей, — ведь они тоже Харламовы! — в ту минуту ненавидела лютой ненавистью. О, сколько бы она отдала за то, чтоб только не видеть откровенно осуждающих взглядов тихой Пиады и бабушки Настасьи, вопросительного, сочувствующего и испуганно-недоуменного взгляда Дарьюшки, хитрого подмигивания Петра Михайловича, которому, кажется, на всё наплевать, удивлённых, умных, жалеющих и всё понимающих глаз Дарьюшкиного Ванюшки!
Спроси её сейчас, за что же она их так ненавидела, она, вероятно, не вдруг бы поняла, о чём её спрашивают, а поняв наконец, обвинила бы во всём только самое себя. И всё-таки, войдя в избу, она посмотрела на них всех сразу твёрдым, долгим и нескрываемо враждебным взглядом. Да, она ненавидела этих, в сущности-то, очень добрых к ней и даже любящих её людей. Ненавидела за одно то, что испытывала большой страх, грех и вину перед ними, за их несомненное право презирать её, за те великие душевные муки, которые причиняли ей эти хорошие люди уже одним тем, что существовали, что встреча с ними была для неё жестокой нравственной пыткой, что не будь их, не было бы и половины её страданий.
— Эх, паря!.. — услышала Фрося за своей спиной, когда быстро уходила в переднюю.
Это сказала свекровь. Олимпиада Григорьевна умела вкладывать в этот свой вздох множество оттенков разнообразнейших чувств. Когда, бывало, её младший сын Павел возвращался с гулянки очень поздно, она тоже, выйдя на крыльцо, всплёскивала руками и говорила: «Эх, паря!..» Тут были и удивление, и сожаление, и незлобливый выговор, и бесконечная любовь, неумело маскируемая ворчливостью и внешним осуждением. Павел легко и безошибочно распознавал всю эту маскировку, отбрасывал её прочь, и на его долю доставалась только любовь, преданная и вечная любовь матери к своему детищу. Теперь же Фрося отчётливо различала во вздохе той же тихой Пиады нечто совершенно иное — тут прозвучали одновременно любовь и ненависть: любовь к сыну Николаю, особенно сильная и острая оттого, что его не было дома, рядом с нею, матерью, и столь же острая ненависть к изменившей ему невестке.
— А вот и Вишенка наша объявилась! — приветствовал её деверь, забавлявшийся с детьми в горнице и, очевидно, страшно скучавший без мужицких сходок, неожиданно прекратившихся.
Фрося и на него посмотрела всё тем же прямым, твёрдым, презрительно-холодным взглядом. Сказала с ледяной дрожью в голосе:
— Какая я вам Вишенка? Была Вишенка, да птица склевала. Фроська, Фросинья — вот кто я теперь!.. Ушёл бы ты, Петро, отсюда. Тошно мне!.. Дал бы с ребятишками одной побыть…
Пётр Михайлович удивлённо посмотрел на неё. Пожевал губами, почесал в затылке и тихо, на цыпочках, вышел.
Фрося подняла из люльки ребёнка и дала ему грудь. Ленька, жадно припавший к ней, захлебнулся, молоко потекло по его круглым розовым щекам. Он на минуту оторвался, прокашлялся и опять принялся бурно сосать, сладко зажмурившись и причмокивая губками. По мере того как убывало молоко из грудей, убавлялась и боль в сердце — делалось ровнее, покойнее и ясней. Вот, оказывается, где было всё её счастье — в этом тёплом, крохотном, довольно покряхтывавшем живём комочке, и Фрося знала, что больше уж никогда не решится снова подвергать его таким тяжким испытаниям — просто у неё не хватило б на это душевных сил…
В тот же день к вечеру вернулся из сада Михаил Аверьянович.
По испуганным лицам женщин, бросившихся раздевать и разувать его, он мог бы догадаться, что выглядел неважно, но и их лиц он не помнил и не понял слов жены, которая говорила что-то про младшую сноху, — а Олимпиада Григорьевна говорила, что Фрося не ночевала дома, и что люди на селе сказывают худое про неё, и что ему, как главе семьи, давно уж следовало бы хорошенько поговорить с невесткой, что-то ещё такое твердила жена, — но он и этого не понял. Ему помогли взобраться на печь, он лёг там, сперва всё силился уяснить себе, что же такое могла натворить любимая его сноха, но то ли от того, что случившееся в доме было всё же не столь значительным в сравнении с тем, что он испытал за эти сутки, то ли оттого, что смертельно устал, но он скоро погрузился в долгий, длившийся более двадцати часов сон хорошо потрудившегося человека.
4
Голодно было в большой семье Харламовых. Михаил Аверьянович и Пётр Михайлович часто уходили с обозом в Саратов, продавали там яблоки — свежие, сухие и мочёные — и на вырученные деньги покупали немного муки, немного пшена и как можно больше колоба — спрессованного подсолнечного жмыха. Случалось, что на обратном пути, где-нибудь в поле, на «большой дороге», на Харламовых нападали бандиты и отнимали всю покупку, и Михаил Аверьянович, и Пётр Михайлович возвращались в Савкин Затон ни с чем — ох, как муторно им было, знающим, с каким нетерпением дома ждёт их голодная семья!..
Когда же поездка заканчивалась благополучно, они чувствовали себя счастливейшими людьми на свете.
Колоб почти полностью поступал в распоряжение детей и был их главной радостью. Нужно было видеть, с какой жадностью набрасывались они на него, в кровь обдирали губы и дёсны, и до чего ж вкусна была эта железобетонная макуха, из которой тяжкий пресс маслобойки, казалось, выжал всё, что можно было выжать! Дети отчаянно дрались из-за малейшего кусочка, а потом жестоко страдали от запора, часами коченея где-нибудь под плетнём пли в заброшенном сараюшке. Сад и тут приходил на помощь: взвар из тёрна и сливы заменял слабительное.
Лишь самый малый из Харламовых, Ленька, оставался равнодушным к колобу: ему почему-то больше нравились гречневые блины, помазанные густым тёмно-зелёным и душистым конопляным маслом. Блинами Леньку угощали у соседей, в доме Полетаевых, куда парнишка с неких пор зачастил. Вот и сейчас, закутанный бабушкой Пиадой в какое-то тряпьё, он собрался в очередной свой поход к шабрам. Фрося, вздохнув и обращаясь к свекрови, сказала:
— Куда вы его! Надоел, поди, людям-то, как горькая редька.
— Ничего, потерпят. — И Олимпиада Григорьевна, пряча что-то на своём веснушчатом лице, зашаркала заслонкой печи.
Фрося покраснела, часто задышала, чувствуя, что ей не хватает воздуха, но удержалась и промолчала.
Ленька же громко уверил:
— Не надоел я им. Дедушка Митрий велел приходить. Я ему песню пою.
— Какую же, сыночка?
— А вот эту. — И Ленька, шмыгнув носом, запел:
— Ладно. Хватит. Иди уж, да недолго там…
На этот раз Ленька вернулся подозрительно быстро.
Фрося спросила, почуяв неладное:
— Что, выгнали, сынок?
— Нет, — беспечно и весело возразил Ленька. — Тётя Наталья сказала: «Ступай домой!»
Взрослые рассмеялись. Улыбнулась и Фрося, но какой-то измученно вялой улыбкой.
— Говорила, не ходи. Глупый ты у меня. Беги-ка разыщи дедушку, он привёз тебе гостинца.
Ленька выскочил во двор, а через минуту уже застучал в дверь:
— Мама, мам! Дедушка помирает!
Все, кто был в доме, выбежали из избы.
Михаил Аверьянович лежал под поветью, на только что привезённой им с гумён овсяной соломе в глубоком обмороке. Очнулся он уже в доме, куда втащили его Пётр Михайлович и женщины. Ни в тот день, ни позже никто так и не узнал, отчего случилось такое с могучим мужичищем. Никто почему-то не заметил, что вот уже около недели, боясь оторвать от семьи хотя бы маленький кусок хлеба, Михаил Аверьянович ничего не ел. Как только домашние усаживались за стол, он незаметно выходил из избы, запрягал лошадь и уезжал либо на гумно, либо в лес за дровами, либо в сад — поглядеть, не набедокурили ли зайцы в молодых яблоньках. Ему всё думалось, что сам-то он выдюжит, что голод не сломит его, — только бы вот спасти семью.
Все ждали лета: и люди и животные.
Особенно дети. Ещё задолго до того, как испекут хлеб из нового урожая, тот самый хлеб, слаще и вкуснее которого ничего нет на белом свете, ребятишки выходят на подножный корм. Подножный — в самом прямом и буквальном смысле. Выходят гораздо раньше того праздничного дня, когда после мучительно долгой и опустошающей закрома и гумна зимы выгоняют на пастбища скотину, когда Савкин Затон наполняется нетерпеливым мычанием коров и телят, ржанием лошадей, блеянием овец и коз, когда над всем этим гомоном властвуют басовито-отрывистые, подобно короткому весеннему грому, звуки пастушьих бичей.
«Хохлята» — Егорка, Санька и Ленька, объединившись со своими товарищами в небольшой отряд, как только сойдёт полая вода, бегут в лес, к Дальнему переезду, где возле Горного озера, на небольшой поляне, теперь уже взошёл раст, луковицы которого упоительно сладки и сочны. Сверху, то есть по своим листьям, растение это похоже на лесной пырей, но цветы у него ярко-жёлтые, тюльпановидные. Важно, однако, прийти раньше, чем раст зацветёт, когда луковица ещё жестка, плотна и сахариста. Для этого ребятам приходятся брести по колено в грязи, а то и прямо по пояс в воде, которая к тому времени ещё держится в низинных, пойменных местах.
Во главе отряда почти всегда был Санька, хотя по возрасту такая роль полагалась бы Егорке. Но тот добровольно отказался от неё в пользу двоюродного брата — мальчишки более смекалистого, а по части лесных промыслов настоящего следопыта. Никому не хотелось брать с собой Леньку, так как то и дело приходилось таскать его на спине. Но уже за день, а то и за два до похода он начинал хныкать и хныкал до тех пор, пока братья не смягчались и не обещались взять сто с собой.
Раст!
Вслушайтесь-ка в это слово, произнесите его ещё и ещё, и вам почудится сочный хруст, ослепительна» белизна сахара и даже холодная сладость во рту: раст!
В пору ранней весны, когда земля щедро одаривает детей первыми своими плодами, ещё щедрее цыпками, в лесу то там, то тут раздаются звонкие клики:
— Раст! Раст! Раст!
Извлекать его из земли не так-то уж просто. Хорошо, коли земля ещё сырая и рыхлая — тогда тяни за листья, и луковица легко вынырнет на поверхность. А ежели грунт подвысох, почва залубенела, покрылась сверху жёсткой корочкой, — что и бывает вскорости после половодья, — стебель уже не выдержит, оборвётся, и сладкий пупырышек, одетый в жёлтую распашонку, останется глубоко в земле. Ребята знают это и потому приходят в лес, вооружившись палками, заточенными с одного конца под лопаточку. Опершись грудью или животом на другой, тупой конец палки, кряхтя, они долго подпрыгивают, пока палка не погрузится на достаточную глубину и когда можно будет вывернуть пласт с тысячами травяных корней и обнаружить в них искомое — ту самую луковку.
Растовая страда длится недолго. И, как всякая страда, она требует от ребят полной отдачи сил. Очи подымаются с рассветом и, полусонные, бегут в лес, где и копошатся до позднего вечера. И нельзя сказать, что добыча их была очень уж богатой — один, от силы два кармана в день.
Вслед за растом тут же пойдут слёзки.
Доводилось ли вам видеть луга либо поляну, ещё затопленные водой, но уже сплошь покрытые тёмно-бордовыми тюльпанами? Они склоняют свои нежные, пронизанные солнцем и золотыми тонюсенькими жилками головки-колокольчики, поднятые высоко над тёплой, прогретой щедрым весенним солнцем, шелковисто затравеневшей водой на длинных и хрупких ножках без единого, кажется, листочка. Но это не тюльпаны — это именно слёзки. Почему названы они так? Потому ли, что светятся на солнце, как слеза, потому ли, что промышлявшим тут детям не раз приходится ронять слезу: сунет торопливо в рот цветок, а в цветке-то пчела, раньше ребят проснувшаяся в то утро и отправившаяся за сладкой добычей, — пострадавший скорехонько выплюнет красную жвачку, но уже поздно: пчела сделала своё дело. Вот они и слёзки…
Слёзки, как и раст, сладки и сочны. Разница только в том, что у раста съедобные корешки, а у слёзок — вершки, а тут уж известная пословица насчёт вершков и корешков утрачивает свой изначальный лукавый смысл, потому что то и другое вкусно. И ещё есть разница: если в набеге за растом верховодят мальчишки, то слёзки — это в основном девчачье дело. В самом их названии уже звучит нечто сентиментально-лирическое, чуждое мужской грубоватой гордости ребят, хотя это обстоятельство нисколько не мешает им поедать слёзок ну прямо-таки целыми вязанками. В такое время в каждой избе — на столе, на лавках, на кровати, на полу — везде слёзки, слёзки, слёзки… И всюду слышится сочный хруст, и отовсюду светятся, как молчаливая благодарность земле, довольные рожицы ребятишек, а в воздухе густо стоит дивный аромат…
За слёзками наступает очередь косматок — примерно за две недели до сенокоса.
Растут косматки на поле, на залежах, но большей частью, конечно, на лугах-Малых и Больших. Наверно, это какая-нибудь разновидность молочая, потому что, как только откусишь очищенный от густого оперения (отсюда — косматки) стебелёк, из него, как из вскрытого вымени, брызнет густая белая струя, но не горькая, как у молочая, а вкусно-сладкая, напоминающая сливки. Белым это косматкино молоко остаётся недолго, всего лишь одну минуту, потом тускнеет, застывает, делается сначала жёлтым, затем шоколадным и, наконец, тёмно-коричневым. В этот-то цвет на весь косматкин сезон — а он довольно продолжительный — окрашиваются и детские лица, и их холщовые рубахи да платья.
За косматками ребят ведёт уже Егорка: ему лучше всех известны хорошие места. Считалось, что самые вкусные и сочные растут на Больших лугах, и туда-то чаще всего и отправлялись харламовская детвора и её товарищи. Было много косматок и на кладбище. Но рвать косматки на кладбище никто не решался: грешно, поди, да и страшновато…
Почти в одно время с косматками, но только чуть раньше, собирают щавель. Потом дети опять устремляют свои взоры к лесу: подоспели дягили, борчовка.
Ну, дягиль — это и есть дягиль. А борчовка? Это растение с резными, широкими и шершавыми, как наждак, листьями, стебель его, освобождённый от такой же шершавой кожицы, кисло-сладок и пахуч, пахнет он немного дягилем, немного чернобылом, который, как известно, тоже съедобен, немножко свирельником, а в соединении всего этого — просто борчовкой, и ничем иным. Когда дети напичкают ею свои животы, в животах начинает отчаянно бурчать. Так, вероятно, бурчовка, несколько видоизменясь, стала борчовкой. Но как бы там её ни называли, она вместе с другими травами и кореньями не давала ребятишкам помереть с голоду, за что и ей великое спасибо!
А потом ещё будут столбунцы, чернобыл, лук дикий, чеснок дикий, ну, а затем уж вообще наступит благодать: поспеют ягоды — земляника, вишня дикая, малина дикая, черёмуха, костяника, ежевика, да мало ли ещё чего найдётся у природы для человека, ежели он с нею дружен.
В конце концов дети насыщаются и не прочь пофилософствовать. Санька, например, всё чаще пристаёт к деду со странными вопросами. Видя, что тот сажает яблоню, недоумевает:
— Зачем ты это делаешь, дедушка?
— Что? — переспрашивает Михаил Аверьянович, не прекращая своего занятия.
— Зачем яблоню сажаешь? Ты ведь уж старый, помрёшь скоро, и тебе не придётся есть от неё яблоки. Зачем же её сажать?
— Ах, вот ты о чём! — Михаил Аверьянович делается необычно серьёзным и задумчивым. — Глупый ты, Санька. Ведь будешь жить ты и у тебя будут дети. Им ведь тоже нужен будет сад. Вот для вас и сажаю. Помру я — вы будете сажать.
Санька удивляется его словам, думает о чём-то, потом опять спрашивает:
— Ты, значит, нас любишь, дедушка?
— А как же!
— И мы тебя любим. Очень-очень!.. — признаётся Санька и подходит к матери, которая занята тем же, что и свёкор.
— Мам, а почему ты не пускаешь нас к Полетаевым?
Фрося вспыхивает и, глянув на Михаила Аверьяновича, торопливо шепчет:
— Отвяжись ты от меня, ради Христа. Что ты пристал? — Губы её дрожат, она морщится и сердито кричит на сына: — Поди, поди отсюда! Не мешай!
Санька уходит озадаченный и немного обиженный. Он уже смутно начинает понимать, что мать утаивает что-то от него, а это ведь нехорошо: мать на то и мать, чтобы ничего не скрывать от детей, думает он.
5
В конце мая совершенно неожиданно объявился Николай Харламов.
Фрося и Михаил Аверьянович находились в саду и узнали эту новость от прибежавшей из Савкина Затона Настеньки. Девочка так запыхалась, что не скоро от неё добились, что же случилось.
— Пап… папаня… папаня…
— Что, что, говори же, глупая, толком? — Фрося тормошила дочь и, когда Настенька выговорила наконец «приехал», почувствовала головокружение и одновременно приступ страшной тошноты, мучившей её всегда в первые месяцы беременности. Оттолкнув дочь, она кинулась в терновник и минут через десять вернулась оттуда бледная, с опухшими, мокрыми глазами. Она подняла эти вялые, скорбные глаза на задумавшегося свёкра, прислонившегося спиной к зерновке, и жалко, обречённо поморщилась.
— Ну, ничего, ничего. Надо идти. — Михаил Аверьянович глядел на неё добрыми, сочувствующими глазами.
Ему было и больно оттого, что известие, принесённое Настенькой, нисколько не обрадовало её мать, и в то же время он хорошо понимал её состояние, понимал, как тяжела, как страшна для неё эта встреча; ещё неизвестно, какое сообщение было бы для Фроси ужасней — то, с каким прибежала сейчас Настенька, или то, из которого Фрося узнала бы, что муж её убит…
— Мам, мам… Дедушка!.. Идёмте же скорее! — звала их Настенька, и это вывело свёкра и его невестку из минутного оцепенения.
Они быстро пошли лесной дорогой в село.
Возле Ужиного моста Фрося остановилась.
— Передохнем маленько. Сердце зашлось что-то. — Она прислонилась спиной к перилам и часто, трудно дышала. На белом, как мрамор, лбу её выступила испарина. Губы непроизвольно, сами собой шептали: «Господи, спаси меня, грешную!»
Дальше, до самого дома, Михаил Аверьянович вёл её под руку. — Настенька крепко вцепилась в материну юбку, да так и вошла в избу.
Сияющая Олимпиада Григорьевна носила от печки в переднюю какие-то закуски. Дарьюшка помогала ей. Старая Настасья Хохлушка, очевидно чувствуя приближение грозы, сидела на длинной лавке, облепленная детьми, сидела, как клушка, готовая укрыть, защитить своих птенцов. Николай, Пётр, Карпушка и ещё несколько затонских мужиков в передней пили водку. Николай — при мундире, в синих брюках, рыжие усы закручены чёрт знает как — был хмелен и весел. Однако при виде жены белые глаза его ещё больше побелели, усы задёргались. Все, кто был в комнате и громко разговаривал, ожидающе примолкли. Пётр Михайлович принялся стричь воздух двумя своими пальцами. Иван Мороз, раньше всех из Фросиной родни прослышавший о приезде Николая Харламова, не донеся стакана до раскрытого уже в готовности рта, так и застыл, как бы внезапно чем-то поражённый.
Фрося подгибающимися, плохо слушающимися её ногами робко приблизилась к столу, низко поклонилась:
— Здравствуй, Коля. С приездом тебя…
Злая усмешка шевельнулась в усах. И он крикнул-скомандовал, особенно нажимая на благоприобретённое им в тыловых городах, чуждое затонцам «а»:
— Атставить!
Фрося вздрогнула и выпрямилась.
— Коля…
— Атставить!
Унтер-офицер по воинскому званию и ротный писарь по должности, Николай Михайлович в армии не имел своих подчинённых, и по этой причине ему никогда не удавалось командовать, — с тем большим удовольствием он делал это сейчас, когда перед ним стоял один-единственный человек, который полностью в его власти и который к тому же тяжко провинился перед ним. И, упиваясь и этой властью, и возможностью беспрепятственно чинить суд свой, он на малейшее движение её отвечал этой глупой и злой командой: «Атставить!»
Он не глянул на отца и потому не видел, как темнел лицом Михаил Аверьянович, не слышал, как хрустнули пальцы, скрученные в железный кулак за его спиной. Михаил Аверьянович неслышно подошёл к столу и глыбищей навис над служивым, сделавшимся вдруг опять маленьким и беспомощным. Отец спокойно осведомился:
— Скажи, Микола, там, откуда ты заявился, все такие дураки али ты один? — И, уже не в силах сдержаться, грозно выдохнул: — Мерзавец! Запорю сукиного сына!.. — Переведя взгляд на Олимпиаду Григорьевну, приготовившуюся было заступиться за своего любимца и теперь, под этим его тяжким, как кувалда, взглядом утратившую всю решительность, спросил: — Ты, глупая баба, сболтнула?
Пальцы за спиной вновь звучно и обещающе хрустнули. И, как бы только и ожидая этой минуты, в переднюю тёмным и мягким шаром вкатилась Настасья Хохлушка.
— Що ты надумав, батька? — накинулась она на сына. — Господь с тобой! Молодое дело — помирятся! — И заговорила и забегала по избе, наполнив всю её крупным своим, не по летам подвижным телом и певучим, воркующим, странно успокаивающим всех голосом: — Фрося, детынька, а ты б в ноги, в ноги ему, он и того… трохи охолонет, отойдёт, простит тебя. С кем греха не бывает!..
Фрося послушалась и встала на колени:
— Прости меня, Христа ради, Коля!
— Атставить!
И, как бы обожжённая этим обидным словом, Фрося метнулась к двери. И нельзя было понять отчего — оттого ли, что случилось уж слишком неожиданно, оттого ли, что все были поражены тягостной этой сценой, но только никто не попытался удержать её, а когда опомнились, было уже поздно: Фрося пропала…
Фрося и сама не сумела бы рассказать в точности, где была, где пряталась остаток дня, прежде чем оказалась в этих зарослях на берегу Вишнёвого омута. Был поздний вечер, пели, захлёбываясь, соловьи. Круглый глаз омута светился тихо и загадочно. Теплынь. Фросю, однако, била лихорадка. Камень, который она должна была повесить себе на шею, лежал у её босых ног, касаясь их своим холодным и острым краем. И от этого острого холода у неё стыло всё внутри, губы леденели, тряслись.
Фрося не знала, что всюду за нею по пятам шла Улька, и потому чуть не умерла от страху, когда позади послышался шорох раздвигаемых ветвей.
— Кто там? — вскрикнула Фрося и, оглянувшись, узнала Ульку. — Ульянушка, тётя Ульяна, ты?
Улька стояла уже рядом и глядела на Фросю осуждающе своими светившимися в темноте и вроде бы уж и не безумными глазами.
— Доченька, не надо, — хрипло говорила она, вцепившись в Фросины плечи сухими, жёсткими пальцами. — Пойдём отсюда, пойдём!..
Фрося подчинилась.
На маленькой, давным-давно выдолбленной Михаилом Аверьяновичем лодке они переплыли через Игрицу, недавно вошедшую в свои берега после весеннего половодья, и оказались в харламовском саду.
Здесь соловьи пели ещё яростнее. Яблони отцветали, укрывая землю белой и бледно-розовой душистой порошей не успевших ещё увянуть лепестков.
Фрося, подойдя к медовке, обняла её, точно самую близкую свою подругу, и опять, как тогда в риге, сладко дрогнуло у неё внутри: она застонала. Соловьи примолкли, испуганно прислушиваясь: где-то неподалёку проснулся лесной петушок и дважды уронил своё тревожно-сердитое: «Худо тут, худо тут!» Коростель заскрипел, как всегда, надсадно и неприятно громко. Из-под нависших над рекою тальников снялась пара уток — разрезаемый их крыльями воздух тоже застонал, будто раненый.
Фросю по-прежнему била лихорадка. Дрожь её тела передавалась яблоне, и медовка так же судорожно вздрагивала, осыпая стоявших под нею женщин дождём нежных своих, невесомых лепестков.
Вдруг Фрося качнулась, как от внезапного удара, и, замерев, стала напряжённо слушать что-то. Лицо её тотчас же осветилось под скупыми лучами молодой луны такой непередаваемой и вместе с тем такой простой и земной радостью, для определения которой не придумано ещё слов и которую знают лишь матери, потому что только их природа одарила самым великим и бесценным даром — услышать однажды под своим сердцем нетерпеливое и властное движение новой жизни. Фрося и Улька крепко обнялись и бормотали что-то бессвязное, рождённое только сердцем, им же одним и понимаемое. Потом они присели под яблоней и просидели почти до рассвета. Лишь под утро ушли в шалаш и убаюканные птичьим пением, заснули там наконец крепким сном.
А поутру в сад потянулась харламовская семья.
Первым появился там Михаил Аверьянович, разбудивший Фросю и Ульку. Позже пришли женщины — Настасья Хохлушка, Пиада и Дарьюшка, затем звонкоголосой ватагой ворвались ребятишки, предводительствуемые Ванюшкой.
Должно быть, никто из этих людей не думал об одной удивительной вещи: стоит только над семьёй появиться тёмному облаку, Харламовы, не сговариваясь, ищут убежища в саду и делают это инстинктивно, подсознательно, подчиняясь какому-то особому чувству. И сад действительно либо вовсе отвращал беду, разгоняя сгустившиеся тучи, либо смягчал удары грозы. Люди, сами того не замечая, делались тут добрее, покладистее, внимательнее и предупредительнее друг к другу, все мирские треволнения на время как бы вовсе оставляли их. Мужчины, расположившись где-нибудь в холодке, под яблоней, курили, тихо беседовали, толкуя о том, о сём; женщины либо занимались прополкой малины, либо, если это случалось в воскресенье, пили чай с мёдом, чаще же всего «искались» в тени дуба, у шалаша; последнее занятие действовало на них почему-то особенно благотворно — мирило, сдружало. Ну, а о детях и говорить нечего: Игрица, сад и примыкавший к нему лес на целый день поступали в их распоряжение, там они могли дать полную волю безграничной своей фантазии, там уж им не до драк, не до междоусобиц — в пору только защищать друг дружку от водяных, русалок, леших да разбойников…
Олимпиада Григорьевна, которая раньше и близко не подпускала к своему дому Ульку — для этого у неё были свои соображения и доводы, — сейчас, увидев её в саду, не накричала на неё, как прежде, а только сказала мягко, по-доброму:
— А ты, Улюшка, шла бы домой. Ступай, родимая. Старик, отец-то твой, ищет, поди, тебя.
— Не гони ты её. Что она тебе! — глухо и как-то неуверенно сказал Михаил Аверьянович и потупился.
Олимпиада Григорьевна сделала вид, что не услышала мужа, и, взяв Ульку под руки, повела из сада.
С Фросей все разговаривали так, будто ничего и не случилось. А она всё ждала, когда в сад придёт Николай, и очень обрадовалась, узнав от Дарьюшки о том, что служивый загулял и вместе со всей компанией, с Петром Михайловичем и Карпушкой во главе, перекочевал в Варварину Гайку — догуливать.
6
Домой, к Харламовым, Фрося не пошла, как ни уговаривал её свёкор, а, захватив с собою детей, в тот же день перебралась под родительскую крышу. Прожила у отца с матерью до поздней осени, до того дня, когда четвёртому её ребёнку, названному в честь деда Михаилом, исполнился один месяц и когда Харламов-старший, истосковавшийся душою по невестке и внукам, сам пришёл в дом Рыжовых.
Илья Спиридонович, завидев свата, обрадовался ему необычайно, потому что в последние дни пребывал в страшном смятении.
— Что же теперь будет, Аверьяныч, а? Царя спихнули, а теперь и Керенского под зад… Конец свету? — завопил он, едва Михаил Аверьянович переступил порог. — Как же это без царя, а?
— Не знаю, сват. Мои вон, Петро да Павло, митингуют все…
Жизнь сделала резкий, непонятный поворот, и старые люди не знали, что же им надо делать, к чему всё это: к добру ли, к худу ли. Скорее всего, к худу, потому что сваты уже знали: что бы ни совершалось в жизни, по крайней мере на их памяти, то всё почему-то только к худу, а не к добру. Так им казалось. А вокруг творилось нечто совершенно удивительное и небывалое. И что касается Ильи Спиридоновича, то он чувствовал, что никуда от всего этого не уйти, не укрыться, тут уж, пожалуй, не поможет и его давнее средство, когда можно было погрузиться в трехдневную спячку, отгородившись таким образом хоть на малый срок от всех людских забот, — средство это было слишком слабым перед лицом надвинувшихся и потрясших всё до основания событий. И Илья Спиридонович судорожно силился понять, что же такое содеялось, куда всё пойдёт, куда выведет и как ему самому-то отнестись ко всему этому. От поповского дома, где теперь разместился сельсовет, слышалась какая-то музыка. По улице, мимо Рыжовых, плотной толпой торопливо шли люди, многие несли красные флаги и пели. Илья Спиридонович не вытерпел и открыл окно. В его уши тотчас же ударило разноголосо, незнакомо-волнующе и грозно:
Впереди толпы шли Фёдор Гаврилович Орланин, Пётр и Павел Харламовы и, чуть приотстав от них, Карпушка. Илье Спиридоновичу показалось, что он даже различил его тенорок, затерявшийся в рокоте других голосов.
— Господи, святитель… — закрестилась Авдотья Тихоновна.
— Нишкни ты! — прикрикнул на неё Илья Спиридонович, торопливо прикрывая створки окна.
Но и через плотно закрытое окно в избу вторглись эти тревожные, грозящие кому-то и словно требующие голоса:
— Сват, ай ты оглох? Что же это, а? Всё вверх тормашками, а? Сват!..
Илья Спиридонович поднял глаза на свата и удивлённо раскрыл рот.
Михаил Аверьянович держал в пригоршне, точно голого птенца, радостно гыкавшего внука Мишку, щекотал его своей бородой и сам улыбался, как малое, неразумное дитя, счастливейшей улыбкой. Рядом стояла Фрося, и вся светилась, и была сейчас прежней, румяной, кругленькой, свежей Вишенкой, и в избе вроде бы стало вдруг просторней и светлей.
7
Спроси своих товарищей, с каких лет помнят они себя, и один вам скажет, что с пяти, другой — с шести, третий — с восьми, а четвёртый вдруг объявит, что с трех лет. В это трудно поверить, но такое бывает со многими. Весьма возможно, что человек не вспомнит, что было с ним в семь, восемь и даже в десять лет, но он хорошо запомнил то, что случилось с ним или с близкими для него людьми, когда самому ему было не более трех лет.
Михаил, младший из харламовских внуков, помнит себя именно с трех лет.
Вот он, ещё не Михаил, просто Мишка, Мишатка, Мишанька, сидит на печи, свесив босые ноги, и наблюдает за прабабушкой Настасьей, которая готовится поить только что появившегося на свет телёнка молоком-молозивом. Мишка голоден, как были голодны все в том тысяча девятьсот двадцать первом, но он уже знает, что молоко это людям нельзя ещё пить — оно слишком густое, солоноватое, по цвету напоминает куриный желток, пронизанный тончайшими, еле видимыми нитями кровеносных сосудов зародыша. Его и сдаивают не в обычную доенку, а в ведро, которое почему-то называют «поганым». И ведро это всё в жирных, клейких потёках. Его долго отмывают кипятком, но и после того поверх зачерпнутой им воды мерцают тысячи золотых монет-звёздочек. Нужно ждать дня, когда — после восьмого или девятого удоя — молоко побелеет, утратит излишнюю солоноватость и вязкость. Тогда его можно будет пить не только телку, кошке, но и людям, в первую очередь, конечно, ребятишкам. О, как ждут они этого дня! Для них это великий праздник, для телёнка же-скорее первый день великого поста: он уже не получит молока в чистом, натуральном, так сказать, виде — теперь придётся довольствоваться разбавленным. Поначалу он ничего не поймёт и, не подозревая, какую шутку проделали с ним люди, доверчиво окунёт прямо с ноздрями, до самых глаз, свою морду, жадно потянет в себя содержимое таза и только уж потом резко подымет голову и, недоуменно глядя на стоявшую рядом старуху, взмыкнет, как бы спрашивая: «Это что же вы со мною делаете, люди?» С его губ сорвутся жидкие синие капли, и кошка, которая всегда тут как тут, начнёт слизывать их с пола, тоже удивляясь: «Почему так невкусно?»
— Не нравится? — обратится к ним Настасья Хохлушка. — Что же поделаешь? Нам тоже хочется молочка. Одна у нас с вами кормилица.
Кормилица — это Пёстравка. Скоро её введут в избу, чтобы подоить. Пёстравка ждёт этой минуты и уже стоит у сеней, легонько трогая крутым отполированным рогом дверную щеколду: пора, мол, пускайте! На примятом потемневшем снегу, под большим брюхом коровы, перекатываются серые комочки воробьёв, расхаживают куры и, разгребая ногами, клюют что-то. Белоглазая галка, воровски косясь то в одну, то в другую сторону, длинным и острым, как шило, клювом выдёргивает из Пёстравки шерсть, набирает её целый пучок и улетает к церкви. Но вот, почуяв что-то, воробьи вспархивают, куры отбегают. Отворяется дверь — и Пёстравка входит в избу. Входит быстро, смело, с достоинством, как и полагается кормилице. В избе сразу же становится тесно, темно, и сама изба, до этого такая просторная, делается маленькой, игрушечной: коровий хвост где-то у порога, а рога — впереди, у самого окна, и нелегко потом будет развернуть Пёстравку на выход.
Перед тем как впустить её в избу, ребятишек — всех до единого — загоняли на печь, чему они не сопротивлялись: оттуда, с высоты, удобнее было глядеть на корову, стряхивать с её острой хребтины разные соломинки, былки, воробьиный и галочий смёрзшийся помёт. Пёстравке нравилось это, и она, блаженно зажмурившись, вроде бы подрёмывала, лениво жуя серку. Настасья Хохлушка, закончив дойку, брала скребницу и чесала начинавшую линять Пёстравку, оставшуюся в скребнице шерсть отдавала Любашке, Машутке и Настеньке. И те с помощью мыла, клея и ещё каких-то ими же изобретённых растворов скатывали из этой шерсти маленькие аккуратные мячики и по весне играли в лапту и просто в свою девичью игру — в мячик.
Итак, Мишка сидит на печке и наблюдает за тем, как прабабушка, или «старая бабушка», как звали её внуки и внучки, принимается поить телёнка, — телёнок прожил на свете всего несколько часов, ночью его принесли вон в той, ещё не просохшей, покрытой зелёной слизью дерюге, которая сейчас лежит у вздрагивающих, расползающихся, неуверенных, голенастых ног новорождённого. Приучить телёнка пить из таза — дело нелёгкое, требующее терпения и особой сноровки. Этими-то как раз качествами в полной мере и обладала Настасья Хохлушка. Другая в подобных случаях поступает очень просто: сунет в рот телёнку один или сразу два пальца, предварительно окунув их в тёплое, парное молоко, и подводит телёнка к тазу: рука вместе с мордой животного опускается в таз, и телёнок, повиливая хвостом от удовольствия, самозабвенно сосёт палец, всасывая заодно и молоко. К этому он так привыкает, что уж потом, сколько ни бейся, ни за что не станет пить самостоятельно. Но и это ещё не всё: телёнок приобретает дурной и вредоносный порок — начинает жевать всё, что попадётся ему на глаза и к чему может дотянуться своей обслюнявленной мордой: шубу, поддёвку, утиральник, варежку, одеяло, судомойку, шаль. И порок этот почти неизлечим, как, скажем, алкоголизм или курение табака у человека.
Потому-то Настасья Хохлушка и придумала свой способ кормления телёнка. Она избрала для этого путь на первых порах даже тернистый, но единственно правильный: телёнок сразу же должен пить сам. Она подталкивает животное к тазу, крепко-крепко обнимает его шею и тычет мордой в пойло. Телёнок фырчит, бодается, пробует вырваться, но Настасья Хохлушка неумолима — не отпускает и нисколько не сокрушается оттого, что её питомец поначалу не отхлебнёт ни капельки.
— Хай будэ так! Не околеет. Завтра як миленький зачнёт пить.
Голод есть голод. Не только людей заставляет он быть сообразительнее и предприимчивей. На следующий день, как и предполагала старуха, телёнок, как бы уразумев вдруг что-то чрезвычайно важное в жизни, сам подходит к тазу и начинает пить молоко, да так, будто делает это по меньшей мере в сотый раз. И, глядя на него, довольная им и в особенности собою, Настасья Хохлушка скажет:
— Давно бы так, голубок. Добре!
На этот раз, однако, Пёстравка «принесла» бычка с небывало упрямым характером.
— Вылитый Гурьян! — сказала про него старуха.
Он наотрез отказался пить молоко. Вот уже второй день мается с ним Настасья Хохлушка. Последняя её попытка образумить непокорного телёнка закончилась для неё трагически: вырвавшись из рук, бычок так боднул крутолобой своей головой, что в кровь разбил бабушкино лицо и содрал с левой её щеки большую, с двумя длинными чёрными волосинками родинку, придававшую лицу Настасьи Хохлушки какую-то особую доброту и привлекательность.
Завидев кровь, Мишка пронзительно заорал. На его крик из другой комнаты выбежали Фрося, Дарьюшка Пиада и самая молодая из снох, жена Павла, высокая красавица Феня. Они подняли старуху, подвели к умывальнику, умыли. И тогда кто-то из них, кажется, Дарьюшка, сказала:
— Вот напасть-то! Рак ещё приключится.
Последние слова на всю жизнь врезались в Мишкину память.
В ту пору он не мог понять, как это рак, которого Санька много раз ловил в Грачевой речке и Игрице, как это он может «приключиться» к старой бабушке?..
Однако с Настасьей Хохлушкой стало твориться неладное. Вскоре на месте сшибленной родинки появилось большое тёмно-коричневое пятно, потом пятно это сделалось дырой, через которую вытекало молоко, когда старуха пила его из кружки. Михаил Аверьянович приносил из лесу и сада разные травы, но так и не напал на целебную для такой болезни.
Настасья Хохлушка умерла весной. Перед самой смертью она подозвала младшего правнука и попросила:
— Мишенька, полезь-ка, риднесенький, на подволоку и достань яблочко…
Фрося, услышав это, добавила от себя:
— От медовки, сыночка, слышь?
Настасья Хохлушка не съела яблоко. А долго нюхала его, прижимая к обезображенному страшным недугом лицу. Потом вроде бы даже улыбнулась и тихо вымолвила:
— Хорошо…
Сама сложила руки на груди, сама прикрыла глаза и через минуту была уже мёртвой.
Похороны назначены были через два дня. За это время Михаил Аверьянович надеялся отыскать младшего сына Павла и внука Ивана, гонявшихся где-то со своим небольшим отрядом за бандой атамана Попова, чудом уцелевшего при разгроме антоновщины и учинившего зверскую расправу над баландинскими коммунистами и комсомольцами. Отыскать сына и внука Михаилу Аверьяновичу не удалось, так как к тому времени их отряд, преследуя бандитов, ушёл далеко за пределы Саратовской губернии. О Николае Михайловиче пока что вообще не было — ни слуху ни духу: как уехал после той побывки из Савкина Затона, так и след его простыл.
Копать могилу вызвалось чуть ли не всё мужское население Савкина Затона. Мужики пришли, не дожидаясь, когда их попросят: поминки сулили какую-то еду и, может, даже чарку водки, от которой они тоже не отказались бы. Все хорошо знали, что Михаил Аверьянович не поскупится, зарежет последнюю овчонку, а помянет мать как следует, по-христиански, со всеми возможными почестями. Что же касается Карпушки и Ивана Мороза, явившихся с лопатами на харламовское подворье ни свет ни заря, то им доподлинно было известно, что Михаил Аверьянович зарезал ту овчонку, а заодно и виновника гибели Настасьи Хохлушки, прозванного было Гурьяном-младшим. Карпушка и его приятель, или кум Иван Мороз, не могли сдержать счастливого глотательного движения.
Но ещё раньше Карпушки и Мороза со всего села сбежались ребятишки. Они хорошо знали, что за поминальный стол их посадят в последнюю минуту, вместе с нищими да разными странницами и болезными вроде Пани Страмника, и всё-таки пришли затемно. Чтобы как-то скоротать время, которое в таких случаях идёт ужасно медленно, ребятишки затеяли игру, а точнее — драку, состязались в силе, ловкости и смелости. К ним вскоре присоединились и «хохлята» — Егорка, по прозвищу Егор Багор, Ленька, по кличке Лизун, так как при игре в козны, целясь в кон, он всегда высовывал набок язык, как бы помогая им себе; выскочил из избы и маленький Мишка, который не скоро ещё сообразит, почему это его все зовут Челябинским. Судя по всему, «хохлята» не были особенно огорчены смертью старой бабушки, потому что тотчас же включились в весёлую баталию и на правах хозяев дома, к которому так или иначе привлечены сейчас взоры затонцев, чувствовали некое превосходство над своими сверстниками, а потому и настроены были по-праздничному.
Вместе с мужиками на кладбище пришла и Фрося. Её послал сюда свёкор, которому всё казалось, что Пётр Михайлович и Карпушка, возглавившие команду могильщиков, не сумеют отыскать подходящего места и что Фрося, по природе чуткая и сердечная, сделает это лучше их: ведь мужики отправлялись копать могилу для самой старшей из Харламовых, а сколько их потом ляжет вблизи от неё! И Фрося выбрала лучшее, как ей казалось, место — на склоне, у кромки лугов, против высокой и кудрявой ракиты, роняющей в знойные солнечные дни густую тень. В этой-то тени за каких-нибудь полчаса была выкопана глубокая и просторная яма. Мужики, усевшись на свежей, сыроватой насыпи, закурили и принялись рассказывать разные истории.
Вскоре в сопровождении попа, певчего церковного хора и большой толпы затонцев принесли покойницу. Отец Леонид, сын недавно скончавшегося отца Василия, года два тому назад вернувшийся в село по окончании семинарии, торопясь, начал служить панихиду, бесцеремонно отталкивая локтем мешавших ему старух. Отцу Леониду прислуживала монахиня Прасковья, дальняя родственница Савкиных, приехавшая несколько лет тому назад из подмосковного монастыря. Женщины причитали. Михаил Аверьянович стоял сгорбившись, и с его щёк время от времени срывалась медленная скупая слеза. Гроб на верёвках спустили на дно могилы. Спрыгнувшие туда Карпушка и Мороз подсунули его в нишу, а потом с необычайным проворством, словно бы боясь, что и их закопают вместе с покойницей, выскочили наверх, бледные и малость растерянные. Тотчас же застучала бросаемая горстями земля. Мужики взялись было за лопаты, когда прямо к краю разверзшейся тёмной ямы протиснулся человек. Все узнали Михаила Сорокина, единственного сына древней Сорочихи. Он был худ, еле держался на ногах и срывающимся голосом просил:
— Михаил Аверьянович… Христом-богом!.. Разреши и мою старуху похоронить в вашей могиле. Не в силах я вырыть свою. Моченьки моей нету, отощал… Не откажи!..
Тут все оглянулись и увидели гроб, а в гробу Сорочиху.
— Что ж, хорони, Михайла. Пускай лежат рядышком. Как-никак подруги. Вдвоём небось повеселее будет…
Минут через десять вырос свежий холмик, а над холмиком бессменными часовыми встали два креста.
Пётр Михайлович расплатился с отцом Леонидом за панихиду. Протянула свою руку и Прасковья, но стоявший рядом Карпушка пресёк её домогательства не слишком вежливым, но вполне резонным вопросом:
— А тебе за какой хрен? Иди на поминки, лопай, сколько твоей душе угодно, а за рублём не тянись, бесстыдница!
Прасковья сердито поджала губы и нехотя удалилась.
Поминки продолжались до поздней ночи. Многие побывали на этих поминках. Многих сумел накормить харламовский дом.
Пришёл помянуть Настасью Хохлушку и сад — он принёс свои дары: жирную еду люди запивали кисло-сладким холодным грушевым и терновым взварами, а чёрная смородина, каким-то образом сохранённая покойной старухой во всей неповторимой свежести, пошла заместо изюма в кутью да в пироги; от вишнёвой настойки отец Леонид едва нашёл дорогу к своему дому. Карпушка же и Иван Мороз те и вовсе не пытались искать этой дороги, а, приползши на карачках за голландку, улеглись там в обнимку и проспали до утра.
8
Маленькому Мишке, перекочевавшему в дедушкин сад, захотелось однажды непременно увидеть и подержать в руках птичку, которая так хорошо поёт.
— Пойдём, Мишуха, я покажу тебе всё наше богатство.
Михаил Аверьянович поднял внука на руки и вышел из шалаша.
Осторожно приблизились к кусту крыжовника. Михаил Аверьянович опустил внука на землю, предостерегающе приложил два пальца к губам, — молчи! — наклонился над крыжовником, уже отцветшим и сверкавшим под солнцем изумрудными бусинками только что завязавшихся плодов. Соловей-самец ещё раньше вспорхнул и теперь без особой, казалось, тревоги наблюдал из соседнего куста. Самка продолжала сидеть в гнезде и, скосив головку, следила за рукой Михаила Аверьяновича чёрной живой крапинкой глаза. Она не взлетела и тогда, когда рука коснулась её. Михаил Аверьянович поднял птицу и кивнул внуку в сторону гнёзда: «Глянь-ка, сынок!» В круглом гнезде лежали четыре голубые горошины. Мальчик судорожно потянулся было к ним, но дед тихо, настойчиво остановил его руку, сказал:
— Этого делать нельзя, Мишуха. Уронишь яичко — оно и разобьётся, пропадёт. А из него скоро птичка народится и будет так же хорошо петь. Понял? Ну и умница, молодец. Теперь пойдём, я тебе ещё что-то покажу…
Михаил Аверьянович положил соловьиху на гнездо, поглядел, как она, легко оправив перья, отряхнувшись, уселась, замерла в мудрой неподвижности, и, взяв внука опять на руки, направился в дальний угол сада, к кусту калины. Там, внутри куста, на сучьях, похожих на человеческую ладонь, лежало крест-накрест несколько палочек, и было странно и боязно видеть на ветхом сооружении два нежно-белых яичка.
— Это горлинка снесла. Лесная голубка. А вон она и сама. Видишь? — Михаил Аверьянович указал на плетень, где сидела серая, с бело-дымчатым брюшком птица с маленькой точёной сизой головкой. — Ну, а теперь пойдём проведаем сороку-воровку. Как она там поживает, шельма? Только ты в тёрн-то не лезь, уколешься. Я принесу и покажу тебе её яичко.
Сама великая мошенница, сорока была недоверчива и подозрительна. Чуть заслышав людские шаги, она неслышно скользнула из большого своего, сооружённого из сухих веток и отороченного колючим терновником гнёзда и, чтобы отвлечь внимание, затараторила, загалдела далеко в стороне, перелетая с дерева на дерево.
Михаил Аверьянович долго искал отверстие, куда бы можно было, не уколовшись, просунуть руку, и, найдя наконец, нащупал на тёплом, устланном чем-то мягким дне гнёзда шесть горячих яиц. Взял одно и вернулся к внуку.
— На-ко, подержи.
В маленькой ладошке Мишки оказалось продолговатое, серо-зелёное, кое-где усыпанное золотистыми веснушками яичко. Мишка просиял весь, покраснел и торопливо вернул яйцо деду. Тот зажал его между большим и указательным пальцами правой руки, приложил к глазу и посмотрел на солнце. Яйцо не просвечивалось, было непроницаемым.
— Насижено, — глухо и виновато сказал Михаил Аверьянович и поспешил к гнезду.
Потом они вышли за пределы сада и углубились в лес. Черёмуха отцвела, но лес весь ещё был полон настойного терпкого её запаха. Туго гудел шмель. Порхали разноцветные бабочки. У старого полуистлевшего пенька горкой возвышался муравейник. Его хозяева сновали туда-сюда, таскали крупные желтоватые яйца, каких-то паучков, букашек, а одна муравьиная артель всем миром волокла гусеницу. От муравейника пахнуло парным кисловатым зноем.
На поляне, куда они вышли, цвёл шиповник, и дед с внуком как бы погрузились в медовую душную яму, пчёлы и шмели гудели тут особенно густо и озабоченно.
Пошли дальше. Лес становился всё темнее. Надо было идти пригнувшись, одной рукой всё время обороняясь от гибких веток, норовивших больно хлестнуть по лицу. В частом подлеснике, увитом ежевикой и хмелем, заросшем пахучим дягилем, борчовкой, дикой морковью, волчьей радостью и папоротником, они остановились, и Мишка ликующе закричал:
— Деда, варежка, варежка!
— Нет, сынок, то не варежка. Вот погодь-ко…
На тоненькой гибкой лозине бересклета висело нечто очень схожее с рукавичкой или с детским валяным сапожком. Напоминало это нечто и глиняный рукомойничек с небольшим краником, выведенным вбок и немного книзу, — для того, видать, чтобы не затекала вода. Привязано оно было к ветке той же крапивной, либо конопляной, либо ещё какой, добытой из волокнистого стебля пенькой, которая составляла основу всего сооружения.
Михаил Аверьянович тихо притронулся пальцем к жилью. Из мягкого горлышка вынырнула совсем крошечная, с мизинец величиной, пичужка и вмиг пропала, сгинула в зарослях. Михаил Аверьянович наклонился, заглянул в горлышко, но ничего не увидел: гнездо было глубокое, а боковое отверстие, вытянутое трубочкой, не позволяло посмотреть на дно.
— Дедушка, давай возьмём с собой этот домик.
— А зачем? Разве можно обижать птичку! Глянь-ко, сколько трудов она положила!
— А ты мне ещё что покажешь? — спросил Мишка и вдруг закричал: — Вон, вон она, вижу, вижу! — Острый детский глаз увидал неподалёку от гнёзда ту самую птичку, которая только что выскочила из своего домика, потревоженная людьми. — Дедушка, как её зовут?
— Ремезом её величают… Ну, пойдём, пойдём! Я тебе, Мишуха, ещё и не такое покажу, дай срок. А сейчас пойдём, яблони пить захотели. Напоить их надо.
Они вернулись в шалаш, чтобы захватить вёдра, и тут увидели ужа.
— А у нас с тобой, Мишуха, гость. Бачишь, какой? А венец-то, корона-то — прямо царская! Как бы это нам его назвать, а? Должно же быть у него имя… Может, Царём? Пускай будет так: Царь! Пускай правит у нас всеми лягушками-квакушками, ящерицами-ползушками и другой тварью.
Царь лежал, свернувшись на подушке, в том месте, куда падал, просунувшись сквозь дырявую крышу, солнечный луч. Заслышав шаги, ползучий государь поднял золотую коронованную голову, монарше сердито пошипел, постриг воздух раздвоенным, похожим на ласточкин хвост язычком и, волнисто извиваясь, не спеша пополз к краю кровати. Михаил Аверьянович поймал его и, к великому ужасу и ликованию внука, положил себе за пазуху.
— Вот так. Погрейся трошки, ваше величество. Ну как? Добре? То-то же. Ишь ты, притих, понравилось, видать. Ну, правь своим царством-государством. Да поумнее правь, не обижай подданных-то своих. Хорошо?
Михаил Аверьянович внезапно помрачнел, подумал о чём-то другом, постоял минуты две неподвижно, затем осторожно вынул ужа из-за пазухи и так же осторожно положил на землю.
Царь высоко поднял голову и, покачивая ею, страшно важный, величественно пополз под кровать.
— Видишь, Мишуха, мы не одни с тобою в саду. Пускай живёт! Всем места хватит на земле. Добре?
— Добре! — подтвердил Мишка солидно.
— Ну, пошли. Яблони кличут нас. Чуешь?
И, повеселев, Михаил Аверьянович засмеялся, счастливый.
* * *
Мишка очень любил ходить в лес с дедушкой. Он давно заметил, что при дедушке лес не то чтобы преображался, но делался как-то светлее и странно похожим на самого дедушку. Мишка чувствовал в нём себя так, словно бы его обнимал кто-то большой и ласковый. Дубы добродушно улыбались, широко, раскинув могучие руки-сучья, будто и в самом деле собирались заключить мальчишку в свои объятия. Осины весело лепетали на непонятном языке, радостно хлопали ладошками — трепетными даже при полном безветрии своими листьями, приветствуя старых знакомых. Ближе к осени на узкую лесную дорогу то в одном, то в другом месте высовывались тонкие и цепкие руки ежевики с пригоршнями спелых ягод; нате, добрые люди, угощайтесь! Стволы молодых лип наперебой выставляли перед ними свою атласную прочную кожицу: раздевайте меня, лучшего лыка вам не найти!
Михаил Аверьянович шёл и мурлыкал себе под нос какую-то песенку, похожую на «Во саду ли, в огороде». Мишка вспомнил, что дедушка почти всегда поёт какую-нибудь песню и вообще в семье Харламовых любят петь и взрослые и дети. Отчего бы это? Ведь не так уж сладко живётся им на свете, а поют? Мишка не вытерпел и спросил деда. Михаил Аверьянович ответил не вдруг. Подумав, он приподнял внука на уровень своего лица и, заглянув, кажется, прямо в Мишкину душу, сказал очень понятно:
— Мы, Мишанька, почесть, всё лето проводим в саду. А в саду-то птицы. А птицы поют песни. Знать, от них это у нас…
Сдирая с дерева лыко, Михаил Аверьянович морщился, словно ему самому было больно, и, как бы извиняясь за причинённые дереву страдания, виновато бормотал:
— Ну что ж поделаешь? Нужны вы нам…
Однажды они увидели по дороге юный ясенек, по которому какой-то прохожий, забавляясь, беспечно тюкнул топором. Тюкнул и пошёл себе дальше, а раненое дерево хворает, и алый сок, стекающий из ранки, напоминает живую кровь.
Михаил Аверьянович нахмурился, нашёл в кармане у себя тряпку и туго перевязал рану, сказав при этом в адрес прохожего:
— Болван!
Мишка же, молча наблюдавший за дедом, думал о своём. Теперь, кажется, он начал — не столько, правда, разумом, сколько детской душой своей — понимать, почему дедушка почти никогда не говорил людям грубых слов, никогда никого не бил и вообще старался не обижать, хотя самого-то его и били — старая бабушка рассказывала об этом, — а обижают и по сей день…
Не далее как вчера в сад к ним забрёл пьяный и страшный, как бирюк, Андреи Гурьяныч Савкин и наговорил Михаилу Аверьяновичу много постыдно-пакостных слов, угрожал расправой над его сыном Павлом и старшим внуком Ванюшкой, дравшимися за Советскую власть. Думалось, дедушка, который был вдвое сильнее Савкина, изобьёт его до смерти и выбросит в канаву, как выбрасывают туда дохлых собак, а вместо этого он только сказал глухо и внушительно — так говорил всегда, когда внутри у него подымалась буря:
— Не балуй, Андрей Гурьяныч… — и добавил ещё внушительнее: — Власть-то ваша, кажись, кончилась. Не ровен час — могут и отколотить, давно пора…
Савкин от этих слов мгновенно отрезвел. Пощупал крохотными угрюмыми глазками стоявшего против него бородатого великана, повернулся и молча пошагал из сада.
— Так-то вот лучше! — удовлетворённо вздохнул Михаил Аверьянович, разжимая кулаки и как бы радуясь тому, что не пришлось пустить их в дело: он, похоже, чувствовал, что недалёк был от этого…
Другой случай был тоже недавно.
Михаил Аверьянович почти никогда никого не бил. Тем не менее затонские и панциревские ребята не часто отваживались совершать свои набеги на его сад. Лишь Митька Кручинин, давний приятель Ванюшки Харламова, парень исключительно отчаянный, решился наконец наведаться со своими дружками в сад к Михаилу Аверьяновичу. К тому времени он и его сподвижники были уже здоровенными ребятами, организовавшими в Савкином Затоне первую комсомольскую ячейку. Но так как воровство яблок на селе вообще не считается воровством, то обязывающее ко многому звание комсомольца нисколько не смутило ни Митьку, ни его приятелей и не заставило их отказаться от намеченного вторжения.
На правах Ванюшкиного друга Митька нередко бывал в харламовском саду и хорошо знал его расположение, но всё же в канун «операции» сделал дневную разведывательную вылазку в соседние сады, принадлежащие Карпушке и старику Рыжову. По несчастью, сразу же наткнулся там на самого Илью Спиридоновича. Было это уже под вечер. Илья Спиридонович сидел на берегу Игрицы, подстелив сухого душистого сенца, удил рыбёшку и, видать, пребывал в отличном расположении духа, потому что рядом с ним валялся некий сосудец, уже опорожнённый.
Митька осторожно подошёл сзади и спросил воркующим, голубиным голосом:
— Клюёт, дедушка?
— Да что-то не того, — невольно поддавшись Митькиному тону, миролюбиво ответил Илья Спиридонович, не оглядываясь: наверное, он боялся оторвать свои очи от поплавков, которые вот уже более двух часов торчали над водной гладью в полной неподвижности.
— Ну, а яблочишки-то в саду есть? — осведомился Митька всё тем же добрейшим, располагающим голосом.
— Отчего ж им не быть? Были.
— Ну и что же?
— Были, говорю, да сплыли, — продолжал старик уже менее миролюбиво. — Посшибали, почесть всё. В особенности одолел Митька Кручинин, Марфы-вдовы сын, ни дна б ему, ни покрышки! Донял, нечистая сила! Спасу от него нету! Разбойник с большой Чаадаевской дороги, а не кысымолец. Ну, попадётся он мне…
Илья Спиридонович хотел было уже оглянуться и узнать, наконец, кому изливает гнев свой, да не успел. Получив энергичный пинок под зад, он, выпучив в страшном испуге глаза, уже барахтался в воде среди удочек, а на берегу, корчась от смеха, стоял Митька и давился притворно-гневными словами:
— Я тебе покажу, старый ты дурак… Я тебе покажу «кысымольца», рыжая ты кочерга! Хлебай теперь водицу да, смотри, на крючок не подцепись, как подлещик. Я вытаскивать тебя не намерен — удилище не выдержит. В тебе одного дерьма, поди, два пуда, наберётся… Тони, тони, чёрт с тобой! Одним скопидомом на свете будет меньше. Советской власти от тебя всё одно толку мало!
Сказав это, Митька заложил руки в карманы штанов и, беспечно насвистывая, пошёл вдоль берега, вспугивая купающихся в Игрице девчат.
И неизвестно, что сталось бы с Ильёй Спиридоновичем, — может, утонул бы старикашка, — не случись поблизости Карпушки, который в тот день как раз, односторонне и вероломно нарушив перемирие с осокорем, возобновил с ним смертельную войну. Заслышав бульканье и жалобные крики: «Спасите! Спасите!» — он подбежал к тонущему, но вместо того, чтоб немедля, ни секунды не теряя, начать спасать, вступил с ним в длительные переговоры. При этом сам Карпушка стоял на берегу, а Илья Спиридонович бултыхался в воде, ныряя, точно селезень: его огненно-рыжая голова то показывалась над поверхностью реки, то вновь исчезала под водой.
— Как это тебя угораздило, кум? — перво-наперво спросил Карпушка, улучив момент, когда старик вынырнул из воды.
В ответ Илья Спиридонович выпустил из ноздрей две длинные, вспыхнувшие под косыми лучами закатного солнца струи и забормотал невнятно:
— Да пом… пом… Христа…
— Да ты, никак, рыбу-кит изображаешь, кум? — продолжал допытываться Карпушка, когда старик вынырнул во второй раз. — Ишь какие фонтаны пускаешь, вылитый кит в окиян-море!
В ответ опять:
— Пом… пом… Хри… Христа…
— Да не хрюкай ты, чёрт те побери! — разозлился Карпушка. — Говори толком, кто тебя спихнул?
И только после этого до Карпушкиного уха долетело совершенно отчётливо:
— Помоги ради Христа! Стоит как истукан! Не видишь — тону?..
— Вижу, но всё же интересно, как это ты, кум, туда?
— А тебе не всё равно — как? Помоги, говорю! Гибну же!..
— А можа, ты кум, того… смеёшься надо мной, а? — спросил недоверчивый Карпушка.
И лишь после того, как кум хлебнул очередную и притом черезмерно великую порцию воды и снова стал погружаться на дно, на этот раз с явным намерением остаться там навсегда, только после этого Карпушка торопливо сбросил с себя штаны и бухнулся в воду.
Илья Спиридонович был вытащен наконец на сушу.
Они долго сидели в саду Рыжовых, дружно кляня нынешнюю молодёжь и на все лады расхваливая старину, когда, если верить их словам, люди купались в масле, а парни по кротости своей могли соперничать с ангелами. О кулачных баталиях, при которых им обоим не однажды «щупали» рёбра, что-то не вспоминали…
Как бы там, однако, ни было, а верно говорится в пословице: «Нет худа без добра». Вспомнив про эту самую пословицу, Илья Спиридонович предложил Карпушке дружбу, и тот охотно принял её. Расчувствовавшись, Илья Спиридонович сходил к себе в шалаш, где у него была схоронена ещё одна бутылка водки. Вдвоём они её быстренько «усидели». С той поры и в самом деле очень сблизились, навсегда, казалось, забыв о прежних своих неладах.
Что же касается Митьки Кручинина, то он в ту же ночь в условленное время привёл свою дружину в харламовский сад.
Михаил Аверьянович уже засыпал в шалаше, когда послышался треск плетней, шум встряхиваемых деревьев и дробный, гулкий стук падающих на землю яблок.
Захватив большую дубовую палку с толстым, круглым, величиною с человечью голову набалдашником — единственное оружие, которым он располагал, — Михаил Аверьянович вышел из шалаша. Он сейчас же понял, что в саду орудуют далеко не дети, а потому и заговорил громко и вполне серьёзно, тоном весьма решительным и достаточно убедительным:
— Не балуйте, хлопцы. Стыдно небось. Худо будет… Я-то уж пожил на свете и смерти не боюсь, но ведь и вам не поздоровится. Хоть двоих, а всё-таки убью. Слышите?!
Хлопцы, конечно, услышали. А так как они хорошо знали, что Михаил Аверьянович не бросает слов на ветер, то призадумались, затихли, затаились. Очевидно, никто не пожелал оказаться в числе тех двоих, которых старик обещал отправить не дальше и не ближе как на тот свет, потому и сочли за лучшее поскорее убраться из его сада.
— Бежим, ребята! — скомандовал Митька. — Прибьёт чёртов хохол!
С деревьев дружно посыпались, но теперь уже не яблоки, а парни.
Через минуту всё стихло. Птицы, разбуженные этим ночным нашествием, одна за другой вернулись в свои гнёзда и дупла. Некоторое время они ещё перешёптывались, чулюкали, возились, потом успокоились вовсе, и вокруг всё смолкло. Лишь там, в темноте, чудилось сонное дыхание Вишнёвого омута.
Михаил Аверьянович не мог заснуть в ту ночь. Он лежал на своей постели вверх лицом, подложив руки под голову, и неподвижными, широко распахнутыми глазами смотрел через прохудившуюся крышу на далёкие звёзды, усеявшие чёрный свод неба, и беспокойно думал о людях, о том, какие же они всё-таки глупые, хотя и считаются разумнейшими существами на земле:
«Ворвались, как дикари, в сад. Поломали сучья, посшибали яблоки, которые в темноте-то и собрать не смогли бы. Калечат, кромсают живое тело земли, вечную красу его… Да пришли бы вы ко мне да попросили — накормил бы досыта, и с собой берите сколько угодно. Но не калечьте сад, ведь вы же люди, а не звери! Земля ведь теперь вся ваша, вы хозяева земли. Так почему же не бережёте её, почему не учат вас любить родную природу! Не научившись любить её, вы не научитесь и по-настоящему любить родину свою, а человек без родины — не человек, а так, тля, букашка…»
На следующий день обо всём, что мучило его ночью, рассказал старшему внуку Ивану, не так давно вернувшемуся в Савкин Затон и организовавшему вместе с Митькой Кручининым комсомольскую ячейку. Слова старика взволновали Ивана, и он попросил деда:
— Завтра у нас комсомольское собрание. Приходи и скажи всё это нашим ребятам. А, дедушка?
Михаил Аверьянович усмехнулся:
— У вас с Павлом каждый день собрания. Об чём же будете балакать? Опять о попах. Религия-дурман и прочее… Так, что ли?
— У нас лекция «Религия — опиум и дурман для народа». Ты что, читал наше объявление у нардома?
— Да нет. Догадываюсь. Об чём же вам ещё балакать? По-вашему, выходит, что в церковь идут одни верующие. Ведь так?
— Ну, так. А что?
— Стало быть, и ты, и твой отец, и твой дядя Павел, и Карпушка — все вы верите в бога? А?
— Нет, не верим.
— А зачем же в церковь ходите?
— По привычке.
— Брешешь, Ванюшка, не потому. Я, признаться, и сам не шибко верю в бога, а пойду, к примеру, ко всенощной и простою на ногах с вечера и до самого аж утра. А в нардоме и одного часу не вытерплю. В церкви не замечу, как и ночь пролетит, — во как интересно! Идёшь домой, будто тебя в Игрице выкупали, и легко и светло на душе-то, хоть умом-то и соображаю: всё это выдумка поповская, никакого Христа на самом деле нету. Вот оно и опиум! Там и огни паникадил, и картины разные, нарисованные, наверное, самыми лучшими рисовальщиками. А хор? Поют-то в нём знакомые все люди, наши же затонские мужики да девчата. А как поют!.. На глаза слёзы навёртываются, а за спиной вроде бы крылья вырастают. А коли рявкнут Яжонковы, батька с сыном, «Волною морскою», мурашки по спине побегут, а внутрях что-то так и дрогнет и оборвётся…
Старик, задохнувшись от волнения, умолк, обождал маленько и продолжал необычно горячо:
— Я бы и рад пойти не в церковь, а в нардом, да ведь это же сарай. У вас там накурено — не продохнёшь. И слу1пай в этом-то чаду, как твой дружок Митька частушки горланит. Может, и разумные речи там говорят, в нардоме, а нет охоты идтить туда. Пусть бы он был, ну, ежели не храмом, нардом тот, а похожим на него. И не в иконах, не в паникадилах тут дело, Ванюшка! А чтобы было в том нардоме всегда светло, чисто, чтобы, подходя к нему, самому захотелось снять шапку. А ведь у вас там и шапок-то не сымают. Зачем же я, старик, туда пойду? А в церковь не войдёшь в шапке, сдерёшь её с головы ещё в ограде. И на пол не плюнешь, как в нардоме, а ежели и плюнешь, сват Иван Мороз такую затрещину залепит, что век помнить будешь…
— Закроем мы эти церкви, чтоб вы, старики, не очень-то заглядывались на них, — мрачно сказал Иван.
— Закрыть всё можно. Это нетрудно. А вот что вы придумаете взамен? — Михаил Аверьянович поглядел на внука сузившимися глазами. — Подумай-ка ты об этом со своими дружками, а потом уж и агитируй против религии… Ну, а что касаемо сада, то это уж, Ванюшка, потом… Вижу, не до садов вам сейчас. Придёт время — сами спохватитесь. Дуб растёт сотни лет, а спилить его можно за десять минут, придумаете же какую технику — и за один миг спилите. Дело не очень-то хитрое. Только скушно будет вам жить на голой-то земле. Социализм, о котором вы так много балакаете с твоим дядей Павлом, без сада не дюже красен. Так я думаю…
* * *
Мишке нравилось наблюдать за дедом, когда он плетёт лапти. Плёл он их в одну, в две и в три лычки. При этом единственном его инструментом была плоская, загнутая железяка — таким вот бывает собачий язык, высунутый в знойную погоду. Штука эта называлась весьма странно: кочедык. Она доставляла Мишке немало неприятностей, потому что дед любил донимать внука:
— Скажи, хлопчику: «Вывернулась лычка из-под кочедычка».
У Мишки же получалось; «Вывернулась лычка из кадычка».
Михаил Аверьянович радовался, как ребёнок, и предлагал повторять за ним скороговорку про того самого грека, который ехал через реку.
Мишка повторял, и, как ни следил за языком своим, у него всё-таки выходило:
Старик хохотал от души и предлагал новое присловье:
— А ну-ка, хлопчику, вот ещё такое: «Раз дрова, два дрова, три дрова».
— Это я мигом, дедушка! — храбро объявлял Мишка и громко декламировал:
— Ха-ха-ха! «Два дворам! Эх ты, а говорил — мигом! — ловил его на* ошибке дед, и синие глаза его смотрели на внука ликующе и победно. Не задумываясь, он выкрикивал следующую присказку и заставлял повторять её:
Мишкин язык, конечно, не мог продраться сквозь эти словесные дебри и быстро запутывался в них, что приводило Михаила Аверьяновича в неописуемый восторг. Воодушевляясь, он подбрасывал внуку одно присловье за другим, ловко расставляя хитроумнейшие сети из обыкновенных слов, и, похоже, испытывал удовольствие птицелова, видя, как внук барахтается в этих сетях. Присказки-ловушки были, как правило, безобидными, но были и коварные. Михаил Аверьянович обычно приберегал их под конец своей забавы.
— Слушай, хлопчику, внимательно и отвечай мне, — обращался он в таких случаях к внуку, а затем читал:
— Щипай! — тут же отвечал ничего не подозревавший мальчишка.
А Михаилу Аверьяновичу только того и надо было:
— Щипать, значит? Ну, так что же, это можно. Вот тебе, вот! — Бесконечно довольный тем, что и на этот раз хитрость его удалась, он легонько щипал внука за усыпанную цыпками икру.
Мишка визжал. Не столько, разумеется, от боли, сколько от досады, что так-то легко околпачен дедушкой. Обидевшись, он убегал от Михаила Аверьяновича в глубину сада, ложился на траву и глядел вверх. Над ним склонялись ветви, отягощённые яблоками. «Как овечий хвост», — повторял он слова дедушки, который любил говорить так, когда на яблоне уж очень много плодов. Мишка вспоминал, какой у овцы хвост, но никакого сходства с яблоневой веткой не находил. Всё: и яблони, и яблоки, и сливы, и смородина, и тёрн — весь сад сейчас был похож на дедушку точно так же, как похож был на него и лес, когда Михаил Аверьянович входил в него. Сад тоже добродушно подсмеивался над Мишкой. В шелесте листьев ему чудилось:
— Ну и щипай! А тебе-то какое дело? — кричал Мишка на анисовку, под которой лежал и которую вообще-то очень любил: по анисовке хорошо лазать, сучья её упруги, не ломаются, а главное — без колючек, не то что у бергамотки или даже у медовки, которая только с виду тихоня и недотрога, а сама вся покрыта мелкими иголками. Полезь-ка на неё — исцарапает, как кошка.
«Отчего это, — думал Мишка, лениво откусывая от яблока, подкатившегося прямо к его голове, — отчего, когда в саду дедушка, сад похож на него, а когда придёт дядя Петруха, то сад похож на дядю Петруху?»
9
Случалось, Мишка ходил в лес и с дядей Петрухой. И всегда поход этот заканчивался для хлопчика плачевно. Пётр Михайлович не мог отказать себе в удовольствии подшутить над племянником. Была у него эта непонятная страсть — довести мальчишку до слёз. Нельзя сказать, чтобы Пётр Михайлович не любил детей. Напротив, он любил их, и, может быть, даже больше, чем кто-либо другой в доме Харламовых, но какой-то уж очень странной любовью. Дети для него — что-то вроде живых игрушек. И, забавляясь ими, он на время забывал о той острой боли, какая навсегда, кажется, поселилась в сердце его со времён ляодунской катастрофы. При ребятишках, словно щадя хрупкие их и восприимчивые души, Пётр Михайлович не пел надрывной своей песни, которую певал почти ежедневно в пьяной компании:
Больше всех почему-то доставалось от дяди Петрухиных проделок самому малому из Харламовых — Мишке. Пётр Михайлович то острижёт племянника наполовину, и Мишка бегает по улице с просекой ото лба до затылка, терпя злые насмешки товарищей; то подговорит похитить у бабушки Пиады банку с вишнёвым вареньем и потом долго держит под угрозой разоблачения; то с этой же целью в последний день великого поста, в канун пасхи, надоумит окунуть палец в горшок со сливками и, таким образом, разговеться раньше, чем это полагалось; то в зимнюю пору заставит лизнуть принесённую со двора пепельно-сизую от мороза пилу, к которой язык так прикипит, что его не отдерёшь; то, подзадоривая, стравит с каким-нибудь мальчуганом и наблюдает за потасовкой, словно бы это дрались, молодые кочета.
А однажды Пётр Михайлович вдохновил племянника на подвиг прямо-таки богохульный.
Как-то, причастившись в церкви, Мишка решил, что ложка, которой причащают, слишком мала, а церковное вино слишком вкусное, чтобы можно было удовлетвориться такой мизерной дозой.
— А ты встань в очередь второй раз, — быстро посоветовал Пётр Михайлович.
— А не побьют? Иван Мороз, поди, знает меня?
— Да где ему знать! — уверил Пётр Михайлович. — Много там сейчас таких, как ты. А коли и узнает, так не выдаст: сродственники мы ему. Иди, не бойся. Я в ограде обожду.
Соблазн велик, и Мишка, поколебавшись чуток, снова вошёл в церковь и пристроился к длинной очереди, вытянувшейся от паперти до алтаря, на котором стояли отец Леонид с серебряным кубком, маленькой серебряной ложкой и помогавший ему сторож, он же ктитор, Иван Мороз с шёлковой тряпицей в руке — ею он вытирал губы верующих после того, как они примут внутрь «кровь Христову». С замиранием сердца подходил к ним Мишка. Лик отца Леонида был торжествен и красен, таким же было и плутовское лицо Ивана Мороза. Судя по всему, они, принимая причастие, не ограничились одной ложкой. На Мишку священнослужители обратили внимание не больше, чем на рыжего мальчишку, которому кто-то из приятелей уже успел подпалить волосы свечкой и закапать пиджачишко воском. Отец Леонид поднёс к Мишкиным губам ложку и, невнятно пробормотав «причащается раб божий», вылил в рот ему сладкий напиток. Иван Мороз обтёр губы раньше, чем Мишка успел их облизать, и, видя, что парнишка задерживается, легонько оттолкнул его в сторону. «Раб божий», однако, настолько обнаглел после такой удачи, что, на бегу перехватив четвёрку просфоры, протолкался к паперти и встал в очередь в третий раз. Но, видно, не зря говорится: душа меру должна знать. Вспомни Мишка в ту минуту о мудром изречении — всё обошлось бы благополучно, ходил бы он среди дружков героем, вызывая в них превеликую зависть. Кончилось всё же полным конфузом.
— Ты ж, мерзавец, причащался? — зловеще прошипел Иван Мороз, воззрившись на примелькавшуюся физиономию мальчишки дымчатыми от хмельного, жутко вытаращенными глазами. — А ну, марш отсюда, щенок! — заорал он на всю церковь и, попирая родственные чувства, на которые, естественно, мог рассчитывать Мишка, наградил кощунствующего редким по своей звонкости подзатыльником.
Оскорблённый до глубины души «словами и действиями» Мороза, Мишка с диким рёвом выскочил из храма, а поджидавший его в ограде Пётр Михайлович пресерьёзно спросил:
— Ну как?
— Ника-ак! Вот скажу дедушке, он тебе да-а-аст!.. — завопил Мишка.
Петру Михайловичу удалось, однако, по дороге задобрить племянника, и домой они вернулись друзьями.
Потом они долго придумывали, как бы отомстить Ивану Морозу. Сошлись на том, что Мишка украдёт у него новую узду, только что купленную в Баланде.
Мишка узду стащил и ею же был жестоко выпорот отцом на глазах торжествующего Мороза, который всё время приговаривал:
— Так его, так его, Николай Михайлович! Учить надо негодяя. Не то вырастет конокрадом. Добавь ещё! Вит так, так!
В общем, у Мишки было достаточно оснований не очень-то доверять дяде Петрухе. Но таково уж детство: оно незлопамятно. Мишка быстро позабыл о своих обидах и по-прежнему слушался Петра Михайловича. С ним всё-таки было куда интереснее, чем, скажем, с отцом, который, вернувшись в Савкин Затон, вот уже третий год работает секретарём сельского Совета. Домой отец приходит поздно, всегда выпивши, придирается к матери, дебоширит, и Мишке вместе со старшими братьями, Санькой и Ленькой, приходится бегать в сад за дедушкой, чтобы тот усмирил сына. А усмирить Николая Михайловича могли только три человека: Михаил Аверьянович, Павел Михайлович — секретарь партийной ячейки, и Иван — старший сын Петра Михайловича. Но Павла и Ивана почти невозможно было застать дома, целыми ночами напролёт просиживали в нардоме, всё митинговали да агитировали, так что, кроме Михаила Аверьяновича, помочь Фросе никто не мог. Тот появлялся в избе, большой и суровый, как сама совесть, молча брал буяна за руку и, покорного, уводил к себе в сад. Оттуда Николай Михайлович возвращался на рассвете и, виноватый, ласковый, просил у жены «что-нибудь полопать», Фрося торопливо подавала на стол еду, стараясь предупредить все желания мужа, и, когда он, насытившись, уходил, облегчённо вздыхала. Ночью же повторялось всё сызнова. Николай Михайлович появлялся в избе, оглушительно сморкался — первый признак подымающейся в нём бури, а также того, что он успел уже где-то «клюнуть», и прямо от порога кричал;
— Молока!
Фрося бежала во двор, лезла в погреб, приносила полный горшок.
Николай Михайлович брал его в обе руки и, чуть раскорячившись, приняв удобную стойку, запрокидывал голову и медленно, долго выливал молоко в себя. Перед тем лицо его было бледным, потом начинало краснеть и под конец делалось багровым. В этот-то миг, будто налившийся до краёв лютейшей злобой, он со всего размаху бросал опорожнённый горшок об пол. Брызги битых черепков разлетались во все стороны, словно осколки разорвавшейся бомбы. Они ударялись в стены, в печь, в окна. Попадали и в Николая Михайловича, накаляя его ещё больше. Раздувая ноздри и шумно дыша, глядел он на оцепеневшую от страха жену белыми от ярости глазами и кричал:
— Снятым угощаешь?
— Да что ты?.. Опомнись!.. Только вечор подоила…
— Ма-а-а-лчать!
— Николай!..
— Атставить!
Заслышав такое, дети вылетали из избы и мчались в сад за дедушкой.
С той поры в семье Харламовых всё чаще стали поговаривать о разделе сыновей Михаила Аверьяновича. Первым пожелал отделиться от отца и младших братьев Пётр Михайлович: дети его подросли и уже могли вполне самостоятельно вести хозяйство.
Мишке очень жаль было расставаться с двоюродными братьями и сёстрами, среди которых он рос и к которым очень привык. И в особенности почему-то не хотелось отпускать дядю Петруху, которому теперь Мишка готов был простить все его проделки, в том числе и ту, прошлогоднюю, наиболее стыдную для племянника. В доме и по сию пору помнили о ней и посмеивались над Мишкой.
Как-то Пётр Михайлович предложил ему:
— Поедем, брат, с тобой за арбузами. В Лебёдку.
Мишка, конечно, ужасно обрадовался, да и кто на его месте не обрадовался бы путешествию, сулившему столько совершенно удивительных и приятных минут. Прокатиться на телеге в Лебёдку, которая находилась в трех верстах от Савкина Затона, а потом обратно — ведь это же здорово, чёрт возьми! А если ещё учесть, что, закуривая, однорукий и двупалый дядя непременно передаст вожжи Мишке, то уж совсем нетрудно представить, как велико будет его счастье. Однако и это ещё не всё. Главное — впереди. Главное — сама бахча. Чьё мальчишеское сердце не дрогнет от одного только этого слова: бахча! Дыни, жёлтые, как солнце, арбузы — их словно бы нарочно накатали так много: полосатые, пёстрые, тёмно-зелёные и светло-зелёные, белые в зелёную крапинку и просто белые; разрисованные чудной мозаикой, стоят они перед Мишкиными глазами; там, на бахче, ты можешь их есть сколько твоей душе угодно, и сторож — гроза сельской ребятни — не гонит тебя в шею, не грозится берданкой, заряженной солью, а улыбается совсем по-доброму.
— Ешь, Мишка, ешь! — весело поощрял Пётр Михайлович, раздавливая коленкой один арбуз за другим.
Мишка жадно ел, запивая арбузным соком. Красный, как кровь, он скапливался в выдолбленной половинке, и Мишка пил из неё, как из кубка.
— Ешь, пей, Мишка! — кричал Пётр Михайлович, нагружая с помощью старика сторожа арбузами телегу. — Скоро поедем!
Мишка ел и пил, и живот его уже вздулся, как барабан, и так же, как барабан, звенел, когда проходивший мимо дядя Петруха делал по нему щелчок.
— Ешь, пей, Мишка!
Перед тем как тронуться в обратный путь, Пётр Михайлович усадил племянника на самом верху, на арбузах. Не успели отъехать и полверсты, как Мишка подал свой голос:
— Дядя Петруха, останови.
— Зачем?
Мишке стыдно было признаться, и он промолчал.
Пётр Михайлович между тем «шевелил» полегоньку лошадь:
— Но-но, старая, ишь ты!..
Мишка повторил настойчивее:
— Дядя Петруха, останови!
Но и на этот раз Пётр Михайлович не внял его просьбе.
— Останови же!!! — отчаянно заорал Мишка.
А дядя даже ухом не повёл.
— Но-но, старая, ишь ты!..
— Останови-и-и, — пропищал Мишка уж как-то совершенно безнадёжно и вдруг надолго умолк.
Молчание племянника могло означать лишь одно, а именно то, на что и рассчитывал озорной дядя. Пётр Михайлович натянул вожжи:
— Тпру, старая…
— Поезжай! — взмолился Мишка.
— Ты же просил остановиться?
— Не-е-е…
— А ну-ка, привстань. — Пётр Михайлович заставил племянника приподняться и внимательно осмотрел его мокрые штанишки. — Ай-ай-ай! Ну, брат, плохи наши дела. Придётся свалить арбузы. Вот сейчас доедем до Орлова оврага и свалим. Испортил ты их, Мишуха. Влетит нам от дедушки…
Мишка, конечно, не выдержал до конца этой пытки и дал такого рёву, что сам великий насмешник порядком струхнул и принялся утешать племянника:
— Да шучу я, дуралей ты этакий! Вот глянь-ка!
Достав арбуз, на котором сидел Мишка и который, стало быть, больше всего пострадал от Мишкиной беды, Пётр Михайлович расколол его и начал с видимым наслаждением есть. Предложил половинку и Мишке, но тот решительно отказался. Однако плакать перестал и, как это часто бывает со всеми людьми, утешившимися после слёз, сделался не в меру словоохотливым и всю дорогу болтал без умолку. И только у самого дома опять затих: «А вдруг дядя расскажет?» Дядя, разумеется, рассказал, но не в тот день, а позже, но это было уже не так страшно.
Пётр Михайлович, как, между прочим, и все Харламовы, любил бродить по лесу. Нередко брал с собой и Мишку. Однажды они забрались в самую глушь, остановились у болота, прозванного Штаниками, на небольшой полянке. Было это в полдень. На поляне солнечно, а от деревьев и кустов уже медленно выползали предвечерние тени, уворовывая у солнца вершок за вершком.
— Ты тут побудь. Мишка, а я сейчас…
Сказав это, Пётр Михайлович нырнул под нависшие ветви паклёника и был проглочен тёмной пастью леса. Прошёл час, другой, а Пётр Михайлович не возвращался. Некоторое время его племянник держался вполне мужественно, молчал, а затем стал покрикивать — сперва тихо, потом погромче, а потом уж что было моченьки:
— Дядь Петруха-а-а!..
Отвечало эхо, поселившееся где-то в болоте: «А-а-а…»
Тени, сгущаясь, подползали всё ближе и ближе. Повитые сумерками деревья темнели. Между чёрными стволами дубов мелькали какие-то большие птицы. Сверкнул чей-то зелёный глаз; вслед за тем раздался такой дикий, такой страшный, душераздирающий вопль, что у Мишки волосы стали дыбом. Он заорал благим матом:
— Дядь Петруха-а-а!..
«А-а-а…»
И опять безмолвие. Тени, подкравшись к Мишке, поползли по его порткам, рубашке. Всё тело вмиг охватилось ознобом. За каждым деревом виделось какое-нибудь чудище.
— Дядь Петруха-а-а!..
Мишка заплакал так уж горько и так уж жалобно, что ветви паклёника зашевелились, поднялись и из-под них вынырнул весёлый Пётр Михайлович. Всё это время он сидел рядом, всё слышал, но не показал признаков жизни.
Но удивительно не это. Удивительно то, что в присутствии насмешливого Петра Михайловича лес приобретал для Мишки какое-то особое очарование. Он как бы сразу же становился существом живым и очень весёлым — с ним хотелось играть» И что с того, ежели игра эта нередко заканчивалась для» Мишки слезами? Разве не так заканчиваются почти все мальчишеские игры? И всё-таки почему-то никому ещё из Мишкиных сверстников, да и самому Мишке, не пришло в голову отказаться от этих игр.
10
И вот что ещё крепко держала Мишкина память.
Морозным утром в их дом пришёл однажды. Фёдор Гаврилович Орланин. Он, видимо, торопился и не отыскал тропы, потому что по пояс был в снегу.
Однако не это удивило Харламовых, а то, что аккуратный всегда старик Орланин не стал обметать веником снег, а сразу же направился к столу.
Поздоровался как-то странно — коротким, нервным кивком головы. Затем распахнул полушубок, и, когда рассеялся пар, вырвавшийся из-за пазухи, все, кто был в доме, увидали, в руках Фёдора Гавриловича портрет, который когда-то уже побывал в харламовской избе.
Фёдор Гаврилович, ничего не сказал, сидел неподвижно и, чувствовалось, изо всех сил старался быть спокойным, но пальцы выдавали — они непроизвольно, сами собой, вздрагивали, скользили по портрету, гладили его. Человек для чего-то ещё скрывал, тянул, хотя люди, смотревшие на него, тотчас же поняли, что в их жизнь, в их мир пришла большая беда.
Разум, который в таких случаях более осторожен и потому более робок, чем сердце, ещё противился, не хотел верить в то, что сейчас должно было обрушиться на них, а сердцу уже всё было ясно, и оно колотилось отчаянно гулко, как набат.
— Умер…
Именно этого страшного слова и ждало сердце. Разум же пытался судорожно за что-то ещё ухватиться:
— Кто… умер?
— Умер Ленин.
Никто не заплакал, не сказал больше ни единого слова. Даже женщины не заголосили по извечной потребности голосить об умершем. Горе, которое пришло к ним, было слишком громадным, чтобы можно было облегчить его слезами.
На похороны Ленина из Савкина Затона был отправлен в Москву Фёдор Гаврилович Орланин.
Утром, когда он проезжал мимо Харламовых, направляясь в Баланду на станцию, к нему выбежала с каким-то узлом Фрося. Она была без шубы — только шаль прикрывала её голову и плечи.
— Это вот яблоки… С медовки и кубышки. Детишкам его отвези…
— Каким детишкам?
— У Ленина-то детишки малые, сказывают, остались…
— Да нет у него детей.
— Есть, есть. Я сама знаю. Возьми…
Не выдержала. Дрогнули губы, покривились. Бросила узелок в сани и, разрыдавшись, побежала в избу.
11
Крестьянин — индивидуалист. Исходя из психологии мелкого собственника, мы смело делаем такое заключение. Среди множества факторов для доказательства бесспорной истины мы могли бы указать на плетень — ветхую эту крепостную стену, возведённую затем, чтобы отгородиться не только от всего мира, но даже от соседа, коим часто оказывается родной брат. И тем не менее у крестьянина в наибольшем почёте, пожалуй, слово «обчество». Его вы услышите на селе в любое время и в любом сочетании. Многие совместные дела называются не иначе, как мирские или «обчественные». На деньги, собранные селянами, покупается породистый бык, и его уже именуют «обчественным». Общество строит мосты, возводит плотину, выручает погорельца, судит конокрада, охраняет «обчественные» лесные и прочие угодья. Всем миром-собором, а значит, «обчеством», выходят крестьяне тушить пожар, рыть канаву, чтобы отвести по ней воду, хлынувшую с гор после долгих проливных дождей и угрожавшую затопить огороды, луга, погубить их. Именно общество помогает отвратить множество бед, на каждом шагу подстерегающих мужика. При всех случаях немощный и средний крестьянин обращается за помощью к «обчеству». Даже нищий, чтобы немного скрасить, стушевать постыдный и унизительный характер своего существования, никогда не признается, что он нищенствует, христарадничает, а обязательно скажет: «Пошёл по миру», инстинктивно перекладывая определённую долю моральной ответственности за своё падение на общество. И наконец, не кем иным, как крестьянином, придумана и пословица: «На миру и смерть красна». В последние же годы промеж слов «обчество», «мирское», «мирской» и других замелькало совершенно новое и стремительно привившееся — «коллектив». Несколько предприимчивых затонцев, сорганизовавшись, в непостижимо малый срок переселились на пустовавшие у подножья Чаадаевской горы помещичьи земли, построили там восемь домов и окрестили свой хутор именно этим самым словом — Коллектив.
Изобретательным умом и вековым опытом крестьян придумана одна из самых, пожалуй, активных и действенных форм помощи друг другу. Она так и называется: помочь. Люди словно бы на помочах вытаскивают своего односельчанина из беды, в которую он попал так или иначе. Крестьянин заболел, а земля лежит невспахана, высыхает, в неё не брошено ни зернинки, в избе уже пахнет голодом. И тогда собирается помочь: десяток мужиков приезжают на своих лошадях к его делянке — и к обеду земля вспахана, заборонована, засеяна. Надо срочно обмазать избу глиной — помочь; сделать назём, то есть превратить навоз в кизяки, — помочь; вырыть погреб — помочь; возвести вокруг сада или огорода плетень — помочь; поставить сруб — помочь; обмолотить застоявшуюся скирду — помочь. Всюду помочь, которая хороша уж тем, что бескорыстна. По стакану водки на душу — вот и вся плата.
Помочи бывают разные. Есть помочь, в которой принимают участие одни мужики, и есть такая, где работают только женщины. Скажем, надо вырыть колодец — на помочь собираются исключительно мужики, а когда требуется, к примеру, обмазать глиной избу, сени, хлевы, амбар изнутри — на помочь зовутся бабы. Большинство же помочей бывают совместными, в этих случаях приходят крестьяне обоего пола. Такая помочь самая весёлая, на неё идут, как на праздник. Как бы ни был велик объём работ, его надо завершить до обеда — таков уж неписанный закон, освящённый традициями. На помочи люди трудятся, как на пожаре. Крики, шутки, брань, подзадоривания, хохот — всё вокруг ходит ходуном, стонет, ревёт, гудит, сливаясь в некую сумасшедшую, но в общем-то стройную, радостную и победную не то музыку, не то песнь без слов.
* * *
Лет пятнадцать назад Михаил Аверьянович Харламов нарубил и затесал с одного конца сотни две ветляных колышков длиною в полметра, толщиной в палец и отнёс их вместе со старшим сыном к Ерику — прежнему руслу Игрицы, сообщающемуся с рекой лишь во время весенних разливов. Там, у самой воды, он воткнул колышки в сырую землю, а Петру Михайловичу сказал как-то загадочно:
— Пройдёт немного годов, и тут вырастет дом.
— Что? Дом? — удивился сын.
— Да, вырастет Дом, — повторил отец.
— Что с тобой? Ты, случаем, ни того?.. — И Пётр Михайлович многозначительно потыкал пальцем себя в висок.
— А вот побачишь. На земле и дом могёт вырасти, ежели ты понимаешь её, землю.
Пятнадцать лет спустя у Ерика уже стеной стояли высокие и прямые вётлы. Вершины их были чёрным-черны от многоэтажных грачиных гнёзд. От ранней весны до позднего лета не умолкал там птичий галдёж. Ещё вётлы стоят по колено в снегу, ещё только чуть приметно побурели почки на ветвях, ещё зима отчаянно сопротивляется, умерщвляя по ночам начавшие оживать первые ручейки, ещё с нижних сучьев до самой земли сталактитами свисают коричневые от древесного сока сосульки, ещё зябко по вечерам и на заре, а Ерик уже оглашается далеко слышным граем — прилетевшая раньше всех из тёплых неведомых стран птица хлопочет, вьёт новые гнёзда, поправляет старые; на макушках вётел от восхода и до захода солнца идёт спаривание, справляются сотни шумных свадеб: согретые самкой, тёплые гнёзда уже ждут, когда в них появятся плоды любви, чтоб дать начало новой жизни…
Но вот однажды к Ерику пришли люди. Застучали, затюкали топоры, завопили, заплакали пилы; с жутким, буреломным треском рушились на землю вётлы — теперь они должны были стать гнездом для человека. Их хватило на то, чтобы построить не один, а сразу два дома, так что Пётр Михайлович и Николай Михайлович справляли новоселье почти одновременно.
Новый дом Николая Михайловича был поставлен на окраине села. Двором и задами он выходил на Конопляник и теперь первым должен встречать вешние воды, когда они устремятся с гор к Кочкам, а через Кочки — на Большие луга. Окнами дом глядел на Непочетовку, беднейшую часть Савкина Затона, и на высокую кулугурскую церковь, ослеплявшую их по утрам на восходе солнца золотыми своими куполами. Глухая стена немо и слепо уставилась на Малые гумна. Перед домом распростёрся выгон, то есть пустое место, в летнюю пору покрывающееся подорожником, мелкой белобрысой полынью, а в яминах одуванчиками, которые по весне весело желтеют, лаская глаз человека, а летом пускают по ветру легчайший пушок; зимой тут разгуливают прибежавшие с полей холодные ветры да вырвавшиеся из-под снега запахи стынущей стерни и уснувших степных трав. Летом, воскресными днями, на выгоне хороводятся девчата, играют ребятишки в лапту, в чушки, в козны, а нередко и мужики располагаются с выпивкой на мягком подорожнике, чтобы пропустить чарку-другую на вольном воздухе. Тут простор, благодать. И на всё это теперь глядел своими молодыми весёлыми глазами новый дом Харламова Николая. Не хватало одного — крыши. И вот в канун одного воскресенья по Савкину Затону понеслось:
— У Николая Харламова назавтра — помочь!
— Слыхали, помочь у Харламовых-то!
— Самогону, слышь, нагнали восемь четвертей.
— А баб позовут?
— Позовут. Им ещё и хлевы надо обмазать.
— Не позовут — сами придём.
— У них, бают, яблоков мочёных страсть как много! Мне б в моём-то положении мочёных яблоков…
— Ай ты на сносях?
— А ты не видишь?
— Куда ж тебе на помочь?
— А мне б только яблоков…
Наутро, ещё до восхода солнца, к дому Николая Харламова потянулись люди: мужики — с вилами и граблями, женщины — с вёдрами. Первыми пришли родственники: Михаил Аверьянович, Олимпиада Григорьевна, Павел с женой Феней, Пётр Михайлович с Дарьюшкой и сыновьями — Иваном и Егором. Иван привёл с собой комсомольцев — Митьку Кручинина, Мишку Зенкова, в прошлом году потерявшего глаз в смертельной схватке с одним парнем из-за Глаши Савиной, семнадцатилетней озорной девчушки, но не утратившего всегдашней своей весёлости; братьев Зыбановых из Панциревки, Кирилла и Алексея, голубоглазых красавцев, с которыми Иван и Митька подружились, когда гонялись за бандой Попова. Пришёл Илья Спиридонович Рыжов со старшими зятьями — Иваном Морозом и Максимом Звоновым. Последний прихватил саратовскую гармонь, с которой, кажется, никогда не разлучался.
Но едва ли не раньше всех совершенно неожиданно заявился Пишка Савкин, да не один, а вместе с Полинкой. Полинка была первой дочерью в роду Савкиных и, может быть, потому пользовалась особым вниманием у односельчан. Затонцы дали ей, как и всем, прозвище — Полька Пава. Крупная, гибкая — не идёт, а плывёт. Стройная фигура её как бы вся в постоянном неуловимом движении, точно так же, как и её глаза, которые могут показаться и очень тёмными, даже карими, и серыми, и голубыми — всё зависит от того, в каком Полька Пава настроении: хорошо у Павы на сердце — глаза светлеют, серчает — они темны, как Вишнёвый омут в непогоду. Полька Пава со вчерашнего дня знала, что на помочи у Харламовых встретит своего возлюбленного Митьку Кручинина, и потому была в отличном расположении духа. Она ещё издали, чуть завидев знакомую фигуру, заулыбалась, засветилась вся, да так и несла Митьке эту светлую улыбку. Натуры горячие и нетерпеливые, Митька и Полька Пава пошли навстречу своей любви с беззаветной храбростью. Любовь их вспыхнула тотчас же, как только они впервые увиделись в харламовском саду, куда Польку Паву привела её подруга, Настенька Харламова, вспыхнула и развивалась столь стремительно и бурно, что уж при второй встрече они до конца изведали всю сладость любви и теперь были намного опытнее и вроде бы взрослее своих одногодков.
Когда все уже были в сборе, не вытерпел — пришёл и Полетаев Иван.
— Пришёл вот… помочь тебе, — сказал он хрипло, встретившись с Николаем Михайловичем у ворот и глядя прямо ему в глаза. — Дозволяешь?
— Нет.
— Почему же?
— А ты уж помог мне. Спасибо…
И Полетаев ушёл.
Работа началась. Женщины, захватив вёдра, ушли к хлевам. Мужики занялись избой. Которые постарше, забрались на крышу: физической силы там требовалось немного, зато нужен был опыт. Парни и мужики помоложе встали внизу, у соломы, которая была привезена загодя и, обильно смоченная, лежала высоким валом вокруг новой избы.
— Давай, ребята, начинай! — С этими словами Митька Кручинин, полуобнажённый, в одних штанах, не глядя на Польку Паву, но чувствуя на себе восхищённый взгляд её, подцепил трехрогими деревянными вилами огромную кучу соломы, напружинился весь так, что по бокам, выгнувшись от напряжения и от захваченного на полную грудь воздуха, чётко обозначились обручи рёбер, поднял её высоко над головой и, оскалясь, понёс, понёс, чтобы подать прямо на перевёрнутые зубьями вверх грабли стоявшего наверху и с ненавистью глядевшего на него Ильи Спиридоновича.
— Давай, девчата, начинай! — точно эхо, отозвалась Полька Пава и прямо меж горбылей простенка влепила полупудовый шматок вязкой глины, замешенный на соломе.
И с этой минуты, как в бою, когда командир либо сплоховал, замешкался, либо погиб в решающую минуту, власть над людьми мгновенно сама собой перешла в руки этих двух влюблённых, первыми подавших команду к действию. От избы то и дело слышался грубоватый голос Митьки:
— Давай, давай!.. Мороз, чёртов звонарь, не хитри! Ишь, полнавильника подымаешь!.. И ты, старик, — кричал он наверх Илье Спиридоновичу, — попроворней малость! Это тебе не на печи лежать и не сад сторожить!.. Давай, давай!.. Карп Иваныч, а ты чего рот разинул — галка залетит!
У хлевов — озорной голос Польки Павы:
— Девоньки, поднажми! Миленькие, поторапливайся, не то мужики нас обгонят. Вон мой Митька ворочает лопатами-то!.. Взопрел, сердешный!
Солома, будто поднятая налетевшим вихрем, жёлтым смерчем вилась над крышей — та, которую не успевали подхватить граблями Илья Спиридонович и Карпушка.
Крыша, вначале чуть обозначавшаяся жиденьким венчиком, с минуты на минуту росла, подымалась всё выше и выше к коньку, и вот уж только этот конёк и оставался непокрытым. Теперь там священнодействовал один Илья Спиридонович — лучший кровельщик Савкина Затона. Он ходил по самой хребтине крыши среди вышних ветров, загибающих его бороду то влево, то вправо, гордый и важный от сознания своей незаменимости. Ему подавал теперь лишь Митька Кручинин, оказавшийся самым выносливым среди мужиков, и Илья Спиридонович уже не смотрел на него враждебно, а только изредка незлобиво покрикивал!
— Поменьше, поменьше, Митрий! Дурь-то свою поубавь! Не видишь, завершаю? И солому посвежей выбирай.
Остальные сидели в сторонке и, наблюдая за работой этих двоих, курили, прислушивались к хлопотам хозяйки за окнами внутри избы.
К часу дня всё было кончено. Угостившись, люди разошлись по домам.
12
На новоселье пришли родственники Николая Михайловича и Фроси, а также Карпушка и Фёдор Гаврилович Орланин, председатель сельского Совета. Теперь это был белый как лунь старик: печать больших забот лежала на его морщинистом лице, была она и в чёрных его усталых глазах.
— Власть-то мы взяли. Это хорошо. А вот как ею распорядиться? — говорил он гостям Николая Михайловича. — Раньше мы, как жуки навозные, копались в земле поодиночке и теперь, в общем-то, так же копаемся… Был, к примеру сказать, Карпушка бедолагой, таким и остался. Раньше у него хоть мерин Огонёк был, а сейчас и он подох от бескормицы. А Савкины как богатели, так и продолжают богатеть. Куда же это годится? Для того ли мы кровь-то свою проливали? А? — И, вдруг оживившись, он позвал к себе ребят — Саньку, Леньку, Мишку и их друзей, находившихся в задней избе. — Ну-ка, Санек, запой, милый, нашу-то с тобой, про Ильича, а мы вот с дядей твоим Павлом подпоём. Давай, родной!
Санька — теперь это уж был юноша, хоть и невеликий ростом — покраснел, утопил рыжие конопинки на худеньком, остреньком, как у зверька, личике, глаза его увлажнились, заблестели. Прокашлявшись, он запел звонким дрожащим голосом:
Фёдор Гаврилович, подоспевшие Иван Харламов, Митька Кручинин, Настенька, Санькины братья и товарищи дружно подхватили:
Иван Мороз и Павел Михайлович тоже начали было петь, подтягивать, но скоро убедились, что только портят хорошую песню — первый по причине своей глухоты, а второй — по причине полного отсутствия музыкального слуха, и быстро умолкли, виновато переглянувшись и негромко, сконфуженно крякнув.
— Нету теперя дедушки-то, нашего родного Ильича. Как же мы без него, а? — тихо и взволнованно сказал молчавший до этого Карпушка. — Вот ты, Фёдор, вчерась о колхозах толковал, сам сказывал, что дело это очень сурьёзное. Тут, как говорится, сто раз отмерь, один раз отрежь. Как бы не наломать дров без Ленина-то. Ильич, он крепко понимал нашу селянскую жисть. Рано он нас покинул…
— Но дело его живёт! — воскликнул Митька лозунгом, который висел у них в нардоме.
— Дело делать надо, Митя, тогда оно будет жить. И делать в первую очередь должны вы, молодёжь. Вам завещал его Ильич. — Фёдор Гаврилович посмотрел на гостей раздумчиво-долго. — Сообща нам жить надо, мужики. Не то погибнем. Задушат нас мироеды.
— Это как же — сообща? — встревожился Илья Спиридонович.
— Очень просто. Земля общая, лошади общие, сбруя общая и труд общий…
— Так, так, — ехидно поддакнул Илья Спиридонович. — А насчёт хлебова?
— Чего?
— Насчёт хлебова, говорю, как будет? Из одного котла?
— Ну да… А что?
— А то, что один будет шаляй-валяй — щи хлебай, а другой за него горб ломай. Иным манером сказать: один с сошкой, а другой с ложкой. Потому как один — лодырь царя небесного, а другой — ночей не спит, трудится…
— Это ты, что ли, не спишь, Илья Спиридонович? — спросил Митька Кручинин под хохот мужиков, хорошо знавших о странностях старика Рыжова.
Илья Спиридонович ругнулся и выскочил из избы. Выбежавшей вслед за ним и попытавшейся было удержать его дочери сказал, как всегда, резко, отрывисто:
— Отвяжись, Фроська! Глазоньки бы мои не глядели на этих шарлатанов. Дурак на дураке и дураком погоняет. Как только их сват Михаил терпит — на порог бы не пустил!
Вскоре ушёл и Михаил Аверьянович. Ушёл, чем-то встревоженный, и из окна долго ещё была видна его высокая, ссутулившаяся больше обычного фигура.
Присмирели, задумались каждый о своём и гости. Однако выпитая водка в конце концов сделала своё дело: люди повеселели и, повеселев, захотели песен.
Пели всё: и «Располным-полна коробочка», и «Хаз Булат удалой», и, разумеется, «Шумел камыш», а Пётр Михайлович, нарушив свой обет не петь этой песни при детях, спел всё же «От павших твердынь Порт-Артура». Иван и Митька «играли» самые известные в ту пору комсомольские песни: «Кузнецы», «Наш паровоз», Иван тенором, Митька давил басом, очень грозным и внушительным при блеске чёрных его отчаянных глаз. «Вот бы кого в церковный-то хор!» — с завистью подумал о нём Иван Мороз. А потом все стали просить хозяйку, чтобы она спела.
— Сыграй нам, Фрося! — почти умолял Максим Звонов, забросив саратовскую на кровать: он знал, что Фросю лучше послушать без гармони.
— Да что ты, Максим! Нашёл певунью!
А сама уж раскраснелась, плавным движением рук распустила длинную тяжёлую свою косу и была опять Вишенкой — румяная, свежая, молодая. Глаза, в которых, думалось, навсегда поселилась покорность, озорно блеснули, засветились, ожили.
— Ну что ж, слушайте, коль просите. — И Фрося почему-то бросила короткий взгляд в сторону мужа.
Прижав к груди Мишку и гладя ему голову, она призадумалась, опять погрустнела и тихо запела тонким, немного хриплым от волнения голосом:
Гости приглушили дыхание. Где-то рядом, совсем близко от них, возник чуть внятный хрустальный звон ручья, и вот он ещё ближе и уже течёт прямо тебе в душу:
Голос Фроси по-прежнему ровен, но слушавшим её отчего-то делается всё тревожнее.
Фрося опять коротко глянула на мужа, следившего за ней ожидающим, беспокойным и подозрительным взглядом, лицо её озарилось каким-то странным, предвещающим далёкую грозу светом, и она почти выкрикнула — зло, враждебно:
И опять сникла, но голос её уже не лился ровно и спокойно, как вначале, а дрожал, бился у неё в груди, и, вырвавшись на волю, обжигал сердца смолкших в сладком испуге гостей заключённой в нём острой тоской:
Теперь Фрося глядела на постепенно багровевшего Николая прямо и, храбрея под надёжной защитой песни и тех, кто слушал эту песню, пела всё сильней и сильней — это уже была не песня, а крик души:
Мишке жарко было в объятиях матери, но он не смел шелохнуться. Фрося прижимала его ещё крепче к знойному своему телу.
Руки её знобко дрожали, дрожало всё тело, и по телу Мишки пробегали мурашки. Наконец он вырвался и бросился на кровать.
Фрося пела:
За длинным столом зашевелились, зашмыгали носами женщины: Олимпиада Григорьевна, Авдотья Тихоновна, Дарьюшка и Феня — понесли к глазам своим углы платков.
Фрося между тем допевала — опять тихо, еле слышно. И мнилось, что ручей, разлившийся в быструю реку, снова сузился, спрятался, пропал, сгинул под тем белым камушком, из-под которого вытек:
Она замолчала, трудно, прерывисто дыша. Лицо было бледным. Глядела на потупившегося мужа прежними виноватыми, робкими и покорными глазами, чувствуя себя теперь совершенно беззащитною перед ним. Но вдруг губы её поджались, лицо сделалось неприятно-решительным, она как-то выпрямилась вся, и, глядя на Николая косым, мстительным взглядом, запела надрывно, вызывающе:
Мишка смотрел на мать испуганными глазами, и ему было мучительно стыдно за неё — что-то непристойное, грешное было в её пьяном, перекошенном в отчаянной ярости лице и вместе с тем что-то жалкое, унижающее её же в этом трусливом протесте, и он, спрыгнув с кровати, кинулся ей на шею и, целуя и зажимая ей рот, просил:
— Мама… мам, не надо!..
Николай Михайлович, взъерошенный, ужа подходил к ней е кулаками и кричал;
— Атставить!
Фёдор Гаврилович преградил ему путь, сказал спокойно:
— Ты что, сдурел?
Но вечером, когда гости разошлись, а дочь и сыновья убежали в нардом, Николай Михайлович всё-таки избил жену — бил долго и умело, чтобы и не убить до смерти, но чтобы навсегда запомнила.
Так началась жизнь в новом доме.
Так-то закончился для Фроси и этот её бунт.
Беды не любят ходить в дом поодиночке: пришла одна, за нею жди другую.
Ровно через неделю после новоселья Николай Михайлович и все дети заболели брюшным тифом, Фрося оказалась единственным человеком, которого не свалил тиф. Едва оправившись от мужниных побоев, она принялась ухаживать и за самим Николаем Михайловичем, и за детьми. Помимо того, ей одной приходилось вести всё хозяйство. А оно было не такое уж малое: обещанные на горькой её свадьбе дары — «на шильце, на мыльце» — были наконец приведены на новое их подворье. Тёлка-полуторница пригнана от Михаила Аверьяновича. Появились и овцы. В подпечке захрюкал поросёнок, принесённый в мешке Карпушкой. Очевидцы уверяли, что Карпушка тащил его через всё село, сделав немалый крюк, и нарочно тормошил, встряхивал мешок, чтобы поросёнок погромче визжал. Каждому встречному и поперечному подолгу, со всеми подробностями объяснял, где, за какую цену приобрёл и куда несёт это крикливое сокровище. При этом цена, конечно, была им увеличена в три раза против той, за которую «огоревал» он на баландинском базаре крохотного и тщедушного недоноска хрячка. Не появились на Фросином дворе лишь те десять курочек-молодок, что посулил Иван Мороз, на словах явивший небывалую щедрость. Когда Фрося во время новоселья напомнила ему о злополучных пеструшках, Иван изобразил на своём лице вполне искреннее удивление:
— А разве я их не принёс?
— Нет.
— Ай-ай-ай! Забыл, вот те крест, забыл! Завтра же и принесу. Готовь курятник!
Курятник Фрося приготовила, но кур Мороз не притащил ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю, хотя после новоселья чуть ли не каждое утро приходил к свояченице опохмелиться.
Фросе помогал один лишь свёкор, которому с уходом младшей невестки как-то не сиделось дома. Вскоре он привёз саженцы яблонь, вишен, смородины, малины, крыжовника, и вместе с Фросей они посадили небольшой сад.
— Дом без сада не дом, а скучная казарма, — сказал при этом Михаил Аверьянович. — В древности люди говорили: коли в дом больного пришли яблоки, доктор может уйти. Вот оно какое дело!..
Фрося не знала о мудром изречении древних, но она хорошо помнила одну из бесчисленных поговорок своего отца: «Яблоко в роток-хворь за порог». Свёкор же заставил её и всех в семье Харламовых уверовать в магически целительную силу садовых плодов. Потому-то она и поила мужа и детей то калиновым соком, то терновым взваром — компотом, кормила с чайной ложечки вишнёвым, черносмородинным и яблочным вареньем, приготовленным на пчелином мёду.
Рядом с Фросей не было докторов. Но зато пришёл на помощь сад. Кровотворящая, врачующая влага, добытая им из земли, словно сказочная живая вода, вступила в жестокую схватку со смертью — и смерть была побеждена. Когда кризис миновал, Фрося всем раздала по одному небольшому яблоку. Послышался хруст, в комнате запахло холодным железом, и на исхудавших, бледных лицах впервые появились слабые, робкие ещё улыбки. А от кровати, на которой лежал Николай Михайлович, до Фроси донеслось отчётливо:
— Прости меня, мать…
13
Молодая республика заковывалась в броню. Из всех прочих преимуществ она располагала одним, может быть, для тех лет и в тех исторических условиях едва ли не самым важным преимуществом перед другими странами: ей не на кого было надеяться, она всё должна была добывать сама и делать своими руками. Для броневого щита перед превратностями суровой к ней судьбы нужен был металл, нужен до зарезу:
Незамысловатое это стихотворение стало вдруг хрестоматийным. Все затонские комсомольцы и школьники знали его наизусть, а потому весть о снятии колоколов с трех церквей Савкина Затона нисколько не удивила их. Мужики тоже встретили её сравнительно спокойно. Наиболее рассудительные и грамотные говорили:
— Пётр Великий сымал колокола, когда надо было.
Бабы, однако, всполошились. Собирались по домам, на улицах, у колодцев — бабьи крики заглушали все остальные звуки на селе, в те дни многие из них забывали даже подоить коров, протопить печь.
— Антихристы, до колоколов добрались!
— Нехристь, безбожники!
— А слыхали: Митька, вишь, Кручинин будет сымать колокола?
— Этот разбойник сымет и голову!
— Марфа… сука, народила щенков на нашу голову. Старшой-то, говорят, тем же занялся в Саратове, что и этот…
— Да ещё Кирюшка с Ленькой Зыбановы…
— Голь разнесчастная!
— Что же будет теперя, господи?!
— Конец свету.
— Как в святом писании сказано: «Сядут люди на железных коней, по небу полетят железные птицы…»
— Они уж примчались, железные те кони. Трахтурами, не то фырзонами, не то фармазонами зовутся…
— Фазмазоны и есть. Сама недавно видала в Коллективе. Трещит, нечистая сила, а глазюки у него огненные, из железной ноздри дым валит, вонища — не продохнёшь!
— А третьево дня ероплан пролетал.
— Вот те и железная птица!
— Теперь жди Страшного суда…
— Бабы, не дадим сымать колокола!
— Не дадим!
— Не дадим!
Через два дня в полночь над православной церковью набатно ударили колокола. Иван Мороз, раскорячившись, одной ногой нажимал на доску, соединённую верёвкой с тяжёлым языком большого колокола, а другою дёргал за верёвки, связанные в пучок и расходящиеся к трём средним колоколам, а руками вызванивая трель крохотными колокольчиками, был похож сейчас на пляшущего дьявола — дал полную волю своему искусству старого, опытного звонаря. От басового рёва большого колокола, от баритонного вопля средних, от заливистого, захлёбывающегося тенора маленьких колокольчиков Мороз пьянел, глаза его горели сатанинским огнём, губы перекосились в безумной, какой-то торжествующей ярости, редкая чёрная борода распушилась, от сквозняка, разгуливавшего по колокольне. Вспугнутые галки и голуби носились в воздухе, усиливая ощущение тревоги, сумятицы.
Иван Мороз неистовствовал, ничего не видя и не слыша вокруг себя, кроме медноголосого рёва и вопля колоколов, — и так до самого рассвета, пока взобравшиеся на колокольню Митька Кручинин и братья Зыбановы не связали его и не втолкнули в темницу, на вершок устланную сухим голубиным помётом. Внизу, в ограде, столпились женщины. Они кричали, грозили комсомольцам расправой и, наконец, по чьей-то команде подхватили с одного конца привезённый из Баланды ещё с вечера канат и поволокли его по улице к Ужиному мосту, а от Ужиного моста — к Вишнёвому омуту, где к тому времени уже была готова прорубь.
Митька Кручинин, Кирилл и Алексей Зыбановы, а также присоединившиеся к ним по пути Иван Харламов и Михаил Зенков подбежали к Вишнёвому омуту в ту минуту, когда толстый канат, как огромный удав, подталкиваемый десятками рук, медленно уползал под лёд. Комсомольцы успели ухватиться за один конец каната, но на них тотчас же навалилась толпа разъярённых женщин и, избивая, стала теснить к курящейся холодным паром воде.
— Бей их, бабы, колоти проклятых! — скомандовала здоровенная старуха, по прозвищу Катька Дубовка. По круглому рябому лицу её струился, несмотря на мороз, обильный пот — умаялась, сердешная! — Под лёд антихристов!
— Бог не осудит!
— Что там — бей!
— Тащи к проруби!
Иван Харламов успел выстрелить из нагана в воздух. Женщины вырвали револьвер из его рук, кинули в прорубь, в один миг в кровь разбили Ивану лицо. Митька Кручинин, ухватившись за полу чьей-то бабьей шубы, уже по грудь был в воде. Женщины, плюя ему в лицо и страшно, по-мужски ругаясь, били по рукам, топтали их подошвами валяных сапог, норовя оторвать от шубы.
— Бабы-ы-ы-ы, караул! Он меня за собой в прорубь тянет! Ка-ра-улл!!! — взвыла Катька Дубовка.
— Дуры… Что вы делаете?.. Ведь отвечать придётся, — хрипел Митька. На широкоскулом лице его металась растерянная улыбка, а чёрные глаза налились кровью. — Ответите, дуры…
— Он ещё грозит! А ну, бабы!..
Удары по Митькиным рукам и голове обрушились с новой силой. Иван Харламов и братья Зыбановы не могли помочь ему, так как сами были сбиты с ног и жестоко избиваемы. Митька уже окунулся в воду и только одной рукой ещё судорожно держался за край проруби, и когда толпа женщин неожиданно отхлынула, кто-то взял Митьку за руку и полуживого вытащил на лёд.
Очнулся Митька в зимнем тёплом шалаше харламовского сада и сразу же увидел рядом с собой гигантскую фигуру Михаила Аверьяновича. Тут же находились Павел Михайлович Харламов, его брат Николай, Фёдор Гаврилович Орланин и Митькины товарищи.
— Спасибо, дед, — сказал Митька, почему-то обращаясь к одному Михаилу Аверьяновичу.
— Не за что, — сказал тот.
— А колокола мы всё-таки сымем, — сказал Митька.
Михаил Аверьянович промолчал. Потом спросил:
— Старый мир разрушаете, как в песне вашей поётся?
— Разрушаем.
— А построите ли новый-то?
— Построим, — сказал Митька, и на его пухлых, разбитых губах появилась совсем детская, нежная улыбка.
— Хорошо, коли так, — сказал Михаил Аверьянович и вышел из шалаша. Уже за дверью сообщил:— Снег подгребу к яблоням. Что-то мало его выпало нонешней зимой.
…Ночью все колокола были сброшены на землю, а затем увезены в Баланду на станцию, к приготовленным платформам.
14
Подифор Кондратьевич Коротков доживал свой век. Ему уже перевалило далеко за восьмой десяток, и он спокойно готовился к скорой встрече со своим смертным часом. Сам сколотил себе гроб, который вот уже четвёртый год пылился на подволоке. На дне большого окованного сундука лежало смертное: саван, белые шерстяные носки, рубаха белая и белые штаны. Дом, двор, сад и всё прочее по-прежнему оставалось крепким, потому как держалось на тугих плечах двух работников да нестареющей Меланьи.
Дряхл и немощен телом был Подифор Кондратьевич и потому не поверил вначале, что его фамилию в числе первых занесли в список подлежащих раскулачиванию. Поверил лишь тогда, когда Меланья вдруг объявила ему:
— Кондратич, родный, не гневайся на меня. Живой думает о живом.
— О чём ты? — не понял старик.
— Не желаю с тобой на высылку. Поезжай один. Ты уж своё пожил. А я ещё молодая — мне толечко шестьдесят седьмой годок пошёл…
Прямо на глазах у потрясённого Подифора Кондратьевича она собрала барахлишко, сняла свою икону и, поклонившись «дому сему», поблагодарив старика за хлеб-соль, вышла на улицу и решительно, почти торжественно направилась к вехтой лачуге, где уже много лет обитал в одиночестве Карпушка.
В тот же день на высоких тесовых воротах Подифора Кондратьевича появился фанерный щит, на котором огромными корявыми буквами было начертано: «Бойкот». Такие же щиты были прибиты к воротам и всех остальных раскулачиваемых. Это значило, что отныне затонцы не должны были ни разговаривать, ни вообще иметь каких-либо дел с бойкотируемыми, которые лишались всех гражданских прав. Позже по щитам с надписью «Бойкот» жители Савкина Затона безошибочно определяли, чья ещё участь решена, какой ещё двор подлежит раскулачиванию, а поутру, выйдя из дому, с опаской посматривали на свои собственные ворота, потому что щит мог появиться и на подворье «подкулачника», «кулацкого подпевалы» и «подноготника».
Подифор Кондратьевич, оправившись малость от удара, решил действовать. Первое, что он сделал, — это сорвал щит, растоптал его, а потом долго сидел на завалинке в тяжком раздумье. Вечером, как только стемнело, пошёл к Михаилу Аверьяновичу Харламову. Отдышавшись у порога, сразу же приступил к делу:
— Спасай, Аверьяныч, старика. Не дают помереть спокойно… А за что? За мои-то труды?.. Спасай, милый… Сыны у тебя… один партейный… Другой — в сельском Совете, тоже начальник, замолвили бы словечко. Можа, справку какую…
Тут Подифор Кондратьевич внезапно умолк: в глазах Михаила Аверьяновича на один лишь миг блеснуло что-то такое, от чего старому Подифору сделалось просто жутко.
— Ничем не могу помочь тебе, Кондратич. Зря ты ко мне пришёл. Ты, знать, забыл…
— Кто старое помянет… Давно было дело…
— Дело давнее, то верно. А рана, какую ты мне учинил, она завсегда Свежая, не заживает… Иди, Кондратич, я тебе не помощник! Один раз пожалел, да вижу: зря. Сердце — оно такое, не обманешь его. Иди!
15
Илья Спиридонович Рыжов был в числе тех затонцев, кто упорно не хотел расставаться со своим единоличным хозяйством. Он с редкостным мужеством отражал атаки многочисленных агитаторов — и местных и районных. Не желая более встречаться с ними, прибегнул было к испытанному своему средству — забрался на печь, чтобы погрузиться в трехсуточную спячку и таким образом дождаться лучших времён. Но на этот раз совершенно неожиданно для Ильи Спиридоновича спасительное средство не сработало, дало осечку: более двух часов ворочался, кряхтел, ложился то навзничь, то вниз лицом, то на левый бок, то на правый, но сон не шёл. Вконец измаявшись душою, сочно выругался, сплюнул и, слезши с печки, принялся суетно ходить по избе, тщетно выискивая предлог, чтобы поссориться с Авдотьей Тихоновной. В таком-то состоянии духа и застал его очередной агитатор. На этот раз им оказался Карпушка, поклявшийся в правлении, что непременно уговорит старика Рыжова вступить в колхоз.
— Мы с кумом Ильёй бо-ольшие друзья! — уверял он районных уполномоченных, успевших уже побывать у Рыжовых. — Он меня во всём слушает. Как скажу, так и сделает. Ведь я ему жизнь спас. Кабы не я, кормить бы ему в Игрице раков. Должен он помнить, как вы думаете?
И вот Карпушка обметает снег с валяных сапог у порога Рыжовых.
— Здорово живёшь, кум?
— Слава богу. Доброго здоровьица, Карп Иваныч. — Илья Спиридонович подозрительно глянул на гостя. — Уж и ты не агитировать ли пришёл?
— Да нет. Наплевать мне на… Тю ты, чёрт! — запутался Карпушка. — А хотя бы и так, в колхоз? — вдруг решительно, напрямик заговорил он.
— А вот этого не хочешь? — Скривившись, Илья Спиридонович поднёс к Карпушкиному носу кукиш.
— Контра ты! Несознательная белая сволочь! — взбесился Карпушка. — Белых ждёшь? Знаю я вашего брата!..
— Вон из моего дому! — завизжал Илья Спиридонович, наступая на Карпушку.
Тот опешил и стал поспешно пятиться к двери.
Оказавшись во дворе, Карпушка в крайнем смятении стоял, неловко растопырив руки.
— Вот поди ты, — бормотал он. — Сорок лет прожили с кумом Ильёй душа в душу. А ныне, как дело обернулось…
Карпушка почему-то вовсе забыл о прежних своих ссорах с Рыжовым и теперь всерьёз верил, что прожил с ним «сорок лет душа в душу». В страшном беспокойстве подходил он к своему дому — пойти прямо в правление не решился. Предчувствие большой беды давило его. В который раз так безнадёжно рушатся его планы!
Вступив в колхоз раньше своего «друга», Карпушка в самом деле оказался в крайне затруднительном Положении: Меланья, уже успевшая вновь взять власть в свои руки в доме, боялась колхоза, как чёрт ладана, и теперь устраивала сызнова обретённому муженьку дикие сцены, причём всё время не забывала упомянуть: «Ты, пустоголовый, один только и кинулся в этот колхоз! Небось дружок твой Илья Спиридонович не вступит. Поумнее тебя, безгубого дьявола!»
Как-то уж повелось: что бы Карпушка ни делал, Меланья глянет на содеянное им, распустит губы в кислейшую гримасу и бросит, точно кипятком окатит:
— А у Ильи Спиридоновича не так. У него лучше.
И вот теперь Карпушка делал пока что безуспешные попытки вовлечь старика Рыжова в колхоз, чтобы сказать потом Меланье:
— Не реви, дура. Не я один, а и Рыжов.
Но Илья Спиридонович заупрямился — хоть ты лопни!
— Ширинками мы будем с тобой трясти в колхозе-то? Одна голова не бедна, а ежели и бедна, так одна. У себя по хозяйству я ковыряюсь помаленьку, и никто мне не указчик. — Со скрытым ехидством спросил у Карпушки: — Что там, Карп Иваныч, слыхать про Попова?
Карпушка замигал глазами, насторожился и «промычал что-то невнятное.
— Сказывают, опять объявился? — продолжал свою психологическую пытку Илья Спиридонович, не спуская прищуренных глаз с «кума»
— Враки. Бабушкины сказки, — вымолвил Карпушка, но в голосе его — что-то не чувствовалось решительности.
В последнее время, по мере того как в колхоз вступало всё больше и больше крестьян, в селе разнеслись слухи о появлении банд разгромлённого в двадцатых годах атамана Попова. Слухи эти становились настолько упорными, что многие затонцы всерьёз подумывали, не выйти ли им из колхоза.
Так что и Карпушке было отчего призадуматься!
Пришёл он домой поздно и, чтобы не разбудить Меланью, разулся в сенях. Крадучись, пробрался в избу, лёг на полу. Но долго не мог заснуть. На улице свистел ветер, свесившиеся с крыши соломинки скреблись в окно. Взошла луна и, просунувшись в избу, бесцеремонно устремила на кряхтевшего Карпушку своё бледное вздрагивающее око. В хлеву жалобно заблеяла овца.
«Как бы волк опять не залез», — мелькнуло в голове Карпушки, но выйти во двор он побоялся. Ему казалось, что бандит Попов окружает сейчас село и уже отрядил несколько молодцов, чтобы прежде всего захватить активистов, к которым Карпушка причислял и себя.
Между тем «молодцы» уже подходили, но только не к Карпушкиному дому, а к подворью Ильи Спиридоновича Рыжова. Это комсомольцы Иван Харламов, Митька Кручинин и Михаил Зенков, переодетые в белогвардейскую форму, приобретённую нардомом для оформления очередной постановки из времён гражданской войны. По настоянию Митьки они решили использовать слух об атамане Попове, чтобы проверить, насколько затонцы преданы Советской власти. Иван Харламов сначала заупрямился, но потом был вынужден уступить настойчивым желаниям своих товарищей.
«Атаманом», разумеется, был Митька. В синих брюках с красными лампасами, в казачьей фуражке, лихо сдвинутой набок, с приклеенной большой чёрной бородой из овчины, со своими чёрными глазами, в сапогах со шпорами, с длинной саблей и револьвером, он имел грозный вид. Его сподвижники были одеты поскромнее, но и в их белогвардейском обличье усомниться не смог бы никто.
— Пошли к Рыжову! — предложил Мишка Зенков. — Вот будет потеха!..
В тот самый миг, когда Карпушка думал о Попове, а Илья Спиридонович спал тревожным, беспокойным сном, в дверь Рыжовых сильно постучали. В одних подштанниках, всколоченный, дрожа всем телом, старик долго не мог зажечь лампу. Потом бросился к дверям.
— Кто там?
— Открывай. Гости пришли! — раздался повелительный голос.
— Авдотья, Авдотья, вставай! — затормошил Илья Спиридонович жену, не желая, видимо, встречать незваных гостей в одиночестве.
Та встала и, не понимая, в чём дело, долго ещё сидела на кровати, промаргиваясь.
Илья Спиридонович откинул крючок, и в избу с шумом ввалились «белогвардейцы». Первый — Илья Спиридонович, хоть и был перепуган насмерть, немедленно узнал в нём самого атамана — широкими шагами прошёл к столу, сел на лавку, небрежно раскинув свои толстые ноги в блестящих сапогах. Двое, вытянувшись, стояли у порога, ожидая приказаний.
— Ну-с, — «атаман» окинул хозяина свирепым взглядом. — Ну-с, старик, отвечай, кто в Савкином Затоне комсомольцы? Да не подумай соврать мне!
И «бандит» положил перед собой на столе револьвер, что окончательно погубило Илью Спиридоновича. Приготовивший было ответ, сейчас он только лепетал:
— Мы… вы… пан… тов… атаман…
Видя такое дело, Митька немедленно переменил тон:
— Не бойся, старик, мы тебя не тронем, ежели, конешно, скажешь, кто у вас комсомольцы.
— А то рази не скажу! — обрадовался Илья Спиридонович и стал быстро перечислять: — Ванюшка Харламов, свата моего Петьки, однорукого хохла, сын, значит, комсомолец…
Ребята, стоявшие у порога, прыснули, но под суровым взглядом Митьки тут же приняли прежний вид. А Митька невозмутимо продолжал допрос:
— Так, Ванька Харламов. А ещё кто?
— Митька Кручинин, Марфы-вдовы сын, комсомолец… Мишка Зенков, кривой сопляк, тоже комсомолец, — докладывал Илья Спиридонович, кратко аттестуя каждого. — Карпушка Колунов, старый хрыч, комсомолец! — выпалил он вгорячах под дружный хохот «белогвардейцев».
— Ну вот что, дедушка Илья, — объявил «атаман», — не советский ты человек. Я уже говорил тебе об этом. Помнишь, в саду? — он дёрнул себя за бороду, снял фуражку, и на ошеломлённого Илью Спиридоновича глянуло губастое, курносое и смуглое лицо Митьки Кручинина.
— Придётся тебе, старик, ответ держать, — сказал Иван Харламов. — Выдал ты нас всех до единого атаману Попову. Даже меня, свата своего, не пощадил. Вот ты какой…
— Ванюшка, сват! Робята! — взмолился Илья Спиридонович. — Не погубите! Христом-богом прошу! Нечистый попутал!..
— Ладно, ладно. Потом дашь объяснение. Вон там! — кивнул куда-то Митька.
Комсомольцы ушли, а Илья Спиридонович сидел посреди избы на соломе, оглушённый случившимся. Он не слышал ни ругани жены, ни криков петухов, ни надсадного лая собак. Ничего не слышал, кроме мятущегося в его груди сердца. Набатом били по голове Митькины слова: «Не советский ты человек».
Ни свет ни заря отправился в правление. Шёл туда, обречённо думая о том, как сейчас заарестуют его и на кулацких рысаках отвезут в Баланду в милицию, а там…
Однако всё обошлось. Над стариком только посмеялись. А на другой день Илья Спиридонович сам принёс заявление с просьбой о принятии в колхоз.
Узнав обо всём этом, Карпушка возликовал душой и поспешил к новому члену артели в гости.
— Поздравляю, кум, поздравляю! С богом! А я было, кум, обиду на тебя заимел…
Перехватив сердитый взгляд Авдотьи Тихоновны, Карпушка смутился, но ненадолго.
— А ты не гневайся, мать! На бога гневишься…
Карпушка возвёл к небесам свои очи и три раза истово перекрестился.
Илья Спиридонович молча наблюдал за проделками старого плута и в душе восхищался его изворотливостью.
«Ну и шельма!» — думал он, глядя, как Карпушка изливает свою душу перед всевышним.
— Грешно, говорю, Тихоновна, — перестав креститься, вновь обратился к хозяйке Карпушка. — Советская власть, она не сама пришла к нам, она оттедова ниспослана. — И он воздел к потолку пожелтевший от нюхательного табака указательный палец правой руки.
Авдотья Тихоновна молчала.
Ободрённый Карпушка продолжал!
— Сообча теперя будем жить, коммунизм строить. А коммунизм — это вроде рая господнего. Земля — вся в садах. Работать никто не будет, а получай что твоей душе угодно: сахару и кренделей вволю, водка бесплатная. И то же самое прочие харчи… Мы с твоим стариком да сватом вашим Михаилом в саду будем сторожить, вольным воздухом дышать да разных соловьёв-пташек слушать. Чем не рай!
— Откудова же все эти харчи возьмутся, ежели никто не будет работать? — с сомнением спросил Илья Спиридонович.
— А машины? Они и спашут, и посеют, и сожнут, и пирог испекут любой — хоть простой, хоть с капустой, хоть с яблоками али там с калиной, твои любимые, — убеждённо сказал Карпушка и, чтоб не углубляться в этот сложный вопрос, в котором не мудрено и запутаться, незаметно подмигнул Илье Спиридоновичу, давая ему знак выйти во двор.
Сам же продолжал вполне серьёзно:
— Я к тебе по делу, кум. Ярчонка у меня захворала что-то. Знать, обкормила Маланья. Поглядел бы.
Смекнув, в чём дело, Илья Спиридонович быстро вышел вслед за ссутулившимся Карпушкой.
— Бутылку крепчайшего первака раздобыл ради такого случая, — уже во дворе сообщил Карпушка. — Пойдём, кум, хлобыстнем по малой, пока Маланья, черти её задери, не вернулась. Зверь, а не баба. Прибегла от Подифора, думал, тише воды ниже травы будет, как-никак провинилась передо мной, должна на цыпочках ходить. Как бы не так! Как чуть чего — в драку. А у неё, проклятущей, завсегда под рукой то скалка, то сковородник, то кочерга, а иной раз и рубельником огреет. Куда мне против неё с голыми-то руками! Вот и приходится позорно отступать, как в неравном бою, али самому на цыпочках возле неё, дьявол бы её забрал совсем!
Приятели вышли на зады и, пригибаясь за плетнём, воровски, незаметно юркнули в калитку. Минут через десять они уже были в Карпушкином доме. На столе стояла литровая бутылка, наполненная мутновато-зелёной жидкостью. Карпушка извлёк откуда-то луковицу, два гранёных стакана, и кумовья принялись пить.
— За что же, Илья Спиридонович? — подняв стакан, Карпушка выжидающе глянул на гостя.
— За новую жисть, за твой рай! — иронически торжественно вымолвил Илья Спиридонович, и они с чувством чокнулись.
Выпили не поморщившись.
— Хорош! — с восхищением сказал Илья Спиридонович.
— Хорош! — повторил донельзя счастливый хозяин.
С удовольствием крякнули, опрокинув по второму стакану. Лицо Карпушки сделалось пунцовым, а маленькие чёрные глазки сразу осовели. Он потянулся к Илье Спиридоновичу, чтобы поцеловать его, но лицо гостя вдруг качнулось перед Карпушкиными глазами, расплылось. Карпушка покорно опустился на лавку и неожиданно запел трескучим тенором:
Илья Спиридонович, распушив русую бородку, подхватил глуховатым баском:
Третьи выпитые стаканы ещё больше подбодрили певцов. Уставясь друг в друга сладчайшими глазами, они заорали что есть моченьки:
Охмелев окончательно, не рассчитали время. Когда — весь пунцовый — Карпушка усердно дотягивал:
на пороге, как недоброе привидение, появилась Меланья. Не стесняясь старика Рыжова, она схватила с печки мешалку и двинулась в наступление на перепуганного насмерть и вмиг протрезвившегося мужа.
— Последнюю копейку пропиваешь, вот я тебе покажу!.. Я т-те-бе покажу!!!
Карпушка, как мог, отбивался перед грозным нашествием. Он пятился назад, крестил воздух, уговаривал:
— Да окстись ты, Маланья, что ты в самом деле, белены обожралась — никак, мешалкой огреть хошь?
— И огрею! — подтвердила Меланья, тесня Карпушку к судной лавке, отрезая таким образом ему путь к отступлению.
Илья Спиридонович, не любивший бывать при чужих ссорах и каясь, что соблазнился самогонкой, поспешно вышел на улицу и, не заходя домой, зашагал в правление колхоза, чтоб договориться о сдаче своей лошади на «обчественный двор».
Воспользовавшись отсутствием Рыжова, Карпушка сделал хитрый манёвр, который и спас его от неминуемой расправы:
— Человека приняли в колхоз, ну, вот он и прихватил литровку — угостил меня. Откажись — обидится…
Буря понемногу стала стихать. Сначала Меланья положила на место мешалку, затем перестала и ругаться.
Довольный благополучным исходом дела, Карпушка как бы в благодарность объявил жене о своих тайных замыслах:
— Коровёнку хочу купить, мать. Правление деньжат пообещало. Сам председатель сказал.
— Ну, уж так и выдадут — держи карман шире! Шкуру-то вот сдерут с нас досиня, а потом иди по миру! — не поверила Меланья, но в её голосе не было твёрдости.
— Выдадут, говорю!
Всю жизнь доившая чужих коров и для чужих людей (у Подифора Кондратьевича Меланья не была женой законной, а потому не была и хозяйкой его добра), она подошла сейчас к Карпушке и погладила шершавой ладонью седую его голову.
— Дай-кось я поищу тебя. Вши, чай, развелись. Заработался, замотался ты у меня.
Они сели на лавку. Карпушка положил голову на колени жены и вскоре заснул, пугая возившихся под печкой мышей ядрёным, с посвистом храпом.
Утром, направляясь на колхозный двор, Карпушка решил заглянуть к Харламовым. Застал там обоих сватов. Илья Спиридонович и Михаил Аверьянович сидели в передней и молчали. Были они явно не в духе.
Поздоровавшись, Карпушка спросил у Рыжова:
— Лошадёнку-то сдал, кум?
— Сдал. А твоё какое дело?
— Сдал, и хорошо, и слава богу. Чего ж тут сокрушаться? Люди по две лошади сдали, и то ничего.
— Это не ты ли сдал? — ехидно спросил Илья Спиридонович. — Тебе легко так говорить. Лошадей у тебя, кум, отродясь настоящих-то не было. Был меринок, да и тот цельну зиму на перерубе подвязанный верёвками висел. Не в обиду тебе будь сказано, ты и не особенно старался, чтобы у тебя были лошади. Мотался по свету да языком, как помелом, трепал. Записался теперь в колхоз, а колхозу — шиш с маслом! В заявлении указываешь, — читал я его ноне! — что сдаёшь артели сад. А что это за сад? Один осокорь да крапива у тебя там. А каково вот свату со своим расставаться? С молодых лет спины не разгинал, ни сна, ни отдыха не ведал, а теперь отдай в чужие руки, всё погубят, поломают. Это как? Ить чужие руки — крюки, они ничего не пожалеют. Не своё, скажут, чего же тут жалеть! А тебе что? Ярчонка твоя никому не нужна, а Маланью не обобществляют. Тебе, конешное дело, от колхоза одна польза выходит — слыхал, коровёнку тебе посулили. Чужую-то председателю не жалко — бери, активист! А нам со сватом Михаилом одни убытки. Я вот ныне кобылку отвёл, а там, глядишь, и Бурёнку придётся со двора сгонять.
Карпушка решил пойти на хитрость.
— Верю, верю, кум. Нелегко со своей-то животиной расставаться. Словно душа с телом… Но и то сказать, кум, власть Советская, она наша, рабоче-крестьянская, за простого мужика стоит. Не будет же вести нас она к худому. Совместно, сообча мы любую нужду осилим. Вот ты тут меня осокорем попрекнул. А что я мог один-то поделать с ним, с этим чёртом? Бился, бился, чтоб сгубить, умертвить его, да не сладил — плюнул и бросил. Помочь собирать для такого дела вроде бы неудобно, смеяться бы стали надо мною. А ведь сообча-то, всем миром-колхозом мы враз его одолеем. У Михаилы хорош сад, слов нет! И всё-таки я вам вот что скажу: по нашенским пойменным местам разве это сад? Слёзы горючие, а не сад! Ведь колхоз могёт посадить во сто раз больший — по всей Игрице протянется. Вон уже Ванюшка со своими комсомольцами начали думать о таком саде. Слышал я их разговор с председателем колхоза. И ежели ты, Михайла, подсобишь им своими советами — в десять лет будет преотличный сад! Вот оно какое дело! А один куды сунешься? Опять же к Савкиным в долги полезешь, а они с тебя три шкуры сдерут. А в колхозе, вишь, и тракторы появились. Стало быть, правду говорили. В Липнягах и у Берёзового пруда старые межи сравнивают…
Но Илью Спиридоновича нелегко было убедить.
— Тракторы, тракторы! — перебил он. — Видал я вчерась твои тракторы. Сам в Липняги ездил поглядеть. Ползают, как пеша вошь по… Срамота! На быках и то спорее. Всю землю нефтой пропитают, осот не вырастет — не то что пшеница. Трещат, аж в ушах больно. А трактористы грязнее самого чёрта. Надолго ли хватит человека! Чахотку получит — и конец! Мериканец — он хитрый. Небось на свои поля не пустил эту гадость. В Расею отправил: народ, мол, тёмный, всё купит.
— Американцы давно на тракторах пашут, — попытался урезонить Илью Спиридоновича Карпушка.
— Давно, но не на таких самоварах, — не сдавался Илья Спиридонович.
Михаил Аверьянович не вступал в спор. Всё о чём-то думал, глядя на пол. Под конец поднял голову, спросил:
— Ты, Карпушка, сам слыхал Ванюшкин разговор о саде аль выдумал всё?
— За кого же ты меня принимаешь, Михайла? — обиделся Карпушка. — Отродясь не врал! Сам всё, как есть, слышал, собственными ушами. Даже присоветовал им с тобой покалякать, насчёт саду.
— Добре.
16
В просторном поповском доме разместились одновременно и сельский Совет, и правление колхоза, и с небольшим своим бумажным хозяйством секретари партийной и комсомольской ячеек Савкина Затона. Иван Харламов и двое райкомовских уполномоченных находились в доме, когда туда уже далеко за полночь заявился Митька Кручинин. Вид его был странный: лицо бледное, глаза припухшие, побелевшие сухие губы потрескались. Он всё время облизывал их, но губы тотчас же снова высыхали. На Ивана и уполномоченных глядел несвойственным ему заискивающим, просящим взглядом.
— Ты что? — с удивлением уставился на него Иван, серый и вялый от многих бессонно проведённых ночей.
— Так… ничего.
— Врёшь.
— Сам ты врёшь.
— А чего гляделки-то прячешь? Говори, что случилось?
— Сказал, ничего… Да и не к тебе я, что пристал? Я вон к ним. — И Митька кивнул на райкомовских уполномоченных, склонившихся над каким-то списком. — Пойдём со мной, может, поддержишь.
— В чём?
— Будто и не знаешь. Завтра раскулаченных увозят, и Польку мою тоже. — Митька вдруг качнулся, на минуту закрыл глаза, а когда открыл их, они блеснули прежней Митькиной отчаянной решимостью. — Не отдам я Польку. Слышишь? Не отдам! Я женюсь на ней!.. — После этого он смело шагнул к столу, за которым сидели уполномоченные. Начал напрямик, зло, отрывисто: — Прошу Пелагею Савкину вычеркнуть из вашего списка. Она за отца и деда не ответчик…
— То есть… как же это? — не совсем понял старший уполномоченный, широкоплечий, сутулый мужчина лет сорока пяти. Он поднял на Митьку усталые, глубоко запавшие и оттого казавшиеся тёмными глаза. — Как не ответчик? Она дочь Епифана Савкина или не дочь?
— Ну, дочь. Не она же наживала богатство… — Толстые губы Митьки дрожали, он смотрел на уполномоченного уже почти враждебно.
— Ты комсомолец?
— Ну так что с того, что комсомолец?
— А то, дорогой мой, что комсомольцу следовало бы знать о политике партии по вопросу ликвидации кулачества как класса. Кулака надо вырывать с корнем!
— Полька не корень. Она моя жена… почесть.
— «Почесть»? Хорошенькое дело!.. И что же будет, ежели все комсомольцы поженятся на кулацких дочерях? Ты подумал, что говоришь?
— Подумал. Я её… В общем, мы любим друг друга…
— Ах, вот оно как! Странные рассуждения члена бюро комсомольской ячейки. Вижу, никакой воспитательной работы у вас тут нет, дорогие товарищи! — И старший уполномоченный глянул в сторону молча слушавшего Ивана Харламова с неподдельным сокрушением.
— Значит, не можете оставить Польку? — спросил Митька, с трудом сдерживая себя.
— Не можем оставить, потому и не оставим… И давно у вас с ней… э… это самое… «почесть»?
— Не твоё собачье дело, понятно? — сдавленно и уже откровенно враждебно выдохнул Митька.
— Ясно. И всё-таки комсомолец должен стать выше личного, когда дело…
— А катись ты… знаешь куда? — не дал договорить ему Митька.
Он уже весь трясся, руки судорожно расстёгивали-рвали пуговицы полушубка. Выхватил из кармана комсомольский билет и прямо перед носом потрясённого уполномоченного разорвал на мелкие клочья. Обрывки серого картона вспорхнули и разлетелись по всей комнате. Митька, сжимая и разжимая кулаки, хрипел:
— Пошли вы ко всем… с вашим… Сказал, не отдам Польку!..
Видя, что он заносит руку над головой уполномоченного, Иван кинулся на него и вместе с райкомовскими представителями пытался связать руки ремнём, но Митька раскидал их, успел-таки нанести удар одному из уполномоченных, вскочил на подоконник, высадил окно вместе с рамой и убежал.
Ни в тот день, ни позже вызванный из района наряд милиции так и не мог найти Кручинина. Вместе с ним исчезла и Полька Пава.
17
Весна припозднилась, и яблони зацвели лишь в конце мая. Теперь, глядя с правого берега Игрицы, уже трудно было различить, где и чей сад цветёт. Прошлой ещё осенью порушены и убраны все плетни, и теперь это был один большой сад колхоза имени Мичурина. Старшим садовником правление определило Михаила Аверьяновича Харламова, в помощники себе он взял Карпушку, несказанно обрадовавшегося такому назначению. Плетни ломали и отвозили в село на топку печей комсомольцы, возглавляемые Иваном Харламовым, а также Карпушка, которому такое дело пришлось особенно по душе. С великим удовольствием он крушил прежде всего те, что отделяли его собственный захудалый садишко от деревьев Ильи Спиридоновича и раскулаченного в прошлом году Подифора Кондратьевича Короткова, скончавшегося где-то по пути следования к месту высылки. И если б не осокорь, возвышавшийся над бушующим морем в полную силу цветущих яблонь, то нельзя было бы и признать, где же находился Карпушкин сад: он затерялся среди других, чему Карпушка был только рад — теперь уже никто не мог попрекнуть его никудышним садом. Важный и гордый, небывало серьёзный, ходил он от яблони к яблоне и по указанию Михаила Аверьяновича срывал цветки с молодых, ещё не достигших полной зрелости деревьев. Белые, бледно-розовые и пунцово-красные лепестки осыпали его курчавую, некогда аспидной черни, а теперь седую голову, прилипали к щекам, потной шее и выступавшим под мокрой сатиновой рубашкой лопаткам, два розовых лепестка — похоже, с кубышки — умудрились как-то приклеиться к верхней его, вытянутой губе, и теперь губа эта была словно подрумяненной. Карпушка широко раздувал ноздри, жадно втягивал воздух и, прижмурившись, то и дело восклицал со сладостным придыханием:
— Господи бо-же ты мой, рай, да и только! Благодать!..
Прервав Карпушкины излияния, Михаил Аверьянович велел заняться бывшим Подифоровым садом, а сам направился в конец бывшего своего, туда, где среди кустов калины нежданно-негаданно выросли посаженные кем-то из внуков — наверное, Фросиным Мишкой — две яблоньки. В этом году они шибко зацвели, и садовник решил не допустить преждевременной завязи. Он уже наклонился, чтобы нырнуть под калину, но вдруг замер, поражённый раскрывшейся перед ним картиной: в трех шагах от него, там, куда падали, дробясь о ветви, солнечные брызги, на сложенном вчетверо стёганом, сшитом из нарядных клинышков и треугольников одеяле лежал ребёнок, усыпанный лепестками цветов выросшей тут же кудрявой, уже отцветающей черёмухи. В полуоткрытом ротике его прозрачным пузырём надулась слюна, рубашонка задралась к подбородку, и было видно, как матово-смуглый, молочного цвета животик мерно, покойно колышется. Прямо в изголовье ребёнка белели, качаясь на тонких ножках три чашечки ландыша, на них дрожали капелюшки ещё не выпитой солнцем росы.
Хрустнула ли сухая ветка под ногою Михаила Аверьяновича, кашлянул ли он нечаянно, только слева от него, куда он не глядел, кто-то встрепенулся, послышался испуганный женский голос:
— Кто там?
И второй голос — мужской:
— Кто там?
И тут Михаил Аверьянович увидел Митьку Кручинина и Польку Паву. До этой минуты они, очевидно, спали на траве, возле траншеи, ведущей в землянку, а сейчас сидели, вперившись в пришельца неприязненными, расширенными страхом глазами.
— Что тебе тут надо? — Митька поднялся и приблизился к Михаилу Аверьяновичу.
— Это я тебя хотел об этом спросить. Дерево, под которым ты стоишь, посадил я. Да ты не бойся, не выдам, — успокоил старик и, не сдержав улыбки, спросил, кивнул на ребёнка: — Ваш?
— А чей же? Наш. Зимой, в землянке прямо и народился. Мальчишка. Андрюхой назвали. Лесной житель… Не выдашь, значит?
— Не выдам.
— Плетни убрали? — неожиданно спросил Митька.
— Убрали. Нет зараз плетней, — тихо и грустно сказал Михаил Аверьянович.
— Хорошо, — Митька шумно вздохнул. — Тут и я ночью свою руку приложил вон к ихним плетням, — указал он на Польку Паву. — Не стерпел…
— Зачем же ты хоронишься?
— Боюсь, дед, посадят. И она пропадёт с малым. — Митька вновь глянул на притихшую, напряжённо слушавшую их разговор Польку.
— Но ведь и это не жизнь.
— Знаю. А что делать?
— Как что? Власть-то наша. Раньше, при царском режиме, в моём саду Фёдор Гаврилович Орланин от жандармов прятался. То понятно. А ты от кого?.. Гоже ли это, а? Приди в сельсовет, покайся, повинись — и тебе простят. Не враг же ты, не шпиён? Ну, может, дадут год принудиловки — невелик срок. Ты молодой. Отбудешь, вернёшься с чистой душой. Парень ты крепкий и, кажись, с головой. Добре?
— Нет, дед. Я вернусь, а они Пелагею к отцу отправят, на Соловки, аль ещё куда… А что я без неё? Зачем мне всё… всё это, когда без Полины белый свет не мил? Всё одно повешусь. Это уж я точно тебе говорю, старик… Так не выдашь?
— Не выдам, — твёрдо сказал Михаил Аверьянович и сразу же нахмурился, посерел лицом, думая о чём-то своём, глубоко скрытом.
— Спасибо, отец…
— Не за что. Но ежели, Митя, худое кому из людей сделаешь, тогда не обессудь — заявлю. Я не потерплю, чтоб в моём саде скрывался преступник. Не для того сажал я сад свой. Запомни это, Митрий!..
От их ли голосов, от солнечных ли зайчиков, добравшихся до лица и защекотавших его, но ребёнок проснулся и громко, на весь сад, заплакал. Полька встрепенулась опять, подхватила его на руки и, торопясь, не стыдясь постороннего, широко распахнула кофту и, придерживая левой ладонью большую, всю в синих жилках грудь, дала её ребёнку. Мальчишка заурчал, замурлыкал, ещё больше вывернул облитые молоком пухлые губки и, кося на Михаила Аверьяновича глазёнки, принялся жадно сосать.
— Чем же вы харчуетесь? — спросил Михаил Аверьянович.
— А чем бог пошлёт, — ответила Полька Пава, мерно раскачиваясь, баюкая сына. — Зимой тяжело было. Как бы не Митина мать, померли бы с голоду. Она приносила по ночам кой-какую еду. А Настенька, подруга моя, твоя внучка, вместе с матерью, тётей Фросей, яблоков сушёных присылали с Митиной матерью. Ну, а сейчас полегче маленько стало. Прошлогоднюю картошку собираем, сушим, а из крахмала пекём лепёшки с конским щавелем. В Игрице ракушки собираем, варим похлёбку. А теперь вот моркошка дикая пошла. В лесу много съестного. После половодья раст копали, рвали слёзки. Молоко мать приносит. Так вот и живём…
— А где ж от половодья-то спасались?
— В Панциревке. У Пищулиных… Дедушка, кто теперя в нашем доме?
— Кажись, правление туда перебралось… Ну и как же думаете дальше жить?
— В город подадимся. В Саратов. Вот Андрюха наш маленько подрастёт, и к осени — в город. Там ведь у меня брат, на заводе работает, — сказал Митька. — Нам бы только справки…
«И этому справки. Всем справки», — подумал с какой-то смутной тревогой Михаил Аверьянович и тут же вспомнил про сына Николая, работавшего секретарём в сельсовете.
Насосавшись, ребёнок снова заснул. Мать положила его на этот раз под яблоню. Михаил Аверьянович стал обрывать цветки, и цветки эти, как первый, ещё нежный, чистый, пушистый снег, запорхали между ветвей, и через полчаса внизу было всё белым-бело, и ребёнок спал уже в этом белом пахучем царстве, на ничтожно малом кусочке огромной и тёплой планеты, на которой нашлось и ему место, не ведающему ни того, что творилось вокруг него в этом необъятном, растревоженном мире, ни того, для каких — малых, великих ли — дел родился он, новый житель земли.
— Ну, бувайте! — сказал Михаил Аверьянович, когда работа была закончена. — А ты, Митрий, подумай о моих словах. Ты не бандит, а живёшь в лесу, как те, зелёные…
Митька не ответил.
Возле шалаша Михаила Аверьяновича стоял Карпушка. В волнении сообщил:
— Почудилось мне, Михайла, будто дитёнок гдей-то заплакал.
— Почудилось, — сказал Михаил Аверьянович, пряча от Карпушки глаза. И заспешил перевести на другое: — Ты кончил с Подифоровым?
— Кончил. Сейчас пойду шалаш свой поправлю. Хоть мы с тобой и приятели, а два медведя в одной берлоге не живут. Лучше уж я буду там, а ты — тут. Так-то надёжнее сторожить колхозный сад. Вот бы нам ещё книги какие по садову делу. Ванюшка обещал раздобыть. Хотят они нас с тобой к самому Мичурину в город Козлов командировать, чтобы поглядеть, как там у него, опыт, стало быть, перенять. — Размечтавшись, Карпушка уже подстёгивал и без того резвую свою фантазию, и она неудержимо понесла его. — А потом пригласим и его к себе в гости. Наш сад через десять — пятнадцать лет наилучшим во всём Сысыере будет, из заморских стран зачнут наведываться к нам, учиться у нас, стало быть… А когда построим коммунизм, вся наша Земля-планида будет один сплошной, без единого голого пятнышка, сад. Это я уж точно знаю, в учёной книжке так пропечатано. Вот оно какое дело, Михайла!.. Ну, я пойду подновлю шалашишко. А когда мы за осокорь-то возьмёмся? Можа, оставим его для красы, а?
— Потом порешим и с осокорем. Сейчас не до него. Ты иди делай своё дело.
Случилось так, что, отыскивая для шалаша сухие палки, Карпушка забрёл и к черёмухе, под которой было убежище Митьки Кручинина и маленькой его семьи. Сам Митька спал. Карпушку видела лишь Полька Пава. Обнаружив такое, Карпушка так перепугался, что уже через десять минут был в Савкином Затоне, а ещё через час Митька был арестован и отправлен в Баланду.
Польку Паву с ребёнком оставили у Митькиной матери.
— Зачем ты это сделал, Карпушка? — спросил Михаил Аверьянович.
— Он же, бандит, передушил бы нас тут.
— Дурак ты! Какой же он бандит?
— Раз от властей скрывается, стало быть…
— И ещё раз дурак.
— Это почему же? — обиделся Карпушка. — Человек совершил преступление и должен ответ держать.
— Какое преступление?
— А уполномоченного побил?
— Так тому уполномоченному и надо. Не разобрался, в чём дело, не поговорил с парнем… Ванюшка рассказывал мне, как всё случилось. Разве ж так можно?
Михаил Аверьянович умолк, встретившись с Карпушкиным взглядом: всегдашнего простодушия в его глазах как не бывало. Злой, ощетинившийся, смотрел он на своего старого друга с величайшим укором. Заговорил трудно, с болью:
— Может, ты, Михайла, забыл, как Андрей Савкин твои яблони с корнем выдёргивал, как над Улькой измывался, как его покойный батюшка твою мать на колени ставил? Забыл? Ну, так и забывай! А я не забуду вовек, как за паршивую икону, распро… их мать, они, Савкины эти, заставили меня кровью харкать! Это ведь я своей глупой Маланье могу всё прощать — сошлись без любви, разошлись без неё, этой самой… теперя сызнова вместе. Зла на неё у меня нету. Не от сладкой жизни бабёнка мечется. А энтих… я б их всех своими руками… И Митька, раз кровью помешался с бандитской породой, — нету ему от меня пощады. И на Страшном суде не раскаюсь, что выдал его, сукиного сына, властям. Не царским властям, а своей родной Советской власти выдал! И ты меня, Михайла, не попрекай! У меня своя голова на плечах!
На другой день стало известно, что Митька по пути в Баланду бежал из-под стражи. Его везли в телеге, по бокам сидели с револьверами два милиционера, и когда дорога за Панциревкой пошла по-над крутым берегом Игрицы, Митька в один миг растолкал милиционеров в разные стороны и прыгнул в воду с трехметровой высоты. Не успели конвоиры прийти в себя, как он уже подплывал к левому, лесистому берегу. Несколько пуль, пущенных вдогонку, всхлипнули возле Митькиной головы, а через минуту он уже скрылся в прибрежных зарослях камыша и тальника.
А неделю спустя в глухую, непогожую ночь, когда сад шумел, как море во время шторма, когда чёрные горизонты полыхали грозными языками молний и глухие раскаты грома надсадно ухали в кромешной тьме, когда смолкли соловьи в крыжовнике, когда мятущиеся ивы над Игрицей купались макушками в её высокой чёрной волне, свистя и стеная, Митька подкрался к Карпушкиному шалашу и поджёг его. Острые лезвия пламени вспороли соломенную крышу, обожгли яблоневые ветви и вонзились в аспидно-чёрный мрамор неба, могильной плитой нависшего над тревожно гудящим садом.
— Карау-ул!.. — слабо прозвучало в шуме деревьев, в далёком, грозном гуле грома, в звонком выхлопе разъярившегося пламени.
Карпушка, задыхаясь в дыму, пытался открыть дверь, но она была подпёрта снаружи толстой слегою. Проснувшийся от треска загоревшихся яблонь Михаил Аверьянович кинулся на помощь Карпушке, но было уже поздно: обнажившиеся красные рёбра шалаша надломились, рухнули, пламя взыграло ещё яростнее; нырнувший в эту огненную крутоверть, Михаил Аверьянович успел выхватить из-под пылающих обломков шалаша тело товарища, на нём самом горели рубаха, штаны, волосы в бороде опалило. Красным факелом пролетел он по саду к Игрице, а потом, выбравшись из воды, в беспамятстве пролежал на её берегу до утра в обнимку с другом, похожим теперь на большую, отдающую холодным, сырым, острым, угарным дымком головешку. Ветер к рассвету разогнал тучи, затем и сам стих, горизонт побелел, и сад, молчаливый свидетель только что закончившейся драмы, тревожно вздыхая, склонил свои зелёные ветви над людьми, без которых он будто сразу же поскучнел.
На похороны Карпушки неожиданно пришло чуть ли не полсела. Как это часто бывает с людьми, только теперь, после смерти человека, они поняли, как близок и дорог был он им. Без роду, без племени, явившийся неведомо откуда, из каких краёв, Карпушка давно стал частью их самих, таким же, как они, затонцы, и только, может быть, лучше многих из них научен жизнью не роптать, не падать духом, когда она, жизнь, прижмёт, придавит тяжким своим прессом, мог искуснее прятать сердечную боль-тоску свою за немудрой шуткой, за не приносящей никому зла смешной выдумкой. Не за то ли прежде всего он был и любим ими?
Смерть Карпушки была очень не ко времени, потому что подстерегла его как раз в тот момент, когда он, претерпев все тяготы нелёгкой своей доли, выкарабкался наконец на дорогу, к которой сознательно и бессознательно стремился всю свою долгую скитальческую жизнь, ту самую дорогу, по которой мог идти прямо, не горбясь, идти без трусливой оглядки, никого не страшась, ни от кого не прячась, никому — ни себе, ни другим — не мороча голову разными небывальщинами, — в тот самый момент, когда он стал вдруг тем, кем был в действительности, то есть очень разумным, трезво мыслящим мужиком, когда ему уже незачем было притворяться затонским петрушкой, когда он мог говорить людям то, что думал, говорить всерьёз, с сознанием человеческого своего достоинства.
Хлопоты о похоронах взяли на себя Харламовы, с которыми Карпушка сдружился с давних пор и был как бы членом их семьи. Заделавшийся колхозным хлебопёком, однорукий Пётр Михайлович Харламов с помощью Дарьюшки, Фроси и Фени, а также своих дочерей Любоньки и Маши готовил поминки. В день же похорон и сам Пётр Михайлович, и все женщины присоединились к траурной процессии.
Над Савкиным Затоном плыли скорбные мелодии — играл духовой оркестр, присланный из Баланды по просьбе секретаря затонской комсомольской ячейки Ивана Харламова. Ближе всех к гробу шли, обнявшись, Меланья и Улька, переселившаяся к Карпушке после раскулачивания отца. Обе плакали. Меланья время от времени начинала причитать. Другие шедшие за гробом бабы крепились, но недолго. Вот и они понемногу одна за другой зашмыгали носами, потащили к глазам концы платков, а потом вдруг заплакали все сразу, взвыли по-волчьи протяжно, тоскливо, страшно — никто так не плачет по умершему, как женщины, и не потому ли, что им, дающим жизнь, особенно ужасна и ненавистна уносящая её смерть?..
На затонском кладбище, неподалёку от могилки Настасьи Хохлушки и Сорочихи, над свежим холмиком впервые был поставлен не крест, а сооружённая комсомольцами жестяная красная пирамида с пятиконечной звездой на самом её острие. Чьи-то женские руки повесили на пирамиду венок из луговых цветов, воткнули несколько кустов сирени. Иван Харламов выцарапал слова:
«Карп Иванович Колунов, по прозванию Карпушка.
Погиб от злодейской руки 30 мая 1931 года.
Вечная тебе наша память, дорогой товарищ!»
18
Не думал Михаил Аверьянович, что смерть Карпушки будет для него таким тяжким ударом. Две недели после похорон он просто не находил себе места. Сад и тот не мог в первые дни облегчить, утешить сердечную тоску старика. Он слонялся без дела меж присмиревших, как бы пригорюнившихся яблонь и груш, безвольно опустив большие, туго свитые из бугристых сухожилий руки, и, только оказавшись рядом с яблоней, что стояла неподалёку от сгоревшего шалаша и сама пострадала от огня, вдруг как бы очнулся.
Вид хворой яблони, как всегда, отозвался в душе его острой болью, заставил действовать. Михаил Аверьянович сходил в свой шалаш и вернулся с ножовкой, топором и ножницами. Подставив к дереву лесенку, начал осторожно освобождать его от обгоревших ветвей. Они падали, распространяя вокруг горько-кислый, отдающий дымком, пощипывающий в носу запах.
От того ли щекочущего, покалывающего в ноздрях запаха, от большого ли горя на глазах Михаила Аверьяновича появились слёзы. Пытаясь сдержать их, он плотно смежил веки, но накопившаяся влага всё же просачивалась, катилась по щекам, по опалённой бороде. Ему вспомнился последний разговор с Карпушкой, и от этого на сердце стало ещё тяжелее, томительнее.
«Ни за что обругал человека дураком, — подумал Михаил Аверьянович о себе. — Кажись, Карпушка был прав. В бандитскую, бирючью шкуру Митрий залез. А я ему, рассукиному сыну, поверил».
Потом почему-то подумалось об осокоре:
«Вот ещё один мучитель покойного Карпушки. Сколько жил вытягивал из старика! Надо мне за него взяться. Пора!» С этими мыслями Михаил Аверьянович решительно направился к месту, где росло гигантское дерево.
Осокорь находился далеко от сгоревшего шалаша, пламя пожара никак не могло достать его; с тем большим изумлением Михаил Аверьянович увидел дерево высыхающим. Осокорь умирал. Ветви, что были поближе к неохватному, иззубренному, израненному комлю, ещё зеленели по-прежнему жирной, сочной, густой листвой, а повыше они уже засыхали, по-покойницки выпрямившись, вытянувшись; листья на них жестяно звенели под порывами ветра. Многие уже сорвались и лежали на земле, чуждые среди яркой зелени разнотравья, среди цветов, среди заботливо порхающих и ползающих бабочек, божьих коровок, муравьёв.
Михаил Аверьянович с силой тюкнул по коре осокоря, но из свежей раны не брызнул, как прежде, не заструился живой, пульсирующей кровью освобождённый из жил сок: похоже, его едва-едва хватало на то, чтобы напоить только нижние ветви и листья. Больное дерево обескровело, и это была смерть. И было странно, что она пришла к осокорю в то время, когда никто не мешал ему жить, когда враг его лежал уже в земле, когда смертельная схватка осталась позади, борьба окончилась и он, великан, вышел из неё победителем. Зачем же он умирает?
А вокруг умирающего, в пяти-шести шагах от него, посветлело, некогда хилые яблоньки вроде бы приободрились, повеселели. На образовавшемся солнечном пятнышке — раньше его не было — вовсю цвёл кустик невесть откуда взявшейся земляники, над ним тягуче гудела пчела. На месте убранного недавно плетня храбро стремилась вверх юная поросль тёрна. Листочки на тёрне были ещё нежные, мягкие, мягкими были даже колючки. Они напоминали шпоры молодого, ещё не заматеревшего к грядущим жарким боям петуха.
«Вот и Ванюшка в детстве был таким же колючим», — глядя на молодой тёрн, вспомнил про старшего своего внука Михаил Аверьянович.
Назавтра назначен воскресник — штурм Вишнёвого омута, и руководить этим штурмом будет Иван Харламов.
Как-то он сказал деду:
— Омут наш называется Вишнёвым, а не оправдывает такого названия. Вот мы, комсомольцы, и решили расчистить его берега для сада. Возле самой воды кругом будут вишни, а уж вторым эшелоном у нас пойдут яблони, груши, сливы. Добре?
— Добре, — сказал Михаил Аверьянович и долго, как-то особенно тепло посмотрел на лобастого, уже начавшего лысеть двадцатипятилетнего парня: «Жениться бы ему надо».
Штурмовать Вишнёвый омут Иван начал давно. Когда ему было лет десять, он привёл на самый глухой берег своих товарищей и объявил им, что сейчас искупается в омуте.
— А вот не искупаешься!
— А вот искупаюсь! Спорим?
— Спорим!
Вмиг были сброшены рубаха, штаны. Ванюшка разбежался и, сверкнув белыми худенькими ягодицами в воздухе, щукой нырнул в тёмные и холодные воды Вишнёвого омута.
Его товарищи ахнули на берегу, с замиранием сердца стали ждать, когда Ванюшка «вымырнет». А он что-то не появлялся. В том месте, куда он прыгнул, на поверхности воды начали мигать пузыри. По тощим телам ребятишек побежала дрожь. Ещё мгновение, и они дали бы стрекача, но тут из воды вынырнула светловолосая лобастая голова Ванюшки. Ребята помогли ему выбраться на крутой берег. Мертвенно-бледный, с синими, трясущимися губами и окровенившимися выпуклыми глазами, он некоторое время сидел, трудно дыша. Отдышавшись, сорвал с шеи гайтан с медным крестиком и выбросил в омут. На удивлённые, испуганные возгласы приятелей, ответил:
— Через него чуть было не утонул. За корягу гайтаном зацепился.
Мальчишки — Ленька и Кирька Зыбановы, Мишка Зенков и Митька Кручинин, — не долго думая, последовали его примеру, тоже поснимали гайтаны с крестиками. А Митька вдобавок дважды прыгнул в омут и торжественно объявил:
— Больше не боюсь. Никаких тут водяных нету — враки это одни! Завтра же приду купаться. Лопни мои глазоньки — приду!
В тот же день все они были выпороты родителями. Ванюшке, как зачинщику, влетело больше, чем его приятелям, но в отличие от них он не подчинился матери, не повесил на шею вновь креста. На помощь Дарьюшке поспешил Пётр Михайлович, но и это не помогло:
— Не надену, и всё! Хоть убейте, а не надену!
За Ванюшку вступился дед:
— Оставьте его в покое. Бога надо носить не на шее, а вот тут. — И он ткнул себя в грудь.
Ивана дед любил, пожалуй, больше, чем других своих внуков. И не только потому, что он был разумнее, толковее остальных. А ещё и потому, что однажды с дедом и внуком случилось такое, о чем до сих пор Михаил Аверьянович не может вспоминать без дрожи.
В ту пору внуку шёл второй год от роду. В разгар страды его не с кем было оставить дома, и Дарьюшка брала ребёнка с собой в поле. Там она кормила его, а покормив, укладывала в тени, под телегой спать. Степной, сотканный из множества дивных запахов воздух, свист сусликов, жавороночье песнопение, стрекот кузнечиков, волнующий шелест трав, ласкающая воркотня низового ветра в колёсных спицах быстро убаюкивали малыша. Дарьюшка, уже сама чуть не засыпая, допевала колыбельную:
и уходила к косцам вязать снопы.
Как-то Ванюшка проснулся раньше обычного — разбудил саранчук, прыгнувший прямо ребёнку на нос. Ванюшка протёр кулачком глаза, поплакал и, видя, что к нему никто не идёт, сам поковылял к желтеющей высоченной стене не скошенной ещё ржи. Он забрёл и затерялся в ней, как в лесу. Высоко над его головой лениво, сыто шумели тяжёлые колосья, спёртый раскалённый воздух быстро разморил Ванюшку, и, вяло, нехотя всхлипывая, он вскоре споткнулся босыми ножонками о горячий ком, упал, да так и заснул посреди несжатой полосы.
Михаил Аверьянович к тому времени делал с крюком шестой заход. Поводя широкими, раззудившимися и уже не чувствующими тяжести плечами, он выкладывал слева от себя ровные ряды, издали похожие на жёлтые волны. Утомлённые однообразным видением глаза его тупо, разморенно смотрели в одну точку, не замечая почти ничего, кроме мерцающего жала косы. Лишь в последнюю секунду, когда крюк был занесён для очередного взмаха, он увидел под ослепительно вспыхнувшим лезвием остро отточенной, хорошо отбитой косы спящего ребёнка. Отбросив крюк далеко в сторону, поднял внука на руки и спящего отнёс под телегу. И только тут почувствовал, что земля поплыла под ним, поворачивается, опрокидывается куда-то. Ноги подломились, в глазах пошли мутно-красные круги. Упал на землю и, обливаясь обильно выступившим потом, забился в буйном припадке. А когда припадок кончился, молчаливый, бледный, запряг лошадь и увёз семью домой, хотя до вечера было ещё далеко. О случившемся никому не сказал. Не заходя в избу, отправился в сад и долго жевал там кислющие недозрелые яблоки с зерновки.
С той-то поры Ванюшка и был для Михаила Аверьяновича особенно дорог.
19
Штурм Вишнёвого омута начался до восхода солнца и продолжался весь день и всю ночь. После второй кочетиной побудки со всех концов Савкина Затона к некогда недоступному месту устремились парни и девчата. По указанию Ивана Харламова возле Ужиного моста стоял Мишка Харламов и, не переставая, бил в пионерский барабан. От утренней прохлады и от возбуждающих звуков барабана тощенькое тельце мальчугана дрожало. Пионерский галстук рдяно пламенел на тонкой шее.
Мимо барабанщика быстро шли люди с лопатами, топорами, пилами. На ходу они говорили отрывисто, нервно, будто бы и впрямь шли в бой. Некоторые задерживались на короткое время, трепали барабанщика за уши и убегали, догоняя товарищей. Дёргали то за одно, то за другое ухо, судя по выражению лица, ласково, в знак особого расположения. Однако Мишкины уши горели жарким огнём. Но Мишка стоически выносил эту непреднамеренную трёпку, и молотил в барабан всё яростнее, и был рад-радёхонек, что взрослые заметили и, кажется, впервые оценили его усердие на общее благо.
Неподалёку топтались школьные друзья и глядели на барабанщика с нескрываемой завистью.
И только Илья Спиридонович Рыжов, направлявшийся к Вишнёвому омуту скорее из любопытства, нежели для участия в воскреснике, не одобрил Мишкиного энтузиазма, шлёпнул мальчишку по затылку и осуждающе сказал:
— Ну что стучишь, как дятел? Делать тебе нечего? Марш домой!
Мишка, однако, не послушался и продолжал стучать — теперь уши его были алее галстука.
Вскоре пришёл учитель, построил школьников в колонну, поставил барабанщика во главе её и повёл ребят к Вишнёвому омуту. Над лесом, над Игрицей легко и вольно взмыла песня:
Иван Харламов попросил учителя остановить колонну.
— Пускай ребята устраиваются тут и поют для нас свои пионерские песни. Больше от них ничего и не требуется, — сказал Иван и, уже отбегая, пояснил: — Это для вдохновления нужно.
Затем он разбил комсомольцев на бригады, поставил над ними наиболее расторопных и авторитетных, и работа началась.
Наступление на Вишнёвый омут повели одновременно с двух сторон — от Панциревки и Савкина Затона, с тем чтобы к концу дня выйти к самым берегам омута. Ребята орудовали пилами и топорами, а девчата отвозили на лошадях сучья и порубленный кустарник. Яростное визжание пил, сырой жирный хряск топоров, обречённые вздохи падающих деревьев, предупреждающие крики: «Береги-и-ись!» — и над всем этим звонкое, будоражащее, призывное:
Вишнёвый омут ответствовал на внезапное нашествие молчанием, как всегда загадочным.
К полудню фронт работ приблизился к омуту настолько близко, что зашевелились, забеспокоились тайные обитатели его когда-то почти неприступных берегов. Первой с самого утра почуяла беду старая щённая волчица, который уже год выводившая тут потомство и затем совершавшая вместе с ним нападения на крестьянские дворы в Савкином Затоне, Панциревке, Салтыковке и Кологриевке. Она заметалась в плотном окружении и, убедившись в безвыходности своего положения, завыла жалобно и протяжно. Из-за Игрицы, из леса, ей ответил волк хрипло-басовитым, переходящим под конец на долгое, угасающее «а-а-а» воем.
Люди на минуту остановили работу. На плотине смолк барабан. Но затем все вдруг закричали, заулюлюкали. Лошади захрапели, вскинулись на дыбки. Их с трудом удерживали бросившиеся на помощь девчатам парни.
Волчица ещё раз провыла в кустах, но крики людей были так близки и грозны, что она решилась на крайне отчаянное предприятие: ощерилась и, клацая клыками, побежала прямо на орущую и улюлюкающую толпу. От неожиданности люди в ужасе расступились, пропуская зверя. Волчица вплавь перебралась через Игрицу и скрылась в садах. Через некоторое время до Вишнёвого омута снова донёсся её вой — протяжный, безутешный, как стон. А ещё через час в глубокой, заросшей ежевикой и удав-травой впадине были обнаружены и волчата — семь тёмно-бурых, с чёрными лапами и такими же чёрными мордами щенков, удивительно похожих на кутят породы овчарка.
Работа продолжалась.
Пионеры стучали в барабан, пели, как и было им предписано, свои пионерские песни.
Безучастным некоторое время оставался лишь Илья Спиридонович Рыжов. Правда, и его подмывало взяться за топор или пилу — не такой он человек, чтобы оставаться в стороне, когда вокруг кипит и спорится работа, — но старик из какого-то и самому ему не очень понятного упрямства всё ещё ворчал про себя: «Порушат лес и никакого сада не посадят. Как пить дать — не посадят! Пошумят, помитингуют и успокоятся».
К нему подошла Фрося, потная, усталая, сияющая.
— Тять, что же ты стоишь так-то, не помогаешь нам?
Неужто ребята худое затеяли? Ты погляди, мои все тут: и Настенька, и Санька, и Ленька, и Мишка — все! Сад ведь осенью будем сажать. Сад! — повторила она значительно и просияла ещё больше, счастливая совершенно, будто и не случилось в её доме несчастья.
А несчастье большое: Николай Михайлович, муж её, незаконно выдал кулацким семьям какие-то сельсоветские справки и был осуждён на пять лет. Когда увозили его в Баланду, крикнул бежавшей за милицейской телегой плачущей жене: «Что притворяешься? Рада небось, сука!» Она вздрогнула от страшных этих слов, побледнела, рухнула наземь. Когда очнулась, телеги уж не было видно. Вытерла глаза досуха и с каменным, затаившим что-то лицом вернулась домой. Вечером того же дня сказала свёкру: «Не муж он мне больше!» — и точно камень сняла с души. Михаил Аверьянович нахмурился, долго молчал, а потом, тяжко вздохнув, словно бы только для себя, сказал:
— Так оно и должно было быть.
Сейчас ни он, ни она не вспоминали об этом.
— Ничего нет на свете лучше сада! — сказала Фрося и поднялась на цыпочки. В ту минуту ей почему-то очень захотелось увидеть за Игрицей бывший свой сад и в том саду скромную и тихую, как мать, медовку. — Ничего, ничего нету лучше и краше!..
Илья Спиридонович, не понимая этой неожиданной возбуждённости дочери, недовольно фыркнул:
— Ишь тебя понесло! Иди вон к своей дурочке — ждёт, — указал он на Ульку, которая с некоторых пор так привязалась к Фросе, что ходила за ней всюду. — Нашла подружку! Може, и сама уж свихнулась, а? — сказал он вдруг и долго, беспокойно поглядел на дочь.
— Ты сам-то работай. Стыдно небось, колхозник!
— Без тебя знаю, — огрызнулся Илья Спиридонович и, дождавшись, когда Фрося отошла от него, таясь, воровски озираясь, направился к Ивану Харламову.
— Дай-кось, Ванюшка, и мне топор. Разомну старые кости, — и нахмурился, пряча от Ивана глаза.
— К шапошному разбору, сват, пришёл, — улыбнулся Иван.
— Когда б ни пришёл, а пришёл.
— Ну и за то наша тебе благодарность.
— Я в вашей благодарности и не нуждаюсь.
— Ладно, ладно. Иди к девчатам. Кучером у них будешь.
Однако и это обидело Илью Спиридоновича.
— Аль не доверяешь мужские-то дела?
— Доверяю. Но хотел что полегче.
— Я лёгкой жизни не ищу. Не то что некоторые… разные… Что про разбойника-то слыхать?
— Про какого разбойника? — не понял Иван,
— А про душегуба, дружка твоего Митрия Кручинина?
— Поймали и осудили. Десять лет дали. Ты меня, старик, не попрекай этим дружком. Подифор Кондратич Коротков, твой приятель, царствие ему преисподнее, не лучше Митьки был. Митька хоть по молодости и дурости своей натворил дел, а энтот сознательный зверь, хуже той волчицы…
Объяснившись таким образом, старый и молодой сваты вроде бы удовлетворились, успокоились. Иван направил Илью Спиридоновича обрубать сучья с поваленных деревьев, — а сам взялся за пилу, за другую рукоятку которой уже держался Мишка Зенков.
И над Игрицей вновь сыпалась барабанная дробь, и до комсомольцев долетали звонкие детские голоса:
К заходу солнца берега Вишнёвого омута полностью очистились. Работа, однако, продолжалась и ночью при свете костров.
Михаил Аверьянович, окидывая взглядом огромную площадь, где ещё утром был непроходимый лес, вспомнил то далёкое теперь уж время, когда сам, без чьей-либо помощи, отвоёвывал у дикой природы кусок земли, чтобы посадить сад, и тогда ему потребовалось несколько месяцев, а тут — один день.
— Вот оно, сват, какое дело-то! — сказал он в волнении подошедшему к нему Илье Спиридоновичу. — А мыто с тобой думали, что умнее всех. Выходит, правду люди сказывали: век живи — век учись…
Вечером пришли два трактора, и началась выкорчёвка пней.
А наутро люди не узнали Вишнёвого омута. Он словно бы стал шире и выглядел безобиднейшим сельским прудом с его голыми искусственными берегами. Всех особенно поразил цвет воды — золотисто-янтарный, прозрачный, точь-в-точь такой же, как в Игрице, для которой Вишнёвый омут на протяжении веков был вроде отстойника. От легко пробравшегося сюда степного ветра по поверхности воды побежала частая рябь, сгоняя тончайший слой утренней дымки, стлавшейся над омутом. С восходом солнца у берегов заиграла, запрыгала, заплескалась разная водяная мелочь — мальки, синьга, паучки-водомеры; запорхали над омутом стрекозы, бабочки; выползали под тёплый солнечный луч важные, полосатые, как купчихи в своих халатах, лягушки и, усевшись поудобнее, с удивлением оглядывали местность, на которой за одни лишь сутки изменилось решительно всё, главное же — исчезли ужи, эти извечные и страшные лягушечьи враги.
Вишнёвый омут, насильственно обнажённый, словно стыдился наготы своей, а может быть, и того, что так долго морочил голову людям, дурачил их, выдавая себя за некое чудище кровожадное, то есть не за то, чем был в действительности, — а был он, оказывается, вот, как сейчас, совсем безобидным, простодушным малым, стоило лишь снять с него тёмную одежду.
В то же утро к омуту прибежали ребятишки и принялись удить рыбу — то были обыкновенные окуни и краснопёрки, каких немало в Игрице. Сомы и сазаны опустились на самое дно и, затаившись, не показывали днём признаков жизни и только по ночам всплывали наверх, не узнавая привычных им родных берегов.
Возле плотины ребятишки купались, наиболее смелые бесстрашно заплывали на середину омута, зазывая туда сверстников. Вишнёвый омут упруго носил их и баюкал на своей ласковой спине.
Спустя месяц омут стал совсем ручным, домашним. Мимо него проходил и проезжал без всякой робости малый и старый. Женщины, даже самые богомольные, перестали креститься, а девчата — обходить стороной, и не только днём, но и глухой, безлунной ночью. Глядя на него, теперь уже как-то не хотелось верить в страшные легенды, связанные с омутом и передаваемые из поколения в поколение, хотя многие из этих легенд и основывались на действительных, реальных событиях: немалое число преступных, тёмных и иных страшных дел, историй и событий прятало свои концы в Вишнёвом омуте. Но вот сейчас уже трудно было поверить во всё это. А когда осенью привезли саженцы и от берегов омута побежали веером ровные ряды юных деревьев, закутанных заботливыми руками колхозников в солому и рогожу, Вишнёвый омут, казалось, окончательно утратил прежний свой вид. С той поры каждое лето он вволю поил своей чистой и вкусной водою молодой, быстро набирающий силы сад и был постоянным пристанищем соловьёв и девчат — последние приводили сюда по вечерам своих возлюбленных, и целовались под соловьиную музыку до утренней зари, и потом в счастливом страхе разбегались по домам; человек в союзничестве со всемогущей природой создал для любви и её вечной неумирающей песни этот земной рай.
— Ну вот и нет больше прежнего Чёрного омута, — сказал как-то Михаил Аверьянович. — Остался, однако ж, на радость людям и птицам омут Вишнёвый. Вот таким и должен он быть всегда.
— Он и останется таким, коли люди же его не погубят, — отозвался Илья Спиридонович, назначенный пчеловодом колхоза и вместе с Харламовым-старшим проводивший — дни и ночи в саду. Его ульи были расставлены в новом саду вокруг омута, и теперь старик был вроде хозяина всего здешнего края и на правах такового мог судить обо всём категорически. — Одна маета была от старого-то омута: и комарьё плодилось на нём, и страхи разные. А теперь благодать — ни тебе комара, ни тебе ведьм. Живи человек в своё удовольствие. Так-то вот!
Михаил Аверьянович, вообще-то и сам любивший порассуждать, был в тот день почему-то внутренне сосредоточен и как бы чем-то встревожен.
— За каждым деревцом нужен глаз да глаз, а ведь нас с тобою, сват, только двое, — заговорил он, присаживаясь на пенёк. — Справимся ли? Погибнет сад, что тогда будет? Вчера просил у председателя людей — надо бы молодые яблоньки окопать, полить напоследок, — не дал. «У меня, говорит, дела поважнее!» И не то меня, сват, обидело и напугало, что не дал людей, а вот это самое словцо: «поважнее». В нём-то и вся суть. Сад, стало быть, для него — дело второстепенное. Вот где может крыться гибель нашего сада! Так и сказал — «поважнее»… Неразумный он человек. Что может быть важнее сада?! Оно, конечно, без яблоков прожить можно — яблоки не хлеб, но что это будет за жизнь?!
— Это уж так, — поддакнул Илья Спиридонович.
Воодушевлённый его поддержкой, Михаил Аверьянович продолжал ещё горячей:
— Помрут сады, сухота и скука пойдут вокруг. Вот об чём надо подумать. А то ведь оставим нашим детям и внукам да правнукам не землю, а голый шар… Земля нынче принадлежит простым людям — её работникам. Кому ж о ней позаботиться, как не им? Ведь и при коммунизме людям жить на земле, а не в небесах. И о ней, землице нашей, вся наша печаль-забота: не иссушилась чтоб, не была б она яловой, бесплодной то есть, чтобы для людей завсегда был хлеб, завсегда был сад, были луга, моря и реки. Лучше и краше нашей земли, мабудь, ничего нет на свете. И жить нам на ней веки вечные…
20
Около десяти лет прошло с той поры, как Илья Спиридонович Рыжов поселился в колхозном саду у Вишнёвого омута. Десять лет прожил он в обществе хлопотливого свата и не менее хлопотливых пчёл, занятых с утра до позднего вечера своей мудрой работой. Михаил Аверьянович выхаживал молодые деревца, лечил старые, делал прививки, окапывал, поливал; пчёлы с удивительной неугомонностью носили нектар-это сладкое и душистое чудо, сотворённое всё той же всесильной и всемогущей природой.
Только в особо жаркие дни, в обеденное время, с ближайших полей в сад прибегали на часок-другой отдохнуть и покупаться в омуте и речке разморённые жарой девки и парни. От них пахло полуденным зноем, полынью, ржаным колосом, чабрецом, сухой берёзкой и всеми теми неуловимыми и неистребимыми запахами, которыми так богата хлебородящая степь и без которых жить не может селянин. Парни и девчонки поскорее сбрасывали с себя потные, пропылённые и просоленные платья, бежали в воду, бултыхались там, ныряли, а Илья Спиридонович присаживался возле беспорядочно разбросанной их одежды, как бы для того, чтоб посторожить, на самом же деле, с тем чтобы хоть немного подышать терпким степным воздухом, принесённым с полей в этих рубахах и кофтах.
После того как парни и девчата выкупаются, Илья Спиридонович старается как можно дольше задержать их в саду. Скупой по природе своей, в этих же случаях он был щедр до чрезвычайности: качал специально для ребят свежий мёд, угощал их чаем с малиной, наполнял девчачьи платки и подолы лучшими сортами яблок и сам всё расспрашивал и расспрашивал о том, как там и что в поле, — начали ли пахать зябь, убрали ли тот клин у Берёзового пруда, не перестояла ли рожь в Дубовом и у Липнягов, получил ли колхоз новый гусеничный трактор, давно обещанный Баландой. Ребята отвечали со всеми возможными подробностями, но насытить любопытство старика полностью всё-таки не могли.
Однажды Илья Спиридонович не выдержал и решительно объявил Михаилу Аверьяновичу, который был тут вроде бригадира:
— Вот что, сват, не знаю, как ты, а я больше не могу так. Одичаем мы с тобой тут. Живём как бирюки. В поле хотя б разок один съездить, на хлеба поглядеть.
Михаил Аверьянович обиделся: ему непонятно было, как это можно жить в саду и одичать.
— Тут у человека душа расцветает, а ты…
— Твоя, можа, и расцветает, потому как ты сызмальства в саду, а моя — на простор зовёт, в степя. Хлебороб я аль кто?
Михаил Аверьянович в конце концов вынужден был уступить. Если сказать по-честному, то он и сам не прочь был подставить лицо степному ветерку.
В поле они выехали на заре, как и тогда, много-много лет назад, когда нужно было примирить детей и не дать развалиться затеянной свадьбе. Всё так же в разных концах Савкина Затона слышалась петушиная побудка. Около Кочек собиралось стадо — только теперь оно было вдвое большим, в него влилось стадо колхозное. Всё так же звонко хлопали пастушьи бичи. Возвышаясь над стадом тёмно-бурой горою, стоял бугай — должно быть, потомок Гурьяна. Статью и мастью он был весь в прародителя, только нравом не столь буен — сейчас какая-то девчонка гладила его бархатную шею, и бык сладко, блаженно жмурился.
Настроены сваты были весьма миролюбиво. Михаил Аверьянович рассказывал Илье Спиридоновичу о своём детстве, о том, как жили с покойным отцом на Украине, как пришлось покинуть «риднесеньку Украину» и приехать в здешние, неведомые маленькому Мишаньке края. Михаил Аверьянович говорил тихо, словно бы устилал всё вокруг себя ковром незлобливых, мягких, бархатных слов. Илья Спиридонович изредка вставлял короткие, резкие замечания.
Они уже выехали за черту села и стали подыматься в гору, когда увидели ровный ряд разнокалиберных амбаров, реквизированных когда-то у кулаков и перевезённых сюда для артельных нужд. Перпендикулярно им, образуя вместе с амбарами гигантскую букву «Т», стоял длинный сарай — колхозная конюшня. Такие же длинные фермы высились и на месте бывших Малых гумён, частью сгоревших в пору раскулачивания, частью перестроенных на колхозный лад. На самой же горе стояла, немощно растопырив неподвижные дырявые крылья, вся в рваном дощатом рубище, ветряная мельница, удивительно напоминавшая огромное бахчевое чучело. Казалось, что она явилась из каких-то давно минувших времён, взошла на эту гору и застыла недоуменно, растопырив старчески слабые руки. «Что же это за амбары, что это за сараи и что это за трескучие железные существа ползают взад и вперёд мимо меня?» — как бы спрашивала она, глядя на колхозные постройки, на автомашины, снующие туда-сюда.
Ветрянку давно уже оставили в покое — муку привозили теперь из Шклова, степного селения, где работала новая паровая мельница. Тем не менее от ветрянки ленивый утренний ветерок нагонял горьковатый запах мучной пыльцы, мышиного помёта и старого вороньего гнёзда. На крыше в неподвижной задумчивости сидел чёрный, с рыжим подбивом у конца крыл ворон — давнишний житель земли, почти ровесник этого древнего сооружения. Тут, среди уродливых перекрытий брёвен, при неуютном жалобном свисте вышних ветров много-много лет назад из жемчужного горячего яйца вылупился он. Кто знает, может, тут и помрёт, ежели мельница не порушится раньше или ворон не погибнет в бою с врагами.
Ворон, не шелохнувшись, послал вслед проезжающим тревожно-задумчивый гортанный вскрик, и люди, примолкнув, долго ещё глядели на него, пока птица не превратилась в чёрную точку, а затем и вовсе пропала в текучей синей дымке утра.
— Ишь ты, живёт! — протирая заслезившиеся от напряжения немолодые глаза, вздохнул Илья Спиридонович.
— Птица, а тоже, поди, разум имеет, — вздохнул и Михаил Аверьянович, готовый продолжить прерванный рассказ. — Вот так, сват, и жил там батька-то мой, Аверьян Харламов. Двадцать пятый год дослуживал царю и отечеству. Севастопольскую прихватил, ранили его там. Полк ихний опосля возле нашего села квартировал, в лагере, в палатках, по-цыгански. Солдаты — москалями их там звали — частенько в село наведывались, батька мой тоже. Ну и полюбись матке моей, тогда восемнадцатилетней дивчине. У её батька, деда моего, сад был — у полтавчан, почесть, у всех сады. В саду и встречались, кохалися. А через годок — вот он тут как тут, ребёночек, я, значит, на свет, никого не спросясь, объявился. В хате переполох! Дед, отец матери моей, от такого позору в петлю полез…
— Полезешь! — буркнул Илья Спиридонович, и телега под ним беспокойно скрипнула.
Михаил Аверьянович перемолчал минуту, зачем-то протёр тыльной стороной ладони глаза и негромко закончил:
— И удавился бы, да соседи помешали. Не дали умереть. А тут и Аверьян, батька мой, заявился. «Так и так, говорит, не журись, отец, не обижу я твоей дочери. Скоро службе моей выйдет срок. Женюсь я на Настеньке, и будем жить с ней». — «Знаем мы вас, москалей, кацапов! — кричит мой дедусь. — Да и какой же ты жених, когда тебе на пятый десяток перевалило? Дочь она тебе, а не жена! Ой, лихо ж нам!» Но дочь всё-таки выдал за солдата — куда ж деваться? А жизни настоящей так и не получилось…
— Какая уж там жисть! Коль сойдутся ворона да сорока, не будет прока!
Говоря это, Илья Спиридонович подумал о своём — о несложившейся жизни у его любимой дочери Фроси с Николаем Харламовым.
Михаил же Аверьянович истолковал слова Ильи Спиридоновича иначе.
— Нет, сват, — снова заговорил он, — не то ты говоришь. Жили они душа в душу, да людям добрым это не нравилось. Смеялись в глаза и за глаза, проходу не давали. Батько и мамо в саду только и укрывались от злых слов и очей — сад, он всегда выручит. Полюшка, сестра моя, народилась. Начали свой сад рассаживать, хатку слепили — беленькая такая, нарядная, весёлая. Сожгли злыдни хату. А потом и вовсе худое сделали с батьком моим. Подговорил Грицко — был такой в нашем селе мужик, любил когда-то матку мою, — подговорил хлопцев, — глупые, на всё готовы, похвали их только! — подкараулили они его, встретили ночью на улице и побили чуть не до смерти. Цельну неделю лежал, кровью харкал. А когда оклемался, отудобел маленько, забрал нас — и сюда…
Лошадь плелась еле-еле. Михаил Аверьянович не погонял её, и кобылка явно злоупотребляла его добротой. Бесплодный выгон давно кончился. Теперь дорога шла полем.
Михаил Аверьянович натянул вожжи:
— Тпру, старая. Отдохни.
Лошадь остановилась с очевидным удовольствием и, струною натягивая чересседельник, склонилась длинной мордой к меже, где рос высокий, широколистый степной пырей.
Сваты, не сговариваясь, повернули головы в сторону оставшегося далеко внизу села. Утренний туман рассеялся, очертания Савкина Затона выступили отчётливо. Старики повлажневшими глазами всматривались в село, узнавали и не узнавали Савкин Затон. Церквей уже не было — и оттого сватам немного стало грустно. Правда, на месте православной церкви стояла большая новая школа — её многочисленные окна светились и как бы издали улыбались кому-то желанному. За каких-нибудь пятнадцать — двадцать лет селение оделось в зелёный наряд садов. Сады тянулись по обоим берегам Игрицы, Грачевой речки и Ерика, по кромке Больших и Малых лугов, кое-где уже зацепились за Конопляник, густым тёмно-зелёным венком окружали Вишнёвый омут. Они весело вступили в самое село, зашумели, заиграли листвою чуть ли не возле каждого подворья. Вишни, яблони, сливы, малина, смородина, крыжовник росли почти у каждого на задах, во дворе, в палисаднике, а на хуторе и Поливановке, в низине, выбегали из тесных палисадников прямо на улицу, табунились там на «ничьей земле». Майскими ночами селение тонуло в птичьем гомоне. Воробьиное чириканье, некогда поглощавшее по утрам едва ли не — все остальные звуки, теперь начисто заглушалось соловьиными руладами.
— А всё ты, сват! По твоему почину началось, — с несвойственной ему теплотой и даже нежностью промолвил Илья Спиридонович. — Доброе семя кинул ты в нашу затонскую землицу, — и, усмехнувшись в русую, обсекшуюся, короткую бородёнку, прибавил: — Вот только с девчатами сладу нету. Бывало, как смеркнется, а они — уж вот они, дома, бегут спать. А ноне до третьих кочетов не дождёшься. В саду-то и поутру тень, есть где схорониться по молодому делу от чужого глазу. А чужой глаз что алмаз: стекло режет. Так-то!
Михаил Аверьянович молчал. Внешне он ничем не выказывал своего волнения. Только глаза его расширились, и из них лился ровный тихий свет. В глазах этих временами возникали, сменялись отражения то редких облаков, проплывавших над горизонтом, то макушек деревьев, то голубой ленты Игрицы, местами выбегавшей на простор, то бойко катившейся с горы полуторки с полным кузовом зёрна. И Илье Спиридоновичу, долго смотревшему в лицо свата, внезапно подумалось, что целый мир может уместиться в этих умных, спокойно светящихся глазах.
— Поехали, сват, — торопливо подбирая вожжи и как бы чего-то устыдившись, сказал Михаил Аверьянович.
Но они, словно по инерции, продолжали любоваться открывшейся перед ними нарядной панорамой большого села.
21
Часто говорят: война подкралась незаметно. Это неправда.
Войну ждали. И даже договор о ненападении никого не успокоил. Гитлеру никто не верил. Люди понимали: договор лишь отсрочка. Войны не миновать.
И война пришла.
В Савкином Затоне она заявила о себе громогласным голосом репродуктора на площади против правления колхоза, а уже через час обежала все дворы военкоматскими повестками, к полудню заголосила бабьими голосами.
У Михаила Аверьяновича ушли на фронт все внуки, начиная с самого старшего, Ивана, и кончая самым младшим, Михаилом. Младший сын, Павел, с группой коммунистов ушёл добровольцем и в первые же месяцы войны погиб, сражаясь в батальоне политбойцов. Не вынесла чёрного известия, сразу же зачахла и вскоре умерла Олимпиада Григорьевна — бабушка Пиада.
В село пришла удивительная эра-эра стариков, женщин и подростков, где женщины были основной силой — новейший и своеобразный матриархат, породивший впоследствии в числе прочего и свой странный гимн, трагикомическую свою песнь:
Во главе артели был поставлен однорукий и запойный Пётр Михайлович Харламов. Однако, по существу, не он руководил колхозом. Всем правили бригадирши — Фрося Харламова и её подруга Наталья Полетаева, тоже пожилые уж женщины, однако ещё крепкие и сноровистые. Муж Натальи, Иван Полетаев, не захотел отставать от своего старого друга, Павла Харламова, и тоже добровольно ушёл на фронт. Николай Харламов пропал без вести ещё до войны.
Теперь, оставшись без мужей, уравнённые и примирённые общими правами, обязанностями и заботами, Фрося и Наталья вроде бы подобрели друг к дружке, легко перешагнули разделявшую их пропасть. Николай и Иван были теперь бог знает где и неизвестно, вернутся ли, — так что не могли уж принадлежать ни той, ни другой.
Появилось в Савкином Затоне и полузабытое звание — солдатка. Война без долгой волокиты присвоила его сразу чуть ли не всем женщинам села. Впрочем, многие из них вскорости получили новое звание, совсем страшное — вдова. Звания эти разносила по избам девчонка-почтальон, которая чаще всего не знала, с какой ношей идёт в чужой дом. Догадывалась об этом, когда её настигал ужасающий вопль, вырвавшийся из того самого дома, откуда она, девчонка, только что вышла. Вопль столь потрясающий, что думалось, сама война выскочила из принесённого почтальоном конверта и заревела диким, нечеловеческим голосом. Потом вдова умолкала, досуха вытирала глаза, загоняла детей на печь и шла в поле — нужно было кормить солдат, всю страну — других кормильцев у них теперь не было…
Сад, казалось, тоже обрёл фронтовую суровость. За ним меньше ухаживали — руки стариков требовались в поле, на конюшне, на фермах, и Михаил Аверьянович с Ильёй Спиридоновичем всё чаще отрывались от яблонь. Зимою они и вовсе не наведывались в сад — не до него. Сейчас и летнею порой зелень сада не была так густа и свежа, как в довоенное время. Листья малость поблекли, и оттого сад побурел, будто бы на него надели солдатскую выцветшую и вылинявшую на солнце гимнастёрку. На многих яблонях появились сухие сучья, и их не успевали спиливать.
Однако это был всё ещё сад, и он по-прежнему приносил хоть и небольшую, минутную, но всё-таки отраду людям. Соловьи пели в нём, как всегда, и выводили птенцов по-прежнему; сороки гнездились в излюбленном своём тёрне, удод не возвестил ещё, что «худо тут», коростель по весне скрипел громко и сочно.
Сад жил. По вечерам, как и до войны, сюда приходили девчата — только уж без парней. Вместе с ними — бездетные молодые солдатки, те, что не успели стать матерями. Приводила их сюда бригадирша Фрося Харламова, приводила прямо с полей, усталых, голодных, грязных. Девчата купались, а выкупавшись, пообедав недозрелыми яблока-ми, начинали петь песни. Да, да, они всё ещё пели! Пели и протяжные, грустные песни, чаще всего знаменитые саратовские «страдания». И нынче вот завели частушки. Поозоровать ли им захотелось — молодые! — или ещё почему, только подбоченилась вон та, очень молоденькая с виду, чернявенькая, подмигнула гармонисту в юбке и запела звонким, с переливами, с подвизгиванием на конце фразы голосом:
Точно оса, тонюсенькая в талии, гибкая, как лозина, вмиг разрумянившаяся, пошла, пошла кругом — ах, какой бы парой пришлась она, красавица, солдату!
Девушка вернулась на прежнее место, вскинула голову и, покачиваясь из стороны в сторону, опять запела, лукаво подмигивая подружкам:
Девчата смеются, смеётся вместе со всеми и певунья, потому ли смеются, что молодь! (большинство в том возрасте, когда покажи палец — брызнут ядрёным смехом), потому ли, что слишком уж очевидно вопиющее несоответствие содержания только что пропетой частушки суровой действительности: ни у певуньи, ни у её подруг не то что пяти, но и одного-то милёнка нету, все их миленки там, в окопах.
Черноглазая завершила новый круг и, будто дразня, выводит:
Молодые женщины, знакомые с поцелуем, непроизвольно облизывают сухие, потрескавшиеся на степном ветру и на солнце губы, — эти не смеются, молчат, грустные, задумчивые.
Черноглазую, однако, не унять:
Её нисколько не смущает то обстоятельство, что покосился на неё лишь восьмидесятилетний Илья Спиридонович.
— Ну и ну!.. Сорока! — сказал он не то с одобрением, не то осуждая.
Михаил Аверьянович слушал, положив голову на сложенные руки, а руки — на огромный набалдашник старой своей дубинки.
Фрося сидела молча и тихо улыбалась: для неё это были дочери, славные её помощницы. И Фрося рада за них: не всё же им работать, пусть маленько и повеселятся, подурачатся.
А чернявая всё поёт — поёт яростно, отчаянно, будто спорит с жестокой правдой жизни, не хочет поверить в неё, сердито протестует:
Бедная девочка! Был бы её миленький рядом, вдруг вернулся бы к ней, чего бы она только не отдала за него! Она поёт, а из глаз уже сыплются крупные, как град, слёзы. Вытирает их механически, слушая, как другая подхватывает, словно спешит на выручку:
Строгие, почти скорбные, они вместе прошли круг и, не меняя выражения лиц, запели одновременно ещё громче:
Потом они смолкли. Наступила тягостная тишина.
Черноглазая — сделала ещё одну попытку вспугнуть эту противную тишину, за которой — она знала — последуют слёзы. Запела с нарочитой беззаботностью:
Но едва закончила, кинулась к Фросе, ткнулась головой в её колени и разрыдалась.
Фрося, гладя её голову и плечи, говорила ласково:
— Что ты, доченька, голубонька моя, господь с тобой! А ещё комсомолка! Придут ваши суженые — никуда не денутся. Ещё такую — свадьбу сыграем!.. Позовёшь, чай, на свадьбу-то?
Девушка подняла голову и, всё ещё всхлипывая, но уже смеясь сияющими глазами, шмыгая носом, часто-часто замигала ресницами, смаргивая слезинки, пробормотала припухшими, мокрыми, плохо слушающимися губами:
— Позову, Фросинья Ильинишна!
Она поцеловала Фросю в губы и ощутила запах и вкус яблок, и ей почему-то стало совсем легко и весело.
— Пойдёмте, девчонки, в правление. Там небось уже газеты привезли. Сводку почитаем.
Они ушли. А Фрося осталась. Она попросила свёкра перевезти её через Игрицу в бывший свой старый сад. Там она отыскала в темноте медовку и присела возле неё, прислонившись горячей спиной к шершавому стволу, и так просидела, не сомкнув глаз, до рассвета. Всю ночь её сторожил молодой, недавно народившийся месяц, то и дело заглядывая на неё через тихо покачивающиеся ветви яблонь.
22
Войне, казалось, не будет конца. Каждую весну, как и прежде, Михаил Аверьянович выезжал в сад бороться с ледоходом. Правда, до войны ему часто помогали сыновья, внуки и вообще колхозники. Теперь мужиков в селе не было, а женщин старик не хотел тревожить — надеялся на собственные силы. В эту весну, так же как и много лет тому назад, в памятное ей утро, Фрося снова попросилась взять её с собой, но свёкр отказался.
Старик вышел из дому очень рано. Лодка, как и в прежние времена, ожидала его возле Ужиного моста.
Нелегко было преодолеть встречное течение. Чтоб проплыть по быстрине, по основному руслу Игрицы, то есть самым кратчайшим путём, — об этом и думать было нечего: течение сильное, к тому же по реке сплошной массой мчались огромные льдины. Пришлось сначала выбраться на Малые луга, похожие теперь на море, обогнуть терновник, по самую макушку утонувший в воде. Средним переездом достигнуть Вонючей поляны, а через неё лесными дорогами доплыть до старого сада, которому и угрожали льдины, — новый сад был на возвышении и не затоплялся даже при самых больших разливах Игрицы.
На всё это путешествие ушло не менее трех часов, хотя Михаил Аверьянович и очень торопился. Одежда на нём взмокла от пота, глаза налились кровью, мускулы ног и рук от перенапряжения дрожали, а шапка давно уж валялась на дне лодки. По пути с затопленных полян подымались стада диких уток, их отражения метались в зеркале чистой, как стёклышко, спокойной воды.
Положив вёсла, чтоб передохнуть, Михаил Аверьянович задирал голову кверху и следил за утиным семейством, определяя, где оно опять сядет. Утки долго ещё кружили над лесом. Михаил Аверьянович не спускал с них глаз. Время от времени он бормотал себе под нос, пряча в светлой бороде улыбку: «В Штаниках спустились, нет, мабудь, в Брыкове», или: «В Лебяжьем скрылись, а можа, и в Осошном».
Слева, в высоких вётлах, тёмной стеной заслонявших Савкин Затон от подступившего вплотную лесного массива, громко кричали грачи, суетясь у своих многоэтажных гнездовищ. И Михаил Аверьянович с тоскою подумал о том, что вот скоро сойдёт полая вода, грачельник сделается доступным для ребятишек и не раз подвергнется разгрому — нет от них, шкоденят, спасения ни птице, ни малому зверю.
Михаил Аверьянович вдруг подумал, что никто так не любит природы, как старый да малый, никого так не тянет в лес, на луга, в поле, на реку с удочкой, в сад, как детей да стариков. Может быть, потому, что дети острее чувствуют свою близость к только что породившей их природе, чувствуют всем существом своим, что они часть земли, капля её, её росинка? Может быть, потому, что они переполнены неукротимой, распирающей их жаждой открытий? Ну, а старики? Какая же сила их влечёт к природе? Или уж земля кличет снова к себе: пора. Или под старость человек глубже понимает великое значение живой природы? Или на поле, в лесу, в саду, у реки легче работается его износившимся лёгким, покойнее дышится и думается о прожитом и пережитом?
Но почему же в таком случае дети бывают одновременно и друзьями природы, и её разрушителями? Отчего они истребляют птичьи гнёзда, уничтожают норы зачастую безобидных зверьков, безжалостно ломают деревья, топчут цветы, срывают недозрелые яблоки? Отчего?
«Вот ты, умный, учёный человек, объясни-ка ты мне всё это! — мысленно обрушивался Михаил Аверьянович на знакомого учителя затонской семилетки, любившего похаживать в сад и лакомиться яблоками, — говорить ты вон какой мастер. И про коммунизм, и про войну, и про второй фронт — про всё сказывал. Всё-то ты знаешь, про всё наслышан. А вот почему не учишь детишек, чтоб они берегли каждый кустик, каждое деревце, каждую былинку в лугах, каждое птичье гнездо, каждый цветок на яблоне?»
Михаил Аверьянович вздохнул и взял весло.
В сад он приплыл как раз вовремя. От плотины, где в узком проране, против Вишнёвого омута, ревели, пенясь и клокоча, вешние воды, вытесненные другими льдинами, обходя сад слева и беря его в полон, двигался целый легион таких же громадин. Одна из них, крутнувшись, отколов от себя метровый кусок, вырвалась вперёд, обогнула шалаш и устремилась прямо на медовку, судорожно, как утопающий, простиравшую над водой вздрагивающие сучья.
Михаил Аверьянович успел упереться в льдину багром и оттолкнуть её. Льдина неохотно подалась, покачнулась и, увлекаемая быстриной, проходящей по центру сада, между двух рядов яблонь, сначала медленно, а потом всё скорей и скорей поплыла туда, откуда и пришла, — к плотине; там она наскочила на другую льдину, с разбегу вползла на неё и, обнявшись, точно перед смертным часом, вместе они с грохотом протиснулись через горловину плотины и, нырнув, исчезли в чёрной бурлящей пучине омута. Михаил Аверьянович сообразил, что ему надо закрепить лодку возле медовки, так как главное течение было тут и ледяные полчища пойдут через эту яблоню и близко от неё. И не успел он как следует прикрутить челнок к толстым сучьям, как новая махина вывернулась из-за шалаша, просунулась с шумом между зерновкой и дубом и, разбежавшись, долбанула по борту лодки так, что Михаил Аверьянович едва устоял на ногах. Яблоня, однако, и на этот раз была спасена. Теперь Михаил Аверьянович уже закрепился у дерева поосновательнее и встречал новую льдину во всеоружии. Ежели льдина была слишком большая, он её придерживал багром и ударами пешни раскалывал на несколько частей — в таком виде льдина была уже безопасной и для остальных деревьев.
Бой продолжался весь вечер и всю ночь, и под утро силы стали покидать старика: дрожали ноги, руки, звенело в ушах, по вискам колотили какие-то молоточки, всё тело сделалось дряблым, неупругим, будто избито палками; во рту сухо, несмотря на то что Михаил Аверьянович часто наклонялся, черпал пригоршней студёную воду и пил, пил… «Что же это ты? — спрашивал он сам себя с укоризной и горько усмехаясь. — Не годится так-то. И сам погибнешь, и погубишь сад, а он нужен — ох как нужен! — людям. А ну-ка, взбодрись, старина, взбодрись! Та-а-ак!» Мышцы рук и ног и всего уставшего тела вновь напружинивались, и пешня и багор не были теперь уж такими тяжёлыми, звон в ушах затихал, дышалось вольготнее. «Нет, шалишь, разбойница, не пущу!» — кричал Михаил Аверьянович подплывающей льдине и обрушивал на неё пешню.
В короткие минуты передышки, когда очередная льдина, запутавшись в густых вершинах терновника, где-то за шалашом, немного задерживалась, он торопливо вынимал из сумки ржаной хлеб и жадно ел, мысленно грозя надвигающемуся врагу: «Вот погодь, зараз подкреплюсь, встречу тебя как следует!» Потом и вправду встречал! Только крошево и брызги летели во все стороны от неосторожно подплывшей и норовившей смять его льдины.
Во вторую ночь ледоход неожиданно приостановился. В кустах тёрна, вишни и калины тихо журчала вода, где-то близко призывно крякала утка, шлёпнулся возле неё тяжело и звонко селезень. Над тёмным затопленным садом неслышно пролетела какая-то ночная птица, черканула по воде быстрой тенью. Из-за леса выглянул месяц, занёс над его макушками острый, изогнутый, холодный клинок, бросил меж яблонь, боязливо перешептывавшихся о чём-то голыми вершинами, прямо на убегающую чёрную воду серебристый коврик. Мимо лодки неслышно проплыло бревно, за ним — стайка белых щепок.
Отдыхая, Михаил Аверьянович задумался. Многое вспомнилось ему в ту весеннюю ночь. Вспомнил он свою молодость, несчастную свою и Улькину любовь, вспомнилась Фрося, просьба взять её с собой, её расширившиеся, испуганные, скрывающие что-то и чего-то ждущие глаза. Вспомнил про сыновей и внуков… Мысли эти утомили его, и Михаил Аверьянович не заметил, как заснул.
Проснулся он от страшного скрежета и невыразимой боли в груди. Огромная льдина наскочила на лодку, прижала Михаила Аверьяновича к яблоне, и задыхаясь, он почувствовал, что погружается в воду. Это чуть было не погубило его, но это же самое и спасло ему жизнь: окунувшись с головой, он высвободил зацепившуюся за него льдину, та царапнула за ствол медовки нижним своим, подводным, острым краем, и, когда Михаил Аверьянович вынырнул и ухватился за первый попавшийся под руку сучок, льдина, медленно поворачиваясь и покачиваясь из стороны в сторону, грузно уплывала по лунной дорожке в направлении Вишнёвого омута.
Подтянувшись за ветви яблони, Михаил Аверьянович кое-как перевернул лодку, поставил её на место и выплеснул воду. Вновь утвердившись на дне своего судёнышка, он не увидел ни топора, ни багра, ни пешни, ни весла, ни сумки с хлебом — одно потонуло, другое унесло течением. А льдины между тем пошли снова, и одна из них была уже совсем близко. Михаил Аверьянович поднатужился и толкнул её ногой раньше, чем она коснулась лодки, и льдина скользнула мимо. Это ободрило человека, и он был даже рад тому, что впереди двигалось ещё много светло-зелёных глыб — это, по крайней мере, обеспечивало постоянной и спасительной для него работой, потому что согревало промокшее в ледяной воде тело.
Так прошёл конец второй ночи, потом прошли ещё день и ещё ночь, а на третье утро, когда ноги Михаила Аверьяновича уже отказались держать его, а руки, будто двухпудовые гири, тянули книзу и больно ныли, красные, воспалённые веки сами собой закрывались, сердце сдавило обручем, ледоход прекратился. Михаил Аверьянович, бессильно опустившись на дно лодки и ещё не веря, что всё кончилось, некоторое время ждал нового ледового нашествия, хотя и не совсем понимал, как он мог бы ещё продолжать поединок. И лишь к полудню, изловив плывшую мимо длинную палку, он отвязал лодку и, упираясь в дно, стал медленно выгребать на лесную дорогу. Он не помнил, как достиг Узенького Местечка, как причалил к берегу и как пришёл домой.
23
Михаил Аверьянович простудился. Он лежал на печи в доме Фроси, которая, хоть и отреклась от мужа, по-прежнему слушалась во всём свёкра.
Старик был в жару. Никто из Харламовых не помнил, чтобы он когда-нибудь болел раньше. Существует поверье, согласно которому никогда не болевший человек, однажды захворав, уже не подымется более, непременно умрёт. В семье Харламовых об этом знали все, хотя и не подавали виду, что знали. К тому же старик казался несокрушимым, и как-то не верилось, чтобы смерть могла сломить его.
Она и не сломила при первой своей попытке. Могучий организм, как и ожидалось, оказал яростное сопротивление, и смерть отступила.
Никому было невдомёк, что смерть отступила временно, для того только, чтобы собраться с силами и, улучив удобный момент, ринуться на новый штурм…
Едва встав на ноги, Михаил Аверьянович потребовал, чтобы его отвезли в сад.
— В какой тебя, тять? — спросил Пётр Михайлович, усадив отца на телегу.
— В старый.
С трудом переставляя слабые, дрожащие ноги, поддерживаемый Ильёй Спиридоновичем, приплывшим сюда через Игрицу проведать свата, Михаил Аверьянович переходил от одной яблони к другой, подолгу останавливаясь у каждой. Сейчас он напоминал старого генерала, который был уже немощен телом, которому пора бы уж в отставку, но в нём ещё жил воинственный непобедимый дух бывалого солдата, и генерал продолжает командовать — инспектирует своё войско и устраивает ему частые смотры.
Была пора цветения. Шестидесятую, кажется, уж весну встречает здесь Михаил Аверьянович.
Внешне сад был прежним. Яблони и груши цвели вроде бы так же дружно, как год, и два, и три года тому назад, а садовник почему-то хмурится, он что-то видит неладное, ему что-то не нравится.
Что же?
Свой обход он начал с кубышки — она была его давней слабостью, к тому ж кубышка-дерево самое плодовитое. Это её сочными и вкусными яблоками девчата и подростки утоляют на поле в самые знойные августовские дни одновременно и жажду и голод. Кубышка, как известно, нежна, капризна и любит полив. Теперь её никто не поливал: все наличные людские силы артели были заняты в поле, а Илья Спиридонович, довольно-таки одряхлевший старикашка, не мог справиться с двумя большими садами, ему бы впору спасти пасеку. Кубышка цвела буйно, но в её цветках не было прежней ядрёности и свежести, запах их был не таким плотным, как раньше, и сама яблоня не улыбалась так солнечно, как бывало, гордясь своей силой, а словно бы присмирела, призадумалась; её жадным корням явно не хватало дополнительной влаги, а ветвям — ласковой человеческой руки, которая бы всё время холила их.
Ещё горше было глядеть на медовку. Она и прежде часто хворала, а сейчас совсем захирела. Цвела вполсилы. Многие сучки на ней засохли и, мёртвые, торчали в разные стороны, как немой упрёк позабывшим про них, про больную их мать людям. Цветки на медовке были алы, но то был румянец безнадёжно больного, каким бывает он на щеках чахоточного человека.
Анисовки выглядели молодцами, хотя и среди их сучьев можно было заметить несколько сухих, не снятых вовремя веток, напоминающих редкую седину в голове человека, к которому незаметно подкрадывается старость. Другой бы и не увидел их, прошёл бы мимо, удовлетворённый белой кипенью цветков, сквозь которую не скоро разглядишь тонюсенький умерший сучочек, но от глаза Михаила Аверьяновича ничто не могло укрыться: в этом саду ему было ведомо и знакомо всё-всё, до малейшей царапинки на каждом, деревце, на каждой ветке. Он потянулся к ближайшему сухому сучку, осторожно, чтобы не повредить живому, сломал его и долго с хрустом мял в руке. Ноги его совсем ослабли, и он присел на землю. Долго и трудно дышал. Потом опёрся о руку свата, приподнялся, и они поковыляли дальше.
Приблизились к грушам. Они цвели хорошо. Правда, что-то неладное стряслось и с ними. В их внешнем обличье не было прежней гвардейской выправки, сучья не так уж плотно прижимались к материнскому стволу, кое-где они оттопырились, обвисли, точно обессилевшие, пораненные руки. Самое неприятное, однако, заключалось в том, что у одной груши высохла, казалось, ни с того ни с сего, макушка, когда-то гордо вознёсшаяся ввысь и раньше всех встречавшая восход солнца, — значит, она не будет больше расти…
Китайские яблони выглядели ещё молодо, лишь несколько веток было сломлено детьми ещё по осени, а теперь эти ветки безжизненно висели на тонких жилах коры.
Неприхотливые антоновка и белый налив для неискушённого глаза были прежними, здоровыми, основательными, полными упругой энергии деревьями. Но старик Харламов и тут обнаружил непорядок. Сорвал несколько цветков, долго нюхал их, пробовал на язык, разжевал и под конец, сморщившись, как от внезапной боли, выплюнул.
В соседних садах, образовавших вместе с бывшим харламовским один большой колхозный сад, наблюдалась та же картина.
Только у самого шалаша, куда Михаил Аверьянович и Илья Спиридонович вернулись после своеобразного путешествия, они увидели в полной красе раздобревшую, раздавшуюся в длину и ширину зерновку — этому дикому созданию всё было впрок…
— Худо, сват. Погано! Помрут яблони без присмотра. Не могут они жить без человека, — только и сказал Михаил Аверьянович своему необычно молчаливому спутнику.
Потом они вошли в шалаш, присели на плетёную кровать и надолго затихли.
…Знали ли те немецкие артиллеристы, которые страшным, чёрным утром 22 июня 1941 года наводили жерла орудий на какой-нибудь наш пограничный городок, — знали ли они, что их снаряд полетит так далеко и смертельно ранит и вот этот тихий сад?..
Старый садовник был, однако, ещё жив. Его сердце стучало, гнало по жилам кровь. Он готов был вступиться за своё детище и спасти его — не зря же поднялся он с постели! Михаил Аверьянович ждал того часа, когда в его мускулах почуется прежняя мощь, когда ноги перестанут дрожать, а глаза заволакиваться пеленою.
Он ждал и не знал, что смерть подкрадывалась не только к его саду, но и к нему самому. На этот раз, чтобы действовать наверняка, она обзавелась союзниками…
С фронта одно за другим пришли извещения о гибели внуков Ивана, Егора, а чуть позже и Александра с Алексеем.
Когда старик устоял и перед этим ударом, ему был нанесён ещё один, может быть самый страшный.
Как-то под вечер в сад к Михаилу Аверьяновичу пришла Меланья, супруга покойного Карпушки. Она посидела часок, попила чайку с малиной, до которого была большой охотницей, помянула добрым словом вместе с Аверьянычем Карпа Ивановича и, уже собираясь уходить, как бы между прочим обронила:
— Ульяна-то Подифорова преставилась…
Сначала ему показалось, что на его голову обрушили кувалду. Глаза мгновенно налились кровью, тысячи разноцветных точек замелькали перед ними. Потом острой болью полоснуло в левой части груди. Боль эта мгновенно ударила в шею, в плечо, в левую руку, в ногу, потом охватила всё тело. Затем она стала быстро утихать, утихать и, наконец, совсем утихла. Наступило блаженнейшее состояние покоя. Но то была черта, за которой, приблизясь вплотную, стояла смерть.
В кустах крыжовника запел соловей — звонко, сочно, с переливами и прихлебом.
Но соловей запоздал.
Мёртвые песен не слышат…
24
Сад погибал на глазах у Фроси, и она хотела, но не могла ничем помочь ему.
— Не разорваться же мне на части, — говорила она отцу, когда тот приносил ей очередную невесёлую сводку о саде и просил помочь людьми. — Пётр Михайлович захворал — может, и не подымется больше. Теперь всё на моих плечах. Нет у меня ни единой души, тять. Девчат всех забрали в Баланду на ремонт тракторов. Ребятишки сидят по домам — не во что их обуть и одеть. Да и отощали сильно, какие из них работники! А ведь осень, холода наступили…
Зима в тот год была лютой. Свирепые морозы ударили уже в начале ноября. Они застали затонцев врасплох — во дворах не было ни хворостинки. Люди остались без топлива. Избы ослепли. Из-под насупленных соломенных крыш мрачно глядели они на мир бельмоватыми, промёрзшими окошками. Ни один солнечный луч не мог проникнуть внутрь жилья сквозь толстый слой льда на стёклах. У озябших детей не хватало мочи дыханием своим проделать крохотные зрачки, чтобы окна хоть чуточку прозрели. Печи стояли холодные и враждебные. От них который уж день не исходило благодатное, спасительное тепло.
И вот к лесу со всех концов Савкина Затона потянулись сани и салазки, в последние были впряжены женщины. Вскоре они вернулись ни с чем: лесники неплохо несли свою службу.
Что же делать? Не замерзать же в самом деле?
Живая человеческая плоть требовала тепла.
Но где его взять?
Теперь-то трудно установить в точности, какая из солдаток решилась первой, в чьём дворе раньше всех появилась срубленная яблоня. Только с того дня по всему селу закрякали, застучали топоры. Над огородами, над садами взмыли красные щепки. Из всех труб густо повалил дым. Из голландок и печей прямо на пол живой, горячей кровью потекли струи яблоневого сока, избы наполнились кисло-сладким его запахом.
В один месяц исчезли яблони на приусадебных участках колхозников. Печи быстро пожрали палисадники и теперь с чёрными, разверстыми ртами нетерпеливо ждали новых жертв.
И вот лунной январской ночью одиноко и сторожко застучал топор у Вишнёвого омута. В ту же ночь ему откликнулся другой за Игрицей, в старом колхозном саду.
И лиха беда начало.
Сперва рубили с наступлением сумерек, а потом уж и днём, никого не таясь и не страшась.
Сражённый ужасным зрелищем, Илья Спиридонович не то слёг окончательно, не то погрузился в обычную свою трехдневную спячку, чтоб не слышать и не видеть совершавшегося.
Фрося попыталась было остановить истребление колхозных садов, но безуспешно. Она и грозила, и уговаривала, и умоляла — не помогло!
— Жизнь наших детей дороже сада. Там у меня муж и два старших сына полегли, а ты меня за яблоньку страмотишь! — отвечала ей ожесточившаяся солдатка.
Фрося подумала, подумала, да и махнула рукой: ведь ежели хорошенько поразмыслить, женщины правы — срубив яблоню, они спасут себя и своих детей, а сад в конце концов можно заложить новый — только бы кончилась эта проклятая война и остались бы живы люди.
Рассудив таким образом, она немного успокоилась.
Но однажды — зима подходила к концу — Фрося собралась посмотреть на старый сад, поглядеть, осталось ли что от него. Ещё издали на лесной, хорошо укатанной, начинавшей по-весеннему чернеть дороге она увидала возок с дровами. На дровах сидела женщина, в которой Фрося угадала свою подругу Наталью Полетаеву.
Сблизились. Фрося попросила остановиться. Окинула глазом возок — и вдруг ахнула, закачалась и упала на снег, будто подстреленная.
На дровнях лежало одно-единственное дерево, которое Фрося различила бы среди тысяч деревьев, потому что это была её медовка. Из искромсанного неловким, неумелым дровосеком комля красными раздроблёнными костями торчали обломки древесины и, точно свежая рана, кровоточили. Вершина свешивалась с дровней и волоклась по снегу, роняя по пути хрупкие от утреннего заморозка ветви, те самые ветви, на которых совсем ещё недавно грелись на солнце сочные и сладкие плоды.
— Наташка!.. Что ты наделала?.. Зачем ты… её? — прохрипела Фрося. — Это же… это же медовка!..
— Какая уж попалась. Я не выбирала, — ответила Наталья грубо, лицо её было серым, злым. И, натягивая вожжи, чтобы тронуться дальше не сказала — крикнула, всё так же грубо, с ледяной дрожью в голосе: — Похоронную нынче получила! Нету больше Ивана Митрича… под Будапештом… осколком мины…
Над головой Натальи взвился кнут и со свистом упал на спину лошади.
Лошадь рванула.
Растопыренные, жёсткие ветви медовки больно обожгли Фросины щёки.
Эпилог
На берегу Вишнёвого омута, уже вновь наполовину одичавшего, стоят двое: пожилая женщина и военный в гимнастёрке без погон и с рукой на белой марлевой повязке. Потом к ним подходит и становится несколько в сторонке курносый, смуглолицый и черноглазый парнишка лет пятнадцати. Он не спускает глаз с военного.
Женщина тихо плачет. Собственно, она не плачет, на её лице нет скорби — слёзы текут по её щекам сами собой, непроизвольно, и она, пожалуй, даже не слышит, не замечает их.
Военный — ему под тридцать — негромко говорит, обращаясь, очевидно, и к женщине, и к самому себе, и к курносому пареньку, которого успел заметить:
— Ничего, ничего…
Он замолкает, прислушивается к звукам, пришедшим то ли откуда-то издалека, то ли из собственного сердца, знакомым, хватающим за самую душу звукам:
Солдат от волнения часто моргает глазами, поворачивается лицом к незнакомому пареньку:
— Как тебя зовут, хлопец?
— Андрейкой.
— Да ты подойди ближе. Ну вот… Чей же ты?
— Кручинин.
Солдат думает, что-то старается припомнить.
— Чей?
— Кручинина Митрия сын, — говорит парнишка уже смелее. — Я ещё в вашем саду, во-он там, за Игрицей, мамка говорила, родился, под черёмухой.
— Ах, вон оно как… А батька твой где?
— Под Москвой его… В сорок первом…
— Ну, давай, брат, знакомиться. Я Харламов. Зовут меня Михаилом, как дедушку. Помнишь небось дедушку Харламова?
— А то рази нет!
— Добро. А это моя мама.
— Знаю. Она у нас всю войну бригадиром…
— Очень хорошо, — тихо сказал военный и надолго умолк.
Нынче утром он проснулся в каком-то радостном волнении и тотчас же подумал о том, что его и в самом деле ждёт нечто очень важное и хорошее. Он ещё не мог припомнить, что именно, но знал наверное, что это важное и хорошее непременно случится с ним. Ещё не раскрывая глаз, но уже улыбаясь чему-то, он вдруг вспомнил, что однажды уже испытал такое, вспомнил в точности, где, когда и как это было.
А было это поздней осенью 1942 года, у небольшого хуторка Елхи, на Волге. Сменившись с поста, Михаил прилёг на дне глубокого окопа. Чтобы не слышать пулемётной и автоматной болтовни, поглубже нахлобучил каску и, наслаждаясь тишиной, быстро заснул. Вскоре, однако, проснулся и в счастливом удивлении ощутил необычайную лёгкость на душе. Охваченный предчувствием чего-то нового, но вместе с тем давно ожидаемого, он открыл глаза и увидел склонившегося над ним отделённого командира. Скуластое лицо его расплылось в широчайшей улыбке, сержант что-то говорил, но слов его не было слышно. Михаил догадался стянуть с головы каску.
— Харламов, Харламов! — кричал сержант. — Получен приказ. Через два часа в наступление. Ты слышишь меня?! Харламов?! В наступление!..
Так было тогда, три года тому назад.
Сейчас же Михаил вспомнил наконец, что войны уже нет, что сам он дома и что стоит ему открыть глаза, как он увидит свою мать. Она давно сидит у изголовья и боится разбудить его, хоть ей и не терпится сделать это. Но она заметила его улыбку и, сияя и светясь вся, легонько затормошила его:
— Вставай, сынок. Вставай, родимый. Пойдём в сад! К Игрице, к Вишнёвому омуту пойдём. Слышь, сынок?
Он всё слышал, но ему хотелось подольше удержать в сердце удивительное, светлое ощущение праздника. Он хорошо знал теперь, что это и было как раз то, чего он ждал все эти страшные четыре года.
1958-1961 гг.