Лжедмитрий I

Алексеев Николай Николаевич

Тумасов Борис Евгеньевич

Б. Е. Тумасов

Лихолетье

 

 

Глава I

Моровые лета. В кузнице у Демида. Тайные думы князя Василия Ивановича. Хлопко Косолап. Княжий сговор. Смерть Демида.

Сумерки, сгущаясь, тронули небо. Скупо нагретая осенним солнцем земля отдавала последнее тепло. Москва изготовилась ко сну. Разошлись с торга редкие купцы, затихли ремесленные слободы.

На каменных папертях церквей нищие и бродяги, за долгий день вдоволь переругавшись меж собой из-за скупого подаяния, угомонились, но не спали, вслушивались. Учуяв бряцание оружия сторожей, нехотя поднимались. Тех, кто еще оставался лежать, суровые стрельцы гнали пинками за городские ворота.

— Вон, вон, нечисть!..

Широким поясом охватывали Москву костры. С крепостных стен казалось, будто многочисленное вражеское войско подступило к городу.

Прогонять бродяг из Москвы повелел государь Борис Федорович Годунов. Не приведи Бог, в темень татю приволье. А толпы бездомных наводнили Москву еще в прошлом голодном тысяча шестьсот первом году. Саранчой заполонили город. Приставили было пришлый люд к работе, да где на всех дел напасешься? А новые все прибывают. Мор не то что окрест Москвы, но и в самом городе вовсю гуляет. Покойников хоронить не успевали, в одну могилу иной день до сотни зарывали. Великая беда навалилась на Русь…

Под самый вечер добрался Артамошка Акинфиев до Москвы. Темнело быстро. Лес на глазах сливался с полем, и дорога угадывалась с трудом. На небе звезды редкие, чуть приметные. К полночи они сделаются крупными, яркими. Над лесной кромкой высунула рожок луна. Сиротливо поскрипывает на ветру сухостой.

Голая, не покрытая зеленью земля тверда, как камень. Земля не пила влаги всю весну и лето. Сызнова быть голодной зиме.

Артамону страшно думать об этом.

…В прошлое лето дожди как зарядили, так и не прекращались до заморозков. Рожь не выколосилась, налилась сочной зеленью, а потом, с холодами, потемнела, сгнила на корню. И ползимы не миновало, как кончились у крестьян припасы. К весне запустели села и деревни. Ветер гулял в покинутых избах. Дико и смрадно. К толпам бездомных крестьян приставали боярские холопы. Князья и бояре разгоняли многочисленную дворню, отказывались кормить челядь. Голодно, безотрадно, и несть числа мукам человеческим.

Бродили крестьяне по Руси, осаждали монастыри и боярские усадьбы, а там, за крепким караулом, манили голодный люд бревенчатые амбары, полные зерна.

Не раз видел Артамошка Акинфиев, как народ громил житницы, а стрельцы усмиряли мужиков и баб бердышами и саблями.

Миновал Артамошка лес, обрадовался: вдалеке мерцали огни. Заспешил. К огню бы побыстрей да уснуть. А может, какая добрая душа расщедрится, подаст сухарь.

Акинфиев высок, сухопар. От долгого недоедания выперли острые мослы, под рваным зипуном ребра пересчитать можно.

Ему и тридцати нет, но волосы и бороду уже посеребрило.

Нет у Артамошки ни избы, ни семьи. Раньше не обзавелся, а нынче до того ли? Сам не упомнит, когда вдосталь есть доводилось…

У первых костров Артамошка приостановился. Куда ни глянь, лежат и сидят мужики, бабы, дети малые. Будто со всей земли русской сошелся люд к Москве.

Посмотрел Артамон, никому до него дела нет. У костра, где народу поменьше, примостился. Мужик с сердитым лицом, борода куделью, огрызнулся:

— Чего липнешь, аль тобой зажжено?

Не успел Артамошка и рта открыть, как другой мужик вступился:

— Пущай, огня на всех хватит.

И тут же забыли Артамона, о своем речь повели:

— Слыхивал я, на Северской украйне жизнь вольготная и голода нет.

Монах в скуфейке, грея руки над костром, протянул, окая:

— Насытиться и отогреться!

— В тех землях али на украйне холопы казакуют, — указал сердитый мужик. — Гойда!

Другой вставил:

— То казаки, а я доподлинно знаю, в Комарицкой волости мужицкая рать на бояр сбирается.

Монах заохал:

— Ох, ох, разбой! Богом власть дадена, и не нам судить ее. — Перекрестился.

— Тьфу! — сплюнул сердитый мужик. — Да поди ты к лешему! Власть! Вона, чай, рядом с тобой баба лежит, а жива она аль с голоду околела, поутру поглядим. Небось в своем монастыре утробу набьете, а до других и ладно.

Артамошка молча согласился с мужиком. Вспомнилось ему, как жил он на землях Иосифо-Волоцкого монастыря. Взволновались в ту пору крестьяне. Все забирал у них монастырский тиун. Сторону мужиков монах Антон принял. Написал он царю жалобу. Так-де и этак, в нужде превеликой живем.

Разбирать жалобу приезжали именитые бояре. Уговаривали крестьян смириться, но мужики монастырский хлеб обмолотили и по своим избам развезли.

Больше всех против монахов кричал он, Артамон, и за то велел настоятель изловить его и кинуть в яму. Но Артамошка Акинфиев оказался проворным. И поныне обходит он стороной Иосифо-Волоцкий монастырь.

— Страдания терпим, — проронил сердитый мужик и закашлял надрывно и долго.

Наконец у костра угомонились, в сон потянуло. Задремал и Артамошка.

Когда в предрассветной рани растворился Татарский Шлях и отпели последние петухи, затрезвонили к заутрене колокола московских церквей: «Динь-динь!» И разом: «Дон-дон!»

Пробуждался город!

Оживали Арбат и Таганка, Неглинная и Замоскворечье, Китай-город и Кремль.

Сначала, будто пробуя, робко стукнул по наковальне какой-то мастеровой, а потом заколотили молоты, зачастили молоточки, и потянуло гарью из Кузнецкой слободы.

Артамошка стряхнул последний сон, протер глаза. Вокруг колготился народ, переругивался незлобно, шел к городу.

Вчерашних мужиков и монаха уже не было. Видать, ушли, когда Артамошка еще спал. Поднялся, поежился. Утро зореное, холодное, даже с легким морозцем. Вслед за людом вошел Артамон Акинфиев в город. Нищие, кто попроворней, уже успели занять места на церковных папертях. Опоздавшие обгоняли Артамошку, толкались, спешили. Артамон внимания на них не обращал. Он пришел в Москву не для того, чтоб елозить задом на паперти и стучать деревянной миской о камни, канюча подаяние. Акинфиев работу искал. Его руки еще не совсем отвыкли ходить за сохой. Помнилось то время, когда пахал он монастырскую землю, а после побега попал в холопы к князю Черкасскому, жил в далекой от Москвы княжеской вотчине и выполнял разную дворовую службу.

В голодный год князь Черкасский отказался кормить холопов из загородних вотчин, и тиуны прогнали их. Вместе с ними и Артамошку…

Идет Артамон Акинфиев по Москве, не торопится. Куда спешить? Вон купец обогнал его, чуть не рысцой трусит, ему лавку открывать, покупателя дожидаться. Гончарник покатил тележку с посудой. На ухабах горшки знай свое тренькают. Только кому нынче посуда нужна?

Прислонившись спиной к забору, вытянув ноги, сидела баба. Глянул на нее Артамошка, лицо у бабы водянистое, ноги распухли и дышит еле-еле. По всему видать, не жилец.

Едва бабу миновал и за угол свернул, — в пыли парнишка мертвый распростерся. Прохожим дела нет до покойника. Кому надо, заберут, схоронят. По Москве телеги, что мертвецов собирают, часто ездят.

Обошел Артамон парнишку — и ни жалости у него, ни печали. Подумал об этом, ужаснулся. Ужли звереет человек в голодный год?

Толпа таких же бездомных, как и Артамошка, вынесла его на торговую площадь. В охотных рядах людно, едва пробраться. К бабам с пирожками и вовсе не протолкнуться. Да Артамону и без пользы. В кармане у него всего и богатства, что единая денежка, а за пирожок копейку ломят. В прошлые лета, когда не было голода, за этакие деньги пяток пирожков — бери не хочу.

Потоптался Акинфиев у лавки, где стрелецкий десятник торговал кусками старого желтого сала, порезанного четвертинками, сглотнул слюну. Стрелец покосился на Артамона, прогнал:

— Коли есть за что купить, бери, а нет — отойди, не засти.

И уже вслед Артамошке проворчал:

— Шляются, того и гляди, сопрут.

Еще дальше, за лавкой оружейника, другой стрелец капустой квашеной торг вел. Артамону без удивления. Хоть стрелецкая служба и воинская, а стрельцы народ хозяйственный, мастеровой, и им самим царем дозволено торг вести. С того живут.

Купец из иноземцев с головы до ног обвесился собольими шкурками — волок с торга. Видать, закупил в полцены. Рад голоду на Руси. Пушнина нынче дешевая, а уж воск и пенька — и слов нет, задаром.

Там, где пирожками торговали, зашумели, баба визжит, словно режут ее. Артамошка ничего не разберет. Спросил у проходившего парня:

— Чего там?

— А-а, — отмахнулся тот. — Ктой-то пирожок купил, думал, с мясом, а ен с кошатинкой. На зуб коготь попал. Вот и орет. Он слово, а баба ему ответно десять.

Башмачник, подперев плечом шест с товаром, вмешался в разговор:

— Эвона! Надысь я миску холодца на пару сапог выменял. Принес домой, есть начали, а там крысиный хвост.

Достал Артамон деньгу, повертел в руке, спросил, ни к кому не обращаясь:

— Ну-ка, кто так умеет, едрен-корень?

И, положив деньгу на ладонь, зажал в кулак. Потом разжал, нет деньги. Снова сжал и разжал, есть деньга. Вокруг народ стал собираться, просят:

— Ну-к, повтори!

Показал Артамошка еще, удивил люд. Будто кладет деньгу в рот, все видят, проглотит ее, руки всем покажет, смотрите, мол, нет у меня деньги, в животе она, и тут же хлопнет ладонь об ладонь, и вот она, деньга.

Зубоскалит народ, и голод не голод, за смехом о еде забылось.

Тут какой-то тщедушный монашек продрался к Артамону, за рукав схватил, заверещал:

— Тать он, люди! Кличьте пристава!

Хихикнул злорадно:

— Как лета миновали, так мыслишь, не узнать тебя? Нет, Артамон Акинфиев, глаз у меня вострый!

Толпа заволновалась:

— Вот те и ловок!

— Может, ошибаешься, монах?

Сапожник, позабыв про товар, наперед подался:

— Сказывай, кого убил?

— Крестьян он в нашем Иосифо-Волоцком монастыре на смуту подбивал, — верещал монах.

— Эко, — удивился сапожник, — какой же он тать?

Толпа закричала, зашикала:

— На вас, гривастых, работать не хотел и других наущал, то и правильно. Вам бы самим землю пахать, а не дожидаться, когда мужики готовое в ваши закрома засыпят.

Вырвался Артамошка, нырнул в народ. Монах охнул, кинулся за ним, но толпа сомкнулась, хохочет:

— Лови его теперя, чернец!

— В рясе не запутайся!

Какой-то молодец заложил два пальца в рот, свистнул протяжно:

— Де-ержи!

Толпа расходилась медленно, потешаясь над незадачливым монахом.

Выбрался Акинфиев из Охотных рядов, на Лубянке оказался. Здесь ко всему щепным товаром торг ведут. Повертелся Артамошка возле толстой бабы с калачами, сглотнул слюну, даже рукой за калач взялся, но баба такой крик подняла — еле ноги унес.

К обеду попал Артамон в Кузнецкую слободу. Утомился, в ногах нет силы, от голода мутит. Остановился возле первой кузницы, оперся плечом на косяк двери.

Кузница по самую крышу в землю вросла, дерном крыта, а мастер, не поймешь, старый ли, средних лет, кривой, один глаз кожаной повязкой закрыт, посмотрел на Артамошку, ничего не сказал, своим делом продолжал заниматься.

Присел Артамон. Сколько времени прошло, не помнил, только очнулся, когда кузнец толкнул его:

— Вставай, парень!

Поднял глаза Артамошка, у кузнеца на наковальне лепешка и луковица. Разломил лепешку пополам, луковицу разрезал, протянул Артамону:

— Ешь!

И больше ни слова не вымолвил до самого вечера. Только когда стемнело и время настало кузницу закрывать, сказал:

— Коль жить негде, здесь ночуй.

* * *

Кузнец Демид был немногословен. Приглянулся ему Артамошка, приютил.

«Изголодался», — думал Демид, вспомнив, как жадно ел Артамон ржаную, пополам с соломой, лепешку.

Лежал Демид на лавке, и сон его не брал, хоть время давно за полночь перекатило.

Блеклый свет луны не пробивается через затянутое бычьим пузырем оконце, и в избе мрак. Единственный глаз Демида, привыкший к темноте, смутно различал балку под соломенной крышей. Чуть в стороне дыра для дыма. По-черному топилась изба.

Когда Демиду удавалось добыть немного муки, он надергивал из-под стрехи прелой соломы, тер в порошок и добавлял в муку. Все же надольше хватало. А время такое настало — день ото дня все голодней и голодней. Только и спасение Демиду — замки искусные делать. Мастерил такой хитрости, ключа к нему не подобрать. Бояре и князья Демидовы заказчики. Им есть что запирать. Когда кузнец ставил замки на боярских амбарах и житницах, то видел там столько съестного, что хватило бы прокормить не одну сотню голодных.

Демид встал, ковшиком почерпнул из бадейки воды, тут же, отвернувшись в угол, промыл вытекший глаз, надел повязку и, толкнув ногой дверь, вышел во двор.

Светало. Едва зарозовело на востоке. На подворье князя Шуйского стучал в колотушку сторож, лениво лаяли псы.

Поднял голову Демид. Рваные тучи на небе. Видать, скоро быть снегу. Вздохнул Демид, сказал сам себе:

— Эхма, перезимовать бы!

Кузницу открывать было рано, и Демид присел на пенек под старым тополем. Нынешним летом не помнит Демид, чтобы дерево шелестело сочной листвой. Поправив повязку, кузнец перетянул тесьму на волосах. На ум пришло оброненное бабкой-знахаркой: «Теперь тебе, Демидка, через одно око полсвета видеть».

Правду сказывала старая, одно око — не два. Не забыть ему тот день, как окривел. Три лета назад это случилось. Накануне умер царь Федор. Бояре и попы порешили возвести на царство боярина Годунова. Он-де шурин царский. А Борис Годунов, по всему видать, цену себе набивал, в монастырь к сестре Ирине уехал, выжидал, когда его попросят.

В феврале-снежнике выгнали приставы народ к стенам Новодевичьего монастыря, велели голосить, кричать Бориса на царство. Да еще чтоб люд притом слезы источал. Те же, кто плакать не горазд, слюной щеки мазали. А ежели кто того не исполнял, приставы палками поучали.

На Демидову беду, рядом с ним пристав оказался. Почудилось ли то ему иль на самом деле кузнец не очень рот раскрывал и ретивость не выказывал, ну и перетянул пристав Демида плеткой. На беду, удар по оку пришелся, вытек глаз, и окривел кузнец.

* * *

В ту же ночь не спалось и князю Василию Шуйскому. Не голод тревожил его. Что князю! Хлеба да иных припасов у него вдоволь, а коль холопы с крестьянами мрут, так впервой ли? Бог даст, настанет час, уродит земля, расплодятся смерды.

Иное не дает покоя князю Василию. Три лета всего сидит на царстве Борис, а вона как круто забрал. Хотя что и говорить, разве до царства иным был? Почитай, со смерти Грозного Бориска всю власть в России на себя принял. Безвольный государь Федор только числился на царстве.

Поворотился Шуйский на бок, жалобно скрипнуло дерево. Князь Василий поморщился: «Надобно плотникам наказать иное ложе смастерить».

Опять мысль к прежнему воротилась… А род Годуновых ничем не примечательный, неровня Шуйским. Шуйские от Рюрика тянутся, Годуновы от татарских мурз пошли. Начало их не дальше княжения Калиты.

Сам-то Бориска при царе Грозном женился на дочери первого опричника Малюты Скуратова. А когда же Борисова сестра Ирина вышла замуж за царевича Федора, тут совсем Годунов в милость к царю Ивану Васильевичу попал. И стоило умереть Грозному, как царица Ирина без труда уговорила мужа, чтобы тот Борису все заботы о государстве передал. Федору в радость. Позабыв о царском сане, он, знай себе, шлялся по церквам, юродствовал да в колокола вызванивал. Вона и дозвонился, что худосочный боярин Бориска Годунов после Федоровой смерти на царстве оказался. Куда было углядеть Федору с его скудным умишком, как Борис загодя, еще при живом царе, власть к рукам прибирал. Бояр и князей, кто его руку не держал, от царя отстранил. На патриаршество российское своего человека возвел. За то патриарх Иов Борису верой-правдой служит. А раз Иов, то и вся церковь.

Кому-кому, а Шуйскому доподлинно все известно. Разве не Шуйские тайно подбивали против Годунова московский люд?

Торговые мужи взбунтовались против Бориса еще пять лет назад. Тогда сторонники Годунова едва отсиделись за кремлевскими стенами. Кабы не стрелецкие приказы, подавившие мятеж, быть бы сейчас Шуйским на царстве.

Князь Василий приподнял голову. Луна ярко светила сквозь заморские стекольца окон. Шуйский потер волосатую грудь. Усмехнулся. На голове эвона плешь какая, в бороде тоже перечесть можно волос, а там, где не надобно, сколь выросло.

Василий Иванович неказист и роста малого, от худобы горбится, а на морщинистом лице непомерно длинный нос.

Шуйский зевнул, перекрестился. Вспомнил, как посылал его Борис по делу царевича Димитрия, малолетнего сына Ивана Грозного от седьмой жены. Тогда Василий, воротившись из Углича в Москву, показал на следствии так, как того желал Годунов, дескать, царевич Димитрий зарезался сам, по нечаянности. А уж один Бог ведает, как хотелось Шуйскому сказать иное: зарезали, мол, Димитрия люди Бориса. Но князь Василий испугался. Знал, царь Федор не поверит ему и сошлет его, а еще того хуже, живота лишат.

Откинув теплое одеяло, Шуйский всунул тонкие жилистые ноги в растоптанные валенки, прошелся по опочивальне. В покоях тишина. Днем тоже не шумно в княжеских хоромах.

Под пятый десяток князю Василию, а до сих пор не женился. Полон двор холопок, выбирай любую. Седни одна, завтра другая. А Годунов и рад, что нет жены у Шуйского, не раз говаривал: «Зачем тебе семья, князь Василий, еще успеется».

Остановился Шуйский в углу, увешанном иконами. На золотых цепях висит лампада, тлеет блекло, освещая большие, строгие глаза Спасителя. Василий перекрестился. Припомнил, как избирали на царство Годунова. С Шуйским тогда даже хворь приключилась. Видано ли, на царство не родовитого князя сажать, а потомка ордынских мурз?

Снова князь Василий идет к ложу, умащивается, кряхтит.

Свое недовольство Борисом Шуйский таил, вслух не высказывал. Ране, бывало, соберутся Черкасские, Голицыны да еще Романовы, посудачат, посетуют. Они, как и Шуйский, на Годунова в обиде превеликой. Особенно Романовы. У этих род многочисленный: тут и Шереметевы, и Колычевы… Романовы, почитай, с царями кровью связаны. Не от того ль Борис замыслил Романовых извести? Братьев Александра, Василия и Михаила в ссылку отвезли да там удавили, а четвертого брата, Федора Никитича, с женой в монахи постригли. Теперь Федор Филаретом именуется. А детей их в Белоозеро отвезли, на малолетство не поглядели. Тяжко! Изводит Годунов древние роды. Неспроста. Не только сам на царстве сидеть хочет, но и сыну своему Федору дорогу расчищает.

Взгляд Василия скользит по золотым окладам икон, натыкается на Спасителя. Темные очи Бога недвижимы, напоминают князю глаза патриарха Иова.

Иов… Его стараниями уселся Бориска на царство.

Когда умер Федор, Иов намерился царицу Ирину возвести на престол, да та отреклась, в монастырь ушла. Тут Иов с ближними Годуновым боярами на Борисе выбор остановили.

Мысли Шуйского резко оборвались. Он заметил, что сторож во дворе перестал выбивать в колотушку. Князь Василий приподнял голову. Так и есть. Подождал немного. Не стучит. Удивился. Едва рот раскрыл позвать спавшего за дверью верхнего холопа, чтоб тот сбегал, узнал, как ударила колотушка, застучала весело.

Опустился Шуйский на мягкие подушки, думы к прежнему воротились: а Борис хитер, сразу не пожелал престол рюриковский занять, в монастырской келье отсиживался. Иову и боярам, уговаривавшим его, сказывал: «Коли изберут меня Земским собором, тогда и возьму ношу тяжкую, уступлю гласу народа».

И дождался-таки.

Князь Василий усмехнулся иронически, думает: «Ха, собор Земский! Собрали спешно, не собор, смех. Чать, заране Иов все предрешил. Небось никого иного, кроме Бориса, и не выкрикнул. Уж коли по чести, то собору бы его, Шуйского, избирать, либо кого из Романовых, аль Черкасского. А то едва Иов Годунова назвал, так и завопили с ним зодно…» Он, князь Василий Иванович Шуйский, на соборе за Годунова тоже голос подавал. По-иному и не мог. Воспротивься он тогда, вымолви слово поперек, Борису донесли б, и гнил бы нынче князь Василий где-то в Белоозере, а то и того хуже.

Годунов неспроста ждал Земского собора. Разве то от Шуйского и других тайна? Захотел Бориска, чтоб царство отныне родом Годуновых продолжалось. Теперь в закон возведено, после Бориса престолом сын его Федор наследовать должен.

— Эх-хе-хе! — вздохнул Шуйский и вслух произнес: — Сколь веков сидели именитые Рюриковичи, первые на Руси люди. А теперь роду худосочных уступили.

* * *

Демид открыл широкие двустворчатые двери кузницы, и утренний свет выхватил из темени затухший горн и висящие над ним старые, покрытые сажей и пылью мехи с длинными деревянными ручками. Посреди кузницы на торцом поставленной дубовой колоде — наковальня. Тут же на растрескавшейся от суши земле валялся молот. У черной закопченной стены с нитями паутины свалены куски железа. Под крышей — полка с разными инструментами.

В углу, подложив под себя матицу из рогожки, спал Артамошка. Заслышав скрип отворяемой двери, поднялся.

Переступив порог, Демид взял бадейку, сделанную из дубовых клепок, кинул Артамону коротко:

— Разожги горно.

Вышел из кузницы, постоял, словно что-то обдумывая, потом направился к колодцу.

Идти недалеко. Колодец посреди улицы. Вырыли его, когда Демид был еще мальчишкой. Рыли миром, сообща. Бревенчатый сруб поставили и журавль. На одном конце его привязали тяжелый булыжник, на другом — длинный шест для бадьи.

Колодец чистили ежегодно, а сруб Демид и не помнит, когда меняли. От времени бревна почернели, покрылись мхом. Бадейка на шесте тоже от воды и времени темная, тяжелая.

Издали Демид увидел у колодца двух баб. Та, что погрузней и повыше ростом, жена оружейника Николы, вторая — маленькая, щуплая, Агриппина, сестра кузнеца Ивана.

Подойдя ближе, Демид услышал, как жена Николы громко говорила:

— Седни ночью, слыхала, у Шуйского-князя на подворье тати шалили, амбар очистили.

Агриппина на язык смелая, стрельнув по Демиду глазами, ответила бойко:

— У Шуйского, поди, не один амбар всякого добра, не пропадет!

Легко подхватив бадейку, заспешила к своей избе. За ней следом пошла и Николина жена. Кузнец сказал — сам себе вслух:

— Голод, он что хошь заставит проделать. Видать, отчаянные те молодцы, что в князевом амбаре погостили.

Перебирая большими мозолистыми руками шест, Демид опустил бадейку в колодец. Она хлюпнулась, потонула. Кузнец заглянул в глубину. Внизу в блеске воды отражался кто-то чужой. Волосы взлохмаченные, голова — что котел. Демид по-мальчишески вскрикнул:

— Ого-го!

Снизу глухо ответило:

— Го-го!

Опомнился кузнец, оглянулся. Нут-ко, подслушает кто, как он ребячится. Но нет, у колодца никого, кроме него, не было.

Рассмеялся Демид, вот дела: уж сам себя не признает. Вытащил бадейку, перелил в свою и, легко подняв, направился к кузнице.

Из двери чадило. Склонившись над печью, Артамон разжигал угли. Демид поставил бадью, промолвил:

— Дуй шибче, Артамон.

И взялся за ручки мехов, качнул.

Весело чмыхнули мехи, синим огнем полыхнули угли, загудело в горне. А Демид Артамошке шумит:

— Чует душа, покличут нас с тобой к Шуйскому на амбары замки навешивать. Раньше набивался к нему, он сказывал: «Нам не надобно, у нас сторожа». Седни мы, Артамон, сын Акинфиев, хлебушко заработаем!

* * *

На заре Шуйский забылся во сне. Повернулся на спину, бороденку кверху задрал и захрапел. По всем хоромам слышно — спит князь.

Сладкий сон снился Василию. Входит он в Грановитую палату на думу. По лавкам вдоль стен князья и бояре расселись, а его, Шуйского, место, что меж Романовыми и Черкасскими, Годунов занял.

Приостановился Василий в недоумении, но тут бояре проворные подскочили, бережно подхватили Шуйского под ручки, повели к возвышению, где кресло царское, усаживают на государево место, приговаривают: «Царь наш, Василий Иванович».

А князья с боярами ему поясные поклоны отвешивают…

Что б еще увидел Шуйский, кто знает, кабы не разбудил его старый дворский из служилых дворян.

Продрал глаза князь Василий, зло его разобрало: «Эко, сон какой нарушил!» Спросил в сердцах:

— Почто беспокоил, аль погодить не мог?

Тут только рассмотрел, что лицо у дворского белее мела, а руки трясутся.

— Батюшка князь, грабеж!

Откинул Шуйский одеяло, вскочил, дворского за бороду ухватил:

— Что пограбили?

— Тати амбарушко дальний очистили.

И еще больше задрожал.

— А сторож, сторож куда глядел?

— Повязали и сторожа, и воротного.

— По-вя-за-ли! — плюнул Шуйский. — Погодь, порты натяну, самолично погляжу.

Испуганная челядь старалась не попадаться разгневанному князю на глаза. Шуйский торопливо пересек двор. У открытого амбара не задержался, вошел внутрь. Пахло пылью, сухим зерном.

Князь Василий остановился у закрома, спросил:

— Сколь взято?

Дворский за спиной ответил поспешно:

— Мер тридцать ржи да кадку сала.

— Кузнеца Демидку покличь ко мне. Вот только помолюсь да поем — и веди.

Вышел из амбара, сказал на ходу!

— Сторожа и воротного на конюшню. Сечь смертным боем, дабы другим неповадно было и княжью службу несли исправно.

* * *

Демид к работе приступить не успел, прибежал холоп Шуйского, стал у двери, перевел дух:

— Князь Василий Иванович кликать велел.

Кузнец руки о тряпицу вытер, подморгнул Артамошке:

— Чья правда?

Холопу же ответил:

— Скажи князю, приду.

Убежал холоп, а Демид снял кожаный фартук, повесил на колок, направился вслед за холопом.

Шуйский трапезовал один. Кузнец с порога степенно поклонился. Знай, мол, не холоп и не челядин я.

На столе пред князем блюдо с мясом, глиняная миска с квашеной капустой, другая — с репой. Посреди стола гора калачей.

Демид сглотнул слюну, мелькнула мысль: «Сытно живут князья…»

Шуйский грыз гусиное крыло, прихлебывая молоком из большой корчаги. На кузнеца посмотрел хмуро:

— Чать, знаешь, зачем зван? — и смачно отрыгнул.

— Догадываюсь, князь. Слыхал, у тебя тати пошалили.

— Коли известно, то и затевать разговоры нечего, а приступай к делу. Замки на амбары навесить надобно, да не простые, а зело хитрые, чтоб ни одному татю не открыть. За то я три короба мучицы отсыплю да еще сала четвертинку сверх того. Ну, ну, ступай с Богом.

* * *

Муки хватило ненадолго, и снова голодно Демиду и Артамошке. Худо жить, и работы нет.

Днями бродил Артамон по городу в надежде пристроиться к делу, но куда там, вон сколь люда в Москву со всей русской земли сошлось. Те, кому посчастливилось, в артель сколотились, на Торговой площади, ее все более Красной прозывали, настил бревенчатый подновляют.

Тут же, на площади, в огромном котле две стряпухи варят мастеровым щи. Едва артельщики на обед расселись, за ложки взялись, как к котлу хлынула толпа голодных. Мастеровые за еду в драку кинулись. На подмогу артельным из Кремля набежали стрельцы, начали люд теснить, тех, кто не отходил, бердышами насмерть рубили.

Закричал народ, побежал с площади. Артамошка не упомнил, как в Охотных рядах очутился. Перевел дух. Вот те и насытили! Насилу ноги уволок.

А народ на торгу волнуется:

— Царю челом бить! Жаловаться на стрелецкое самоуправство!

— Как же, там тебя ждут!

— Аль стрельцы не государево войско?

— Давай, поспешай к Борису, он тебе еще добавить велит!

— Поделом, чего в Москву явились? Аль без вас тут нищих не хватало? — задирались стоявшие особняком служилые дворяне.

Старуха с клюкой, в рванье, грозила под носом здорового детины крючковатым пальцем:

— С мое бы тебе, иное закукарекаешь! Эка морда!

— Ништо! Доберемся до них. Таких собак на осине вешать! — заломив шапку, кричал в толпе лихой мужик.

— Эй, кого ты, смутьян, вешать вознамерился? — Оттолкнув старуху, к мужику кинулся здоровый детина. — Пристава кличьте!

Народ детину оттеснил.

— Убирайся подобру!

И снова драка.

Расходились окровавленные, побитые. В драке о еде забыли.

Артамону Акинфиеву лихой мужик приглянулся — подался за ним. Тот по торгу петлял, словом то с одним, то с другим перекидывался. Приметил Артамошку:

— Чего следом ходишь, аль привязан?

Мужик худой, загорелей, борода смоляная, а глаза лукавые, щурятся, жгут Артамона насквозь.

— Любопытно мне. — Артамошка ответно усмехнулся. — Гадаю, что за человек ты, едрен-корень.

— Катись. — Мужик незлобно ругнулся. — Уж не твои ль приятели на меня накинулись?

— Возьми их себе, — озлился Артамон.

— Ладно, не серчай. Вижу сокола по полету. — Протянул Артамошке руку: — Держи, товарищем будешь. Звать-то как? Меня Хлопком кличут.

И, отступив на шаг, смерил Артамошку с ног до головы взглядом, тряхнул кудрями.

— Нравишься ты мне. А не взять ли тебя с собой? — Лукавые глаза прищурены, смеются.

Артамошка не понял, серьезно ли говорил Хлопко аль потешался над ним. Пригляделся повнимательней. Нет, мужик только с виду шутит, а на деле серьезно речь ведет. Спросил:

— Куда зовешь, едрен-корень?

— Много знать будешь, скоро состаришься. Ежели согласен, сказывай, не хошь — не пытай.

— Да ты мужик с норовом, — осерчал Артамон. — Как же мне давать слово, коль не ведаю, на что зовешь?

— Любопытствуешь? Слушай! Неподалеку поджидают меня товарищи. Коль желаешь, ходи за мной, нет — не прогневаюсь. Москва велика.

— А мне на Москве терять нечего, как появился здесь, так и уйду.

— К нам пристанешь, не пожалеешь, — сказал Хлопко. — Мы дружные, друг дружку в обиду не даем.

Покинули торг, шли, переговариваясь.

— Скажи мне, Хлопко, мужик бывалый, отчего неустройство на Руси?

Тот брови поднял, спросил удивленно:

— Аль сам не ведаешь? По боярской вине холопы бездомные бродят.

Повременив малость, снова сказал:

— У нас с тобой, Артамон Акинфиев, одна доля, ватага моя хоть не велика, но и не мала, кой-кому страху нагоним. Только одно не порешили: кое-кто из-под Москвы не желает трогаться, иные же на окрайну тянут — там не так голодно.

— А сам-то как, едрен-корень? — спросил Артамон.

— По мне, Артамошка, сподручней здесь оставаться. Я ватагу сколачивал не для того, чтобы, пузо набивши, подставить его светилу. У меня с боярами счеты. Будя, походил я у них в холопах, нынче вольной жизни изведал и атаманить желаю лихо.

— Так, значит, никуда не подашься?

Хлопко руками повел:

— Как товарищи.

— А ежли на окрайну потянут?

— Будь по-ихнему, однако в сытном краю не засижусь. Перебуду малость и с ватагой сызнова к Москве двинусь. — И притопнул лаптем. — Гулять, Артамошка, так не по-малому, вона сколь люда обиженного. Есть с кем нагнать страху на бояр. Сбудется и наш час.

— Ай да мужик! — воскликнул Артамон. — Пойду за тобой, куда покличешь!

* * *

На Покров припорошил землю первый снег, но продержался недолго. Днем отпустило, растаяло, и до конца октября тепло не уступало морозам.

Улетели последние журавли, потянулись клином в дальние южные края, где никогда не бывает холодов и, по рассказам купцов из тех земель, приезжавших в Москву до моровых лет, всегда греет солнце и зеленеют деревья, а крестьяне убирают урожай дважды в год.

Демид слышал об этих странах, но представить, какие они, не мог. Да и как это умом понять, когда все время лето, лето…

Чудно! Без зимы, без трескучих морозов живут люди. И неинтересно. Вот как назябнешься за зиму — весеннему дню, как дите малое, радуешься.

После Покрова Демид нарубил дров, сложил поленницу. В лесу, подступавшем к самой Москве, по сырым местам собрал мха, законопатил щели в избе. Не будет студено. Голодному мороз вдвойне опасен, Демид это знал. Зимой бездомный люд и моровой боится, и холода…

Вспоминал кузнец Артамошку. Хоть и мало пожил у него, но Демид привык к нему. Куда ушел? Переждал бы до весны. Так нет, потянуло доли своей поискать.

Чтоб руки по делу не скучали, хоть и работы нет, Демид кузницу открыл, горна не разжигая, по наковальне стукнул раз-другой молотком, прислушался. Нет, не веселый звон. На душе горько, и в животе пусто…

К ноябрю-грудню повалили снега, огородили Москву сугробами, завьюжило буранами, замело дороги. В прежние лета ноябрь на Москве шумел большим торгом. Со всех слобод и посадов сходился люд. Ремесленных дел умельцы и купцы всяк своим товаром похвалялись. Но на вторую моровую зиму вконец захирел торг. Не приехали в Москву иноземные гости. По голодной стране от разбойного люда и государева охрана не спасенье. Да и откуда быть безопасности, когда первые разбойники — бояре со своей челядью. Ограбят купеческий караван — и ищи на них управу.

В воскресный день вышел Демид на Лубянскую площадь. Лавки купцов почти все закрыты; не кричат, зазывая покупателя, бойкие торговки, не шумит, не кружит люд по торговым рядам.

Положил кузнец на утоптанный снег свои изделия, замки да дверные навесы, простоял до полудня, никто и не спросил. Лишь один мужик, опухший, кожа на синих руках потрескалась, задержался возле Демидова товара, горько посетовал:

— Зря ты, кузнец, старался, чего замыкать?

Демиду и самому это известно, да охота продать. Собрал кузнец замки, побрел домой.

* * *

Громоздкие крытые сани въехали в распахнутые настежь ворота, остановились у высокого резного крыльца. Проворный холоп выскочил навстречу, отворил дверцу, откинул меховую полость. Князь Василий Васильевич Голицын, кряхтя, выбрался на утоптанный снег, размял затекшие ноги.

Князю под сорок. Сухопарый, нос крючковатый, бородка в первой седине. Из-под бровей зыркнул по подворью Шуйского. Неистовствуют на цепи псы, снует челядь. От поварни к дому и от дому к конюшням и амбарам снег отброшен.

На ступеньках Голицын не задержался. В темных сенях пристукнул нога об ногу, оббил валенки, переступил через порог в хоромы:

— Дома ль князь?

— Тута. — Холоп придурковато осклабился.

Помог ему снять шубу, принял высокую соболью шапку.

Голицын ударил его по лбу скрюченным пальцем:

— Чего скалишься? — И пошел в горницу.

А Шуйский уже спешил к нему из горницы. Руки раскинул, приговаривает:

— Уважил, князь Василь Василич, зело уважил, почтил.

— Мимо едучи, князь Василий Иванович, заглянул… Кобели у тебя лютые, опасался из саней вылезать.

— Э-э! — отмахнулся Шуйский. — Брешут, и не боле. Ноне тати в амбар забрались, ни одна не тявкнула.

— Видать, не чужие, свои шалили.

— Тако же и я мыслю, князь Василь Василич. Однако сколь ни пытал сторожа и воротного, молчат.

— Под батогами признаются.

— Да уж как бил! Воротный и поныне не поднимается, а сторожа насмерть засекли.

— Упрямцы.

— Истинно так.

Сели рядышком на лавку. Шуйский ладони на колени положил, выжидает, о чем гость речь поведет. А тот бороденку теребит, покашливает. Наконец вымолвил:

— Холопий бунт вовсю разыгрался, князь Василий Иванович. Тати пешими и конными ватагами разбои чинят.

— За грехи наши, князь Василь Василич, зело карает нас Всевышний. — Шуйский подкатил глаза под лоб, вздохнул.

— Бог-то Бог, князь Василий Иванович, да плох наш царь Борис. Эвона, когда слух о разбойниках Москвы достиг, надобно было стрельцов слать, войско, чтоб татей с самого начала давить. Ан нет, упустили. Ныне разбойники вотчины жгут, воевод да бояр казнят.

Голицын замолчал. Шуйский глазки потер, кивнул согласно:

— Верные слова твои. Коли б у нас царь как царь был, а то так, боярин худородный. Одначе ловок. Басманов Петр с товарищами вокруг Годуновых увиваются. Всяк норовит перед Борисом выслужиться. — И неожиданно речь круто повернул: — При какой надобности ты меня, князь Василь Василич, видывать пожелал, уж не поплакаться ль?

— И о том не со всяким, — сказал Голицын. — Устал я под Бориской хаживать.

— Ты ль один, — проговорил скорбно Шуйский. — Все мы, именитые да родовитые, страдаем. Вена боярин Федор Никитич Романов и от имени своего отлучен, иноком Филаретом в Антониево-Сийском монастыре проживает. А Бельский с Черкасским?

— Истину глаголешь, князь Василий Иванович.

— Припугнуть бы Годуновых. Зело вознеслись не по чину.

— Ахти, — встрепенулся Голицын, — ужли и тебе отписал чего Романов?

— О чем ты? — поднял брови Шуйский.

— Да уж так.

— Не егози, князь Василь Василич. Ляпнул аз, говори и буки. Меня ль таишься?

— Спаси Бог, по краю ходим, как бы не сорваться. — И наклонился к Шуйскому, зашептал: — Намедни получил я с верным человеком письмо из Антониево-Сийского монастыря от инока Филарета. Отписывает он, чтоб мы на самозванца расчет держали.

— Зело мудр Филарет. Поди, не запамятовал ты, князь Василь Василич, как позапрошлым летом прокатилась молвишка о живом царевиче Димитрии?

— Как забыл? Помню. Тогда весь род годуновский в трясучке било. Да молва та стихла. — Голицын задышал в самое ухо Шуйскому. — Инок Филарет меж строк упоминает, есть-де на примете у него человек, обличьем истинный царевич Димитрий. — И Голицын сам пугается сказанного, крестится. — Свят, свят! Избави, услышит кто!

— Не бойсь, князь Василь Василич, — успокаивает его Шуйский. — Чать, вдвоем мы, чего опасаешься. Не станешь же сам на себя поклеп возводить?

Голицын помолчал недолго, потом спросил:

— Ты, князь Василий Иванович, дознание в Угличе вел и ответствуй по чести, веришь ли, что царевич Димитрий сам по себе, играя в тычку, на нож напоролся? А, вот оно! Не знаешь, как и сказывать. Может, и верны слухи, что по Годунову наущению зарезали Димитрия?

Голицын прищурился. Шуйский глазки ладошкой прикрыл, качнул головой:

— Один Бог ведает, князь Василь Василич, как то случилось. Но показания мои, царю Федору даденные, не по душе, а по принуждению были. Годунов надо мной тяготел, сам знаешь.

— Знаю! Одначе боюсь замысленного Романовым. А тут ты, князь Шуйский, с иноком Филаретом в одну дуду.

— Зело боязно, сказываешь? А коли нас Годунов поодиночке под корень срубит?

— Это верно, — согласился Голицын.

— Помысли, князь Василь Василич, что станется, когда возродим мы слушок: «Жив-де царевич Димитрий. Незаконно Борис царствует…» Годунов не на троне, на угольях сидеть будет.

— Кто примет на себя имя царевича? — вперился в Шуйского Голицын.

Тот усмехнулся.

— Не таи, князь Василь Василич, на кого указал Романов?

— Откроюсь, князь Василий Иванович. Видел я того, кого хотим наречь царевичем Димитрием… Лета четыре назад у князя Черкасского на пиру приметил. Ни лицом, ни осанкой, ничем он не вышел, но ума ясного и обличьем ни дать ни взять покойный царевич Димитрий. Спросил я у Ивана Борисовича, кто такой сей человек, он и ответствовал: «Мой служилый дворянин именем Гришка Отрепьев. Ране он у Романовых служил…»

Голицын встал.

— Ну, князь Василий Иванович, пора и честь знать, засиделся я у тебя.

Шуйский проводил гостя до саней, дождался, пока тот выехал со двора, вернулся в хоромы довольный. «Не возрадуется Бориска слуху о живом царевиче. А поди разузнай, от какого впервой слово о Димитрии выпущено, откуда молва выпорхнула. Коли же начнет она гулять, то вовек не остановить ее. Из Москвы по всей земле русской покатится…» И Шуйский потер ладони.

* * *

Еще и за половину зимы не перевалило, к голоду холера примешалась. Одна беда в одиночку не ходит.

По Москве молва страшная, люди людей едят.

У Демида вторую неделю в избе пусто. Крышу и ту до дыр оголил. Солому на пыль перетирал, пек лепешки. Живот пучило, криком кричал. Отощал кузнец, из стороны в сторону его качает, ноги не держат, в глазах темень.

На Крещение не выдержал, пошел к князю Шуйскому. Идти всего через дорогу, но Демиду путь дальним кажется. Холод в рваную шубейку лезет, по коже продирает. Кузнец одной рукой полы шубейки придерживает, другой заячью шапку…

Время к вечеру, и мороз забирает. А в хоромах Шуйского будто и зимы не было. Пообедал князь Василий Иванович, от сытной еды разморило. Отвалился от стола, лег на лавку. Прислушался. За резными оконцами вьюга выла, бесилась, а в печах огонь гудел, весело стреляли березовые дрова.

Зевнул князь Василий, перекрестил рот. В горницу заглянул холоп.

— Че те?

Холоп ухмыльнулся:

— Демидка-кузнец просится.

Шуйский поморщился:

— Впусти!

Демид едва порог переступил, шапку под мышку, поклон отвесил:

— Смилуйся, князь Василий Иванович, одолжи мучицы до новины, отработаю.

Говорил кузнец, а у самого от духмяных хлебов и иных съестных запахов, какие по княжьим хоромам плавали, голова шла кругом.

— Мне бы до весны дотянуть, князь Василий Иванович…

Приподнялся Шуйский.

— Ты, Демидка, ненароком умом не тронулся? Нет у меня муки! И с какой стати давать? Коли начну я каждому нищему благодеяние оказывать, сам с сумой пойду. Нет уж!

И позвал холопа. Тот в дверь влетел — глаза собачьи, ждет, зачем покликал.

— Укажи Демиду ворота! — махнул рукой Шуйский и снова улегся на лавку.

Обидно стало Демиду. Вышел на улицу, постоял. Слышал, как за спиной воротный захлопнул калитку. Загремел запором. Сделал Демид шаг, другой. Налетел ветер, порывистый, сильный, толкнул кузнеца. Не устоял он, качнулся, упал. В голове звон, будто кто молотом по наковальне бьет. Попытался Демид подняться, сил нет. Шапка с головы скатилась, погнал ее ветер вдоль улицы. Во рту у кузнеца жар. Хватил губами снег, пожевал.

А метель выла, мела, но Демиду совсем не было холодно. Казалось ему, что он в теплой избе и горит огонь в печи. Есть кузнецу совсем неохота. Закрыл Демид глаза, забылся. Так, не приходя в себя, и смерть принял.

 

Глава 2

В дворцовых покоях. Немецкая слобода. И под Москвой неспокойно от разбоев. В Антониево-Сийском монастыре. Купец Витт плывет в Ганзу. Государевы тревоги. Витт едет в Краков. О чем писал Голицын Сапеге.

Еще укрывали землю снега и держались ночами морозы, а князь Шуйский начал готовиться к весне. Послал за кузнецом Демидом, надобность появилась возок оковать. Холоп смотался мигом, сообщил, в избе у кузнеца один ветер гуляет, а сосед сказывает, исчез Демидка с самого Крещенья.

Шуйский крякнул, потер затылок:

— Коли б внял я его речам да дал муки, с кого нынче спрос? — И тут же велел сыскать другого кузнеца.

А весна наступила дружная. Враз сошли снега, оголилась, запаровала земля. Закончилась вторая голодная зима. Люди радовались весне. Она несла с собой жизнь, надежду. Стаявшие сугробы нередко открывали окоченевших. Сколь пролежали они под снегом?

Уличанские старосты выгоняли народ на расчистку улиц. Стрелецкие команды по указке приставов жгли пустые избы, огнем выжигали холеру.

С первыми теплыми дождями зазеленело все. Лопнули, раскрылись клейкие почки на деревьях, обнажили нежную листву.

Крестьяне ворочались в деревни; бояре разыскивали беглых, жаловались на мелкопоместных дворян, что те в голодные годы приняли к себе их холопов. Судились. В Холопьем приказе не успевали разбирать боярские и дворянские жалобы.

Монастыри и бояре давали крестьянам зерно с половины будущего крестьянского урожая.

Ощетинилась земля яровыми всходами, радовала душу.

Из жарких стран прилетели птицы. Обсядут деревья, гомонят. Веселым свистом заливаются по утрам скворцы.

Удивлялся народ: в прошлые моровые года птица в городе была редким гостем. Говорили: «Птица — тварь Божья, она чует, настал конец голодным дням…»

Оживали ремесленные слободы, брались за ремесла мастеровые.

* * *

Пустынно в дворцовых покоях. Каменные хоромы, возведенные год назад, еще пахли свежим тесом. Узорчатые оконца с цветными италийскими стеклами играли весенними лучами солнца, переливались на побеленных стенах.

На резном, отделанном драгоценными каменьями кресле сидит царь Борис. Из-под длинного, шитого серебром кафтана выглядывали зеленого сафьяна остроносые сапоги. Черные, тронутые сединой волосы прикрывала отороченная соболем круглая шапка.

Лицо Бориса задумчиво. Нелегко ему на царстве, но в этом Годунов даже себе не желал признаться. Мечты стать государем зародились у него много лет назад, еще при жизни Федора.

Нынче уже на пятый год перевалило, как избрали его, Бориса, государем, да, видно, в несчастливый час. Не успели венчать на царство, как разнесся слух, что крымский хан Казы-Гирей на Москву орду направил. Пришлось Годунову с воинством под Серпуховом заслоном стать. Слава Богу, все миром обошлось…

Попервоначалу немало тревог Польша с Швецией причиняли. Опасался, коль объединятся они да сообща двинутся на Русь, не оберешься беды. К счастью, между королем польским Сигизмундом и шведским Карлом вражда лютая. Ляхи и шведы поочередно у Руси союза искали. Прислал Сигизмунд в Москву свое посольство, но Борису посол Речи Посполитой литовский канцлер Лев Сапега не по душе показался — и заносчив и велеречив. Когда Годунов его принимал, то канцлер ему хоть и выказывал честь, да не очень. А на сына, царевича Федора, сидевшего на троне рядом с Борисом, Сапега и не глянул. В отместку Годунов на вторую встречу с послом польским не явился, сказался больным, а переговоры сыну поручил.

Сапега на переговорах вел себя предерзко, требовал вернуть Речи Посполитой земли смоленские и северские.

Борис задержал канцлера в Москве, пока не приехали послы короля шведского. Но и с теми не урядились. Лев Сапега покинул Россию, затаив обиду на Годунова.

Опираясь на высокий, украшенный золотом посох, Борис грузно поднялся, покинул палату. Брел по хоромам медленно, не переставая думать.

На Руси лета голодные и мор. Разбои повсеместно. Особенно в землях Северской украйны. В курских землях в прошлые лета хлеба уродились, и туда холопы отовсюду сбежались. Весна настала, может, этот год хлебным будет, и тогда на холопов узду накинуть удастся. Холопьему приказу надобно велеть в розыске беглых не тянуть…

Одни заботы сменялись другими. Но паче всего тревожили Бориса козни боярские. Знал, многие бояре недовольны его избранием, хоть и виду не кажут, затаились. Тлела их злоба, аки головешки в пригашенном костре: стоит дунуть ветру, и полыхнут огнем.

Сказывали, канцлер Сапега в бытность в Москве тайно встречался с такими боярами. О чем у них речи были, Годунов догадывается. На страх злоумышленникам боярам Годунов щедро одаривал ту челядь, какая доносила на своих господ. Не раз сожалел, что царь Иван Васильевич Грозный со своей опричниной не извел до конца древние княжеские и боярские роды, остались корни…

У двери книжной хоромины, именуемой непривычным нерусским словом библиотека, Борис задержался. Знал: там Федор. Все дни проводит он в книжной хоромине, читает.

При мысли о сыне лицо посветлело. Прилежен Федор к наукам.

Осторожно открыв дверь, Борис переступил порог. Вдоль стен кованые сундуки с рукописями, драгоценными книгами, пергаментными свитками. Федор стоял к отцу боком, чуть склонившись над высоким одноногим столиком. Увлекшись чтением, он не слышал, как скрипнула дверь. Годунов залюбовался сыном. Русый, с первой кудрявой бородкой, он обличье взял скуратовское. Вон как брови насупливает, и нос дедовский, ястребиный. Только ростом уступает Скуратовым.

Федор поднял глаза, увидел отца, обрадовался.

— Не помешал я тебе, сын?

— Книга интересная, отец. Древний историк пишет о древнем народе скифов, какие на нашей земле в незапамятные годы обитали.

— Не довелось испытать мне грамоте сполна, сыне. Ты же, Федор, познавай премудрость книжную, ибо без наук государством править нелегко.

— Замыслил я карту написать, чтоб были на ней земли, какие есть на свете, и народы, на них проживающие. А наипаче всего — рубежи Московии.

Положив руку Федору на плечо, Борис сказал:

— Не буду мешать тебе.

Тихо, как и вошел, удалился.

* * *

Разрослась Немецкая слобода, и даже мор ее не коснулся. Сытно живут в слободе, не ведают голода. Иноземцы — народ запасливый, у каждого в подвалах наготовлено впрок не на один год. А ко всему они царской милостью не обойдены.

Еще при царе Иване Васильевиче Грозном начали селиться на Москве иноземцы. По триста и более рублей получали они от государя на обзаведение, да к тому же от тягла освобождение имели, а купцы еще и от пошлины.

А при Борисе заявились в Москву немцы, и каждого царь самолично обласкал, жалованье назначил и поместья дал. Возвеличил Годунов иноземцев. И живет Немецкая слобода своей, особой, загадочной для русского человека жизнью. Сюда московскому люду и ходить запрет. Немецкие ратники рогатинами дороги перекрыли, если кого и пропустят, так это боярина либо иного государева человека.

На окрайне слободы подворье немца Витта. Четыре года, как поселился он в России. Торг ведет с ганзейскими городами широко, московский рынок ему беспошлинный.

Дом у Витта хоть и невеликий, но кирпичный, с тесовым крыльцом, под окнами кусты сирени. Деревья на немецкий манер сажены, под шнурок. Конюшне и амбарам место за домом отведено. Везде чистота и ухоженность. Даже трава и та на подворье у Витта растет только там, где ей положено.

К вечеру проехал через слободу громоздкий возок князя Голицына. Чуть раздвинув шторки, князь Василий Васильевич пасмурно рассматривал ровный ряд домиков. Они стояли окнами на улицу, похожие, как братья-близнецы. Сравнивая их с курными избами посадского люда и домишками русских мастеровых, Голицын бубнил:

— Немец и есть немец.

И тут же под нос ругал Годунова, что ублажает иноземцев:

— Эко, заставить бы их платить тягло да за торг в казну отчислять, как наши купцы дают, поглядел бы я тогда на немчуру…

У домика Витта возок остановился. На подоконниках открытых окон герань в глиняных горшочках. Мелькнуло дебелое лицо хозяйки и скрылось. Вскорости из домика выскочил сам хозяин, толстый, лысый. Переваливаясь на кривых ногах, торопливо проковылял к возку, поклонился князю. Голицын дверку приоткрыл, промолвил негромко:

— Я, Франц, к тебе по делу. Наслышан, ты в Ганзею собираешься с торгом.

Немец головой затряс:

— О, я, я!

— Погоди, дай до конца сказать, — недовольно поморщился Голицын. — Ты попервах дослушай. Через Литву будет твоя дорога, верно? Заверни к канцлеру Сапеге. Да не пугайся, — князь сердито сплюнул, заметив, как побледнел купец. — Мне сам Лев Сапега указал, чтобы через тебя с ним сносился. Вот, держи. — Голицын протянул немцу засургученный пакет. — Письмо передашь канцлеру лично. Да смотри, важный секрет в нем. Прознает кто, спрос в пыточной.

Витт торопливо сунул пакет за полу кафтана, низко поклонился. Голицын достал из кафтана кожаный мешочек:

— Это тебе, Франц, за службу.

Купец низко поклонился. Князь ответил небрежным кивком, и возок мягко тронулся.

* * *

По весне холопьи бунты вспыхнули с новой силой. Толпы мужиков, вооруженные пиками и рогатинами, саблями и топорами, наводили страх на бояр и дворян.

Холопий бунт охватил земли Курскую и Белгородскую, Путивльскую и другие волости. Холопов ловили, заковывали в цепи, гноили в ямах, пороли и вешали. Но Объявлялись новые ватаги, они размножались, как грибы после теплых осенних дождей.

В Москве о холопьих бунтах говорили не таясь.

Боярская дума порешила послать в те места воевод, дабы они разбои усмиряли. А в города Владимир и Волоколамск, Вязьму и Медынь, Ржев и Коломну поехали воеводами верные Годунову князья и бояре. Князю Дмитрию Васильевичу Туренину в Можайске указали сидеть. У князя сборы недолгие, да и Борис торопил. В неделю изготовился. Выехали — еще ночь не сошла. Княжий поезд, возов в двадцать, проскрипел по улицам Москвы, выбрался на Можайскую дорогу. Сонная челядь досыпала на возах, а человек тридцать конных служилых в кольчугах и при оружии кучковались позади княжьей колымаги. Князь Дмитрий, маленький, сухонький, мирно дремал на мягких подушках. Дорога тянулась полями, убегала в луга и снова полями вилась в лес.

Приоткрыв один глаз, Туренин выглянул из колымаги. До рассвета уже недалеко. Вон и звезды начинают меркнуть. По низине туман потянулся. Сыро и зябко. Князь Дмитрий поежился, зевнул. Перед самым отъездом говорил Годунов Туренину: «Лютой смертью казни разбойников, не щади. Холопов в страхе держать надобно…»

Князь Дмитрий согласен с Борисом. Холоп есть холоп!

Дорога запетляла по лесу. Тихо. Иногда срывалась с дерева птица, и снова замирал лес. Жалобно скрипели колеса, фыркали кони, перекликались ездовые. Князь Дмитрий дремал, клонил бороду на грудь. Царапают ветки колымагу, хрустит валежник под копытами. Лесная дорога узкая, колеса, того и гляди, на пенек наедут. Днем хоть видно, а впотьмах коней не погонишь, плетутся едва.

Неожиданно по ту и другую сторону дороги засвистели, заулюлюкали. Топот множества ног, треск кустарников раздались совсем рядом с поездом. Поперек дороги рухнуло сваленное дерево. Остановились испуганные кони. Челядь схватилась за сабли. Из лесной чащобы набежала вооруженная ватага, окружила княжеский поезд, взяла челядь в рогатины и топоры. Ватажники рубили лихо, подсекали коням ноги, кололи верховых пиками. Князь Дмитрий с перепуга вывалился из колымаги, плюхнулся на дорогу, пополз ужом под возами. Страшно. Совсем рядом жалобно заржал конь. Поднял князь голову, увидел коня без седока. Знать, зарубили разбойники челядинца. Одними губами, едва слышно, позвал:

— Тпрусенька!

Ухватил за повод. Легко, и годы не помеха, взлетел в седло, погнал из леса к Москве.

* * *

С того случая занемог князь Дмитрий Васильевич. Неделю не покидал хоромы, охал, стонал. Бабка-знахарка князю и переполох выливала, и шептала. У Туренина и без того худоба из-под рубахи выпирала, а тут совсем извелся. Ко всему на третьи сутки прибежал верный служилый челядинец, что спасся от татей, поведал: холопы, кто в живых остался, в разбой подались, и в ватаге, какая на князя Дмитрия напала, атаманит не кто-нибудь, а Косолап, бывший туренинский холоп, тот самый, кого князь в прошлое лето согнал со двора.

Ахнул князь Дмитрий, от гнева слова не мог вымолвить, долго глотал ртом воздух. Потом, когда в себя пришел, вздохнул горестно:

— Ахти, дожили до чего, подлый холоп руку на своего господина поднял! Что-то дале будет?

Припомнил Туренин Косолапову строптивость. Не единожды секли его за это, но чаще прощали за удаль.

Может, князь Дмитрий не согнал бы его со двора, держал и в голодные годы, да послушался ключника.

Велев позвать ключника, Туренин долго выговаривал ему, попрекал.

— Предерзок, сказывал, Косолап, и глаза воровиты, — брюзжал князь, а ключник виновато моргал глазами. — Не послушай я тебя, старого пса, и лиха не приключилось бы. Что молчишь?

— Я ли, князь-батюшка, — оправдывался ключник, — хотел того? Кто думал, что из Косолапа этакий разбойник выйдет? Не доведи Господь! — Ключник вздергивал седой бородой, шепелявил. — Ты уже вели, князь-батюшка, послать людей на того треклятого Косолапа, изловить!

— Изловить! — передразнил Туренин. — Пошел прочь.

Едва князь Дмитрий от хвори отделался, ударил челом царю Борису. Тот словам Туренина внял, выделил полк стрельцов на поимку Хлопки, да разве ватажники ждать будут? Князь Дмитрий самолично со стрельцами леса обшаривал. Мужики из ближних к тем местам деревень сказывали, что с той ночи, когда Косолап напал на княжий поезд, увел он свою ватагу не то в Кромы, не то в комарицкую землю…

С Ивана Купалы сызнова собрался князь Туренин в Можайск. Накануне заехал к нему Василий Шуйский, посидел, посетовал. Говорил князь Василий:

— Не пойму, князь Дмитрий, будто и в чести ты у государя, а поди же, воеводство досталось самое хлопотное, разбойников тьма.

Туренину и самому такая мысль уже не раз приходила в голову, а Шуйский растравил. И впрямь, небось во Владимир Олексея Фомина да Тимофея Лазарева нарядил Годунов, в Коломну — Ивана Пушкина, а ему, князю Дмитрию, на Можайск указано…

* * *

Иноку Филарету день казался долгим. Солнце не взошло, а он уже на ногах. Ополоснув лицо и напялив грубую власяницу, отстоял в церкви заутреню, вышел на монастырский двор. Солнце поднялось над лесом, бликами осветило бревенчатую стену. Прищурился Филарет: день начинался, как и обычно. От заутрени в трапезную, оттуда в келью, потом обедня и снова в трапезную. Филарет не любил сидеть за столом с монастырской братией. Слюнявы. Едят, чавкают. Третий год живет Филарет в монастыре, а не может привыкнуть. Раньше он, боярин Федор Никитич Романов, ел и пил с золотой посуды, теперь сидит в трапезной рядом с гундосыми старцами, хлебает из одной миски. Противно.

Филарет медленно шел по монастырскому двору. Церковь и жилье, клети и трапезная — все здесь бревенчатое. От времени и дождей дерево потемнело, покрылось мхом.

Монастырю более чем полторы сотни лет. Основал его игумен Антоний. Приглянулось ему место на реке Сии, что впадает в Северную Двину. Вскоре прибрали монахи к рукам крестьян ближних и дальних сел. С их помощью построили церковь и жилье, стены возвели. И стоит Антониево-Сийский монастырь, окруженный лесными озерами и чащобой, богатеет из года в год.

У трапезной повстречался Филарет с игуменом Ионой, остановились. Сказал Иона:

— Смотрю я на тебя, брат Филарет, тяготишься ты жизнью нашей.

Красивое лицо инока передернулось. Ответил резко:

— Отче Иона, не сочти за дерзость, но знавал я иные времена, когда у боярина Федора Никитича Романова в Боярской думе место было близ самого царя. Теперь же, когда зовусь я иноком Филаретом, чему радоваться?

— Смирись, брат, — печально качнул головой игумен и, уже уходя, сказал: — Чуть не запамятовал, брат мой, там инок ждет тебя. С самой Вятки, из Малмыжского монастыря.

— Спасибо, отче, за доброту твою. — И поклонился.

Пока до кельи дошел, в голове мысль вертелась: с чем монах явился и какую весть подает князь Черкасский?

Инока застал сидящим на лавке. Видать, притомился в дальней дороге, теперь тихо дремал, прислонившись спиной к стене.

Заслышав скрип отворяемой двери, монах протер глаза, засуетился.

— Сиди, — повел рукой Филарет.

Остановившись рядом, заглянул монаху в глаза:

— Принес чего либо изустно расскажешь, Варлаам?

Инок приподнял полу пыльной власяницы, достал лист:

— Князь Иван Борисыч шлет тебе.

Филарет взял письмо, не начиная читать, справился:

— Здоров ли князь Черкасский?

— В печали пребывает Иван Борисыч.

Нахмурился Филарет:

— К чему печаль? Настанет пора, мы возвеселимся, и заплачут наши враги.

Развернул лист, беззвучно зашевелил губами. Отписывал ему князь Черкасский:

«…Письмо твое мною получено, и за то тебе, боярин Федор, благодарствую… Возрадовался я, слова твои читая, и вспомнил, как жил тот служилый человек Отрепьев, о коем описываешь, у тебя, а потом не один год у меня на подворье. А ныне живет он в Чудовом монастыре, о том я тебя уведомляю. С тобой я заодно. Верю, ударит час, и объявится названный нами царевич народу, назло нашему недругу.

А еще о том, о чем мы замыслили, отписал я князю Василию Васильевичу Голицыну, а он передал князю Василию Ивановичу Шуйскому.

Моя жизнь вельми суровая. Келья сырая и холодная. Нонешней зимой не единожды коченел. Грудь у меня простуженная, и очами я слепну…»

Сложил письмо Филарет, долго молчал, потом поднял на инока глаза:

— Не письмом, изустно скажи Ивану Борисычу, пусть здоровье свое бережет. А касаемо отрока, то как уговорено, так и останется.

* * *

Стают снега, вскроется Белое море. На самый край стылой земли, в Архангельск-город приплывут иноземные купцы. Хорошо известен этот торговый путь корабельщикам Англии и Голландии. Нередко заплывают они вверх по Северной Двине до самого Устюга, а то и того дальше, добираются где притоками, где волоком.

Однако в голодные годы редкие купцы на Русь заявлялись, лучших времен выжидали.

Весной тысяча шестьсот третьего года, когда очистились ото льда реки, в устье Сии бросил якорь небольшой парусник.

Боярину Семену Годунову зябко. В шубе и высокой собольей шапке стоял он у борта, берег разглядывал. Село изб в десять, вокруг лес к самой реке подступил.

Хоть и утомился боярин в дороге, а любопытно. Велика русская земля и красива. Вон вдали падь затянуло сизой дымкой. Горбятся поросшие хвойными деревьями холмы. Убегает лес на три стороны…

Плыл Семен Годунов в Архангельск по царскому указу. Дознались в Москве, что архангельский воевода город запустил и о порте не заботится. Не желал думать, какой Архангельск необычный город. Единственный морской порт у Руси.

Боярину Семену надлежало самолично во всем разобраться и воеводу, ежели надобность возникнет, наказать достойно, дабы другим неповадно было нерадиво государеву службу нести.

Корабельщики спустили на воду ладью, помогли боярину забраться и, подняв малый парус, отчалили от корабля. Подгоняемая попутным ветром, ладья весело побежала по Сии-реке. Шесть дюжих мореходов на веслах помогали парусу.

В Антониево-Сийском монастыре переполох. Как же, дядька царя приплыл! Игумен Иона ради такого случая велел приготовить обильный обед, сам молебен отслужил.

Не дожидаясь обеда, боярин Семен захотел один на один поговорить с иноком Филаретом. Уединились в Филаретовой келье, стали друг против друга. Хозяин негостеприимный, боярину и сесть не предложил, недобро поглядывал. А у Годунова глаза насмешливые:

— Отмаливаешь грехи, боярин Федор?

— Мой грех, боярин Семен, помене твоего, и уж куда сравнить с виной племянника твоего Бориса.

— Злобствуешь?

— Не злобствую, глаголю истину.

— Истину? В чем?

— В безвинности моей! Тебе ль, Семен, не знавать, как оболгали меня и иных бояр и князей родовитых, в монастыри сослали, с семьями разлучили. А все почему? Аль мыслишь, не знаю? И ты тут, боярин Семен, руку приложил, Борису угождал. За царство свое боитесь!

— Гордец ты? — покачал головой Годунов. — В твоем ли нынешнем звании? Пора бы смириться, в иноках, чать, ходишь.

— К смирению взываешь? — подался вперед Филарет. — Два года смирялся и ныне, коли б не затронул, молчал бы.

— Говори, да не забывайся! По государеву указу пострижен.

— Ха, государеву! — вскинул руки Филарет. — Неужли годуновский род в государи годный? Откуда у вас крови царской взяться? Уж не от худородного ли татарина Четы, откель род ваш повелся?

— А вы, Романовы, от какого колена себя упоминать начали? — повысил голос Годунов.

— Мы-то? А хоть бы от деда моего Романа Захарьина-Юрьева. Чать, дочь его женой самого царя Ивана Васильевича Грозного была. А вы же, Годуновы, чем держитесь на престоле российском? Наветами, клеветой, хитростью… Мне ли того не знать? Либо думаешь, забыл я пыточную, как допрос с меня ты и палач снимали? Аль мыслишь, запамятую это? Нет, врешь, помнить буду до скончания жизни. Погоди, придет и на тебя, боярин Семен, час, и на Бориса, отольются вам наши слезы. Недалеко то время! — Филарет поднял палец, погрозил.

— Ты кому грозишь? — Годунов протянул руку к Филаретовой бороде.

— Прочь! — гневно вскрикнул Романов. — Есть судьи над вами, Годуновыми!

Боярин Семен выскочил из кельи, хлопнув дверью. Увидел игумена.

— Глаз не спускай с Филарета. Кто из мира бывает, у него?

— Никто, боярин, — скрыл правду игумен.

— Гляди, отче, опасен Филарет. Государь передать тебе о том велел.

— Мне, боярин, ведомо. Да и пристав, какой привез боярина в нашу обитель, наказывал.

— Ну-ну!

— Будь милостив, боярин Семен, в трапезной заждались…

* * *

А по другой Двине, Западной, проложившей русло к морю Балтийскому, плыл в ганзейские города торговый гость из Москвы немец Франц Витт. Путь был нелегок. С великим бережением добрался купец сушей до Твери, отсюда ладьями по Волге и сызнова сухопутьем до Западной Двины. По ней прямая дорога до самой Риги. Когда по Западной Двине поплыли, Витт облегченно вздохнул: трудное позади.

Плыли землями Великого княжества Литовского, объединившегося с Королевством Польским в одно государство, Речь Посполитую.

Немец дни и ночи кафтан с себя не снимал, даже спал в нем. Иногда неприметно для других щупает полу, чтобы убедиться, в целости ли письмо князя Голицына. Купец зашивал его самолично, даже жене не доверил тайну.

У канцлера Сапеги Витт решил побывать, когда сбудет свой товар. А он у него не залежится: кожи и меха. На эти товары у ганзейских купцов всегда спрос, особенно в голодные годы, когда затруднилась дорога на Русь.

В Риге Витт не задержался. Наняв корабль ганзейской компании, Франц взял курс на Гамбург. В Балтийском море хозяевами были ганзейские купцы. Ганза — союз старый. Гамбург и Бремен, Любек и другие северогерманские вольные города еще сто лет назад объединились в нем, дабы торг сообща вести и вытеснять чужеземных купцов…

Ветер с севера гнал тучи, будоражил море. Корабельщики сноровисто управлялись с парусами, изредка громко перекликались. Витт наблюдал за ними, а в уме подсчитывал будущие доходы. В них свое место занимали те серебряные рубли, какие дал ему вместе с письмом князь Голицын, и еще те, что должен получить от канцлера.

Низко над морем, едва не задевая волны крыльями, метались белые чайки. По преданиям, это души утонувших мореходов. Купец знал: чайки летают, значит, берег близко.

От холодного ветра Витт ежился. Соленые брызги увлажнили одежду, но Франц не уходил с палубы.

Витт не знал, каково содержание письма, но догадывался: плетут бояре заговор против царя Бориса.

Годунов ничего плохого Витту не причинил. Наоборот. Он приравнял его и других немецких купцов к лучшим московским торговым людям и даже дозволил не платить пошлину. Однако не отказываться же Витту от лишних рублей, какие заработает на передаче письма.

За спиной раздался сиплый голос капитана:

— В Любек зайдем за водой и солониной.

Купец ничего не ответил. Любек не в стороне, на дороге, и пока мореходы пополнят запасы, у Витта в городе сыщутся свои торговые дела.

От капитана зловонило винным перегаром, соленой рыбой. Но старый моряк с короткой бородой и красным обветренным лицом прочно держался на ногах.

Капитан достал из глубокого кармана глиняную трубку, набил табаком и, зажав ее в зубах, долго высекал искру. Прикурив от затлевшего фитиля, пустил клуб дыма.

— Проклятые московиты, с тех пор как у них голод, мои молодцы без работы. Мой корабль больше стоит на якоре, чем возит купцов.

Капитан выругался. Витту хотелось поделиться с капитаном, сколько пережил он за дорогу до Риги, но в ту самую минуту корабль резко качнуло, и купец едва удержался, ухватившись обеими руками за борт.

— Эй, гляди в оба! — заорал капитан штурвальному и, круто повернувшись, широко расставляя ноги, ушел.

Смеркалось. На корабле зажглись сигнальные огни. Витт спустился в кубрик, впотьмах нащупал свободное место. В кубрике раздавался густой храп, сонное бормотание. Сморенный дневными заботами, немец быстро уснул. Во сне отбивался от разбойников, потом побывал дома, в слободе, но вместо жены застал там капитана, и тот чадил трубкой и бранил московитов.

Ночь промчалась быстро. Пробудился купец от топота ног на палубе, гомона. Поднялся Витт на палубу, обрадовался, корабль входил в порт. Любек с кирпичными островерхими домами, увитыми цепким зеленым плющом, высокими кирхами и булыжными мостовыми надвигался на корабль. Шумный порт встречал мореходов.

* * *

В Гамбурге вдруг вызвали Франца Витта на Совет старейшин. В огромном мрачном зале за массивным овальным столом важно восседали почтенные купцы. Это были главные люди ганзейского союза.

За свои купеческие годы Витт знал многих из них и не с одним вел торговые сделки, но здесь, в необычайной обстановке, его пробирала дрожь. Ганза шутить не любит, у нее длинные руки, и хотя Витт не чуял за собой вины — пошлины выполнены сполна, с капитаном и корабельщиками рассчитался, против Ганзы ничего не злоумышлял, — но кто знает!

Остановившись на почтительном расстоянии от стола, Франц обвел членов Совета взглядом. Строго смотрели на него старейшины. И даже те, кто знал его, были сейчас для Витта совсем чужими. Ганза есть Ганза, и ее благо превыше личного.

Гнетущее молчание нарушил чей-то монотонный голос. Витт не угадал, кому он принадлежит.

— Купец Франц Витт, отвечайте на вопросы, какие вам зададут. Истинность ваших слов — вот главное. Помните, в вашем теле течет немецкая кровь.

Озноб продрал Витта по коже. «Неужели им известно про письмо? Но от кого?» Франц ответил заплетающимся языком:

— Я не утаю ничего перед Советом старейшин.

Купцы одобрительно закачали головами. Снова тот же голос сказал:

— На морских путях великая Ганза скрестилась с англами и голланами. — Купцы вздохнули, а голос продолжал: — Как относятся московиты и их царь к торговле с нашим союзом?

Витт поклоном дал знать, что вопрос им понят.

— Господа старейшины, голод и мор не дают московитам вести торг. Разбои на дорогах мешают московским торговым людям вывозить свои товары. Царь Борис и его Боярская дума к купцам, а паче всего к иноземным, хоть и благоволят, но обезопасить торговые пути не в силах.

— Не обедняли московиты товарами, есть ли чем торг вести?

— На Руси, как и в прежние лета, в обилии пушнина, пенька, воск и кожи.

— В цене?

— Цена мала, но перевоз дорог, охрану купеческим караванам нанимать приходится крепкую.

— Не намерены ли московиты выделить своих солдат для охраны торговых путей от разбойников?

— Таких речей не слыхивал, господа старейшины. Но думаю, ни царь, ни его приказы не станут посылать воинов на это.

— Что скажет немецкий купец Витт о царе Борисе, умен ли, хитер, к какой из стран тяготеет?

— Царь московитов не без ума и хитрости.

— Но купец Витт умолчал, к какому королевству тяготеет царь московитов?

Франц замешкался, подыскивая ответ. За столом задвигались недовольно. Витт, так и не найдя, что сказать, ответил:

— Такого мне неизвестно.

— А что знает купец Витт о торговле московитов с англами и голланами?

— Думаю, царь Борис не очень верит в торговлю с англами и голланами, однако тем из них, кто приезжает на Русь, помех не чинит.

— Так ли? Разве неизвестно немецкому купцу Витту, что царь Борис послал Семена Годунова на Белое море? Может быть, Витт забыл, какой город построил царь Грозный в устье Двины? Мы напомним ему: Архангельск. Царь Грозный благоволил к проклятым англам. Не он ли дал им пристанище и вполовину уменьшил пошлину? И не следовало бы забывать купцу Витту, какими подарками наделил царь Борис английского посла Боуса… Не есть ли это политикус царя Грозного?

Франц испугался насмешливого голоса говорившего. За ним таилась угроза.

— Господа старейшины, я немец, и мое отечество не Московия, а Германия, поэтому у меня нет нужды защищать московитов.

В зале наступила тишина. Но вот снова раздался голос председателя старейшин:

— Купец Франц Витт! Живя в Московии, не забывай: в твоих жилах течет кровь немцев, а Ганза — союз вольных германских купцов. Англы и голланы наши недруги. Чем меньше попадет им мехов и иных товаров от московитов, тем богаче будет Ганза. Никто из немецких гостей вашей слободы не должен вести торг с англами и голланами. Пусть их корабли покидают Белое море с пустыми трюмами. Иди и помни об этом.

* * *

Из Курского уезда пригнали в Москву обоз. Рогозовые мешки с прошлогодним зерном везли с великим бережением. Полк государева войска охранял дорогой поезд от разбойных ватаг.

Неделю кормили хлебом голодный московский люд. Молва об этом разнеслась по дальним и ближним городам и селам. Хлынул народ в Москву. Толпились, ждали подачек, но хлеба больше не было.

Царский крытый возок, окруженный стрельцами, медленно катил по мостовой. Горластые бирючи вопили:

— Раздайсь! Пади!

Коридором раздался люд, очищая дорогу. Голосил:

— Государь, насыть!

Не раздвигая шторку, в узкую щель Борис видел орущий народ и от неожиданной мысли: «А ну как кинутся к колымаге, не спасут и стрельцы!» — вздрогнул. Под кафтаном пот липкий, холодный. Страшно.

Колымага, тарахтя, вкатила в Кремль и, через Ивановскую площадь, остановилась у патриаршего крыльца. Опираясь на посох, царь с высоко поднятой головой вступил в покои. Черные монахи, патриаршие служки, низко кланяясь, семенили впереди, распахивали настежь двери. Борис кивал ответно. Навстречу Годунову спешил тщедушный патриарх Иов. Седая борода холеная, на груди большой золотой крест. Борис остановился, склонил голову:

— Благослови, отче.

Иов осенил крестом, спросил тихо:

— Какая печаль, сыне?

Годунов поднял глаза.

— Неспокойно мне, отче Иов. Не ведаю ничего, но душой чую, злоумышляет противу меня кое-кто из бояр.

Патриарх теребил крест, шевелил губами. Борис ждал.

— Испокон веков такое творится, сыне, — сказал Иов. — Не угодишь всем. Уповай на милость Всевышнего и не гневи его.

— Но, отче, Грозный Иван казнил злоумышленников, я уже хочу миром жить. Иль с ними, как с Романовыми, Бельскими и Черкасскими поступить? Отче Иов, вразуми бояр. Твоим просьбам внял я, садясь на царство, и на тебя и церковь уповаю.

— Молись, государь, а я за тебя и царевича Федора Бога просить буду.

Провожаемый Иовом, Борис покинул патриаршие покои. В царской опочивальне переоделся с помощью отрока. В просторном длиннополом кафтане телу легко. Время было обеденное, и Годунов отправился в трапезную.

За столом сидели втроем: Борис и дети — Федор с Ксенией. Жена Марья на богомолье в монастыре Троицком. Царь то на сына поглядит, то на дочь. Стройная Ксения и красотой не обижена. Вот только грустна. А всему причина смерть жениха, датского принца. Сыскать ей мужа, да чтоб из семьи королевской, не какого-нибудь русского княжича либо боярского прохвоста. Ныне Годуновы царская кровь, и им с королями родниться…

Слуги внесли серебряные блюда с отварным мясом, пироги с сигом, запеченного осетра. По трапезной потянуло ароматным духом. Золотой двузубчатой вилкой Борис подцепил кусок мяса и, густо посолив, отправил в рот. Прожевал, запил холодным квасом.

Вкусно запахло свежевыпеченным подовым хлебом. На ум Борису пришла орущая толпа на улице Москвы. Мысленно сказал сам себе: «Урожаю бы хоть в нынешний год, люд успокоить».

Прошедшей зимой, когда участились разбои, просил Иова открыть для народа монастырские житницы, чтобы утихомирить толпы, но патриарх сказал: «Не мое это, в монастырских амбарах и клетях не волен я…»

Отобедав, царь поднялся из-за стола, улыбнулся дочери:

— Не печалься, Ксенюшка, все переменчиво.

Опершись на плечо сына, удалился из трапезной.

* * *

На другой день нежданно пришел в царские палаты Иов. Два крепкотелых молодых служки бережно поддерживали патриарха под локотки. Едва переступив порог, Иов тут же дал знак служкам оставить его.

Годунов встретил Иова, подвел к креслу, сам сел напротив. Патриарх прикрыл глазки, ни слова. Не нарушал молчания и Борис, ждал. Вот Иов заговорил:

— Взволновал ты меня, государь, своим вчерашним словом. Ночь очей не смыкал. Не таи, сыне, сказывай, что стряслось?

Приложив ладошку к уху, приготовился слушать. Борис заговорил негромко:

— Я, отче, вчерась речь вел, что не вижу злоумышленников явных, но чую, вьются они вокруг. Шепот их коварный слышу каждодневно. Да и сейчас, слышь, отче, голоса их. — Борис приподнялся в кресле, лицо болезненно перекосилось. — Они сговариваются убить меня и семью мою изничтожить. Средь них многих князей знаю я. Никому нет веры. Шуйский Васька юлит. В глаза одно, за глаза иное…

— Только и всего? Сам ведаешь, государь, князь Василий боится тебя, — прервал Годунова Иов. — А ко всему почитает. Шуйскому верь, сыне.

— А Голицыну? Послухи доносили, будто он к Шуйскому зачастил. К чему бы? И еще о чем уведомляют, Васька Голицын с иноком Филаретом сносится. Хотел я перехватить голицынского человека, да тот приставов перехитрил, ускользнул.

Борис вздохнул, помедлил. Снова заговорил:

— Я бы, отче, тому внимания не придавал, кабы хворь меня не одолела. Не стану таить от тебя, отче, изнутри она гложет меня, душевная. Не боюсь смерти, опасаюсь последствий. Федор еще малоопытен, а недруги коварные.

— Не помышляй о смерти, государь. Кто ведает, где его смерть? Когда же и настанет она, то отныне род твой царственный, и царевичу Федору нечего опасаться ворогов. Никому иному, ему одному трон наследовать. Кто на государя законного восстанет — против Бога пойдет.

— А слухи о живом царевиче Димитрии? — вымолвил Борис, и губы его побелели от волнения.

— Полно, государь, досужие речи. Забудь о них! Да и давно то было, два лета назад. Поговорили и унялись, к чему старое ворошить, государь? Об этом забыто всеми. Ты един царь на Руси.

— Так, так, — согласно закивал Годунов. — Только чую, возродятся оные слухи. — И склонился к патриарху, зашептал: — Вчерашнюю ночь приснился мне отрок Димитрий. Слышь, отче?

Глаза у Годунова расширились, лицо побледнело, лоб покрыли крупные капли пота.

— Успокойся, сыне, нынче все к добру клонится. Весна дружная, вона как жизнь пробудилась!

Борис смахнул широким рукавом кафтана пот со лба, вздохнул:

— Радуюсь и я тому, отче. Уродилось бы лето доброе, год сытный. Ты, отче, да церковь и дворяне служилые моя опора. Князьям же с боярами именитыми веры не даю.

Иов поджал губы, ничего не ответил.

— Немцы-лекари отваром всяким меня пользуют, но мне от того не легче, — снова сказал Борис.

— Молись, сыне.

— Да уж я ль не стараюсь! На Чудов монастырь недавно сто рублей пожертвовал.

Иов поднялся:

— Душа у тебя, государь, добрая.

Борис открыл перед Иовом дверь. Подскочили дожидавшиеся его служки, взяли патриарха под локотки, свели с царского крыльца.

* * *

А в ночь один на один с мыслями. В голове от дум тесно. Борис метался, весь в поту. Крепко сжав виски ладонями, стонал, покой не наступал. Откуда ни возьмись, видение появилось. Годунов без труда узнал в нем покойного Клешнина. Согнулся окольничий, хихикал:

— Изведем, Борис Федорович, Дмитрейку, не кручинься, изведем.

Скалил зубы боярин, доволен.

— Изыди, — прошептал Годунов. — Отстань от меня, Ондрей.

Но Клешнин не собирался покидать опочивальню. Стоял, как наяву, перед Борисом:

— Не пужайся, Борис Федорович, от людского суда не укроешься.

Ясно слышал Годунов голос Клешнина. Оторвав от подушки голову, Борис слезно просил:

— Отстань от меня, Ондрей. Что тебе надобно?

Но Клешнин подступал к ложу, скалил зубы:

— Ничего от тебя мне, Борис Федорович, не нужно. А скоро и твоя смерть подоспеет, тогда вместе и ответствовать будем за Дмитрейку.

Жутко. Борис закрывался ладонью от видения, но оно не исчезало, скрипуче тянуло свое:

— Аль забыл, Борис Федорович, как призывал меня и сказывал: «Немощен царь Федор, умрет, сядет царем Димитрий, тогда и жди лиха, Клешнин. Всех, кто противу Нагих выступал, в ссылке сгноят…»

Годунов отмахивался от видения, кричал:

— Аль просил я тебя убивать Димитрия?

— Ха! — засмеялся Клешнин, и Бориса пробирал мороз. — Ты в те разы больше ничего и не сказывал, но я примечал, чего тебе желательно. И ты не восперечил словам моим, и когда я сказал: «Есть у меня верные люди, пошлем в Углич, они убьют Дмитрейку…» — ты кивал мне согласно. Запамятовал, Борис Федорович? Так ли? И когда я нашел на это дело дьяка Михайлу Битяговского с сыном Данилой да племянника его Никиту Качалова, а с ними Осипа Волохова, я от тебя супротив ничего не услышал. Более того, ты все ускорял Битяговского поторопиться в Углич… Теперь терпи, Борис Федорович, слушай. Есть, есть кровь младенца на тебе!

— На мне она, — согласно шептал испуганный Годунов и трясся в ознобе.

Видение исчезало, а Борис вспоминал: когда скончался царь Иван Васильевич Грозный и на царство сел его сын Федор, он, Борис, убедил шурина отправить Димитрия в Углич. Говаривал Годунов Федору: «Димитрий хоть и брат тебе по отцу, но по матери от Марии Нагой, не от твоего материнского рода. А посему род Нагих противу тебя, царь Федор, козни творить будет, злоумышлять, как бы тебя извести и Димитрия на престол посадить».

Борису вторила жена Федора Ирина. Вдвоем уговорили царя. Всех Нагих с малолетним царевичем Димитрием и матерью его Марией Нагой отправили в Углич.

А потом…

Борис настойчиво гнал от себя непрошеные мысли, но они лезли в голову.

— Не надо, не надо, — шептал Годунов, но тут снова раздался хриплый смешок Клешнина. Борис не видел его, однако слышал:

— Не желаешь? И все же я тебе расскажу. А было то так. Приехал в Углич Михайло Битяговский со своими людьми верными и почали искать, как бы царевича извести, и надоумились. Выждали, когда кормилица царевича гулять вывела, подошли хмельные, удалые. Осип Волохов взял Дмитрейку за руку и вопрошает: «Это, царевич, ожерелье, чать, новое?» Хи-хи! — дребезжаще засмеялся Клешнин и продолжал свое: — А младенец Дмитрейко Волохову ответствует: «Нет, ожерелье у меня, старое». Тут Осип нож из-за сапога выхватил и ткнул царевича в горло. Дмитрейко упал, кормилица на него сверху навалилась, прикрыла собой царевича от убийц. Данилка Битяговский с Никиткой Качаловым кормилицу оттащили, дорезали Дмитрейку…

— Замолкни! — крикнул Борис. — Не хочу слушать тебя!

— Хе-хе! Ужо нет, дай досказать! — прервал Годунова голос Клешнина. — А дале — увидел угличский пономарь, как царевича режут, зазвонил в колокол. Сбежался люд, и убили Битяговского с Качаловым и Волохова…

Потом Нагие отписали про смерть царевича царю Федору и в том письме винили тебя, Борис Федорович. Ты-де допослал убийц к Дмитрейке. Чать, помнишь такое?

Ты гонца перехватил, письмо забрал и со мной подменное сочинил. А в нем прописывалось, будто бы царевич Дмитрейка самолично зарезался, играючи в тычку. На падучую болезнь валил ты, Борис Федорович. Упал-де царевич на нож и проткнул горлышко…

Однако же тебе, Борис Федорович, того письма показалось мало, и ты нарядил в Углич меня с князем Шуйским Василием да Елизара Вылузгина. Мы дознание вели, как тебе угодно было, и на крестном целовании подтвердили царю Федору твою невиновность. А ты, Борис Федорович, у царя Федора ходил в превеликой милости и, угличским делом воспользовавшись, царицу Марию Нагую велел постричь в монахини и сослать в Белоозеро, а всех Нагих разослал по городам и темницам. Угличанских же за расправу над Битяговским кого казни предали, кого в Сибирь сослали. Пелым-город они там срубили. А Углич с той поры в запустении, безлюден…

— Вон! — вскричал Годунов. — Поди прочь. Ондрей!

— Хе-хе! Ухожу, Борис Федорович, ухожу. К чему мне здесь оставаться? Напомнил тебе. Чать, страшно?

Замолк Клешнин. Затих, обмяк на пуховых подушках и царь Борис. Долго лежал затаившись, потом поднялся, прошлепал босым до двери, высунул голову. Тихо. Прислушался. На лавке посапывал отрок. Позвал.

Тот вскочил, голос спросонья ошалелый:

— Ась, кто?

— Вздуй огня, Онцифер, да посиди со мной. Не спится мне.

Отрок мигом зажег свечу, внес в опочивальню, сам присел в уголочке. Борису полегчало. Смежил веки, забылся в дреме.

* * *

От торговых людей узнал Витт, что канцлер Сапега вот уже с год как живет не в Вильно, а в Кракове. Неделю, не меньше предстояло немецкому купцу трястись по дорогам Германии и Польши, но это его не пугало.

Ранним утром почтовым экипажем выехал Витт из Гамбурга. Солнце еще не взошло, и белая пелена тумана лежала на ровных квадратах ухоженных полей.

В экипаже малолюдно. Кроме купца, ехали еще две молчаливые старухи с огромными, плетенными из лозы корзинами, парень в теплой безрукавке поверх белой рубахи и приземистый, плотный епископ в сутане, с непокрытой лысой головой.

Парень, к неудовольствию епископа и старух, весело насвистывал и притопывал. Витту казалось, что парню доставляет наслаждение злить епископа и старух. И когда на первой почтовой станции парень покинул дилижанс, старухи облегченно вздохнули.

К полудню туман рассеялся, и открылась зеленая даль с островками леса, не то что в России, без начала и конца, дремучие, вековые.

Иногда экипаж гремел колесами по мощенным булыжником мостовым, останавливался ненадолго в маленьких городишках и снова трогался. В одной из деревень вылезли обе старухи с корзинами, так и не проронив ни слова ни купцу, ни епископу.

Всю дорогу Витт выглядывал в окошко и радовался. Пятый год настал, как перебрался купец из Германии в Московию, и когда доводилось ему по торговым делам приезжать на родину, то дальше Любека и Гамбурга не бывал.

Витт жил в Московии, и там, в Немецкой слободе, у него жена, домик, однако Русь он не любил. Если бы не нужда, разве переселился бы Франц? В России московские цари иноземным купцам разрешили вести торг беспошлинно, щедро одаривали деньгами. Витт приехал в Россию нищим, с пустым кошелем, а теперь торг ведет широко. А все началось с тех четырехсот серебряных рублей, какие выделил Францу на обзаведение царь Борис…

Епископ кашлянул. Купец повернул голову. Перебирая янтарные четки, епископ из-под нависших бровей пристально разглядывал Франца.

— Господин едет в Берлин? — спросил епископ.

— Нет, преподобный отец, я купец, добираюсь в Краков.

— О-о! В таком случае по пути, — сказал епископ. — Будем коротать время вдвоем, если дорогой к нам никто не подсядет.

Наклонившись, епископ вытащил из-под ног маленькую корзиночку, достал лепешку, кусок жареной говядины и, накрыв колени сальфеткой, разложил еду.

— Отведаем, что Бог послал.

Витт тоже развернул сверток с провизией и, разломив курицу пополам, протянул епископу.

Ели не спеша, запивая кислым вином из глиняного кувшина. Наконец вытерли руки. Епископ сказал:

— Я епископ Рангони, легат папы при польском короле Сигизмунде. А достопочтенный купец живет в Гамбурге?

— Нет, преподобный отец, я живу в Московии.

— О-о! — Губы епископа сложились трубочкой, и в маленьких настороженных глазках блеснуло любопытство, — Уж не сменил ли достопочтенный купец вместе с отечеством и истинную веру на веру московитов?

— Нет, преподобный отец, русы иноземцев к своей вере не неволят.

— Говорят, Россия дикая страна и по улицам ее городов бродят медведи.

Витт усмехнулся:

— Преподобный отец, зачем в Московии медведям жить в городах, когда для того есть леса? А те русы, какие водят медведей по городам, — так это для забавы.

Перевел разговор, спросил:

— Преподобный отец францисканец?

Епископ обидчиво фыркнул:

— Меня зовут Игнатием в честь Игнатия Лойолы. Настоящий католик должен помнить, имя это носил тот, кто шестьдесят лет назад основал орден иезуитов. Я принадлежу к нему, его слуга, его воин! — Епископ вскинул руку, указал пальцем вверх. Узкий рукав сутаны перехватил у запястья розовую мясистую руку.

Франц оторопел. Он хорошо наслышан об иезуитах. У ордена большие уши и длинные руки. «Уж не подослан ли ко мне этот епископ Игнатий?» — подумал испуганно купец и тут же постарался успокоить себя: он говорил, что легат папы при польском короле…

Спросил вслух:

— Преподобный отец тоже из Гамбурга?

— Нет, я приехал сюда из Ватикана и отныне стану жить в Кракове.

Витт склонил голову. Епископ чуть подался к нему, сказал вкрадчиво:

— Достопочтенный купец расскажет, как живет царь московитов и есть ли у него враги? Правда ли, что в Московии голод и мор, а от того разбои великие?

Глаза епископа Игнатия буравят Франца, а речь тихая, льется елеем.

— Когда я покидал Русь, преподобный отец, то слышал, будто душевным недугом страдает царь Борис. Есть подле него князья и бояре, им недовольные, и хотя царь Борис таких в темницу бросает и в монастыри ссылает, но крамольников не унял. А еще слухи ходили, царевич Димитрий жив.

— О-о! Это интересно! И от кого слышал купец о царевиче Димитрии?

— По Москве такие разговоры велись, да ныне вот уже два лета как унялись. Что же до разбойного люда, то в России его множество.

— А все за грехи московитов. Не по вере Христовой живут. В вере католической их спасение!

Епископ молитвенно сложил руки на груди:

— Амен!

— Амен! — повторил Витт и тайком от епископа провел ладонью по защитному письму.

* * *

Краснощекий, усатый канцлер Сапега вдругорядь перечитывал письмо князя Голицына. Францем Виттом канцлер ответно передал для Голицына всего одно слово: «Ждем!..» Князю Василию с друзьями этого достаточно. За ним кроется многое…

«Канцлеру литовскому Сапеге Льву, сыну Иванову, — приглаживая пышные, но уже седые усы, читал Сапега. — Пишет тебе князь Василий, сын Василия. Как был ты у нас на Москве с посольством, то помнишь нелюбезность к твоей милости царя Бориса и всех Годуновых. И мы с тобой ту обиду разделяли».

Сапега нахмурился. Нет, он не забыл, как бесчестил его Годунов.

«…Говаривал ты, — читал дальше Сапега, — что царь Борис разве царь! А мы таковое от тебя слыхивали и поддакивали. Но в ту пору мы тебе не открывались в своей тайне. Молва о ней ходила, но истину знали немногие. Жив царевич Димитрий. Сохранил его Господь для Руси. Многие лета под великим страхом укрывали его верные люди. Под чужим именем живя, терпел он нужду и унижения. В Угличе же зарезали не царевича, а другого отрока. Годуновых обманули, сказав, что Димитрий убит. Кабы Борис знал о том, он бы подослал к царевичу новых убийц. Годунов на царский трон давно сесть вознамерился и потому на Димитрия нож точил.

Теперь, князь Лев Иванович, настал час кланяться королю польскому, ибо дале укрывать на Руси царевича нет мочи. Борисовы слуги кровожадны, сыскать могут и живота лишить.

Кланяемся мы тебе, канцлер, коли будет твоя ласка и явится к тебе наш законный государь, прими его, определи к верным людям, пусть живет до поры под тем именем, с каким жил доныне. А когда настанет час, объявится сыном царя Ивана Васильевича Грозного…»

Прищурился канцлер Сапега. В хитрых глазах огоньки лукавые, на губах усмешка. В живого Димитрия он не верил, но раз русские князья замыслили выпустить на Годунова кровавый призрак царевича, он, Сапега, не против. Ко всему, если вспыхнет на Руси смута, Польше и Литве это на руку.

 

Глава 3

Инок Григорий. «Не Отрепьев ты, а царевич Димитрий». У патриарха Иова. Отрепьев уходит за рубеж. «Подтверди, князь Шуйский». У канцлера Сапеги. В корчме. «Не посадим ли на царство худородного?» Болезнь государева.

А в Чудовом монастыре, в келье, что рядом с кельей архимандрита Пафнутия, два года назад поселился невысокий, слегка припадавший на одну ногу молодой монах Григорий Отрепьев. Хромота у него сызмальства, сам не ведает, отчего приключилась. Уродство невелико, а все ж изъян заметен.

Молод Отрепьев, за двадцатое лето перевалило. Жизнь у него колготная. До иночества довелось ему послужить Романовым и Черкасским, а как царь Борис на них опалу положил да в монастыри силком сослал и их служилых дворян карать принялся, бежал Отрепьев. Видели его в Суздальском и Галичском монастырях, оттуда перебрался в Чудовскую обитель.

Род Отрепьевых из Литвы. А когда на Русь переехали, то дали им во владение небольшое поместье. Служили дворяне Отрепьевы великим князьям московским, и дед Григория, и отец, и дядька Смирной-Отрепьев…

Стрелецкого сотника Богдана, Григорьева отца, зарезал в Немецкой слободе хмельной литвин, а потому пришлось Отрепьеву с детских лет хлебнуть лиха. Сначала жил он с матерью, а как подрос, она отдала его родственникам.

Сызмальства пристрастился Григорий к чтению, а от дьяка Семена Ефимьева, родственника по матери, в совершенстве познал книжную и писчую премудрость. Не раз говаривал ему дьяк: «Шел бы ты по писчей службе, вишь, как буквицы выводишь, загляденье…»

За умение писать грамотно и красиво архимандрит Пафнутий приблизил к себе молодого монаха. Случалось, при надобности посылали Григория в переписчики к самому патриарху Иову.

Долгими вечерами зазовет, бывало, архимандрит в свою келью инока Григория и поучает. Смиренно слушал он Пафнутия, и его цепкая память впитывала многое.

Еще ранее, до Чудова монастыря, скитаясь по суздальским и галичским землям, познал Отрепьев литовский и греческий языки, слушал речи лучших проповедников и перенял у них красоту слова. Все давалось Григорию легко. Кому на науки годы требовались, а ему одного-двух месяцев хватало. Способен был монах Григорий Отрепьев и смекалист.

* * *

Варлаам давно уже расстался с Боровским монастырем и пустился бродить по русской земле. В Москве Варлаам находил приют на подворье князя Голицына. И не потому, что тот любил инока. Варлаам тайно носил князевы письма в Малмыж к Ивану Борисычу Черкасскому да в Антониево-Сийский монастырь к Федору Никитичу Романову, а от них в Москву, Голицыну.

На второй день Великого поста призвал его князь Василий и велел сыскать и доставить к нему из Чудова монастыря монаха Григория Отрепьева.

Варлааму дважды не повторять, зипун поверх власяницы накинул и — готов. Благо от голицынского подворья до Кремля рукой подать.

В Чудову обитель явился к концу заутрени. Постоял в церквушке, отвесил с десяток поклонов и, как бы невзначай, чтобы не вызвать любопытства, спросил у стоявшего рядом монаха:

— А укажи-ка, брат, на инока Григория.

Монах вытянул по-гусиному шею, обвел взглядом церквушку:

— Вона он, у клироса.

Варлаам бочком, бочком приблизился к Отрепьеву, шепнул:

— После заутрени ждет тебя князь Голицын.

Григорий лишь брови поднял на долговязого монаха.

Едва отстояв утреню, Отрепьев отправился на Арбат. Голицынское подворье ему известно. Еще в службе у Романовых и Черкасских наезжал сюда.

Воротный мужик, детина крепкий, инока не задержал, пропустил в хоромы. В передней колченогий дворский остановил Отрепьева:

— Жди.

Григорий едва на скамью присел, ноги вытянул, как дворский поманил:

— Ходь за мной!

Князь Василий Васильевич ждал инока в опочивальне. Махнул дворскому:

— Поди прочь!

И, подхватив монаха под руку, усадил на лавку, сам примостился сбоку, Григорию к удивлению. Ранее, на службе у Романовых и Черкасских, Отрепьева дальше сеней не пускали, а теперь вона как его князь Василий обхаживает, в глаза заглядывает.

А князь, покашляв в кулак, вдруг сморщился, потер глаза, слезу выдавливая:

— Тайну держу я в себе великую, инок. Не многим она известна. Доле не желаю держать ее. Опасаюсь, умру и с собой унесу. Вот уже боле ашнадцати лет я, да Романовы с Черкасским, и князь Василий Иванович Шуйский храним ее.

Голосок у Голицына дрожащий, тихонький.

— Не простой ты инок, а урожденный сын царя Ивана Васильевича Грозного. И не Григорий имя твое, а Димитрий. Царевич еси ты…

Помутился разум Отрепьева, как сквозь сон, слышал он слова князя.

— И мы, твои верные людишки, тебя от Борисовых лиходеев уберегали, а замест тебя в Угличе подставили иного младенца.

Посморкался князь Василий в платочек, вздохнул:

— Ты прости нас, царевич Димитрий, не по нашей вине довелось тебе горе мыкать, под чужим именем укрываться. А допрежь мы тебе не объявлялись, опасаясь, как бы ты по молодости не выдал себя слугам Годунова. Нынче ты в разум вошел, и время приспело поведать тебе имя твое.

Хитро плетет сети Голицын, не спускает с Отрепьева глаз. Увидел, поверил ему инок. Продолжал:

— А отныне ты, царевич Димитрий, свое доподлинное имя держи в тайне, ибо тебя годуновские слуги ищут повсеместно. Бежать тебе надобно за рубеж, так все мы решили. Там укроешься, а как сбудется час, на Русь явишься и сядешь на престол родительский…

В Кракове на дружбу с канцлером Львом Сапегой полагайся. Он о тебе все доподлинно знает и укажет, у каких людей жить будешь до поры. С тобой инок Варлаам пойдет. Он тебе, царевич, дорогу укажет и в пути заместо пса верного будет.

* * *

Уверовал ли Григорий Отрепьев в истинность своего царского происхождения или, приняв имя Димитрия, искусно сыграл роль царевича, кто знает…

Что во хмелю, покинул он голицынские хоромы. Не помнил, как до кельи добрался. Едва порог переступил, упал на ложе. Вся прошлая жизнь подобно рваным облакам мельтешила перед ним, все виделось теперь по-иному. И как дьяк Семен Ефимьев с любовью наукам обучал, и как Смирной-Отрепьев приобщал к ратному делу… Отчего бы? Верно, неспроста. Знали, ох знали они, что царевич он… А как архимандрит Пафнутий благоволит к нему! Небось других в свою келью не пускал, а с ним беседы вел… Пойти к архимандриту спросить, кто есть он — инок Григорий аль царевич Димитрий и его мать Мария в Выксинский монастырь Борисом Годуновым сослана?

Григорий приподнялся и снова лег.

…Нет! Вдруг да взъярится архимандрит, покличет монахов, и кинут Григория в яму… Надобно поступать, как велит князь Василий. Бежать в Литву, Польшу! Спасаться, пока не дознались о нем годуновские приставы. Нынче изготовиться, а завтра прощай, Чудов монастырь и иноческая жизнь…

* * *

А по Москве слух пополз: в Чудовом монастыре инок Григорий Отрепьев не кто иной, как царевич Димитрий! По базарам и церквам, по избам и хоромам шепчутся:

— Вот ужо настанет Божья кара Борису-то. Сторицей заплатит он за кровь невинного младенца…

— В Угличе-то убили не Димитрия, иного!

— Вот те раз! Вестимо ли, при живом царевиче Годунов обманом на царство уселся! Не иначе оттого прогневался Господь и моровую ниспослал на русскую землю…

Те речи слышали царские ярыжки, и они донесли приставам. Вскорости все стало известно Борису Годунову.

Разгневался он. Пустозвонство зловредное! А на душе муторно, сердце-вещун беспокоится.

Несмотря на поздний час, Годунов накинул на плечи подбитую горностаем шубу, отправился к патриарху Иову. Тот уже спал. Монах-черноризец разбудил патриарха, помог облачиться в тонкую, заморского шелка рясу. Вышел Иов к государю, уселись в низкие, сделанные без единого гвоздя креслица, помолчали. Первым, откашлявшись в кулак, заговорил Годунов:

— Ведаешь ли, отче, зачем потревожил в ночь?

— Зрю великую печаль на твоем челе, государь. — Иов склонил голову на плечо, поджал и без того тонкие губы.

— Отче, аль не донесся до тебя слух? — Годунов насупил брови.

— О каком слухе речь ведешь, сыне? Уж не о самозванце ли Димитрии?

— Ужли, отче, тебя не волнуют сии слухи? — Борисовы брови взметнулись удивленно.

Иов ответил спокойно:

— Государю не подобает всякие злоязыческие речи воспринимать близко к сердцу. Я же того инока Гришку Отрепьева велел в яму кинуть и суровой смерти предать, да он, окаянный, успел в бега удариться. И с собой монаха-бродяжку сманул.

— Отче, в слухах тех и в самозванце усматриваю я козни недругов моих. Есть такие среди князей и бояр, сам ведаешь.

Патриарх пожал сухонькими плечиками:

— Как сказать, сыне. Погоди до поры хулу возводить. От мнительности до пустой злобы всего шаг. Не распаляй себя, государь. Разошли гонцов по городам, накажи воеводам того монаха Отрепьева Гришку изловить, а я поутру призову архимандрита Пафнутия да поспрошаю, как проглядел он злоумышленника. Еще по монастырям отпишу, когда появится сей инок, чтоб хватали и, заковав в железо, везли в Москву. Сдается мне, захочет он искать себе приюта в дальних лесных скитах.

— Успокоил ты меня, отче. Ухожу с душой легкой. — Годунов поднялся. — Благослови, владыко.

* * *

Сурово допрашивал патриарх архимандрита Пафнутия. Велик грех на Чудовом монастыре! В святой обители возросла крамола.

— А почто ты, Пафнутий, привечал монаха Гришку Отрепьева, вскормил змею гремучую, не с умыслом ли?

Стоит архимандрит перед патриархом, сникла седая голова. А Иов откинулся в креслице, маленькие глазки буравят Пафнутия.

— Досель один вопрошаю, а при нужде на церковном суде ответствовать будешь.

— Владыко, — осмелился вставить слово архимандрит, — в чем прегрешение мое? Тот Гришка в монастырь принят был по просьбе деда его, ныне монашествующего Замятии, и дядьки, стрелецкого сотника Смирного. Они упросили. Откель мог я знать, какие смутные мысли обуревают инока? В одном винюсь, владыко, выделял я Гришку Отрепьева из всех монахов неспроста. Зело разумен инок. Ты и сам, владыко, в том не раз убеждался, когда к себе призывал по писчему делу. Видывал способности его.

— «Видывал, видывал», — передразнил архимандрита патриарх. — Бес ослепил тебя, Пафнутий. Поди с очей моих! Молись, чтоб изловили злодея. Государь во гневе!

Оставшись наедине, Иов подпер кулачком щеку, задумался. Долго силился вспомнить того монаха Гришку, все не мог. Мало ли их, служек, вертится в патриарших хоромах? Однако уж не тот ли инок, белобрысый, с маленькой бороденкой, коий переводил с греческого? Неказист и неприметен. Одно и запомнилось Иову — глазаст и лоб высокий, крутой…

— Вишь, вознесся как в мыслях, царевичем Димитрием возомнил себя. Экой шальной малый…

* * *

Великий пост был на исходе. Снег стаял, и дороги развезло. Григорий и Варлаам брели стороной, обходя лужи и колдобины. Поодаль, гундося псалмы, вышагивал с котомкой через плечо невесть когда приставший к ним чернец Мисаил.

Кормились, побираясь Христовым именем. Ночевали, где ночь укажет.

Однажды заявились в сельцо запоздно. Не тревожа хозяев, сыскали сеновал, забрались. Едва угрелись и заснули, как раздался топот копыт, лай собак. Григорий поднял голову, прислушался. Кто-то остановил коня поблизости, соскочил наземь. Из избы вышел хозяин. Заговорили:

— Не приметил ли ты, староста, бродячих монахов, не проходили ль здешними местами? — спрашивал приехавший.

Хозяин отвечал:

— Не довелось видеть, сотник. Не объявлялись такие.

— Коли увидишь, хватай немедля. Они ослушники государевы и злодеи лютые. Вот тут грамота у меня с их приметами, пойдем в избу, разберем при лучине.

Стукнула дверь в сенях, и голоса стихли. Григорий растолкал Варлаама и Мисаила.

— Пробудитесь, уходить надобно, — шепнул он товарищам. — Небезопасно тут…

С того часа, опасаясь погони, шли таясь, стороной минуя городки и монастыри.

Голодно, и устали.

Долговязый Варлаам терпеливо месил грязь размокшими лаптями, а Мисаил брюзжал:

— Связался я с вами. Кого остерегаемся?

Григорий покосился на Мисаила, но не отвечал. Пусть себе ворчит. А хочет отстать, никто не держит.

Мисаил ненадолго смолкал, потом заводил свое:

— Эвона, Григорий, какая на тебе обутка, сапоги! И шуба у тебя на меху, а у меня ноги мокры и зипун ни тепла не держит, ни от холода не спасает.

— И почто, Григорий, князь Василий к тебе благоволит? — спросил молчавший до того Варлаам, — Вона справу какую выдал да еще наказал оберегать тебя?

Отрепьев делал вид, что не слышал ни Мисаила, ни Варлаама, но про себя подумал: «Откуда вам, монахам, знать, что не простой я инок, а царевич Димитрий?»

— Щец бы, — канючил Мисаил, — сосет в утробе. Когда я ел горячего хлебова, запамятовал.

Григорий отмалчивался, продолжал мысленно рассуждать сам с собой. Еще дня три — и рубеж. А там польско-литовская земля… Как примет его канцлер Сапега? Какую помощь окажет? Сколь таиться еще под именем Григория?

День ото дня все больше вопросов задавал себе Отрепьев и искал на них ответы в собственной голове.

Давно улеглись те волнения, какие доставила ему неожиданная весть, и Григорий теперь спокоен. Разум не изменил ему, и мысли четкие. Он хорошо понимал: объявись он сейчас, заяви о себе, как знать, поверит ли ему люд? А ежели и признает, потянется за ним, то не выстоять против войска, какое пошлет на него Годунов. Надобно выждать, когда Борисовы враги, князья и бояре, зачнут против Годунова хитрости творить, тогда и он пойдет с поляками на Москву. Дорогой казаки к нему пристанут и народ, разоренный голодом и мором… А там, глядишь, может так случиться, что полки русские на Годунова повернут, встанут под его, Димитриево, знамя…

— И о чем ты все размышляешь? — покосился Варлаам.

— О многом, — усмехнулся Отрепьев и прибавил шагу. — Давайте поспешать, вечереет, надобно какое ни на есть жилье сыскать.

* * *

Миновав Новгород-Северск, перебрались монахи за рубеж и теперь шли, не опасаясь русской сторожи, по захваченным польско-литовскими панами украинским землям.

Под самый пасхальный вечер добрались в Дарницу. На той стороне Днепра в лучах заходящего солнца играли позлащенные купола Софии, высились на горе дворцы вельмож, к самой воде спускались дома Подола. В первой свежей зелени сады Киева.

Остановились монахи у парома. Григорий приставил ладонь козырьком, всматривался в незнакомый город.

Вот уже почти два века, как захватила Киев польско-литовская шляхта… Но не об этом думал Отрепьев, а о том, как, передохнув в Киево-Печерском монастыре, отправится в Острог, а оттуда к канцлеру Сапеге…

Что станет дальше, Григорий не представлял. Но таинственная неизвестность не пугала его, наоборот, манила, захватывала. Она обещала ему многое.

— Красота какая, Господи воля Твоя, — восторгался Варлаам. — Полсвета исходил, а Киев как увижу, душа мрет.

— Истину, брат Варлаам, речешь, — согласился Мисаил, но тут же затянул свое: — Насытюсь, отосплюсь и не хочу я, братья, боле бродить по миру…

— Докель стоять будете, Божьи странники, — позвал монахов перевозчик с парома, — плывете аль нет?

* * *

Хоть и успокаивал патриарх Иов Годунова, но слухи плодились, и уже не в одной Москве, но и в иных городах говорили про Отрепьева. Мрачные мысли одолели Бориса. В царских палатах ни смеху, ни веселья. А государевы недоброжелатели по княжьим и боярским хоромам злословят:

— Не простится Бориске невинная кровь!

— Воистину!

На Пасху не выдержал Годунов. Отстояв в Успенском соборе всенощную и разговевшись, велел позвать Шуйского. Дожидался с нетерпением. Шагал по палате из угла в угол, сам с собой разговаривал.

Осунулся царь Борис, под глазами набрякли мешки, а дорогой, шитый золотом кафтан обвис на похудевшем теле.

Грузно опустившись в резное кресло, до боли в пальцах сжал подлокотники, подумал: «Истину говаривают, не ведаешь, откуда беда нагрянет».

Вошел боярин-дворецкий, пробасил:

— Князь Шуйский!

— Впусти, — встрепенулся Борис.

Из-за спины боярина высунулся князь Василий Иванович. На Шуйском подбитая дорогим мехом шуба, красные сафьяновые сапоги. Остановился поодаль и, опершись на отделанный золотом и серебром посох, отвесил низкий поклон. Высокая боярская шапка чудом удержалась на плешивой голове.

Борис не ответил — взгляд пасмурный, позабыл, что и день пасхальный. Повел по Шуйскому очами, сказал угрюмо:

— Князь Василий, много лет назад посылал я тебя в Углич, и ты под клятвой показал государю Федору Ивановичу и мне, что убит в Угличе царевич Димитрий. А та смерть приключилась по вине царевича. Было ль такое?

Под пытливым взором Годунова Шуйский неприятно съежился: «Уж не допрос ли? Ох-хо…»

Заторопился с ответом:

— Сказывал, государь, сказывал…

Годунов утер рукавом кафтана потный лоб:

— Верю тебе, князь Василий Иванович, но, сам ведаешь, разговор наш неспроста. Эвона чего нынче бают, самозванца какого-то придумали.

— Такое, государь, и ране случалось, аль запамятовал? Два лета назад погулял слушок и стих.

Борис закрутил головой:

— В тот раз дале пустословия не двинулось, а ноне чудовский монах Гришка Отрепьев в Димитрии полез. Да про то сам ведаешь, чего толкую тебе, — махнул рукой Годунов. — Кабы этого самозванца Димитрия изловить удалось, с кривотолками враз бы покончили. Но скрылся Отрепьев, и в том беда. Теперь, чую, будет самозванец народ смущать.

Борис приложил ладонь ко лбу, помолчал. Потом снова уставился на Шуйского:

— Я тебя, князь Василий, призвал, дабы ты, коли нужда появится, сызнова на людях подтвердил о смерти царевича. Сумеешь ли? — прищурился Годунов.

Князь Василий Иванович замялся, но, встретив суровый взгляд Бориса, кивнул.

— Не хитри, Шуйский, — уловил заминку Годунов. — Я велю патриарху Иову, пускай он с тебя крестное целование возьмет. Да при том князьям и боярам быть и выборным от люда…

Борис побледнел, лицо в испарине. Перевел дух, прохрипел:

— Уходи, князь Шуйский, вишь, недужится мне. — И, нашарив рукой стоявший сбоку кресла посох, стукнул в пол. — Эй, люди!

Вбежали служилые дворяне, подхватили государя под руки, повели в опочивальню.

* * *

У литовского канцлера Льва Сапеги замок в Кракове у самой Вислы-реки. Весной слуги выставляли свинцовую оконную раму с цветными узорчатыми стеклами, и взору открывались река, редкий лес, кустарники. А на той стороне застроившийся совсем недавно ремесленный поселок.

Канцлер посмотрел на Вислу. Малиново-синий закат разлился по реке. Низко над водой стригли ласточки. Свежий ветер ворвался в просторный, украшенный гобеленами и охотничьими трофеями зал.

Сапега дышал сипло, кашлял, и одутловатое бритое лицо наливалось кровью. Он пригладил седые усы, отвернулся от окна.

Давно уже пора воротиться Сапеге в Литву, но король Сигизмунд не дозволил. У канцлера ум гибкий и хитрость лисицы. Король нуждался в его советах, особенно когда это касалось Московии. И никто во всем Польско-Литовском государстве не был осведомлен так о русских делах, как Лев Сапега.

В последнее время мор в Московии стихал, но толпы голодного люда на западных окраинах Русского государства все еще продолжали угрожать правительству Годунова.

Канцлер был доволен — пусть царь Борис не знает покоя. Сапега помнит, как Годунов унижал его, когда канцлер вел посольство в Москве.

Сапега боялся одного, как бы разбойный дух, что владел мужиками на Руси, не перекинулся на польско-литовских холопов. По его совету король расквартировал на постой в воеводствах близ русского рубежа шляхетские полки…

В открытую дверь заглянул дворецкий:

— Московит до вельможного пана!

— Московит? — удивленно переспросил канцлер.

— Он самый, вельможный пан.

— Чего ему надобно? — удивился Сапега и подал дворецкому знак. — Впусти!

Одернул шитый золотым кантом кунтуш.

Вошел молодой монах, поклонился с достоинством.

Сапега прищурился, разглядывая монаха. Неказист инок, однако глаза умные. «Уж не о нем ли писал Голицын?» — подумал Сапега. Сказал:

— Садись, инок, и поведай имя твое, с чем пожаловал.

Монах ответил по-литовски:

— Звали меня в иночестве Григорием, а при рождении как именовали, Богу да немногим известно. К тебе, вельможный канцлер, обращаюсь я по совету князя Василия Васильевича.

— То добре, вельможный человек, — кивнул Сапега. — Не буду дале чинить спроса. Но имя свое и для иных держи в тайне. — Пригладил усы, снова заговорил: — Писал о тебе князь Василий, просил поуберечь от годуновских людишек. — Потер лоб, помолчал, потом снова заговорил: — Поедешь с письмом моим в Гощу, на Волынь. Поживешь там у ректора школы. Язык познаешь польский и многому иному обучишься.

Канцлер прошелся по цветному ворсистому ковру.

— Из Гощи твоя дорога к пану Адаму Вишневецкому. Будут у тебя и конь, и платье шляхетское, да на первый случай злотые. Послужи у князя. А нужда учинится, имя свое доподлинное откроешь.

И хитрая усмешка затерялась в пушистых усах канцлера.

* * *

В просторных залах королевского дворца толпились вельможи, но королевский выход задерживался. С раннего утра король принимал князя Адама Вишневецкого и литовского канцлера Сапегу.

Канцлер был убежден, что беглый монах Григорий не царевич Димитрий, но ему понятно, зачем русские князья придумали era. Канцлер Сапега готов признать в иноке Григории сына Ивана Грозного. У русских князей одни планы на самозванца, у Сапеги и шляхты — другие.

Король слушал литовского канцлера, и его бритые щеки то бледнели, то наливались кровью.

Сигизмунду за сорок. Он узкоплеч, сутул. На нем темный бархатный камзол и ослепительно белый воротник. Король кивнул, когда Сапега сказал, что послал монаха в Гощу.

Дородный и важный князь Адам Вишневецкий заметил, как загорелись у Сигизмунда глаза. Таким король бывал только на охоте. Вишневецкому также любопытны рассуждения канцлера Сапеги. Он согласен с ним. Смута в Московии на руку Польско-Литовскому государству. Давно настала пора отнять у Москвы Смоленск…

Вишневецкий подался вперед, сказал:

— То добже, пан Лев, что ты надумал беглого монаха в Гощу послать, а потом ко мне. Мы того Димитрия приютим и поможем.

— О том, кто есть монах, вельможные панове, и нам нет дела, — прервал князя король. Заговорил быстро, отрывисто: — Ты, пан канцлер, отправляйся в Литву. Пусть литовская шляхта готовится. Мы дозволим, вельможные панове, польским и литовским шляхтичам пойти с царевичем на Русь. И за то заберем у Московии Смоленск. Мы посадим московским царем верного нам слугу. Вельможные панове, велите отцам нашей церкви обратить взор на этого Димитрия. Больше слухов, вельможные панове, больше.

Сигизмунд закрыл глаза, простер руки:

— О, Матерь Божья, помоги!

* * *

Щемило сердце у Шуйского. От Бориса уходил сам не свой. В возок не мог без помощи влезть, у дюжего холопа на руках кулем обвис. Едва вымолвил:

— К князю Голицыну.

Нищие возок окружили, вопили, канючили!

— Подай, болярин, денежку!

Набежали стрельцы, пинают убогих сапогами:

— Пошли, пошли вон!

Попятилась толпа, загудела, как потревоженный рой. Хлещет стрелецкий десятник татарской нагайкой по спинам нищих, приговаривает:

— Геть, нечестивцы!

Впряженные цугом кони вынесли возок из Кремля, колеса застучали по булыжной мостовой. Не успел Шуйский опомниться, как вот и оно, подворье Голицына.

Отстегнув заполог, выбрался князь Василий Иванович из возка. Покуда на крыльцо всходил, по двору глазами зыркнул. Прислонившись спиной к бревенчатой стене поварни, босой долговязый монах, подставив русую бороденку теплому солнцу, зевал, лениво переругивался с воротным мужиком:

— Ты дале Москвы не хаживал, а я не токмо по русской земле, но и в чужедальних краях топал.

— Ври, Варлаам, — отмахнулся воротный, — выдумываешь.

— И рече Христос: да простятся вины твои, человече, — сплюнул в сердцах монах. — Подь сюда, упрямец, да позри на ноги мои.

Толкнув дверь хором, Шуйский услышал, как монах сказал:

— Всю польскую и литовскую землю исходил.

Воротный мужик хихикнул.

Голицын встретил Шуйского у самых сеней. Василий Иванович руки поднял, головой затряс:

— Ох, князь Василь Василич, зело страшно! От Бориски еду, спрос чинил мне. Боюсь, как бы не унюхал.

— Свят, свят, — испугался Голицын. — Мечется Борис, аки волк в западне, рычит. — Широким рукавом кафтана он вытер со лба пот. — А Димитрия-то, нами рожденного, вовремя укрыли. Верный монах за рубеж отвел к канцлеру Сапеге.

— Уж не тот ли долгогривый, какой во дворе у тебя ноне байки сказывает?

— Он самый.

— Приметил, болтлив, зело болтлив, не в меру. Укоротить бы ему язык не грех. Самолично слыхивал, как похвалялся он, что за рубеж, в Литву хаживал. Дознаются ябедники, враз смекнут. А как в пыточную поволокут, все обскажет и на тебя, князь, укажет.

— Так, так, — всполошился Голицын. — Ах, треклятый. Ужо поучу его. Ране за ним такое не водилось.

Во двор вышли, остановились на крыльце. У Голицына вотчина, что у Шуйского, такие же хоромы, каменные, просторные, клети и амбары, поварни и людская, конюшни и сараи из бревен вековечных.

И снова перед Шуйским злой лик Годунова, и голос его в ушах звенит: «Скажешь ли, князь Василий, о смерти царевича Димитрия?»

Шуйский промолвил:

— Борис говаривал, чтобы я принародно об угличском деле сызнова подтвердил.

Голицын бородой затряс:

— Коли заставляет, не отказывайся, князь Василий. Что поделаешь, покуда за Борисом сила.

— А когда доведется иное говаривать? — промолвил Шуйский. — И пойдет обо мне молва: «Князь-де Василий клятвопреступник!»

— Не бойсь, князь Василий Иванович, не по доброй воле ты показывал, а по годуновскому принуждению, — приободрил Голицын. — Жить всякому охота. И рассмеялся мелко: — Вона как Бориска за царство цепляется.

Маленькие, глубоко запавшие глазки Шуйского оживились, но лицо недвижимо.

Голицын склонился к самому уху Шуйского, зашептал:

— Вознамерился я к Федору Никитичу Романову добраться.

Шуйский поднял голову, в глазах удивление. Долго молчал, потом спросил:

— Зело страшно! Путь не из ближних, годуновские людишки проведают, донесут Борису.

— Чать, я не волен в обитель на богомолье езживать? Смиренным прикинусь, слезу пущу.

Заметив вышедшего из людской монаха, Голицын окликнул:

— Варлаам, ась Варлаам!

«Убираться надобно, — решил Шуйский. — К чему слушать разговор князя с монахом. Случится, схватят инока, он и на меня донесет».

Простившись, князь Василий Иванович заспешил к возку.

* * *

От частых дождей и редкого солнца развезло дороги. Низкие рваные тучи ползли, цепляясь за деревья, висли над землей. На пути попадались редкие деревеньки, панские усадьбы, избы холопов, крытые потемневшей соломой.

Уставший конь брел шагом, чавкала под копытами жижа. От влажных конских боков шел пар.

Отрепьев дремал, покачиваясь в такт хода коня. И привиделся ему сон, будто парнишкой купается он в реке. Заплыл. Вода холодная, дрожь пробирает. Повернул к берегу и тут попал на омут. Как наяву, ощущает это Отрепьев. Сделает он вымах из омута, а его назад тянет. Слышит, как бурлит воронка, засасывает. Григорий крикнуть пытается: «Спасите, гибну!» — но голоса нет.

Вдруг видит, коряга из воды торчит, ухватился. Откуда ни возьмись, мужик с берега палку ему тянет, орет: «Держи!»

Уцепился Григорий, вытащил его мужик, дал затрещину: «Вдругорядь не балуй!»

Отрепьев глаза открыл, посмеялся сну. Причудится такое!

Вдали забрехала собака, донесло дымок. В предчувствии отдыха Григорий приободрился, пустил коня рысью. Издали завиднелась корчма. Она стояла у самой дороги, огороженная высоким тыном.

У ворот Григорий спешился, ввел коня под уздцы, привязал к обглоданному добела стволу дерева, осмотрелся.

Во дворе навесы и сарай, копенка сена — и ни живой души. Бревенчатая корчма наполовину вросла в землю.

Пригнувшись под низкой притолокой, Отрепьев толкнул покосившуюся дверь. В нос шибануло чесночным духом, прокисшей капустой. В корчме пусто и полутемно. Дубовый, давно не мытый, засиженный мухами стол занимал половину корчмы. В углу погасший очаг.

— Эй, есть тут кто, отзовись! — позвал Григорий.

За стеной забубнили голоса — и снова тишина. Отрепьев подошел к очагу, поковырялся в холодных углях. Видать, редкие путники заглядывали в корчму.

— Будет ли здесь приют? — снова подал голос.

В противоположной стене с нудным скрипом отворилась неприметная дверь.

— Таки я уже здесь, достопочтенный пан.

И тощий старый корчмарь в засаленной кацавейке предстал перед Отрепьевым.

— Чего хочет достопочтенный пан?

— Зажги печь да накорми, — сказал Григорий и ладонью провел по щеке.

В душе посмеялся над собой. Непривычно: весь лик до синевы выскоблен. Ну да ничего не поделаешь, надобно привыкать обряжаться на шляхетский манер.

Окликнул уходившего корчмаря:

— Коня в тепло поставь да не забудь овса засыпать.

И стал дожидаться еды.

Гремя поленьями, у очага завозилась толстая девка, зажгла огонь. Григорий скинул кунтуш, повесил на колок, присел у стола. Засмотрелся, как пламя лижет березовые поленья. Задумался… Полгода миновало, как князь Голицын раскрылся перед ним. И с того часа круто изменилась вся жизнь инока Григория.

Отрепьев знал, Годунов добром не вернет ему престол. Впереди нелегкие испытания, но он готов к ним…

Снова появился корчмарь, нашумел на девку:

— Ай-яй! Что ты, Фира, за дура? Ты хочешь воз дров выпалить! Не видишь, достопочтенному пану жарко!

Повернулся к Отрепьеву. Тот сказал:

— А что, хозяин, есть ли у тебя какая еда? У меня злотые найдутся, — и потряс кошелем.

Корчмарь оживился.

— О, достопочтенный пан богат. Пан не истинный шляхтич.

Отрепьев рассмеялся:

— Тебе откуда вестимо, что я не шляхтич?

— Ай-яй! — Глазки у корчмаря блеснули лукаво. — Але достопочтенный пан не ведает, какой есть шляхтич? Коли б он был шляхтичем, то не сидел бы смирно за столом. Истинный шляхтич кричал бы на всю корчму, и моя морда испробовала его кулака.

— Эвона! — снова рассмеялся Григорий. — Не больно ты, хозяин, честишь шляхтичей. А все же неси-ка мне еды. Найдется ли она у тебя?

— Как не быть, достопочтенный пан. Фира, слыхала, чего пожелал пан? — И прищурил один глаз. — Пан спешит к князю Адаму?

Отрепьев удивился, корчмарь все знает. Откуда? А тот довольно потер ладошки:

— Так тут одна дорога — к Вишневецким. Пан Адам из всей шляхты шляхтич. А такой вельможный пан не будет же ехать к захудалому шляхтичу?

Усмехнулся Григорий, догадлив корчмарь.

Девка внесла синего от худобы петуха на вертеле, пристроила над очагом, раздула огонь.

— Слушай, хозяин. — Отрепьев указал на вертел, — не сыщешь ли петуха помоложе и пожирней?

— Ай-яй! — обиженно запричитал корчмарь. — И что говорит достопочтенный пан! Таки это не петух, а кура. Она молодая и жирная, как сама Фира. Ай-яй, пан обижает седые пейсы Янкеля.

— Пусть будет по-твоему, — безнадежно махнул рукой Григорий, — жарь свою куру, да проворней, и тащи кринку молока с хлебом.

* * *

Ночевали в глухой лесной деревушке. Сколько их осталось позади, когда из Москвы выехали, князь Голицын со счета сбился.

Голицыну крайнюю избу освободили, полати свежесвязанной метелкой смели, чистое рядно постелили. Влез князь, ноги вытянул. Видать, от долгого сидения в колымаге заболела спина.

На полатях жестко. Не то что дома, на пуховиках, ляжешь, утонешь.

Шебаршат тараканы, скребется под печью мышь. Поворочался Голицын с боку на бок, смежил глаза. И какая нужда погнала в этакую даль, да еще к опальному князю? Может, надо было жить себе тихо в своей вотчине да не встревать в эти распри? Так нет! Голицын понимал, дотянулся Годунов до Бельского с Романовыми и Черкасскими, доберется и до них, братьев Голицыных. Так не лучше ли свалить Бориса?

И к Романову князь Василий неспроста едет. Не уразумел он, что замыслил Федор Никитич. Неужели согласен иметь царем вместо Годунова беглого монаха Отрепьева? Человека не боярского рода, а из служилого дворянства?

В полночь прокричали первые петухи. Пробудился Голицын, невмоготу, тело огнем жжет. Доняли клопы-кровопийцы.

Спустился с полатей, шубу накинул, во двор вышел. Небо звездное, чистое. Присел на пенек, положил руки на колени, зевнул. Неподалеку кто-то закашлял, прошамкал:

— Никак, княже, и тобе не спится?

— Избу нечисто держите, — недовольно проворчал Голицын — Клопы заели.

— И, княже, — снова раздался голос старика. — Им, клопищам, все одно чья кровь: хочь смердова, хочь княжья.

— Сколь тебе, дед, лет? — спросил Голицын.

— Я и сам позабыл свои годки. Одно и упомню, когда мальцом на пашню ходил, на Москве княжил государь Василий.

— Это что же, отец Грозного?

— Да уж верно так. А самого Ивана Васильевича Грозного тогда и в помине не значилось.

— Древний ты, дед.

— На то воля Господня, живым в землю не заляжу.

— Скажи, дед, худо жить при царе Борисе? — спросил, меняя разговор, князь Голицын.

Старик долго не отвечал, кашлял. Голицыну ждать надоело. Но вот дед зашамкал:

— Нам, смердам, все едино. — И засмеялся тихо — Аль при ином государе вы, боляре, с нас мене дерете?

Голицын насупился:

— Надоел ты мне, пустомеля.

— Оно и так, — согласился старик, — Ужо и впрямь неразумен я. Не осерчай, старому что малому. А ты спи, болярин.

— Иди, иди, ино покличу холопов да проучу за глупость твою…

К середине лета добрался князь Голицын до Антониево-Сийского монастыря. Монахи обоз с подарками встретили, разгрузили. Игумен долго потчевал князя Василия в своей келье. По случаю приезда дорогого гостя из монастырского подвала достали многолетнего хранения хмельного меда, выпили.

День постный, закусывали икрой щучьей да карасями жареными. Голицыну не терпелось от игумена избавиться. Ему с Романовым поскорей бы встретиться! Наконец улучил время, попросился:

— Дозволь, отче Иона, обитель твою поглядеть да заодно Романова Федора увидеть. Сказывали мне, у тебя он.

— Здесь инок Филарет, и келья его по соседству. А монастырем один любоваться будешь аль со мной?

В маленьких, глубоко запавших глазках игумена промелькнула хитринка.

— Уж дозволь одному, не стану тебе, отче Иона, в обузу…

Романова Голицын увидел, когда тот выходил из трапезной. Худой, в грубой власянице, он шел, опираясь на посох, высоко подняв голову. Узнал Голицына, остановился, простер руки, воскликнул радостно:

— Князь Василий! Ужели очи мои не обманываются?

Голицын смахнул непрошеную слезу, отвесил глубокий поклон.

— Страдалец, боярин Федор Никитич!

Облобызались троекратно.

— Не боярин Федор Никитич перед тобой, князь Василий, а инок Филарет, — отшутился горько Романов.

Взяв Голицына под руку, повел по двору.

— Дивишься небось, куда былая романовская гордость подевалась, князь Василий? Так ты о том у Бориски спроси. Вишь, что со мной подеялось… А боле всего не за себя страдаю, о братьях, о жене, о детях печалюсь… Михайло-то еще совсем малолеток. — И перевел разговор: — Обскажи, князь Василий, как добирался в этакую даль? Не опасаешься ли годуновского гнева?

— А я, Федор Никитич, слух пустил, на богомолье-де еду.

— Поведай, князь Василий, как поживает рожденный нами царевич Димитрий? — Романов остановился.

Голицын осмотрелся, сказал:

— Все сделал, как князь Черкасский отписал мне. Инок Григорий уверовал, что он истинный царевич. Ныне в землях иных, у канцлера Сапеги… Москва поговаривает, царевич, мол, жив, и от тех слухов Годунова корежит. Шуйского призывал, выспрашивал.

— Я Василию Шуйскому мало веры даю, хитер он и на коварство горазд, — сказал Романов.

— Оно так, — согласился Голицын, — вилять он умелец, но нынче ему не резон. Поднимает его Борис и помыкает. Зол Шуйский на Годунова.

— Кабы ему с наше, втройне злобствовал бы, — снова вставил Романов. — Отмщенья желаю. — И насупился. — Отчего Годуновы в довольстве живут, а мы на страданья обречены? Аль род наш пониже, либо Годуновы превыше нашего? Ин нет, хитростью, лисьей повадкой превзошли нас, оттого и царствуют. — Лицо его злобно исказилось. — Ну да и мы не лыком шиты. Наскребли из своего скудного умишка кое-чего на Борискину голову. И на злоумышления его по-своему ответствуем!

— Опасаюсь я, Федор Никитич, не взрастим ли мы себе угрозу? Не посадим ли на царство худородного? — спросил Голицын и заглянул в глаза Романову. — Я о том частенько подумываю. Оттого и к тебе, в этаку даль добирался. Хочу от тебя ответ услышать, в мудрость твою уверовать.

Романов ответил не сразу.

— Не бойся, князь Василий, нам Отрепьев до поры надобен. Покуда Бориску свалим. А что до придуманного нами Димитрия, так мы, князья и бояре, его породили, мы и развенчаем. Аль у нас на то силы не хватит? Князь Шуйский да и мы все, коли потребность появится, всенародно подтвердим, что не царь он, а самозванец. Дворню, холопов научим, какие речи говаривать.

— Умен ты, боярин Федор Никитич, — восхищенно произнес Голицын. — Тебе бы — не Годунову на царстве сидеть.

— Кому после Бориски государем быть, время рассудит.

* * *

Из Гощи до владений князя Адама Вишневецкого путь не короткий, и не одна дума успела перебывать в голове Григория. Петляет дорога по-над рекой Саном, вьются мысли… Приезжал в Гощу князь Адам, встречался с Отрепьевым. Разговор у них шел о науках, потом перекинулся на московские дела. Григорий понимает, шляхта присматривается к нему, она рассчитывает на крупную поживу. Речь Посполитая жадна, испокон веков зарится на русские земли. Что же, он, будущий государь, на посулы не поскупится, оказали бы поддержку. Григорий, однако, убежден, в борьбе с Годуновым главной силой будет не войско польское, а русские полки. Когда московские воеводы поверят в царевича Димитрия и перейдут на его сторону, только тогда откроется дорога на Москву, и в таком разе с польско-литовской шляхтой по-иному говорить можно будет… Отрепьев прошептал:

— Землю русскую посулю, но не отдам…

И еще одна забота не покидала его. Вот уже полгода минуло, как живет он в чужих краях, а от князя Голицына никаких вестей. Это его тревожит. А что, коли вообще не подаст? Григорий знал, что тогда начнет он сам. Сколько соберет войска, с ним и перейдет границу. А там будь что будет…

И еще одна встреча запомнилась Отрепьеву. Приезжал к нему папский легат Игнатий Рангони. С виду прост епископ, а на поверку хитер. Вел речь о церковных догматах и исподволь выпытывал у Григория, кто он да что. Все внушал, церковь-де римская не оставляет своих пастырей в час трудный.

Догадался Григорий, что папский легат склоняет его к латинской вере, а за это обещает папскую поддержку.

Своим ответом Отрепьев дал понять, что он согласен принять латинскую веру, если ему помогут сесть на московский престол.

* * *

Борису недужилось, в голове кружение и звон в ушах, словно серебряные колокольца вытренькивают. Вторую неделю не поднимался он с ложа. Лекарь с ног сбился: и травами разными поил, и кровь пускал.

Наведывался к государю патриарх Иов. Входил, шаркая, садился в ногах у Годунова и, теребя на груди золотой крест, лекарю-иноземцу наказывал:

— За жизнь царскую в ответе!

Борис порывался заговорить с Иовом, но тот поднимал сухонькие ручки, шептал одно:

— Помолчи, сыне, успеется…

Борис смотрел на Иова и думал: «Не ошибся, сажая его на патриаршество…»

Многие часы проводил в опочивальне царевич Федор. Сказал, что закончил рисовать карту Московии. Борис до болезни видел ее. На пергаменте земля Русская и иные прилегающие к ней страны вычерчены. Радовался Годунов, глядя на сына…

В один из дней допустили к царю боярина Петра Басманова. Высокий, плечистый, он занял собой половину опочивальни. У Басманова борода черная, глаза цыгановатые. Не говорит, рокочет.

Борис Басмановым залюбовался. Молод и пригож, а в ратном деле искусен, как никто. Поманил пальцем:

— Подь ближе, Петр Федорович.

Басманов приблизился, поцеловал у Годунова руку, спросил участливо:

— Чать, полегчало, государь?

— Будто бы. — И вздохнул — Что слыхать на Москве, боярин?

— Люд языкаст, всяко бают.

— А все ж?

— О хлебе боле да о нужде. Сказывают, ты, государь, велишь монастырские житницы открыть народу.

— Пустое плетут. Как могу я на Богово посягнуть? — И, немного повременив, спросил: — Какие речи о самозванце слыхивал, боярин Петр?

Басманов замялся.

— Говори, Петр Федорович, не таи, — нахмурился Годунов. — Знаю, ведутся сказки о царевиче Димитрии.

— Я, государь, не утаиваю, но к чему тебе досужие вымыслы?

— Чего уж там! Коль такое народилось, куда деваться.

— Поговаривают, самозванец у ляхов приют сыскал, а так ли, нет — кто знает.

Годунов повел головой. Басманов поспешил успокоить его:

— И, государь, тебе ли печаль. Монах-расстрига Гришка Отрепьев царевичем себя возомнил, а ты кручинишься. Полно! Учиним сторожу крепку на границе, перекроем путь всяким шатунам. Ныне больно много сброда собралось в порубежных окраинных землях, разбои чинят. Пора настает унять их.

— Слова твои разумные, боярин Петр. Люблю тебя за ум светлый и преданность. Знаю, нет в тебе коварства, как у иных.

Разговор прервал Семен Годунов. Вошел, стукнув дверью, произнес шумно:

— Лекарь сказывал, на поправку повернуло. — И на лице радость.

Борис поморщился:

— Надолго ли, сам не верю.

Лежал, уставившись в потолок, потом перевел взгляд на дядьку, проговорил:

— Семен Никитич, наряди крепкий караул и с ним верного дьяка. Надобно царицу Марию из монастыря в Москву доставить. И это пусть тайно будет. Вели дьяку язык за зубами держать.

Басманов не стал мешать их беседе, неслышно удалился.

 

Глава 4

Рать Хлопка идет к Москве. «Подтверди принародно, царица Мария!» Варлаам спешит покинуть Москву. Марина Мнишек. «Обижаешь, боярин Семен Никитич…» Царь Димитрий, сын Ивана. За помощь королю надо платить. «Пани Марина Мнишек въедет в Москву царицей!»

К утру плотный молочный туман не рассеялся, а еще больше загустел. Трава от росы гнулась, от нее тянуло холодом и сыростью. Поджав ноги, Артамошка Акинфиев сидел у костра, ворошил угли палкой. Искры гасли на взлете.

Костры горели по всей луговине, но туман скрывал их. Даже стреноженные кони, что паслись в двух шагах от Артамона, и те словно растворялись в тумане.

«Затянуло, — подумал Артамошка, — теперь к полудню не разъяснится».

Пешая и конная холопская рать Косолапа, вооруженная дубинами и топорами, вилами и самодельными копьями, обрастая все новыми и новыми толпами голодного люда, двигалась от самого Севска. Притомился народ, озлобился. Страшен был во гневе мужик, жег, разорял боярские усадьбы, разбивал по пути монастырские хлебные житницы…

Подступили к Туле и отошли. Крепостные стены высокие, стрельцов и огненного боя вдосталь. Поворотил атаман Косолап войско на Можайск.

Хлопко лежал на войлочном потнике рядом с Артамошкой. Закинув руки под голову, думал: «Можайск не Тула, не устоит».

Беглые холопы рассказывали, в Можайске воеводой князь Туренин. «Эко куда вознесся!» — подумал Косолап и усмехнулся. Похвалялся воевода перевешать всех мужиков на осинах, а первым — Хлопка. Видать, не может забыть, как под Москвой от ватаги Косолапа едва спасся.

Той ночью откуда было Хлопке знать, что нападет он на поезд своего бывшего боярина. Выяснилось наутро. Долго сокрушался Косолап, что не поймал князя Дмитрия Васильевича, голову ему не срубил.

У Артамошки мысли те же. Тогда ватага Косолапа ушла от Москвы. Под Кромами столкнулись со стрельцами. В бою побили ватажников, немногие уцелели от стрелецких пищалей и бердышей. Но вскорости снова обросла ватага Хлопка людом. Нынче тьму мужиков ведет Косолап…

Ржут кони, шумит луговина людскими голосами. Поднял голову Косолап, прислушался.

— Чуешь, Артамон, ровно река в половодье гудит. Вот она, сила! Бегают от нас бояре, что мыши от кота. А с чего начиналось, помнишь? То еще будет! Гуляй, мужики, не хочу. Это тебе, Артамошка, я сказываю, атаман Косолап.

Артамон, не отрывая глаз от огня, проговорил:

— Чует мое сердце, можайский воевода, как и тульский, не выйдет за ворота. Натопчемся мы под стенами вдосталь, едрен-корень.

— Э, нет, — повел Косолап пальцем, — ты, Артамон, князя Дмитрия Васильевича не знаешь, а я ему не один год служил. Князь напролом полезет.

— А ежели не выйдет, будем ли приступом город брать аль нет?

Косолап поднялся, накинул на плечи кафтан, опоясался саблей и, пригладив пятерней взлохмаченные волосы, проговорил уверенно:

— Эвон сколь люда, о чем речь…

Тем часом, когда рать Хлопка передыхала, путь на Можайск заступил ей стрелецкий приказ. Воевода князь Туренин выдвинул наперед пищальников с огненным боем, за ними стрельцы с бердышами, в длиннополых кафтанах и лихо заломленных шапках.

Изготовились, с утра дожидаются разбойников. Князь Дмитрий Васильевич нервничает, вдруг обойдет Хлопко город стороной, увильнет от встречи. А можайскому воеводе хочется угодить государю Борису Федоровичу, разбить татей. Князь Дмитрий Васильевич еще с вечера велел на городском пустыре поставить высокий помост, дабы всем видно было, как казнят злодеев. А Косолапа он, князь Туренин, повесит под городскими воротами, но допрежь велит бить принародно батогами.

Время перевалило за обед. Устали стрельцы, разбрелись. Тут же на поле кто улегся, иные уселись, судачили, сетовали на жизнь. Эка понадобилось князю-воеводе попусту от домашних дел стрельцов отрывать. Поди, на огородах нынче дел по горло, а тати, где они? Может, они стороной пройдут?

Сам воевода домой отправился. Еще с утра заказал стряпухе щей с утятиной.

Умостившись за дубовым столом, помешал в глиняной миске серебряной ложкой. Щи густые, наваристые, запах в ноздри лезет. Поддел полную ложку, хлебнул, не дуя, закрутил головой. Обожгло до слез. Выбранился;

— Эка дура баба, раскалила!

Откинулся на лавке, портки в поясе отпустил, но не успел щами насладиться, стуча сапогами, вбежал стрелец, крикнул:

— Разбойники объявились!

Воевода за стрельцом рысцой. Мигом влез на крепостную стену, с нее по приставной лестнице на башню. Отсюда все как на ладони видно. Десятники и сотники стрельцов строили, покрикивали. Стрелецкий полковник коня дыбил, грозил кому-то кулаком.

А из-за дальнего леса, батюшки светы, разбойного люда видимо-невидимо валило, по полю растекались.

Ойкнул воевода, по коже мороз загулял. Не устоят стрельцы. Князь Дмитрий Васильевич сам себя корил, зачем велел стрельцам из города выходить.

Грохнули со стен пушки. Ядра, не долетев до разбойников, взрыхлили землю. Захлопали стрелецкие пищали.

— Попусту палите! — заверещал воевода и затопал сапожками.

Но никто князя не услышал. А холопы ощетинились вилами и копьями, накатились. Впереди, воевода узнал его, бежал Косолап. Размахивая саблей, повернул голову к своим, взывал:

— Навстречь, удальцы-молодцы, постоим за долю!

Снова застучали пищали, упало несколько разбойников, но другие не поворотили.

Сшиблись! Замелькали топоры и дубины, бердыши и сабли.

Подались стрельцы, но ватажники наседали. Артамошка в самую гущу втесался, кричал:

— Круши боярских заступников!

Дрогнули стрельцы, побежали, бросая пищали и бердыши. Со стен хлестнули картечью пушки. Приостановились мужики, а стрельцы уже ворота затворяли. Хлопко саблей махал, звал своих:

— Други, на слом!

Кинулись ватажники за своим атаманом, перекатились через ров, а со стен в них из пищалей палили, вар лили, и отступила мужицкая рать от Можайска.

* * *

По московским церквам и на торгу, в хоромах и избах только и разговору:

— Косолап холопов на Москву ведет, держитесь, бояре!

— Воровская орда разбой чинит, пора унять!

— Хлопко — заступник голодного люда.

Князь Туренин прислал Борису письмо. Отписывал воевода, что у Косолапа сила и с одним стрелецким полком его не одолеть. Но он, князь Туренин, Можайска разбойникам не отдал.

Созвал Годунов думу. До хрипоты спорили бояре, эвона до чего распустили холопов, теперь и сладу с ними нет. Наконец урядились: над полками, какие государь на вора пошлет, воеводой будет Иван Басманов.

Покидали Грановитую палату довольные, пусть брат царского любимца Петра Басманова с разбойниками повоюет, не велика честь для окольничего вора одолеть.

Борис патриарху знак подал задержаться. Сошел с трона, уселся с Иовом на одной лавке. Когда закрылась за боярами дверь Грановитой палаты, Годунов отер ладонью влажный лоб, промолвил:

— Уловил, отче, как виляют? Кому-нибудь, только бы не ему заботы. И так каждый.

Помолчал, потом снова сказал:

— Устал я, отче, в коий раз говорю тебе это. Скину с себя бремя царское, в монастырь удалюсь.

Иов от неожиданности отшатнулся:

— Льзя ли так, государь, народом избран ты!

— Сыну царство уступлю!

Положив руку на посох, Иов отрицательно покачал головой:

— Разумен Федор, спору нет, но мудрости еще не взял.

— То с годами приходит, — возразил Борис.

— Истину глаголешь, сыне, всему свой час. Так зачем искушать Федора? Настанет и его день!

— Дожить бы.

— На все воля Божья, сыне.

— Царствование мое вельми трудное, лета голодные, моровые, холопы войну затеяли. Эвона, целое войско противу воров наряжаем.

— Господне испытание, сыне, не ропщи.

Борис молчал, Иов продолжал:

— После ненастья будет и ведро.

— Когда-то? — Годунов усмехнулся, встал. — Прости, отче. Малодушие мое мимолетное. Забудь, о чем говорил я.

— Чую голос государя. — Иов тоже поднялся и, опираясь на посох, потянулся вслед за Годуновым из палаты. На ходу продолжал говорить: — Ныне главная забота холопов унять, в повиновение привести.

Борис повернул к патриарху голову, глянул насмешливо.

— Нет, отче, на воров и Ваньки Басманова предостаточно, а вот уста закрыть, какие о Димитрии слух Пускают, тут и стрельцы не подмога. Но, погодите, — Борис гневно потряс кулаком, — дознаюсь, не помилую! Не погляжу, боярин ли, князь!..

А Шуйский и Голицын как сидели на думе рядом, так вместе и вышли. Оба важные, в высоких собольих шапках, вышагивали, по булыжнику посохами постукивали. В церквах звонили к вечерне, тянулись к Чудову монастырю богомольцы.

Не доходя до Спасских ворот, Шуйский ехидно обронил:

— Како Годуновых припекло! Чай, приметил, князь Василь Васильевич, Семенки Годунова рыло? Будто на поминках сидел. И Бориска ликом сдал.

Голицын ничего не ответил, Шуйский тоже замолчал. Повстречался стрелецкий наряд. Стрельцы боярам поклон отвесили. На Красной площади, хоть время и к вечеру, а бездомного люда было еще много. Голицын неожиданно заговорил:

— Я, князь Василь Иванович, Годуновым недруг, сам ведаешь. Но умишком своим так мыслю: покуда мы воровской бунт не подавили и холопов к смирению не привели, нам, боярам, одного держаться надобно. В этом деле мы Бориске подмога, а он нам…

* * *

Перекрыл воевода Иван Басманов дорогу холопскому войску, стал на пути к Москве.

Приняли бой холопы, и был он долгим и беспощадным. Никто никого не мог одолеть. В том бою на глазах у Артамошки был ранен и схвачен стрельцами атаман Хлопко Косолап. В лютой драке на крестьянскую рогатину подняли мужики воеводу Басманова.

К вечеру, когда к стрельцам подоспела подмога, они осилили. Немногим холопам удалось пробиться в леса. С ними ушел и Артамошка Акинфиев.

Короткое по времени восстание Косолапа и его поход на Москву явились сигналом той первой крестьянской войне, какой суждено было разразиться на Руси через три года.

Разбив армию Косолапа, бояре жестоко расправились с непокорными холопами. Вдогон за разбежавшимися повстанцами шли стрелецкие полки. У боярских вотчин и по дорогам, в острастку вольному люду, вешали непокорных, рубили головы. Граяло воронье над трупами. Смрадно на русской земле.

К литовскому рубежу, скрываясь от преследователей, уводил Артамошка ватажников.

* * *

С того дня, как бывшую царицу Марию с сыном Димитрием удалили в Углич, а потом сослали в дальний монастырь, Годунов не видел ее. Сейчас Борис боялся и в то же время хотел встречи с ней. Боялся, зная; что будет она винить его в смерти Димитрия, но и с нетерпением ждал, когда привезут Марию в Москву.

Хотел из ее уст самолично услышать о смерти царевича. В душе надеялся заставить Марию принародно подтвердить, что Димитрий давно умер, а слухи о живом царевиче — ложь.

Ночь. Годунов переходил из палаты в палату, держа в согнутой руке горящую свечу. Блеклый свет падал на лицо Бориса. Оно было озабочено.

Следом за Годуновым шла жена Марья, дородная, грузная. Ее мучила одышка, и Борис злился.

Жалобно скрипели под ногами рассохшиеся половицы, кашляла царица. Миновали еще одну палату, — остановились у закрытой двери. Годунов толкнул ее и тут же увидел Марию Нагую, высокую, в черном монашеском одеянии. Она молилась. На скрип двери резко обернулась. Глаза их встретились.

— Здравствуй, царица Мария, — хрипло выдавил Борис.

— Не царица Мария перед тобой, государь, а инокиня Марфа, — сурово ответила Нагая. — Твоими стараниями, царь Борис.

Годунов стерпел.

— И ты здесь, Марья Годунова? — голос у Нагой сделался насмешливым. — Любуешься, до чего довели вы царицу Марию? Гляди, что сталось с женой государя Ивана, — монахиня, старица!

— Не юродствуй, Мария, — выкрикнула Годунова.

Борис отдал свечу жене, промолвил:

— Не надо попреков, Мария.

— Ты ждешь, Годунов, чтоб я все забыла? Нет! — Инокиня подняла руку. — На том свете помнить буду!

Борис дождался, когда она замолкла, сказал:

— Не виновен я, царица Мария, в смерти сына твоего Димитрия.

— Не виновен? — инокиня подалась вперед. — Не виновен, говоришь? А в Углич нас сослали не по твоему ли наущению? А в монастырь меня заточили не твоими ли происками? Вы, Годуновы, во всех моих бедах повинны. На вас грех! — Перевела дух, спросила строго: — Зачем потревожил меня, государь? Зачем велел в Москву привезти?

Годунов долго молчал, тер лоб, наконец вымолвил:

— Скажи, Мария, видела ли ты, как умер царевич Димитрий?

— Почто вопрошаешь? Аль не знаешь, что без меня это приключилось? Я мертвого уже целовала. К чему любопытство твое столь позднее, Борис?

— Царица Мария, не буду лукавить, может, известно тебе, злые люди слух пускают, что жив царевич.

— Жив? Димитрий? — Нагая отшатнулась, перекрестилась.

Годунов печально усмехнулся:

— Так это, Мария. Боле того, чудовский монах Отрепьев Гришка, бежавший в Литву, царевичем Димитрием назвался…

— Сын Димитрий, — шепнула монахиня.

— Сыскались такие, которые уверовали в того Димитрия. Особливо те, кто видел монаха, — продолжал Годунов.

— Сказывают, обличьем тот Отрепьев и впрямь на царевича смахивает, — вставила Марья Годунова.

Борис, заметив, как при словах жены вздрогнула Мария Нагая, сказал:

— Враки то! Я, царица Мария, просить тебя пришел, подтверди принародно смерть царевича. Скажи правду люду, он поверит тебе.

— Мне и впрямь поверит, — оборвала Годунова Нагая. — А вот тебе, государь, веры нет. И не проси, не буду я тебе заступницей, не хочу перед миром стоять. Монахиня я, и вели отправить меня назад, в обитель.

— Не желаешь? — взвизгнула Годунова. — Знаю, наша беда тебе в радость! — И замахнулась свечой.

Борис перехватил руку жены.

— Довольно, Марья! Царица Мария права. У нее — ее горе, у нас — наше.

Нагая зло рассмеялась.

— Скуратова кровь в тебе заговорила, Марья Годунова.

— Не надо попреков, царица Мария, — снова сказал Борис. — Не неволю я, прощай. Увезут тебя завтра в монастырь, молись! — И кивнул жене: — Пойдем!

* * *

Иноку Варлааму воротный мужик страху нагнал. Вечером встретил, когда тот из церкви ворочался, спросил с усмешкой:

— Варлаам, ась Варлаам, ты давеча похвалялся, в польской стороне бывал и в Литву хаживал. Уж не с самим ли царевичем?

Инок от воротного шарахнулся:

— Не вводи мя во искушение, но избави мя от лукавого!

И затрусил рысцой в людскую. А воротный вслед кричит:

— Чать, с Гришкой Отрепьевым знался!

Озноб пробрал Варлаама. На полати в людской влез, не перестает трясет. Спустился вниз, потоптался. Нет, не выходят из головы слова воротного.

Прокоротал кое-как ночь и, едва развиднелось, отправился в княжьи хоромы.

Голицын монаха встретил недовольно.

— Что ни свет ни заря?

Услышав рассказ Варлаама, однако, всполошился, крикнул челядина:

— Поди кликни Семку-воротного.

Челядина долго не было. Князь барабанил пальцем по столу. Едва челядин в горницу вошел, спросил нетерпеливо:

— Где Семка?

Челядин руки развел:

— Не ведаю, княже, исчез.

Лицо Голицына помрачнело.

— Дворню на ноги подними, сыщи! В клеть Семку!

И забегал по горнице. Потом остановился перед монахом.

— Ты, Варлаам, уходи из Москвы. Немедля. Боюсь, не побежал ли Семка с доносом. Не случилось бы того лиха, что с Романовыми и Черкасскими. Спаси Бог!

И снова засеменил по горнице, заохал:

— Чуяла душа князя Василия Иваныча, упреждал, а я и без внимания. Ахти!

Взяв Варлаама за рукав рясы, забрызгал слюной:

— Почто стоишь? — Достал из кармана кошель, протянул рубль. — Отправляйся к князю Адаму Вишневецкому. По слухам, тот, кого ты за рубеж отвел, у него проживает. Сыщи его, челом ударь. Не монах это, а царевич Димитрий.

— Свят Боже! — Варлаам испуганно перекрестился.

— Поспешай, Варлаам, покуда приставы не заявились. Да заставы стороной обходи. Оставайся там и служи царевичу Димитрию.

* * *

Весть, с какой торопился во дворец боярин Семен Никитич Годунов, несла его, словно на крыльях. Развевались длинные полы шитого серебром кафтана, шапка сбилась на затылок. У Семена Никитича было такое ощущение, какое переживал он только на удачной охоте.

Нутром чуял боярин Годунов, что сказанное голицынским воротным мужиком должно привести к самому князю Василию Васильевичу. Но прежде пусть приставы приведут того монаха. Под пыткой покажет, по чьему указу и с кем ходил за рубеж.

Взлетев на Красное крыльцо, боярин захлопал дверьми.

— Государь, — запыхавшись, выпалил он, — к Голицыну Ваське измена ведет!

— Ну? — Борис как был в исподней рубахе, так и вскочил с ложа. — Откуда прознал?

Семен Никитич дух перевел, прижал ладонью сердце:

— Голицынский воротный намедни явился, поведал. У Васьки монах по имени Варлаам проживает. И тот монах похвалялся, что в Литву ходил.

— Схватили того монаха? — сурово спросил Борис.

— Послано за ним, государь.

— Допрос с него сымай с пристрастием. Все, что монах обсказывать будет, записывай. Ежели на Голицына либо на кого иного укажет, хватайте тех людей и волоките в пыточную. Эко, одного поля ягодки, Романовы, Голицыны и иже с ними. Недруги были они нам, Годуновым, недруги и есть.

— Я, государь, нутром чую, откуда слухи о Димитрии выползают.

— Пересилим, Семен Никитич, не таких гнули, свалили. Мы, Годуновы, крепкие. — Борис зло скрипнул зубами. — Ты токмо допытайся, Семен Никитич.

* * *

Всю ночь в Самборском замке сандомирского воеводы Мнишека гремела музыка. Седоусые паны и седые пани, молодые, бравые шляхтичи и веселые паненки лихо носились в удалой мазурке, отбивали каблучками краковяк и плавали в полонезе.

В коротких перерывах не успевали передохнуть. Шумно было на балу у пана Юрия Мнишека. Но больше всех радовалась Марина, дочь воеводы.

Невысокая, тонкая в поясе, с копной темных волос и карими глазами на белом лице, она была весела, танцевала с гостями — со всей округи съехались они ради нее.

За восемнадцатое лето перевалило Марине. Она улыбалась всем, кроме Григория Отрепьева.

Прижавшись к высокой колонне, он смотрел на праздник со стороны. Отрепьев не гость, он слуга князя Адама Вишневецкого, который приехал на бал вместе с женой, сестрой Марины, старшей дочерью воеводы Мнишека.

Вздыхал Григорий. Пылкая молодость неугомонна: Марина полюбилась ему с первого взгляда. Он ревновал ее ко всем. У него было желание выйти на середину зала, остановить музыку и крикнуть во весь голос: «Не Григорий я и не слуга князя Адама, а русский царевич Димитрий, сын царя Ивана Грозного!»

Но он глушил в себе это. Разве поверит ему шляхта? Паны будут глумиться над ним, зубоскалить.

Волоча ногу, Отрепьев отошел от двери и снова возвратился на прежнее место. Подперев плечом колонну, посмотрел в зал, но опять увидел одну Марину. Григорий до боли кусал губы, дожидался, когда Марина мимо пройдет, и чуть слышно позвал:

— Панночка Марина!

Она услышала, остановилась. Зачем окликнул ее этот слуга князя Адама? В ожидании Марина недоуменно глядела на него.

— Панночка Марина, — выдохнул Отрепьев, — кохана моя!

— О-о! — подняла брови Мнишек. — Холоп Григорий забыл, что я дочь воеводы!

И, уходя, презрительно скривила губы. Отрепьев бросил ей вслед:

— Не Григорий я и не холоп!

* * *

Зима накатилась как-то враз. Еще вчера в Москве было тепло и слякотно, а ночью на мокрую землю щедро выпал снег, и к утру забрал мороз.

Кутаясь в шубу, боярин Семен Никитич Годунов возвращался из Холопьего приказа. Впряженные цугом кони резво тянули громоздкую колымагу. Слышались окрики ездовых, звонко щелкали бичи. Поставленную на сани колымагу качало на ухабах, заносило из стороны в сторону. В незакрытое оконце пробегали избы Арбата, высокие тыны боярских усадеб, закрытые лавочки купцов и мастеровых.

Семен Никитич ярился. Вчерашнего дня засекли голицынского воротного мужика. Покуда тот не испустил дух, дьяк все бубнил:

— Почто своечасно не донес, почто дал убечь монаху…

Разосланные по Москве приставы и стрельцы уж где и ни лазили, в церквах и монастырях караулили. Варлаам как в воду канул. А без его показаний к князю Голицыну не подступишься. Чем вину его докажешь?

Семен Годунов вздохнул, потер лоб:

— Надобно было Ваську еще в том разе зацепить, когда Романовых и Черкасских ссылали. Ино в разум не взял.

Вспомнил, как он, Семен Годунов, подкупил доносчиков на Романовых и Черкасских. Нашлись такие из их же дворни, какие показали, что князья на царя Бориса злоумышляют.

«Борис осерчает, — думал боярин Семен Никитич. — Да и по делам. Нонешние времена погрознее прежних. Воры к Москве подступали; чудовский монашек Гришка Отрепьев царевичем назвался, успел сбежать. Хоть и сидит в Речи Посполитой молчком, но надолго ли? О самозванце на Москве шепчутся…»

— Не ко времени государь прихварывает, — вслух произнес боярин. — Не случилось бы лиха. Федор характером слаб, а вокруг тайные недруги…

Годунов вытер слезящиеся глаза. Они у него раскосые, красные. Неожиданно открыл дверцу колымаги, замахал ездовому:

— Вороти к Голицыну!

Выбрался Семен Никитич Годунов из колымаги, глядь, княгиня идет, худая, лицо бледное, постное. Увидела боярина, поклонилась.

— Здравствуй, свет Семен Никитич.

— Здравствуй, княгинюшка! — прокричал во всю мочь Годунов.

Княгиня Голицына туговата на уши. На все хоромы кричать надобно, чтоб расслышала.

Голицына ручкой замахала:

— Не ори, Семен, чать, уши имею.

Вошел князь Василий, позвал жену:

— Не держи, Меланья, гостя на морозе. Проходи в палаты, боярин Семен Никитич.

И повел гостя. Княгиня за ними увязалась. Голицын раздраженно прикрикнул:

— Вели, Меланья, обед накрывать, гостя потчевать.

Годунов с Голицына глаз не сводил, сказал будто мимоходом:

— Слух есть, князь Василий, монах у тебя занятный проживает. По многим землям хаживал. К столу покликал бы. Люблю гиштории дивные.

Голицын круто обернулся:

— О чем речь твоя, боярин Семен Никитич? Я, поди, не игумен и монастыря не содержу. Коли и заходит какой бродяжка-инок, не гоню, крест имею. Богу Богово.

— Аль не слыхивал об иноке Варлааме? Он, поговаривают, не единожды у тебя живал.

— У меня, боярин Семен Никитич, для нищей братии хлеба предостаточно. И ежели в людской кого насытят, не возбраняю.

Перешли в трапезную. Гостя в святом углу усадили, сам князь рядом сел, княгиню по левую руку от себя усадил. Принялись за еду. Годунов придвинул к себе холодный поросячий бок, спросил:

— Слыхивал ли, князь, об Отрепьеве, самозванце?

Голицын жевать перестал, поднял на Годунова глаза:

— Откуда мне знать, боярин Семен Никитич. Поведай, ась? Я хоть до гишторий не охоч, но полюбопытствую.

— Смел ты, князь Василий. Но все ж куда подевал Варлаама? Больно видеть его желаю.

Голицын руками развел:

— Обижаешь, боярин Семен Никитич. Ведь сказывал, такого монаха нет у меня и не бывало.

— А что, князь Василий, о Чудовом монастыре тебе известно?

— Экий ты, боярин, заладил свое.

Княгиня, заслышав о Чудовом монастыре, вставила:

— Ноне к заутрене я в Чудов ездила, сам отец Пафнутий службу правил. Сла-авно!

— Помолчала бы! — прикрикнул на жену князь Василий.

Но княгиня вдруг пустилась в воспоминания:

— Лет десять назад ты, Семен, статный был.

Годунов усмехнулся, а княгиня свое:

— В те поры вы, Годуновы, еще не царствовали и род ваш не то Голицыных, но и пониже других числился…

— Умолкни, Меланья! — стукнул по столу Голицын. — Эко наплела кучу небылиц.

Поджал губы Семен Годунов, поднялся:

— Спасибо, попотчевал, князь Василий…

В колымагу усаживался, ни слова не обронил. А выезжая со двора, высунулся, поманил нового воротного:

— Покличь-ка, молодец, монаха Варлаама.

Воротный на боярина посмотрел, потом перевел взгляд на князя. Тот стоял на крыльце, — шуба внакидку, взгляд строг. Мужик снова на боярина уставился, головой закрутил:

— Нетути, боярин, такового и не бывало.

— Ну-ну, — буркнул Годунов, а ездовому махнул рукой: — Трогай!

* * *

В людской полумрак и тишина. Лишь сверху, через бревенчатые накаты потолка глухо доносилась музыка. Не стянув сапоги и, как был, в кунтуше, Отрепьев завалился на лавку. Григорий не слышал музыки, мысли о Марине. Забыть бы ему гордую дочь воеводы, но нет, она не выходила у него из головы. Обидные слова бросила ему Марина, обозвала его холопом. Холопом считают Отрепьева и другие шляхтичи…

Протяжно скрипнула дверь, и в людскую, бесшумно ступая, вошел епископ Игнатий Рангони. Он приехал из Кракова к Мнишеку теми же днями, что и князь Адам Вишневецкий со своей челядью.

Невысокий, с непокрытой лысой головой и в черной сутане до пят Рангони остановился посреди людской. Маленькие, глубоко запавшие глазки впились в Григория. Тот поспешно подхватился. Рангони заговорил вкрадчиво, тихо, будто лаская:

— Сын мой, милостью Всевышнего дано мне познавать души людские. Давно, еще из Гощи, слежу я за тобой и вижу: большую тайну носишь ты в себе. Мучаешься. А теперь к той, прежней, боли еще одна прибавилась. Сегодня смотрел я на тебя, и жалостью наполнялось мое сердце. Панночка Марина, этот прелестный ангел, полюбилась тебе. Но не забывай, она веры латинской!

Епископ, повысив голос, вскинул кверху палец.

Отрепьев подался вперед, спросил резко:

— Ты слышал, отче, все слова, какие я говорил ей? — И не дожидаясь ответа, продолжал: — Так слушай, я повторю их снова. Ты прав, отче, я давно тлею своей тайной. Ныне она вспыхнула во мне пламенем, и я говорю о, ней всем. Знай, отче, никакой я не Григорий, я царевич Димитрий, сын царя Ивана Васильевича Грозного. И все, что есть на Руси за Борисом Годуновым, мое. Я попрошу тебя, сообщи папе Клименту. Знаю, он не даст погибнуть справедливости. Папа поддержит меня, и я сяду на родительский престол. Тогда на Руси не будет притеснения вере латинской и войско русское перекроет дорогу неверным туркам.

— Сын мой, — Рангони протянул обе руки, — я слышу голос царя. Богу угодно было сберечь тебя от злоумышленников, и Господь и папа да помогут тебе. Уповай на них, сын мой.

— Отче Игнатий, — прервал епископа Григорий, и его голос звучал твердо, уверенно. — Передай князю Адаму, хочу встречи с королем Сигизмундом. На помощь войска польско-литовского надеюсь.

* * *

Над Днепровской кручей, на самой окраине Дарницы, в старой хате собрались атаман Артамошка Акинфиев, инок Варлаам и два донских казака Корела и Межаков. Тускло светит лучина, коптит. Казаки и Артамошка сидели за столом, переговаривались. У Варлаама глаза сонные, веки сами собой слипались. Путь Варлаам проделал дальний, опасный. Повсюду на рубеже заставы стрелецкие, по дорогам верхоконные царские дружинники сновали, а по монастырям и церквам, в кабаках и на площадках приставы читали царские указы о государственных преступниках. Среди них и он, Варлаам, упоминался.

Глухими тропами пробирался монах, ночевал в холодном весеннем лесу с диким зверьем. Ряса на Варлааме обвисла, в клочья изорвалась. От усталости и голода инок едва ноги волок.

В открытую нараспашку дверь слышно, как щука гоняет рыбью мелочь, всполохнет и затихнет.

Сквозь дрему Варлааму доносились голоса. Корела и Межаков рассказывали, что едут они в Самбор к царевичу Димитрию выборными от казачьего круга, дабы воочию убедиться, что Димитрий сын царя Ивана.

Сетовали казаки, жизнь на Дону при Годунове тяжелая. Казаков притесняют, и за хлебом, и пороховым зельем в Московскую Русь не пускают. А ежели какой казак, случается, по торговому делу попадает в Московию, то воеводы царские его хватают и сыск над ним чинят.

И когда на Дон приехал из Самбора от Димитрия литвин с грамотой и в ней царевич обещал обид казакам не чинить и звал их к себе в дружбу, обрадовались донцы.

— Коль и вправду в Самборе царевич Димитрий, мы, казаки, ему поможем, — сказал Корела.

Открыл глаза Варлаам, посмотрел на казаков. Седоусые, плечистые, лица степным ветром выдубленные.

Артамон поддакнул Кореле:

— Мы, холопы, за царевича встанем. Был бы он только к народу добрым.

Встряхнул головой Варлаам, прогнал сон:

— Я царевича Димитрия знавал.

— Ну? Врешь, монах! — недоверчиво покосился на инока Межаков.

— Вот те крест, — обиделся Варлаам. — Я его самолично в Литву увел.

Корела потянулся через стол, ухватил инока за рясу:

— Правду сказывай!

— Пусть меня Бог покарает, ежли вру.

— Ай да монах, едрен-корень! — воскликнул Акинфиев.

— Я вот и ныне к нему пробираюсь, — сказал Варлаам.

— Значит, товарищами будем, — хлопнул ладонью по столу Межаков. — Поглядим, что за царевич Димитрий.

— Возьмите меня с собой! Коль примет царевич, служить ему останусь, — обрадовался Артамошка.

Варлаам поднялся из-за стола:

— Я вас не неволю, вместе идти, так вместе. Завтра поутру и тронемся. Только как мы с Артамоном за вами угонимся, ежели вы конные?

— О том не твоя печаль, монах, мы вас не оставим. — Корела пригладил седые усы и, выбравшись из-за стола, ушел на сеновал.

* * *

Король Сигизмунд принимал Отрепьева в маленьком охотничьем домике за Краковом. Беседовал с глазу на глаз.

Сигизмунд знал: сидящий перед ним новоявленный русский царевич никакой не Димитрий. Но король смотрел на самозванца и думал, что наступит, однако, пора, когда московиты сами дадут Речи Посполитой свои земли…

За оконцем шумел на ветру лес, громко переговаривались приехавшие с королем шляхтичи. Паны были в недоумении — где же обещанная охота?

Откинувшись на спинку высокого кресла, Сигизмунд пристально смотрел на Отрепьева. Да, этому самозванцу в уме не откажешь. Вон как о своем житье повествует! Да еще на польском языке, велеречиво, иногда переходит на латинский, приводя примеры из истории.

Обличьем же самозванец не вышел: и роста невысокого, и чуть ногу волочит.

Приглаживая светлые волосы, сказал:

— На помощь твою, король, уповаю. Помоги сесть на трон родительский.

Сигизмунд склонил голову, долго не отвечал. Замолчал и Лжедимитрий, ждал, что скажет король. Наконец Сигизмунд заговорил:

— Как ясновельможный брат мой Димитрий мыслит ту помощь? У нас с Московией уговор. — И наморщил лоб, думая. Потом продолжал: — Но я не волен воспретить вельможным панам, если они со своими гайдуками вступят в войско ясновельможного брата нашего Димитрия. Пусть ясновельможный царевич сбирает себе войско в нашем королевстве и в Великом княжестве Литовском. Мы дадим нашему брату Димитрию сорок тысяч злотых на его нужды. А за то, когда брат наш сядет с нашей помощью на царство, он отдаст нам Смоленск и землю Северскую. И еще будет нам другом в войне нашей со свевами.

Отрепьев нахмурился, но не возразил. Он надеялся, что Сигизмунд даст ему своих жолнеров. Король поднялся: разговор был окончен.

* * *

В тот же день король имел беседу и с князем Адамом Вишневецким. Сигизмунд был весел как никогда.

— Князь Адам, — король довольно потер ладони. — Вели воеводе Юрию Мнишеку не чинить козней царевичу Димитрию. Нашим королевским именем приказываю давать на прокорм его воинству.

Вишневецкий кашлянул в кулак, сказал:

— Ваше величество, когда Димитрий станет жить в Самборе, то у пана воеводы найдется, чем приворожить молодого царевича.

Сигизмунд вскинул брови:

— О, князь Адам разумен! То хорошо, если сердце будущего царя московитов останется в Королевстве Польском. Скажи пану Юрию Мнишеку, я желаю этого,

* * *

Слух, что у воеводы Мнишека живет русский царевич Димитрий, быстро облетел Королевство Польское и Великое княжество Литовское. Вельможные паны радовались: быть смуте в Московии!

Говорили о встрече Сигизмунда с царевичем московитов и обещанной ему королевской помощи…

Из Кракова Отрепьев воротился в Самбор, к сандомирскому воеводе, и начал рассылать с верными людьми грамоты к шляхтичам и на окрайну Руси к казакам звать в свое войско.

Первой потянулась к нему жадная к наживе шляхта.

* * *

Если король Сигизмунд рассчитывал получить от самозванца русские земли, а польско-литовские паны набить свои карманы золотом и драгоценностями из московской казны, то папа римский Климент вынашивал планы объединить под своим главенством латинскую и греческую церковь.

Солнце вступило в полдень, когда епископ Игнатий Рангони добрался наконец до замка сандомирского воеводы Юрия Мнишека. В дороге сначала колесо рассыпалось, потом конь ногу сломал.

Под Самбором внимание Рангони привлек звук охотничьего рожка и заливистый лай собак. Наперерез колымаге по покрытому первой травой полю скакали всадники. В скачущем впереди невысоком плотном пане епископ без труда узнал воеводу Юрия.

Подскакав, Мнишек спрыгнул с седла, кинул повод гайдуку и подал знак ездовым:

— Подождите!

Воевода легко взобрался в колымагу, уселся напротив епископа, Игнатий Рангони, ответив на приветствие Мнишека, наклонился к нему.

— Я слыхал, царевич Димитрий времени не теряет, в его стане уже не одна сотня воинов!

— Царевич он але холоп, но он со своими гайдуками разоряет меня! — пожаловался воевода.

— Не брани, пан Юрий, але забыл, царевич живет у воеводы по королевскому указу. А может, пан воевода приметил, как Димитрий заглядывается на паненку Марину? — Епископ хитро прищурился.

Мнишек сердито стукнул кулаком по коленке, сказал в сердцах:

— Пусть прежде он станет царем московитов, сто чертей его матке!

Рангони согласно кивнул, а вслух промолвил;

— Пан воевода должен готовить дочь к тому, что ей быть царицей московитов, а царевич Димитрий пускай знает, что он получит Марину в жены, когда сядет на царство.

— Ха-ха! — рассмеялся Мнишек. — Шкура еще на медведе, и до того как снять ее, надо медведя убить. А хватит ли у Димитрия силы?

— Але пан воевода не ведает, для чего собираются в Самбор и Львов вельможные паны со своими гайдуками?

— О, у пана епископа речь не слуги Господнего, а воина! — с иронией заметил Мнишек.

Рангони пропустил насмешку, вздохнул:

— Пану воеводе надлежало бы знать, что Игнатий Лойола, тот, кто основал орден иезуитов и в чью честь нарек меня мой родитель, учил нас: «Слуга Божий — неутомимый воин церкви!» — Епископ поднял палец. — Крест и меч — оружие ордена нашего!

Мнишек смолчал. В это время тощие кони, тянувшие колымагу, загремев барками, остановились. Воевода, а за ним и Рангони выбрались из колымаги. Епископ одернул сутану и, дождавшись, пока слуга, дюжий монах, отвяжет сундучок, направился в замок.

* * *

Весна брала свое. И хотя ночи оставались все еще холодными, днем солнце выгревало. Уже тронулись первой зеленью деревья, взошла на полях рожь, и ожила сандомирская степь.

С теплом многолюдный Самбор напоминал военный лагерь. Съехавшиеся отовсюду шляхтичи и гайдуки бражничали, пьяно похвалялись друг перед другом.

В замке воеводы Мнишека в ожидании похода веселились ясновельможные паны. Воевода Мнишек торопил. Войско царевича перевалило за две тысячи. Оно съело все запасы сандомирского воеводы. Тех злотых, что дал царевичу король, едва хватило рассчитаться со шляхтой.

В последнее время в душе Мнишека зародилась надежда — вдруг да станет этот, назвавшийся царевичем Димитрием, беглый монах царем Московии? Иногда, правда, ворошилось в душе Мнишека сомнение и боязнь за Марину, но воевода тут же гнал их от себя. Юрий Мнишек знал, что дочь не любила самозванца, но епископ Игнатий уже беседовал с ней. О, этот папский легат не случайно в Самборе. Он не оставляет самозванца одного ни на минуту. А уж коли иезуиты чего унюхали, они своего добьются. И поддержка самозванца Сигизмундом, и приезд Рангони заставили Мнишека по-новому взглянуть на Григория Отрепьева…

Воевода не ошибался, Марина действительно не любила Григория. Но разве могла она ослушаться епископа? А папский легат на исповеди сказал ей: «Дочь моя, помни, не одно влечение сердца движет судьбой. Разумом познай свое место. Великая судьба уготовлена тебе. Послужи церкви нашей, не отвергай любви будущего царя московитов. Когда станет он царем московитов, а ты московской царицей, церкви нашей откроется дорога на Русь».

Марина покорно соглашалась с епископом. Об одном лишь просила — не неволить ее до того, пока Григорий не вступит в Москву. Себе одной она могла бы сказать, что не служба церкви побуждает ее стать женой самозванца, а честолюбие: быть царицей сказочно богатой Московии!

С утра Марина гуляла в пустынном парке. Под ногами шуршала прошлогодняя листва, пахло прелью. Гордо ступала дочь воеводы, чуть приподняв длинный подол черного бархатного платья.

Отрепьев не отставал. Марина слышит его голос:

— Пани Марина, ты затмила мне ум, в твоих руках мое сердце. Это я тебе говорю, царевич Димитрий.

Марина приостановилась, повернулась к Отрепьеву. Взгляд ее насмешлив.

— Разве Димитрий уже сел на царство, что добивается моей руки?

— О Боже! — воскликнул Отрепьев. — Неужели ты не веришь в это?

— Но вера и надежда не есть свершившееся, — прервала его дочь воеводы. — Я прошу пана Димитрия не забывать: от этого зависит моя любовь к нему.

— Хорошо! Пани Марина Мнишек въедет в Москву царицей! — Григорий круто повернулся и пошел к замку.

Издали увидел у самых ворот инока Варлаама, поманил:

— С чем явился, монах?

Варлаам склонился, промолвил:

— Князь Голицын поклон шлет, царевич. На Москве ждут тебя.

— Вспомнил-таки князь Василий, — губы Отрепьева тронула улыбка. — А кто твои товарищи, Варлаам?

— Казаки с Дона, Корела и Межаков, да холопий атаман Артамошка Акинфиев.

— Челом бьют тебе донцы, царевич, — хором произнесли казаки. — Выборные мы от своего круга.

— Ну-ну, казакам, людям вольным, я рад, — потер руки Отрепьев.

Артамону любопытно, эвона каков царевич. А обличье у него не царское. Лик голый, безбородый, наряд, как у шляхтича…

И брали сомнения Артамошку. Но тут властный голос Отрепьева нарушил мысли:

— О чем думы твои, молодец? Чего искать у меня восхотел?

— Слухом земля полнится, — глядя в глаза Отрепьеву, смело ответил Артамон. — Говаривают, на Москву пойдешь ты, царевич, жизнь холопскую полегчить вознамерился. Коль так, мы служить тебе будем с радостью.

Отрепьев кашлянул в кулак:

— Истину рекут, кто меня примет, государя во мне видит, — боярин ли, холоп, в обиду не дам. Седни тебе, холопу Артамошке Акинфиеву, вольную жалую. Ступайте. Вскорости пойдешь ты, Артамон, с моим царским письмом в Севск, люд на Годунова поднимать станешь. Коль не грамотен, инок Варлаам с тобой пойдет, читать будет. А вам же, казаки, — Григорий повернулся к донцам, — жалую жизнь вольную не токмо на Дону, но и по всей московской земле. Вернетесь к себе на Дон, скажите об этом всем казакам на круге. Жду я казаков к себе в войско. Помогут мне — и я, царевич Димитрий, казаков не забуду своей лаской.

* * *

В сопровождении сотни казаков Отрепьев возвращался из Львова в Самбор. Ехали с короткими привалами, торопились.

Стремя в стремя с Григорием скакал воевода Мнишек. Переговаривались между собой редко, каждый о своем думал. Отрепьев доволен: во Львове ждут его три тысячи запорожцев да тысяча шляхтичей в Самборе. Но это только начало. Пора выступать. Повернулся к Мнишеку, спросил:

— Не желает ли вельможный пан вступить в мое войско воеводой над шляхтой?

Натянув поводья, Юрий Мнишек глянул на него из-под густых, нависших бровей:

— Але царевич Димитрий зовет меня только в службу?

Правая бровь воеводы взлетела вопросительно. Отрепьев остановил коня:

— Договаривай, пан Юрий!

— Але я не ведаю, что царевич Димитрий хочет иметь пани Марину своей женой?

— Ты прав, воевода, — Григорий насупился. — Но пани Марина не желает этого.

— Эге, царевич Димитрий, за Марину я отвечу. Я вступлю в твою службу со своими гайдуками. И дочь мою Марину возьмешь ты в жены, когда сядешь на царство, но обещай и мне отплатить за то добро.

— Чего хочешь ты, воевода? — Отрепьев не сводил глаз с Мнишека.

— Царевич Димитрий, я отдаю тебе самое дорогое, но и ты будь ко мне милостив. Много злотых должен я, а с той поры, как ты здесь, я истратился вдвое.

— Я верну все свои долги, как только вступлю в Москву, — прервал Григорий воеводу. — Чего еще ты просишь?

— Царевич должен дать своей жене Марине доходы с Новгорода и Пскова…

— И то обещаю, — согласился Отрепьев.

— О, доброта твоя, царевич, известна. Прошу еще, дай мне в уделы Смоленск и Северский край. Сам ведаешь, какие расходы несу.

Отрепьев не стал говорить Мнишеку, что это уже обещано королю Сигизмунду. Махнул рукой:

— Все получишь. Но прежде вы, поляки и литвины, помогите мне в войне с моим врагом, Годуновым.

И, трогая коня, закончил:

— Да еще не забудь, объяви своим панам вельможным, что быть Марине Мнишек моей женой…

Оставшуюся дорогу молчали. Вот и в Самбор въехали. Смотрит Отрепьев, навстречу инок Варлаам бежит. Волосы из-под клобука выбились, лицо растерянное. Кричит на ходу:

— Государь, дядька твой из самой Москвы! О тебе с панами речи непотребные ведет.

Григорий строго глянул на Варлаама, тот и осекся.

— Пустое плетешь, монах, о каком дядьке молвишь?

— Сотник Смирной-Отрепьев, — робко проговорил Варлаам.

— Умолкни! — Григорий в сердцах хлестнул коня, поскакал к замку.

Издали разглядел в толпе шляхтичей своего дядьку Смирного-Отрепьева в длиннополом кафтане, шапке островерхой. Сотник что-то говорил панам, а сам смотрел на Григория.

Подъехал Отрепьев ближе, коня остановил. Замолчали шляхтичи, ждут, о чем речь поведет сотник и как ему племянник ответит. А Смирной-Отрепьев ни поклона Григорию не отвесил, ни приветствия, сразу стыдить принялся. Закричал:

— Как смел ты, Гришка, царевичем Димитрием назваться? Самозванец ты, а не царевич!

Побледнел Отрепьев, сжал повод. А сотник свое:

— Чего удумал? Государь Борис Федорович послал меня рубеж надзирать, а я к тебе завернул, прознав, что ты здесь, в Самборе. Покайся, Григорий, не позорь дворянский род Отрепьевых.

Подал знак Григорий, и два казака подскочили к сотнику, сабли из ножен потянули. Но Отрепьев покачал головой:

— Не надо крови. Безумен он и Годуновым науськан. Вы, Отрепьевы, жизнь мою царскую сберегли, меня с малолетства от годуновских людишек укрыли, и за то вам честь великая. Но нынче не надобно хитрить. Не из своих уст говоришь ты, сотник Смирной-Отрепьев, а из годуновских. Ко мне в родство набиваешься. А вот уже приду я на Русь и займу свое место, как заговоришь ты тогда?… За то, что хулу ты на меня возводил, прощаю. Теперь же хватит пустословить, казаки мои проводят тебя. Езжай туда, куда тебя Годунов послал, и служи ему, если мне служить не пожелал. Но, — Отрепьев поднял руку, — коли еще будешь обо мне злословить, вдругорядь не помилую.

 

Глава 5

Дума Боярская. Самозванец перешел рубеж. Посольство Постника-Огарева. Погуляем на воле! У Новгород-Северска. Князь Мстиславский отходит к Добрыничам. Царь Борис и дума приговорили сбор нового войска.

На думу сошлись, как на поминки. Если кто с кем переговаривался, то шепотом. Томительно ждали бояре государева выхода, нетерпеливо поглядывали на дверь, елозили по лавкам. Ох-хо, дни какие настали!..

У князей Шуйского и Голицына места в думе рядом. Чуть ближе к царю Шуйский, за ним Голицын. Тут же место должен занимать Федор Никитич Романов, да он в монастыре томится…

За Голицыным, нахохлившись, сидел мрачный Иван Борисыч Черкасский. Совсем недавно воротил его Годунов из ссылки, вотчины отдал и в думу завел. На виду князь Черкасский будто помирился с Борисом, а на деле таил обиду, ждал поры.

Бок о бок сидят князья. Василий Васильевич Голицын сухонькие ручки положил на посох, косится то на Шуйского, то на Черкасского. Те что в рот воды набрали.

По ту сторону Грановитой палаты — Семен Никитич Годунов. К стене спиной прижался, с князей глаз не спускает. В подозрении они у него.

Борис вошел в Грановитую палату не один, с патриархом Иовом. Не спеша поднялся на помост, уселся в кресле и только после того повел темными очами по палате. Заговорил негромко, глухо:

— Речь моя, бояре, не длинная и об одном она, о самозванце. Ныне явно, король и шляхетство его руку держат, на нас вора выпустить собираются. Вы, верно, знаете, Отрепьев на окрайну к казакам и холопам прелестные письма разослал. И еще, — лицо Бориса сделалось пасмурным, — доходят до нас слухи, кое-кто из бояр и князей нашей беде возрадовался. Не хочу называть их имена, но об одном вас, бояре, спросить желаю. Не вы ли меня противу моей воли на царство избрали? Не я ль вам служу по совести? Так отчего возрадовались самозванцу?

— Государь, назови нам тех, кто тебе козни строит! — вскочил Петр Басманов.

Вздрогнул Шуйский, Голицын вперед подался. В напряженном выжидании замерли в палате. Годунов медлил. Но вот покачал головой.

— К чему? Хочу добром жить с вами, бояре. Не держу я зла ни на кого, и вы на меня его тоже не имейте. Нам в согласии жить надобно. От лихих людей и холопов кто вам защита, как не я? И эту рубаху, — Годунов взялся за ворот, — готов разделить я с вами, бояре.

— Нам ли не ведома твоя доброта, государь! — угодливо подхватил князь Черкасский, а у самого глаза злые, холодные.

— От Бога власть твоя, — вставил патриарх Иов. — И на тя, государь, указал нам Господь своей десницей.

Тут раздался голос Семена Никитича Годунова:

— Заслать посла к королю, потребовать выдачи самозванца.

И вразнобой загалдели думные бояре:

— Верно!

— Нарядить!

Молчавший до этого Шуйский вдруг завопил:

— Отправить к Сигизмунду гонца! Требовать вора!

От неожиданности Голицын даже отпрянул от Шуйского, глянул на него удивленно.

На думе засиделись допоздна. Грановитую палату покидали в сумерках. Шуйский с Голицыным ушли вместе. До Неглинной им было по пути, и разговор у них теперь один.

— Како Годунов взмолился. — Шуйский оглянулся по сторонам. — Слушок есть, Смирной-Отрепьев заместо того, чтоб рубеж крепить, в Польшу ездил, в Самбор, к племяннику.

— Хе, хе, — засмеялся Голицын. — Гришка Отрепьев удила закусил. — И Василий Васильевич тут же спросил Шуйского — А ты с чего это, князь Василь Иваныч, на думе так за Бориску голос драл?

— Эвона! Аль не приметил, как Семка на нас очи вылупил? Вот и орал, ему напоказ…

А в Грановитой палате, оставшись вдвоем, Борис иг боярин Семен Никитич Годунов речь о самозванце вели. Говорил Борис:

— Ты, Семен Никитич, сотника Смирного наряжая, напутствовал, а меня заверял, коли, мол, дядька самозванца при панах начнет обличать Отрепьева, шляхта от него отвернется. Ан по-твоему и не вышло.

Борис продолжал сидеть в высоком царском кресле. На государе шитый золотом кафтан, волосы прикрывает круглая шапка.

В неярком горении свечей резко выделялось бледное лицо.

— Так кого же гонцом в Речь Посполитую нарядим? — спросил Борис.

Боярин Семен Никитич поднял глаза на государя, ответил, словно советуясь:

— Может, Постника-Огарева?

— Гм, он разумен и нам, Годуновым, служит по совести. Можно и его, — согласился Борис. — Только уж ты, Семен Никитич, сам поучи его, как ему надлежит с королем себя вести. Пусть одно Сигизмунду твердит: Польша и Литва беглого монаха, вора Гришку Отрепьева пестуют.

— Знамо, государь, каким речам гонца обучать.

Борис поднялся:

— Я же с Постником встречи не желаю. Довольно, и так разговоров сколь на Москве, что Годунов самозванца боится.

Опустив голову, прошелся по палате. Боярин Семен следил за ним, ждал. Борис остановился, потер лоб:

— Завтра поутру велю Петру Басманову в Новгород-Северск ехать. Северскую украйну крепить надобно и холопов усмирять кровью. Там их скопилось тьма. Они самозванцу подспорье.

* * *

В тот год осень выдалась сухая. Не тронутый морозами зеленел лист на дереве. Даже ежившиеся кустами болота в такую бездождливую пору не казались угрюмыми.

В чистом воздухе висели серебряные нити паутины, в полях, в пожнивье звонко кричали перепела, собирались в стаи скворцы.

Ночи звездные, утра росистые, холодные, но к полудню солнце выгревало как летом, хотя и Покров наступил.

…Октябрь тысяча шестьсот четвертого года. Объединив во Львове тысячный отряд польско-литовских панов и три тысячи казаков, Отрепьев переправился через Днепр у Киева, вступил на Русь.

Шляхтичей вел воевода Юрий Мнишек. Накануне в Самборском замке состоялась помолвка Григория с Мариной.

Отрепьев доволен, хорошее начало похода. Не успели за Днепр переправиться, как к войску пристало десять тысяч донцов. Их походные атаманы Корела и Межаков били Григорию Отрепьеву челом от всего войска Донского.

От Киева самозванец повернул на Чернигов. Двигались тремя колоннами: правая — донцы, левая — запорожские курени, а в центре Отрепьев с шляхтой.

Из Севска и Кром, Путивля и Курска да иных земель прибывал к самозванцу люд. Радовались, в царевиче Димитрии мужицкого заступника видели.

Беглых холопов определяли по казачьим куреням.

Росло воинство самозванца…

Подступили передовые отряды к Чернигову, и без сопротивления открыли черниговцы крепостные ворота.

Черниговский воевода князь Иван Андреевич Татев Отрепьеву хлеб-соль поднес.

Колокольным звоном встречал город новоявленного царевича. День морозный, и снег засыпал землю. На деревьях и крышах домов, на маковках церквей и крепостных стенах первый снег лежал шапками.

Отрепьев ехал впереди войска на тонконогом белом скакуне. Конь в золотой сбруе, но сам Григорий одет просто, в шубе нараспашку, из-под которой выглядывает тонкая, свейской работы броня, на ногах сапоги сафьяновые. У иного польского или литовского пана одежда познатней.

Поглазеть на царевича народ валил толпами. Позади Отрепьева гарцевали польско-литовские шляхтичи, шумные, крикливые. На расстоянии от них длинной лентой растянулись казачьи полки.

Из толпы кто-то голос подал:

— Глянь-кось, как ляхи царевича окружили!

Нахмурился Отрепьев, но ненадолго. Сравнявшись с усадьбой воеводы, направил коня к красному крыльцу и соскочил на снег, легко поднялся по ступеням. За ним князь Татев, а следом в хоромы повалили вельможные паны. Разошлись по избам посада на постой шляхтичи с гайдуками, а казаки разбили стан за городом.

* * *

На другое утро самозванец принимал люд. На воеводском дворе народа собралось много. Отрепьев был весел, сидел в кресле на крыльце и говорил не громко, но внятно — все слышали:

— Вы меня, черниговцы, признали, и за то я к вам с душой чистой. Оставляю вам нового воеводу, а старого, князя Ивана Андреевича Татева, с собой заберу. А еще возьму у вас огневого наряда, пушек двенадцать да стрельцов три сотни, И наперед наказываю, ежели войско недруга моего Бориса Годунова к Чернигову подступит, крепость ему не сдавать, ждать моей подмоги. А за вашу верность мне, царевичу Димитрию, будет вам моя ласка.

Ликуя, взревела толпа. Тут, расталкивая люд, стрельцы вытолкнули к государю маленького, хлипкого человечка в кафтане, без шапки.

Отрепьев брови вскинул:

— В чем вина?

Казаки загалдели:

— Изловили, хулу на тебя возводил!

— Ну? — нахмурился Отрепьев. — Кто таков? Аль по смерти соскучился? Приготовьте виселицу, авось меня с высоты признает.

— Помилуй, государь. Дворянин я, Хрущов — И бухнулся на колени. — Бес попутал! Теперь узнаю в тебе царевича Димитрия.

— То-то! На первый раз прощаю. Ради них, — самозванец повел рукой по толпе.

И снова на весь город заорал люд.

Встал Григорий, дал знак: конец встрече и, подозвав казачьих атаманов и воеводу Мнишека, велел выступать частью на Путивль, а сам на Новгород-Северск двинулся.

* * *

В тот день, когда самозванец вступил в Чернигов, в Краков въехал московский посол Постник-Огарев. Заканчивался сырой промозглый день. Боярин ежился, кутался в шубу. Ноги в легких сапогах настыли. Постник-Огарев кашлял, шмыгал красным, простуженным носом. Маленькое морщинистое лицо посинело от холода.

Сквозь слюдяное оконце едва проглядывались в плотном тумане узкие улицы, дома, торговые лавочки и мастерские ремесленного люда.

С трудом отыскав гостевой двор, остановились у закрытых ворот. Ездовые стучали долго. Постник-Огарев из колымаги не вылезал, ждал. Наконец по ту сторону ворот завозились, скрипнули петли открываемых ворот, и колымага въехала во двор, остановилась. Боярин выбрался, недовольно сказал подбежавшему старому шляхтичу:

— Заморозить вознамерился. Веди в палату.

Пока хозяин принес дрова, разжигал давно не топленную печь и по хоромам пошло первое тепло, Постник-Огарев шубу не скидывал, сидел на лавке, обдумывал, как поскорей справить царское нелегкое дело, для какого наряжен он в Краков к польскому королю.

Дьяк Мокей внес боярский сундучок, поставил в угол, подождал, что скажет Постник-Огарев, но тот, уткнув нос в ворот, молчал. Дьяк потоптался, ушел.

Отогрелся боярин не скоро и за это время в коий раз успел вспомнить, как, провожая его, Семен Никитич Годунов наказывал:

— Свое дело, боярин, не дюже выставляй. А паче от иностранцев суть посольства скрывай, дабы они в своих землях языки не чесали. Для нас, русских, не боязен самозванец, соромно, смуты ждем. Вдвойне же постыдно королю польскому, вора пестует.

* * *

Исходили Варлаам с Артамоном всю комарицкую землю. Артамошка словом, а монах царским письмом люд на Бориса поднимали.

В ноябре-грудне надумали в Чернигов подаваться. По слухам, туда царевич Димитрий со своим войском подступал. Севск покинули в воскресный день. Торг миновали, за город вышли. В поле ветер завывал, поземку гнал, вдалеке лес темнел. Дорога пустынная, малоезженая, едва угадывается. Варлаам всунул руки в рукава нагольного овчинного тулупа, на самые глаза старый клобук напялил, шел следом за Артамоном. А тот насвистывал, будто не к нему холод под рваную шубейку забирался. Лишь голову наклонил — все не так ветер в лицо бьет, шагал широко, грелся. Варлаам не отставал. От Севска с версту удалились, монах голос подал:

— С пути не сбиться б! Может, воротимся? Избави метели взыграть.

Артамон глянул на хмурое небо, успокоил:

— Не похоже. Да и ворочаться без надобности, не к весне время, а в зиму. Теперь день ото дня погода хужеет, поспешать следует. Коли начнется метель, в первой деревне переждем.

И умолкали, каждый со своими мыслями. Варлааму хотелось в избу и теплого места у печи, Артамону же вспоминался Косолап. Гадал Артамошка: кабы не разбили их тогда под Москвой, был бы нынче Косолап с царевичем Димитрием аль нет? Не честил Хлопко ни бояр, ни царя. Они-де все одного поля ягодки. Искоренять их…

Артамон думал: «Царевич в Самборе говаривал, что даст холопам добрую жизнь…»

Размышления его нарушил стук копыт. Оглянулся Акинфиев, всадники их нагоняют. Варлаам забеспокоился.

— Ратники! Уж не годуновские ль? И укрыться негде.

У Акинфиева на душе тоже беспокойно. По сторонам посмотрел: кругом поле, и лес далеко. А ратники уже подъезжают, кричат:

— Сто-ой!

Остановились Варлаам с Артамоном. Всадники наперед заехали, дорогу закрыли. Один, постарше, с седла перевесился, разглядывает Варлаама.

— Не ты ль тот монах, коий люд самозванцевыми прелестными письмами смущаешь? Не тебя ли с твоим товарищем, разбойным холопом, мы ищем?

— Чего спрашиваешь? — перебил первого ратника второй. — Погнали к сотнику, он разберется.

Зажав Артамошку с Варлаамом меж коней, ратники повернули назад.

Гудел, волновался Севск. Поутру в город вступила сотня стрельцов. Прислал их сюда новый воевода Басманов. Велел боярин Петр Федорович ратникам народ усмирить, а тех, кто самозванцевыми грамотами люд смущает, изловить.

Многолюдно на торгу. В голодные лета в Севск народ сошелся, почитай, со всей Московской Руси. Ко всему, из окрестных сел крестьяне на воскресный торг съехались.

Из посада на торг вез горшки кривой гончар. Увидел, ратники монаха и Артамона гонят, хлестнул коня. Запрыгала на ухабах телега, гремела посуда. От Гончарова коня народ на торгу шарахался. Мужики смеялись, а бабы ругались:

— Ах, язви тебя!

— Бревно безглазое!

Гончар коня осадил, встал на телеге:

— Эй, комарицкие мужики, годуновские ратники людей царевичевых изловили, в сыскную избу поволокли!

Сгрудился люд вокруг воза, затих. А гончар свое орал:

— Атамана и монаха, что письмо царевича читал!

В ту пору гуляли на торгу Артамошкины товарищи, какие вместе с Хлопком Косолапом на Москву ходили, услышали кривого гончара, всполошились:

— Гони ратников из города!

— Освободим Артамона!

И двинулся люд к подворью воеводы, вооружаясь на ходу кто чем. Забил набатно колокол на церкви Вознесения.

Не ждали их стрельцы. Кто из них в тот час по городу бродил, какие, намаявшись в дороге, отдыхали. Мужики врасплох застали. Рухнули под ударами топоров сорванные с петель ворота, затрещали двери. И пошли крушить…

До сыскной избы донесся шум. Насторожились Артамон с Варлаамом.

— Чу! — монах приложил ладонь к уху.

— Погодь! — сказал Акинфиев.

Тут у избы затопали, лязгнули засовом, распахнули двери.

— Выходи, Артамошка! — весело закричали в несколько голосов.

— Где ты там, атаман!

По голосам узнал Акинфиев Косолаповых ватажников, подтолкнул монаха к выходу:

— Ну, Варлаам, знать, еще суждено нам погулять на воле!

* * *

Чудно Постнику-Огареву. Хоть и немало наслышан он о драчливости панов и шляхетском гоноре, однако такого не ожидал, чтоб на сейме, да еще при короле, паны друг другу едва полы кафтанов не обрывали. Галдели и облаивали один одного, не приведи Господь. Но королю нипочем, сидел себе в кресле невозмутимо, зевал.

Больше всех шумел на сейме долговязый пан Замойский. Постник-Огарев по-польски малость разумел, разобрал, что Замойский орал. Он князя Адама Вишневецкого и воеводу Юрия Мнишека винит, они-де повинны, — самозванца пестуют и мир между Русью и Речью Посполитой нарушили.

Московский боярин словам Замойского рад — верно говорит. Вот только лишнее в конце приплел, когда сказал: «Коли и возводить на московский престол кого, так не самозванца, а из рода князей Мстиславских».

Постник-Огарев даже затылок почесал. Им ли, панам, решать, кому на московском престоле сидеть?

Он стоял от Сигизмунда шагах в десяти, выжидал, когда паны перебранку закончат и король ответ ему даст. У Постника-Огарева ноги заболели: поди, час не приседал. Уже давно унесли государевы дары, что боярин вручил Сигизмунду, а перебранка меж панами не утихала. Одни Замойского поддерживали, другие на него нападали.

Надоело ждать тишины московскому послу, пристукнул посохом о пол, подал голос. А он у Постникова-Огарева зычный, даже самые крикливые паны услышали его речь:

— Вельможный король! Царь Борис Федорович и бояре московские хотят, чтобы ты, король польский и великий князь литовский, беглого монаха, вора Гришку Отрепьева велел изловить и Москве головой выдать.

Потемнел лицом Сигизмунд, дерзок московский посол. Не иначе, большим правом наделил его Годунов.

Глаза Сигизмунда заскользили по лицам панов. Стоявший за спиной короля сеймовский маршалок от слов Постника-Огарева даже жезл опустил.

Затих сейм в ожидании королевского ответа, а московский боярин невозмутим, очей с короля не спускает. Заговорил Сигизмунд:

— Я царю Борису рад уважить, но человека, назвавшего себя сыном царя Ивана, в Речи Посполитой уже нет. Его лучше всего искать на Руси. Ведь царю Борису и его боярам известно, что царевич Димитрий осенью ушел в земли Московии, — Сигизмунд усмехнулся.

Постник-Огарев снова голос подал:

— Что вор на окрайну Московской Руси двинулся, то нам ведомо. Одначе зачем вельможный король польский и великий князь литовский даже сейчас именует самозванца царевичем? Ко всему допустил пойти с вором на Русь польским и литовским шляхтичам?

— Царевич он либо кто иной, мы не дознавались, — перебил боярина Сигизмунд, — А панам я не указ. Если вступили они в службу к тому Димитрию, их воля. О том и передай царю Борису.

* * *

Едва передовые казачьи дозоры появились у путивльских стен, как между путивльскими воеводами, князьями Михайлом Салтыковым и Василием Масальским, ссора возникла. Масальский сомнение высказал: «У нас-де и силы недостаточно, и стрельцы ненадежны. А уж о городском люде и речи нет. Они давно за самозванца. Сколь их к нему убежало…»

Князь Салтыков Масальского в измене уличил, грозился царю Борису обо всем отписать. Но ночью воевода Масальский со стрельцами ворвались в салтыковские хоромы и, связав князя Михайлу, выдали казачьим атаманам.

* * *

Края Десны тронул первый прозрачный ледок. Оголились кусты тальника, далеко видно.

Кутаясь в бобровую шубу, Петр Федорович Басманов смотрел на реку. На середине Десна играла холодной водой. Берег пустынный на всем протяжении. За спиной боярина стучали топоры, перекликался народ. На прошлой неделе Басманов принял здесь воеводство. Царь Борис Годунов, посылая его, велел задержать самозванца, покуда не подоспеют из Москвы полки воеводы Мстиславского.

Басманов наступил ногой на ледок, затрещал он звонко и обломился под сапогом. «Тонок», — подумал боярин, и на ум пришло, как мальчишками, подвязав к валенкам деревянные полозки-коньки, выбегали на Москву-реку кататься. Первый лед гнулся, потрескивал. Случалось, проламывался под кем-нибудь.

И снова мысль о деле… Отрепьев из Чернигова на Новгород-Северск двинулся. У него же, Басманова, под рукой всего-навсего две сотни пищальников да полк стрельцов. С такими силами идти на самозванца нельзя. У того, по слухам, до двадцати тысяч казаков и иного люда собрались. К тому же дальние дозоры доносят, степями на помощь самозванцу тронулись запорожцы. А тут еще князь Татев изменил…

Басманову вспомнилось, как, провожая его, царь Борис напутствовал: «Тебе, боярин Петр, верю, как самому себе. Не пусти вора на Русь! А когда подойдут князья Мстиславский да Голицын и иные воеводы, разгоните сброд и самозванца живого либо мертвого в Москву доставьте. Смуту несет он на Русь…»

Басманов в Новгород-Северск прибыл, когда Отрепьев уже овладел Черниговом. И сейчас, стоя на берегу Десны, воевода мысленно продолжал разговор, начатый Годуновым в Москве.

— Промешкал, государь Борис Федорович, — вслух укорял боярин Годунова — Тебе бы загодя воевод на польском рубеже выставить да степь перекрыть. Ты же дождался, пока вор Чернигов захватил и всю окраину возмутил, на помощь самозванцу степные городки поднялись. Нынче самозванцу дорога на Москву открылась.

Басманов повернул от берега, зашагал к городу. У ворот задержался, посмотрел, как стрельцы, скинув кафтаны, втаскивали на стену пушки. Боярин подозвал десятника. Тот подбежал, красный, разгоряченный.

— Проследи, чтоб возле каждой пушки имелся добрый запас порохового зелья.

Потом увидел старосту плотников, подошел к нему:

— Вели своим мастеровым ныне брусья на ворота сделать, а то старые слабые. Да сегодня же, к вечеру. Кузнецкие мастера завтра чтоб оковать успели.

Староста на голову ниже боярина, смотрит на него снизу вверх. В глазах хитринка.

— Слышь, боярин Петр Федорович, люд судит, не настоящий ли царевич Димитрий к нам едет? Кабы не взаправдашний, отчего тогда черниговский воевода, князь Татев, переметнулся к царевичу?

— Подь ближе, староста. — Басманов ухватил мастерового за ухо. — Годами ты вдвойне меня старше, но в башке твоей пусто. Плетешь такое, за что велю вырвать твой собачий язык.

— Да разве это я? — испугался староста. — Народ болтает!

— То-то, народ! — отпустил его боярин. — Свою голову на плечах носишь, за нее и ответ держи. Вдругорядь не помилую…

* * *

И еще одна неделя минула. Изготовившись к осаде, затих Новгород-Северск, зажил прежней жизнью. Приступили к своему ремеслу мастеровые, открыли лавки купцы, а в воскресный день на посадском торжище веселили народ музыканты и скоморохи. Будто и смуты нет никакой на Руси.

Самозванец объявился неожиданно. Утром заметили конный казачий разъезд. Казаки подъехали чуть не к крепостным воротам, и один из них крикнул зычно:

— Эй, стрельцы, выходите с повинной к царевичу. Не явитесь, ответствуете! Люд, сдавай город, такова государева воля!

Басманов поманил стрелецкого сотника:

— Ответь!

Сотник, молодой, голосистый, свесился со стены:

— Ах, сучьи дети, тати вы и клятвопреступники! Пограбили черниговцев, теперь мыслите со своим вором в Новгород-Северске поразбойничать? А это видывали? — Сотник свернул кукиш.

— Воевода Басманов, открывай ворота! — снова закричали казаки. — Уже и путивльский воевода Масальский царевичу город отдал!

По казакам пальнули из пушки. Картечь просвистела над их головами, и они, нахлестывая коней, ускакали в степь.

До обеда в укрытой снегом степи все было тихо. Но потом вдруг ожило все вокруг: у самого города замаячили казачьи бунчуки и польско-литовские значки, хоругви и стяги. Били бубны, звенели литавры, гудели трубы. Конные отряды самозванца ворвались в посад, спешились, полезли на приступ. Их отбили.

Отходя в крепость, стрельцы зажигали избы на посаде. Казаки и шляхтичи метались в узких улицах, теснимые огнем, уходили в степь, скапливались в отдалении.

Приложив к глазам зрительную трубу, Басманов разглядывал войско самозванца. Самого Отрепьева увидел в окружении шляхтичей. Указал десятнику пушкарей:

— Достанешь?

Ядро, не долетев, взрыхлило снег.

Ночь провели в тревоге. Басманову она показалась долгой. Не сомкнул очей. Утром огневой наряд самозванца обстрелял город, однако вреда не причинил.

«Не богат наряд у вора», — догадался боярин.

В тот день приступа не было: Отрепьев готовился. Шляхтичи и казаки вязали лестницы, выискивали на стенах места послабее. На рассвете третьего дня к стенам подошли польско-литовские отряды, и казаки полезли на приступ. Услышали стрельцы шум, подняли тревогу, отбили.

Отступило войско самозванца. Рад боярин Петр Федорович Басманов. Выслал стрельцов, из города, те приблизились к неприятелю на выстрел пищали, пальнули и, не дожидаясь ответного удара, отступили в крепость, под защиту пушек.

Ночью подсыпало снегу, покрепчал мороз. Зима забирала свое. Войско Отрепьева отогревалось у костров. По всей степи горели огни, гомонил люд, ржали кони.

Приказал Отрепьев строить вокруг Новгород-Северска городок. С трудом долбили в мерзлой земле ямы-землянки. Из посада натащили бревен, поставили для Отрепьева избу с баней. Ту избу нарекли дворцом. Шляхтичи мужиков из ближних сел и деревень выгнали, захватили их избы.

Паны недовольны, вместо богатства и теплых боярских хором — голод и мужицкие полати. Взроптали. Послали к Отрепьеву воеводу Мнишека. У избы на карауле два донских казака пропустили польского воеводу. В сенях Мнишек оббил снег с сапог, открыл дверь. Пахнуло в лицо теплом.

Григорий сидел на лавке, при свече. Ворот рубахи расстегнут. Увидел Мнишека, спросил:

— С чем явился, воевода?

Мнишек остановился у двери, ответил хмурясь:

— Царевич Димитрий запамятовал, как обещал злотые вельможным панам? Паны говорят: вернись в Чернигов, не морозь воинство!

Отрепьев стукнул кулаком по столу, тяжело поднялся:

— Вона какие речи! Так чего ж вы, шляхта, на приступе рвения своего не выказали? Овладели бы Новгород-Северском, вот и сидели бы в боярских хоромах, отогревались. Вон атаман Корела в Путивле уже!

Мнишек шагнул к столу:

— Ты, царевич Димитрий, панов не вини! Але твои пушки стену проломили?

— Я не виню, — смягчился Отрепьев, — Сами вы, вельможные паны, разговор затеяли, не я первый. А шляхте передай, от Новгород-Северска мне поворота нет. Идут нам на помощь курени запорожцев. Как соединимся с ними, двинемся на Москву. И еще скажи, воевода, панам вельможным мое государево слово, что им, шляхтичам, обещано, все отдам сполна, пусть только уговор соблюдают. — И усмехнулся презрительно.

— Добже, — кивнул Мнишек. — Воевода Юрко не запамятовал: Марина Мнишек будет женой царя московитов.

* * *

По Москве возмутителей хватали. То-то палачам работы! С Лобного места дьяки читали государевы указы, грозили смертной карой всем, кто назовет беглого монаха царевичем. Голодный люд роптал:

— Годуновские защитники! Ужо даст час, явится царевич Димитрий…

У Бориса на душе полегчало: от Басманова гонец был, самозванец под Новгород-Северском засел. А намедни из Москвы выступил на Отрепьева князь Мстиславский и с ним сорок тысяч ратников. Ко всему под Брянском сила немалая. Там воевода Дмитрий Шуйский с полками.

Однако тревожное чувство (экое подлое) в душу влезет и роет, как крот в земле. И тогда становилось Годунову тоскливо, делался он пасмурным и раздражительным. Вот и нынче с полудня сломалось настроение. Борис и сам не поймет, с чего? Утром говорили с Федором о делах государственных, о пользе торговли с иноземцами.

Купцы из ганзейского союза с аглицкими не мирились. Каждый норовил торг вести беспошлинно, казне в скудость. Пора было конец этому класть. Довольно, поощряли иноземцев до поры, а они возомнили, что им торговые вольности на Руси навеки дадены…

Борис проводил на богомолье в монастырь дочь. Уехала Ксения, боярин Семен Никитич Годунов заявился, рассказал, какие народ речи о воре болтает.

Зимой смеркалось рано, и вечера долгие. Безлюдели дворцовые хоромы, зажигали свечи в горнице.

Отужинав, Борис удалился в опочивальню и, как был в кафтане и сапогах, так и улегся на постель.

Тускло освещала лампада бледное лицо государя. Голова запрокинулась, борода задралась.

В опочивальню вплыла царица Марья. Ранее такого у царей не бывало, чтоб жены в мужскую опочивальню хаживали, но Марья рода особого, скуратовского, без стыда.

— В недобрый час началось наше царство, — промолвила Марья.

Годунов оживился, приподнял голову. Голос хриплый:

— Подойди, Марья, сядь рядом.

Она уселась в ногах, скрестила на груди руки.

— Превратна судьба, Марья. Кабы знать ране, какую ношу взваливаю на себя. Опасаюсь неустроенную Русь на сына оставить.

— Страшное говоришь, Борис, — сурово сказала Марья, — Либо к смерти изготовился?

— Не нынче, — с усмешкой ответил Годунов.

— А не нынче, так к чему речь о том заводишь. Живой о живом думает. Может, и печали-кручине не с чего. Вона князь Мстиславский на вора двинулся, да Басманов там. Изловят самозванца, а там даст Бог урожаю, и все уладится. Впервой ли такое на Руси…

Тронула Бориса за плечо, склонилась к нему:

— Разделся бы, дай пособлю сапог стянуть.

Задув лампаду, улеглись рядом.

— Поди, забыл, что ты муж, а я баба…

* * *

Пробудился в полночь. Сел, свесив ноги, прислушался. Гомонят. Окликнул:

— Эй, люди!

На зов в опочивальне появился боярин Семен Никитич Годунов. Борис удивленно вскинул брови:

— Ты почто здесь, не дома?

— Государь, князь Димитрий Васильевич Туренин из Можайска прибыл. Недобрые вести привез, оттого и потревожить тебя осмелились.

Борис резко подхватился, позвал челядина:

— Зажги свечу.

И тут же к Семену Никитичу Годунову:

— Зови князя!

Семен Никитич голову в дверь высунул, поманил пальцем Туренина. Тот вошел торопливо, изломился в поклоне.

— Беда, государь, стрелецкий приказ, что ты со мной в Можайск послал, взбунтовался, в Москву ушел. Я, их опередив, к тебе приехал. Стрельцы оружием грозились, кричали: «Доколь без семей жить! Хотим в Москву, по домам!..» А смущали стрельцов десятник Максюта да стрельцы Кузовкин и Ерошкин с товарищами. Они и самозванца поминали, говаривали, кто-де ведает, может, он и впрямь царевич…

Борис скривился:

— Собаку, кусающую хозяина, убивают.

И, повернувшись к боярину Годунову, приказал:

— Впусти приказ в Москву, преград не чини, а как по домам разбредутся, десятника Максюту и тех стрельцов, на каких князь Димитрий укажет, казни.

* * *

В Успенском соборе митрополит Иов служил обедню. Горели свечи, слаженно выводил хор. В соборе холодно. Двери нараспашку, и по каменному полу ветер гуляет.

Князь Шуйский чуть поодаль от государя пристроился. Борис обедню слушал не один, со всем семейством. Обернулся к сыну, что-то сказал ему и снова лик к алтарю.

Но Шуйский заметил: Годунов бледнее обычного.

Отстояв обедню, выбрался князь Шуйский из собора, остановился на площади, шубу запахнул. Морозно. Задрал голову, поглядел в который раз на колокольню Ивана Великого. Четыре года минуло, как построили ее верхний ярус, купол позолотили, а по венцу золоченые буквы: «Повелением великого государя царя и великого князя Бориса Федоровича… и сына его… князя Федора Борисовича…»

«Государя! — хмыкнул князь Василий Иванович, — Эко возомнил себя Бориска…»

Пока читал и сам с собой рассуждал, не заметил царского челядинца. Тот подбежал, выпалил:

— Государь оттрапезовать покликал.

Удивился Шуйский, с чего бы это? Годунов князя Василия не честил, хоть и не сослал, как Романовых и Черкасских, в монастырь. Видно, помнил услугу Шуйского за Углич.

За царским обедом чужих не было: Борис с женой и детьми да дядька, боярин Семен Никитич Годунов.

До конца трапезы князь Василий Иванович в разум не мог взять, зачем его зазвали. Но вот Борис ложку отложил, поднял на Шуйского глаза:

— Князь Василий, говаривал я тебе как-то, буде надобность, подтвердишь про смерть царевича Димитрия в Угличе. Завтра день воскресный, вот и скажешь клятвенно с Лобного места, чтоб народ твои слова слыхивал.

Шуйский есть перестал, встал, поклонился. Успел заметить ухмылку на губах боярина Семена.

Поблагодарил князь Василий царя и царицу за честь, вышел из дворцовых хором. Не к себе направился, а к князю Голицыну повернул.

Тот приходу Шуйского не сильно возрадовался: время такое, доносное. Однако вида не подал. Шуйский же Голицыну сказал:

— Тебе, князь Василь Василич, ничего, а меня эвона Бориска зело неволит. Велит с Лобного места прокричать, что в Угличе зарезался истинный царевич. — И неожиданно рассмеялся: — Зело напуган Борис, клятвы требует.

Голицын шею вытянул:

— Клятвы? А ты разе, князь Василий Иванович, сам при смерти царевича присутствовал? Как можешь клятву давать, коль из чужих уст слыхивал…

— Я, князь Василь Василич, о том не печалюсь. Грех в клятве не на моей душе, а на Борискиной.

— Оно так, — согласился Голицын, — Худо Бориске на царстве.

— Ой, зело худо, — поддакнул довольный Шуйский. — Угадали мы, князь Василь Василич, как Бориску подкузьмить. Нынче тень убиенного Димитрия не покидает его.

— А крестник наш под Новгород-Северском застрял. Басманов дорогу загородил. Как бы новоявленному царевичу конец не наступил. Каку силу Годунов на него погнал.

— Все одно, хоть и побьют, а Бориске уже спокойной жизни не иметь никогда. — Шуйский крутнул плешивой головой. — Укоротили Годунову жизнь, укоротили.

— Я уж нынче, князь Василий Иванович, признаться по совести, не столь Бориски остерегаюсь, как Семена Годунова. Козней его страшусь.

— Истину глаголешь, не по достоинству ведет себя Семенка. Во псах боярин ходит.

Голицын вздохнул:

— Ох-хо, государство Российское! Сколь в гишторию ни загляни, псы и угодники вокруг великих князей да царя завсегда вились.

— Впредь тако же будет, — продолжил за Голицыным Шуйский. — Власть получивший мнит себя велимудрым, а подхалимы хвалу ему воздают. — Шуйский поднялся. — Пойду я, князь Василь Василич, восвояси, прокоротаю ночь наедине, а там и дня грядущего дождусь.

У двери лицом к лицу столкнулся с княгиней Меланьей.

— Никак, покидаешь нас, князь Василий?

— Пора, княгиня! — прокричал ей в ухо Шуйский. — Вдругорядь загляну.

— Коли так, не неволю, — кивнула княгиня Меланья.

Всю ночь князю Василию Ивановичу Шуйскому было не по себе. Для веселья велел покликать дворовых девок. Те потешали князя, пели песни. К рассвету угомонился, заснул и чуть было не проспал. Благо упредил, чтоб разбудили.

День начался морозный, солнечный. На Красной площади полно народу собралось. Кто по доброй воле пришел, кого приставы палками загнали. У самого Лобного места бояре толпой.

Тут на помост взобрался голосистый дьяк, развернул лист, перед глазами на вытянутых руках держит. Затих народ, ждет, о чем скажет дьяк. А у того голос звонкий, всем слышно.

— Люд московский, князь Василий Иванович Шуйский вам сказывать будет!

И свернул пергамент. Какой-то мужик выкрикнул со смехом:

— Речь твоя короткая, мог бы ее и без свитка врать!

Другой поддержал:

— Дак он не от себя, от государя болтает!

Смех на площади. Бояре расступились, пропустили вперед Шуйского. Тот на Лобное место взобрался. Наступила тишина. Скинул высокую соболью шапку, перекрестился размашисто, сперва на собор Покровский, на его витые маковки куполов, потом на громадину Ивана Великого, заговорил торопливо:

— Клятвенно заверяю, народ московский, в лето тысяча пятьсот девяносто первое, посылаемый самим государем Федором Ивановичем в Углич, удостоверился я в смерти малолетнего царевича Димитрия. И та смерть приключилась по вине самого царевича. Болен был Димитрий падучей и, в тычку играя, ножом гврло себе пронзил. А объявившийся ныне Димитрий никакой не царевич, а беглый монах Гришка Отрепьев, вор и самозванец.

Нахлобучив шапку, Шуйский скатился с Лобного места. Зашумел народ: кто словам князя поверил, а кто посмеивался.

— Вор? То-то Годунов всколготился. На самозванца такое войско аль посылают?

Бояре Красную площадь покидали молчком. Попробуй посудачить, от Годуновых беды не оберешься…

* * *

Вел князь Мстиславский полки неторопко, переходы делал короткие, привалы долгие, куда поспешать. Стрельцы воеводой довольны, не утомляет.

На ратниках одежда теплая, тулупы и шапки овчинные, на ногах катанки.

Несколькими колоннами растянулись полки: конные дворяне впереди, следом пешие стрелецкие приказы, пищальники; за ними на санках огневой наряд с пушками и обоз с поклажей. Обочь колонн легко бегут лыжники. Они и авангард, и дозор.

Скользит колымага воеводы. За колымагой сани с челядью, едой и питьем. Мстиславскому в просторной колымаге и то тесно. Тучен и неповоротлив князь. Ко всему шуба на нем тяжелая.

В ногах у Мстиславского тлеет горшок с угольями, однако какое от него тепло? Князь ворот поднял, ноги в меховую полость укутал.

Мстиславский не торопился, двигался медленно. В душе теплилась надежда, авось воеводы Басманов и Дмитрий Шуйский без него с вором управятся.

Дозорные донесли, Отрепьев лагерь под Новгород-Северском покинул, навстречу Мстиславскому выступил.

Ночью басмановский стрелец добрался до Мстиславского. Уведомлял боярин Петр, что у самозванца воинство не ахти какое: казаков тысяч пятнадцать да три тысячи шляхтичей, а посему пусть князь не мешкает, нападает на вора, а он, Басманов, поможет, нанесет удар по нему с тыла.

Мстиславский письмо воеводы оставил без ответа.

В тот же день гонец Мстиславского поскакал в Брянск, к воеводе Дмитрию Шуйскому. Писал князь, чтобы воевода с полками шел к нему на подмогу, и уж сообща они самозванцу место укажут.

Топтались годуновские воеводы без дела, а Отрепьев не ждал полков воеводы Дмитрия Шуйского. Хоть и было его войско малочисленней, чем у Мстиславского, первым начал бой. Напал, когда разыгравшаяся метель понесла снег на годуновское войско. Кинул Лжедимитрий казаков на крылья стрелецких приказов, а сам с панами ударил по центру, где стоял с большим полком князь Мстиславский.

Пищальники и выпалить не успели, как с гиком и свистом налетели казаки. Попятились стрельцы. Подвели Мстиславскому коня, помогли взгромоздиться в седло. Подал князь команду огневому наряду, но куда палить? Перемешались ратники: где свои, где чужие? Послал Мстиславский на подмогу стрельцам конных дворян, но тут княжеский заслон прорвали шляхтичи. Ретивый шляхтич на ходу достал копьем князя Мстиславского, шуба спасла. Врубились шляхтичи, потеснили стрельцов. К Мстиславскому дворяне подоспели, не дали с коня упасть. Только и сказал князь, чтоб отводили войско к Добрыничам.

Не стал Отрепьев преследовать годуновские полки, побоялся удара Басманова в спину.

* * *

Только под Добрыничами задержали воеводы отступавшие полки. Князь Мстиславский всю неудачу у Новгород-Северска валил на свою рану, однако гнева царского ждал.

Добрыничи городишко махонький, земляной вал с бревенчатыми крепостными стенами, а от них в беспорядке разбегаются избы горожан. У воеводы хоромы рубленые и чуть получше домишек посадского люда. Князю Мстиславскому воевода отвел самую просторную и чистую горницу.

Старая воеводша, из рода боярского, но не именитого, самолично за князем ухаживала, к ране травы разные прикладывала. В неделю затянуло, поднялся князь.

Минул декабрь, январю начало. Томились стрельцы, роптали. В Москве и посадах каждого дело дожидалось: одних лавочки торговые, иных промысел мастеровой. Стрелецкого жалованья недоставало семью прокормить, да и его не всегда выдавали исправно.

Воеводы полковые стрельцам сулили: «Побьем самозванца, государь всех щедро одарит».

Узнав о битве, Борис опечалился, нарядил к князю Мстиславскому боярина Вельяминова-Зернова с дворянами Гаврилом Пушкиным и Наумом Плещеевым, а с ними медика и аптекаря.

От самой Москвы не задерживались в пути гонцы. Смотрители на постоялых дворах закладывали в колымаги лучших коней, наряжали лихих ямщиков.

На исходе Рождества подкатила боярская колымага к воеводскому подворью. Стрельцы мигом ворота распахнули, помогли боярину выбраться. Вельяминов-Зернов с дворянами в сенях шубы скинули, вошли в горницу. Князь Мстиславский государевым людям навстречу поднялся. На душе тревожно, с чем чашник Вельяминов-Зернов прибыл?

Боярин и дворяне князю поклонились. Вельяминов-Зернов промолвил:

— Государь о твоем здоровье велел справиться.

У Мстиславского сердце дрогнуло от радости. Значит, государь не гневается. Гонцы-то с царской милостью приехали. Ответил:

— Государю моему великому князю Борису Федоровичу и сыну его князю Федору Борисовичу служу, покуда сила есть, и раны от злодея принял в честь царскую.

— Государь тебя, князь Федор Иванович, за твою службу честную и кровь пролитую благодарит. И всему войску такоже милость царская — жалованье двойное. А еще государь Борис Федорович велел тебе, князь, на самозванца покуда не ходить, а дожидаться из Москвы подмоги.

* * *

В Тронной палате Борис с дьяком Онцифером. Намедни государь с боярами думу отсидел, решали, как дале жить и надобно ли на самозванца новое войско созывать. А коли такая потребность есть, то из кого?

Князь Голицын противился, кричал больше всех, что бояре в голодные лета обезлюдели и кого на войну с вором посылать, не ведает. Ершился и князь Черкасский. Этому и монастырь впрок не пошел. Благо патриарх помог, поддержал царя. За Иовом и другие бояре потянулись.

Теперь Борис диктовал дьяку приговор. Онцифер суховат, остронос, у веревочного пояска медная чернильница привязана. Обмакнет дьяк перо и чиркает по пергаменту. Когда же перо начинало писать плохо, дьяк чистил его о редкие волосенки на голове.

Борис диктует негромко:

— «…войско же наше оскудело. Одни, вором прельщенные, передались ему, многие казаки, позабыв крестное целование, изменили…»

Государь поднялся, сошел с помоста. У застекленного цветными стекольцами оконца остановился, повел пальцем по раме, молчал долго, потом повернулся к дьяку, сказал:

— Пиши! «…Многие люди, имея поместья и отчины, службы не служат ни сами, ни дети их, ни холопы…»

Скрипит перо в руке Онцифера. Отвлекся на минуту Борис, и мысли на иное перескочили. Сын Федор как-то попрекнул его: «Ты-де князя Мстиславского не наказал за то, что, войско покинув, побежал от самозванца, а еще и одарил! К чему? Уж кого милуешь и по заслугам, так это боярина Петра Федоровича Басманова. Он не отдал Отрепьеву Новгород-Северска и все воровское войско задержал».

На что Борис ему ответил: «Правду, сын, говоришь. Князь Мстиславский опалы достоин. Но времена нынче страшные, особливо для нас, Годуновых. Покуда сидим мы на царстве непрочно, не хочу злить князей и бояр, тем паче стрельцов. Все они наша опора в лихую годину. Время же, сам видишь, какое смутное».

Гедунов вернулся на помост. Взглянув из-под нависших бровей на дьяка, спросил:

— Все ли успел записать? Так, продолжай.

Откашлялся в кулак, вытер ладонью губы, заговорил:

— «Мы, царь и великий князь Борис Федорович и сын его, князь Федор Борисович, повелели, чтобы все патриаршие, митрополичьи, архиепископские и монастырские слуги, сколько ни есть их годных, собирались оружно и при запасах полками…»

Потер лоб, добавил:

— «А рать новую поручить князьям Василию Ивановичу Шуйскому да Василию Васильевичу Голицыну. И им не медлить, поспешать на вора и самозванца».

Усмехнулся, подумав: «Не возрадуются они такой чести. Но ежли самозванец порожден тем боярством, кое на меня куксится, то Шуйский с Голицыным знали о том. Пущай за то и расхлебываются».

* * *

Из долгого двухлетнего странствия купец Витт возвратился не один. Вместе с Францем добрались до Москвы два торговых человека из Гамбурга. Одного звали Гюнтером, другого Зейделем. Оба немца рыжие, молчаливые.

Гости везли на Русь товары, но Витт догадывался: Гюнтер и Зейдель посланы в Москву ганзейскими старшинами и при случае будут искать встречи с царем Борисом. А о чем поведут они речь с государем московитов, Франц не представлял, да и не хотел этого знать.

Всю дорогу Витт сторонился ганзейских гостей, не вдавался с ними в разговоры. В Москве Гюнтер и Зейдель отправились в гостиный двор, где обычно останавливались торговые гости из Ганзы, а Витт поспешил к себе в Немецкую слободу. День клонился к вечеру, а Францу еще предстояло побывать у князя Голицына. За подкладкой теплого купеческого кафтана лежало ответное письмо канцлера Сапеги князю Василию Голицыну.

Отощал, похудел Витт, но о том ли ему жалеть? В опасном пути уцелел, хорошо. Торг вел удачно, ко всему щедро перепало ему золотых и серебряных монет за тайные письма, что привез в Литву и обратно.

Князь Голицын, однако, к письму канцлера Сапеги особой радости не выразил и купца Витта встретил холодно. Холопа, зажигавшего свечи, прогнал из горницы и, едва тот очутился за порогом, развернул пергаментный лист. Писал литовский канцлер: «…и твою просьбу, князь Василий, и просьбу иных бояр, какие Годуновым недовольны, король Сигизмунд и я исполнили. Человека, вами к нам посланного, мы приняли и поддержали. А вам, бояре, после Годунова нам в Смоленске и прочих землях не перечить, памятуя нашу вам помощь…»

«Предерзко написал литвин, — сказал сам себе Голицын и тут же решил: — А иного и ожидать нельзя было. Шляхта того и поплелась за Отрепьевым, что на русские земли зарится. Ну да нам бы Бориску свалить».

Взор князя Василия вдруг остановился на немце. Брови поднялись недоуменно.

— Или мало я тебя одарил в том разе, что еще дожидаешься?

Витт попятился. Позабыв русский, затараторил по-немецки:

— Нейн, нейн…

— Ладно, погоди, — перебил его Голицын. Достав из кожаного кошеля горсть серебряных монет, высыпал купцу в ладень. — Только, чур, онемей навеки.

— О, майн гот!

— Загогал ужо, — сморщился князь. — Уходи, ко сну пора…

На другой день холоп, помогавший Голицыну облачаться, рассказал:

— Вечор тати за двором немецкого купца убили. Того, княже, коий тебя навещал.

Охнул Голицын.

— Спаси Бог! — Перекрестился, вздохнул облегченно. Мертвый слова не вымолвит. И на дыбе у Семки Годунова смолчит.

* * *

Самозванец с поляками да боярами-переметами отдыхал в Севске. И хоть этот городок в трех десятках верст от Добрыничей, Отрепьев знал, что Мстиславский напасть побоится — годуновский воевода трусливый.

Шляхтичи бражничали после первой победы, горожан грабили. Хотел было Отрепьев унять их, да паны вельможные его и признавать отказались. Ко всему прослышала шляхта, будто король Сигизмунд сейм готовит. Стал воевода Мнишек с панами собираться в Польшу, потребовали у Григория денег. Отказал Отрепьев, да еще и попрекнул шляхтичей: «Вы уговор рушите, слово не держите».

Обиделись паны, назвали Григория Отрепьева вором, да еще пригрозили: «Если не дашь злотых, все от тебя отъедем!»

Подняли паны вельможные смуту — одни за Отрепьева ратуют, другие домой тянут. На базарной площади Севска собрались, бранятся. Отрепьев приехал к шляхтичам не один, с сотней казаков. Оделся богато, поверх брони шуба соболья внакидку. Пускай зрят паны да соображают. Не слезая с седла, въехал в круг, спросил строго:

— Из-за чего страсти, панове?

Юрий Мнишек рта не успел раскрыть, как опередили, завопили паны вельможные:

— Плати злотые, пес!

Отрепьев руку в кожаной рукавице поднял, оборвал крикунов:

— Деньги в Москве, как и обещал!

Тут шляхтичи, державшие сторону самозванца, зашумели:

— Отступники! Не давай им злотых, царевич!

И снова Григорий голос подал:

— Клятвенно заверяю всех, одарю щедро, когда на царство сяду!

Краснощекий пан поднялся в стременах, наклонился к Отрепьеву, крикнул:

— Чтоб тебя на кол посадили, а не на трон!

Григорий не сдержался да кулаком пану в зубы и тронул коня. Лихой гайдук успел с Отрепьева сорвать шубу с плеч и под смех шляхтичей затесаться в толпе. Побагровел Отрепьев, схватился за саблю, а казаки пики наперевес, повернули коней на шляхтичей.

Быть бы в войске самозванца побоищу, если бы Григорий Отрепьев не опомнился.

На другой день Мнишек, а с ним многие другие вельможные паны со своими гайдуками покинули самозванца, отправились в Польшу. Остались с Лжедмитрием полторы тысячи шляхтичей. Вместо Мнишека избрали паны в гетманы усатого и толстого Дворжицкого.

Отъезд Юрия Мнишека опечалил Отрепьева ненадолго. Вскоре прибыли в Севск двенадцать тысяч казаков.

 

Глава 6

Поражение самозванца. Боярин Шеин у Годунова. Отрепьев в Путивле. Государево войско у Кром. Сыч плачет на царских хоромах. Атаман Межаков ведет донцов к царевичу. Самозванец снова обретает силу.

С обозом и челядью приехали князья Шуйский и Голицын в Добрыничи. В ратном деле они неуки, отродясь такое многолюдное войско не водили, да и не упомнят, когда в броне хаживали. А тут Годунов на них этакий хомут надел.

Не успели князья в Добрыничах обжиться, как слух пополз: Лжедимитрий снова зашевелился.

Собрали Шуйский с Голицыным воевод совет держать. Позже всех явился Михайло Борисыч Шеин, ведавший огневым нарядом.

В горнице тесно, шумно. Щурил Шуйский и без того маленькие глазки, то на одного поглядывал, то на другого.

— У вора конников множество, легко ходит, — переговариваются полковники.

— Нам из Добрыничей не след двигаться, а то на пути, как в прошлом разе, перехватит, и изготовиться не успеем.

Стрелецкий голова вставил:

— Самозванец конными богат, а на пушки нищ.

— Истину глаголешь, — поддержал его боярин Шеин. — У нас не как у вора, рушниц и тюфяков, разных пушек вдосталь, встретим самозванца огневым боем.

Голицын рта не раскрывал, слушал.

Вошел княжий челядин. От порога сказал:

— Гонец от воеводы Митрия Шуйского.

Замолкли полковые воеводы. С чем гонец из Брянска? О чем князь Димитрий уведомляет?

Стрелец как был в тулупе дубленом, так и в горницу ступил, поклонился:

— Князь-воевода Димитрий Шуйский сказывает: по государеву указу ведет он тебе в подмогу двадцать тыщ воинов.

Поднялся Василий Иванович Шуйский, дрогнули тонкие губы.

— Услышал Господь молитву нашу. Теперь, воеводы, дождемся князя Димитрия, и пущай приходит самозванец…

* * *

Сошлись под Добрыничами, развернулись. Тысячи ног месили снег, загрязнили. В морозном дне слышался гомон, выкрики, звон доспехов, ржали кони.

Самые голосистые ратники с той и другой стороны наперед вышли, задирали, оскорбляли один другого до обидного, а начинать первыми никто не решался.

За стрелецкими полками холм. Снегу коню по брюхо. Князья Шуйский с Голицыным на вершину въехали. Шуйский из-под ладошки смотрит, как Отрепьев полки поставил: по правую руку конные казаки, в челе пешие, а сам с шляхтичами левым крылом.

У казаков над головами пики щетинились, раскачивались бунчуки. Блестит медь пушек. Их у Отрепьева было мало. Князь Василий всего восемь насчитал. У боярина Шеина в пять раз поболе.

В том месте, где шляхтичи, должен был и Отрепьев. Шуйский задерживает взгляд. Где тот, кого они, Романов с Шуйским да Голицын, царевичем Димитрием нарекли и, как охотник борзую, выпустили на Годунова?

Кривил князь Василий Иванович губы в усмешке. Когда они с Голицыным уговаривались молву о живом царевиче распустить и князь Василий Васильевич предложил монаха Гришку Отрепьева выдать за сына царя Ивана Грозного, потому как тот обличьем смахивал на покойного Димитрия, не мыслили Шуйский с Голицыным воевать а самозванцем.

— Что, князь Василь Иваныч, поддел нас Бориска? — сказал Голицын, будто догадавшись, о чем думал Шуйский.

— В том его промашка.

Воевода Дмитрий Шуйский, прибывший со своими полками накануне, тут же находился, воскликнул:

— Каку рать на вора собрали!..

Шуйский слова брата оставил без ответа, подумал: «Воинство Григория хоть и уступает в числе годуновской рати, да зело молодец Отрепьев, сам боя ищет».

В душе ворохнулась смутная тревога: «Ужли Гришка и впрямь уверился, что он настоящий царевич? А вдруг да осилит их, князей Шуйских и Голицына? Позору-то сколь!»

Однако князь Василий Иванович постарался успокоить себя: «Такого не случится. Вона сколь воинства выставили претив Отрепьева».

Сказал негромко, одному Голицыну:

— Мы, князь Василь Иваныч, знай ныне и наперед: Отрепьева до конца повременим побивать. Пущай он еще Бориске кровь попортит, укоротит жизнь. С Гришкой потом разделаемся, а вот Годуновых спихнуть не просто…

— Самозванец пошел!

С испугом увидел Шуйский, как качнулось правое крыло Отрепьева войска, пришло в движение чело, тронулись пешие. Взяли в рысь конные. Гикая и визжа, накатывалась человеческая стена. Обмер князь Василий Иванович, речь отобрало.

Подъехал Шеин.

— Дозвольте, князья, огневой бой начать.

И, крутнув коня, поскакал к войску.

Расступились передние ряды воинов, открыли простор для пушкарей. Те с легкими орудиями наперед подались, выждали, подпустили и ударили картечью. Тут в дело пищальники вступили — их в царском войске за десять тысяч. Замешкались полки Отрепьева, поредели, а уже и стрельцы в бой ввязались. В рукопашном бою бердыш оружие грозное.

Давила годуновская рать войско самозванца числом. Первыми дрогнули шляхтичи. Кинул Отрепьев им подмогу, но ее перехватила дворянская конница.

Не устояло войско самозванца, побежало. До самого темна преследовали царские полки Отрепьева, лишь ночью с шляхтичами и казаками оторвался он от погони.

* * *

Шеин в Москве не остановился, даже домой не завернул, не поддался искушению. Велел сразу в Троице-Сергиев монастырь ехать, куда государь еще на Сретенье всей семьей на богомолье отправился.

Вез Михайло Борисыч Шеин царю радостное известие о разгроме Лжедимитрия.

Пока проезжал по московским улицам, насмотрелся, как мальчишки в снежки играют, распевают:

Ты, морозко, не серчай, Из города убегай.

Мальчишки худые, одежды рваные, снег лаптями поддевают, в игре, видать, и про голод позабыли…

По накатанной дороге сани катили легко. Поскрипывал снег под полозом, искрилось поле. Уставился Шеин в оконце, время к полудню, а еще верст двадцать впереди. Надобно поспеть в монастырь засветло. Днем не опасно, княжьи дозоры время от времени пугают разбойный люд, а ночью их ватагам вольготно. Особенно много лихих людей развелось, как побили холопское войско атамана Косолапа.

Высунул голову Михайло Борисыч, прикрикнул на ездовых:

— Гони!

Те рады стараться, свистнули и коней внахлест. Кибитку рвануло, занесло на повороте, едва не опрокинуло. Шеин стерпел, только и того, что на сиденье откинулся. Уперся ногами в пол покрепче, поднял ворот шубы.

Чем ближе конец пути, тем чаще попадались бродяги и странники. Они брели в монастырь толпами. Бранились, уступая дорогу боярским саням.

Издалека завиднелись высокие каменные стены и башни Троице-Сергиева монастыря, закатное солнце кидало лучи на позолоченные маковки церкви. Сбавив ход, кибитка въехала в открытые ворота. На монастырском дворе полно нищих и калек, гремели веригами юродивые. Нищие и калеки облепили церковную паперть. Шеин вылез из саней, размял затекшие от долгого сидения ноги.

Узнав, что Шеин приехал к государю, келарь повел Шеина в келью настоятеля. Годунов собирался к вечерне. На нем шитый золотом длиннополый кафтан, на ногах сапоги красного сафьяна. В темных волосах царя вдосталь седины.

Борис стоял, держа в руке высокий посох. Увидев Шеина, побледнел заметно:

— С какими вестями, Михайло Борисыч?

Шеин низко склонился:

— Государь, победой тебе кланяюсь. Войско твое вора побило и гонит.

Дрогнул у Годунова голос:

— Спасибо тебе, боярин Михайло Борисыч, за весть радостную.

— Милостив ты ко мне, государь, — снова склонил голову Шеин, — и за то служу тебе по чести.

— Пойдем, Михайло Борисыч, помолимся за победу, а после вечерни зову тебя отужинать со мной за одним столом.

* * *

На счастье, едва Григорий Отрепьев с конными казаками и шляхтой успел укрыться в Путивле, подула метель. Завьюжило, помело, спрятало поле в снежной пелене.

Подступило царское войско к городу, ударило на приступ, но путивльские стены грозные.

Извелся Отрепьев, одна мысль гложет: все пропало, войско потерял, осталось с ним всего тысячи четыре казаков да с тысячу шляхтичей. Где остальные? Пешие — какие побиты, а какие стрельцами схвачены, и теперь, верно, казнят их люто. Куда делся атаман Корела со своими донцами, Акинфиев с мужиками комарицкими?

Вспомнил, как князь Голицын, выпроваживая его из Москвы, сулил поддержку боярства. Где она?

Из Севска в Москву посылал к Голицыну монаха Варлаама. Передал Отрепьев князю Василию свои обиды, да тот, видать, Годунова испугался, теперь с Шуйским стрельцами командует, против него, царевича, бой держали…

Подпер Отрепьев подбородок ладонью, думал: «Не понапрасну ль ищу царства? Может, оставаться бы монахом? И сытно, и покойно».

Прогнал непрошеную мысль. Царевич он, а не монах…

Закутавшись в шубу, Григорий вышел из хором. Разыгравшийся ветер сшибал с ног, сыпал в лицо порошей. Подставив голову ветру, Отрепьев направился к крепостным воротам. Казаки жгли костры, отогревались. Шляхтичей не видать. «По избам в тепле отсиживаются», — рассердился Отрепьев.

Поднялся на крепостную стену, с высоты долго всматривался вниз, но за мутной пеленой ничего не разглядел. Сказал казачьему сотнику:

— Наблюдайте в оба, погода вишь какая.

И, спустившись со стены, отправился в хоромы.

Ночь прошла спокойно, однако Григорий глаз не смыкал. До самого рассвета просидел не раздеваясь. Наутро велел покликать атамана Беззубцева и гетмана Дворжицкого.

Атаман, высокий, дородный, в дубленом тулупе и лисьей шапке, вступил в хоромы, пригнувшись под притолокой. Пробасил:

— Здрав будь, царевич Димитрий!

Отодвинув ногой лавку, сел, не дожидаясь приглашения. Молчал, поглаживая вислые усы. Отрепьев хмурился, нетерпеливо поглядывал на дверь, но гетман задерживался. С вечера упился Дворжицкий медовухой, в избе на полати взобрался, захрапел. Насилу добудились гетмана.

Едва Дворжицкий порог избы переступил, Отрепьев встретил его недовольно:

— Не время бражничать. Погром учинили нам, сами видите. Каков совет будет? — Не дождавшись ответа, проговорил, будто сам себе: — Может, пробиваться в Литву?

Толстый гетман Дворжицкий головой крутнул, уставился на царевича недоуменно. Атаман пальцем погрозил.

— Ни-ни, царевич, того не допустим.

— Ты нам, Димитрий, злотые сулил, где они? — открыл рот Дворжицкий. — Теперь в Речи Посполитой схорониться хочешь? Нет, прежде уплати моим гайдукам. — И поднялся, уставился мутными глазами на Отрепьева. — Паны вельможные скорее выдадут твою милость царю Борису, нежели покинут Московию с пустыми карманами.

Тут снова атаман голос подал:

— Ты, гетман, нас не стращай, казаки не дозволят твоим шляхтичам выдать царевича Годунову. Однако и бежать тебе, царевич, в Литву не след, в том я с Дворжицким согласен. Нас под Добрыничами побили, а Кромы и Рыльск, Курск и Воронеж да иные города перед тобой ворота открыли, люд тебе присягнул. Не оставляй народ Годунову на расправу. — И усмехнулся, обнажив крупные желтые зубы. — Назвался груздем, царевич Димитрий, полезай в кузов. Ты, царевич, погоди, скоро к нам подмога повалит.

Отрепьев поднялся.

— Пан гетман, шляхтичи моей головой перед Бориской не откупятся. А тебе, атаман, за твои слова спасибо. Не уйду я в Речь Посполитую, не откажусь от царства. Велите полковникам город крепить, здесь отсидимся.

Подошел к Дворжицкому:

— Пан гетман, ты о злотых речь повел, согласен, должен я шляхтичам и в Москве сочтусь. Однако и от вас службы честной жду. А нынешней ночью видел, казаки дозор несли, а твои, гетман, гайдуки от холода по избам хоронились. Гляди, как бы при таком радении к службе нас стрельцы не повязали.

* * *

Инок Варлаам добрался в Москву с превеликим трудом. Дороги людные, повсюду то стрелецкие караулы, то приставы царские и дозоры.

— Господи! — молился монах. — С высоты небес глянь на раба своего. Царевичу истинному служу аз…

В Москву Варлаам вошел на рассвете и, затесавшись в толпу нищих, миновал заставу. Весь день укрывался монах в маленькой церкви на Зарядье, а когда смерклось, направился на голицынское подворье.

Воротный мужик, узнав монаха, открыл калитку.

Князь Голицын и недели еще не прошло как от войска в Москву воротился. На хворобь сослался. Когда инок в калитку стучался, князь Василий Васильевич, баню приняв, в хоромах блаженствовал, квас пил. Холоп заглянул, сказал:

— Княже, инок Варлаам.

У Голицына под рубахой по спине мороз прошел. Буркнул:

— Принес черт!

Князь Василий мыслил, что Варлаама уже и в живых нет, ан объявился. Сказал холопу:

— Допусти.

А в голове закружилось, заплясало, назойливый голос, будто Годунова Семена Никитича, шепнул: «Изловят монаха, и до тебя, князь, черед дойдет».

Голицын крестился:

— Отведи от греха.

Тихонько скрипнула дверь, и в тусклом свете свечи князь Василий Васильевич увидел монаха. В рваном тулупе поверх власяницы, из-под старой скуфейки нечесаные космы выбились. Инок Варлаам еще больше похудел и согнулся. Остановился. Снег с лаптей стаивал на половицы.

— Зачем в Москву приплелся? — сердито спросил Голицын. — Поди, сам знаешь, искали тебя в прошлом разе. Боярин Семка Годунов заждался в своей пыточной. Он из твоей кожи ремней нарежет. На дыбе вдосталь нависишься.

— Не брани, княже. Царевичем послан я. Думал тебя при войске застать, да не успел. Пришлось в Москву идти.

— Царевичем, — проворчал Голицын. — Сказывай, да поживей, с чем пожаловал.

— Княже Василий, царевич изустно велел сказать, обиду имеет он на бояр. Отчего они Борису служат, не переходят со своими холопами к нему в службу? Аль ты и другие запамятовали о царевиче Димитрии?

— Молчи, монах, — выкрикнул Голицын. — Молчи и немедля убирайся из города. К царевичу ворочайся. Хоть он и побит нынче и в бегах, но то не беда. Отправляйся к нему, монах, и скажи, не забыт он нами, но мы под Годуновым ходим, и Борис за нами догляд учинил строгий. Буде можно, все к царевичу явимся. Ступай, Варлаам, и, что был у меня, забудь, если приставы схватят и пытать зачнут.

Приговаривая, Голицын вытолкнул монаха из опочивальни, позвал холопа:

— Выпроводи инока со двора!

* * *

Изба низкая, с одним, затянутым бычьим пузырем оконцем. По ту и другую сторону старого стола лавки скрипучие, на стене полка с глиняными горшками, деревянными ложками, полати застланы дерюгой.

Из всех изб посада князь Шуйский выбрал ее для постоя, потому как в стороне она от путивльских стен. Безопасно.

Сидят князья Василий и Дмитрий Шуйские за столом, друг против друга, голова к голове.

Шуйские… Но Дмитрий не в Василия выдался — и крепок, и лицом пригож. Что до Василия Ивановича, так он в последний год совсем высох, сморщился, как стручок неудавшийся, ни роста в нем, ни осанки. Глазки красные, подслеповатые, теребя бороденку, бубнит монотонно:

— Бориска на нас, Шуйских, злобствует. Не знает, чем и допечь. Кой из меня воевода? Ан вытолкнул. С умыслом! В страхе он перед самозванцем, оттого и меня на клятвопреступление вдругорядь принудил.

Дмитрий вставил:

— Изловим вора, смилуется государь.

Князь Василий Иванович щурился, долго не отвечал на слова брата. Он решил, что посвящать в свою тайну Дмитрия не резон. Коли б можно, сам забыл, как уговаривались с Голицыным на Годунова… Нынче Голицын схитрил, на хворобь пеняя, в Москву подался, а ему, Василию Ивановичу, против самозванца стоять.

Шуйскому Отрепьева изловить и живым в Москву доставить — ровно самому голову на плаху нести. Не выдержит Отрепьев пыток, покажет на Голицына, а тот на Шуйского.

Повременив, князь Василий сказал:

— Мороз воинов одолел, в съестном нуждаемся, да и порохового зелья не шибко. Видать по всему, отходить нам от Путивля.

— Государь осерчает, — заметил Дмитрий.

— Аль под Рыльском нет воров? — Князь Василий потер слезящиеся от дыма глазки. — В Путивле разбойники, в Кромах. Да на руках и пальцев недостанет, коль перечислять все города, какие самозванцу передались. Аль разорваться мне? Эх-хе, — вздохнул князь Василий, — вот мы, братец, почнем, я с Кром и Рыльска, а ты мужиков комарицких усмиришь. Там холопов беглых тьма скопилась, — Посмотрел выжидающе на Дмитрия. — А ежели Бориска осерчает, мы сызнова к Путивлю воротимся либо Кромы воевать будем.

— Хитер, хитер ты, князь Василий, — закрутил головой Дмитрий. — Разе что так.

Василий Иванович захихикал:

— Род у нас един, Шуйские мы, и нам в понимании жить надобно, ино Годуновы погубят нас, как Романовых.

* * *

Под Добрыничами Артамошка Акинфиев стоял с комарицкими мужиками в челе. Когда же пушкари и пищальники ударили огневым боем, попятились ватажники, и стрельцы посекли их нещадно.

В том сражении Артамошка спасся чудом, атаман Корела выручил. Подскакал, крикнул на ходу:

— За стремя хватайсь!

Уходили донцы от погони без передыха. Артамон с Корелой впеременку, сначала один в седле, потом другой. Не один десяток верст, сами того не заметив, отмахали в ночь. К вечеру другого дня укрылись донцы со своим атаманом в Кромах. За неделю в городе собралось тысяч до трех казаков и холопов. Уговорились Артамошка с Корелой из Кром не выходить, дожидаться, когда царевич Димитрий пойдет на Москву, тогда и присоединиться к нему.

* * *

Государь пожаловал Шуйскому за победу земли и села. Но князь Василий царской милости не очень возрадовался. Земель у него и без того предостаточно, а в селах безлюдно, крестьяне какие вымерли, какие в бегах. Шуйскому лучший бы подарок в Москву воротиться, а не за воровскими шайками гоняться.

Как и уговорились с Дмитрием Шуйским, князь Василий Иванович на Рыльск двинулся, а Дмитрий отправился в Севск.

От Путивля до Рыльска верст пятьдесят, стрелецкие приказы двигались медленно, дороги в заносах. Пока передовые путь протопчут! Ко всему огневой наряд задержался, сани с пушками то и дело грузли в сугробах.

Дорога вилась над берегом Сейма-реки. Лед местами чистый и гладкий, как стекло в оконцах боярских хором, а где в снежной замята. Попробовали стрельцы идти по льду, однако скользко, утомительно.

Княжья колымага тащилась за полком пищальников. На повороте зазевались ездовые, колымагу занесло, потащило к обрыву. Охнул князь Василий Иванович, толкнул ногой дверку. Тут стрельцы подскочили, удержали колымагу, оттащили от обрыва. Вылез Шуйский, загулял его посох по спинам ездовых. В другой раз помнить будут, кого везут. А стрельцы хохочут:

— Шибче лупи, у них хребты крепкие!

На полпути между Путивлем и Рыльском деревни редкие, да и те в запустении. Какие избы заброшены, иные без мужиков, одни бабы да детишки.

Шуйский знал: ни голод, ни мор этого края Руси не затронули. По всему видать, подались мужики к Отрепьеву.

Однажды под Рыльском стрельцы изловили двух мужиков, привели к князю. Упали они Шуйскому в ноги, взмолились, но тот голосу их не внял, мужики напомнили князю Василию его беглых холопов, и он велел отрубить им головы…

Рыльск осаждали недолго. Слухи пошли, на помощь Отрепьеву польский гетман Жолкевский спешил. Дозоры Шуйского перехватили шляхтича, сняли допрос с пристрастием, тот на дыбе подтвердил про гетмана. Велел князь Василий Иванович снимать осаду Рыльска, на Кромы идти.

* * *

Тяжела грубая власяница иноку Филарету. Тело не забывало боярских одеяний, хоть и минуло уже четыре лета. Бывали минуты, когда Филарету делалось невмоготу. Тогда, закрывшись в своей келье, Филарет стонал, сцепив зубы, ломал до хруста пальцы. Ярился в лютой злобе бывший боярин Федор Романов.

Прошлым летом прознал он, что князя Черкасского Годунов воротил в Москву, вотчины отдал.

Год, как не было Филарету никаких вестей ни от Голицына, ни от Черкасского. Что в мире творилось, знал лишь понаслышке. Пользовался всякими слухами, какие приносили в Антониево-Сийский монастырь бродяги и странники. Рассказывали они про смуту, таясь, шептались о царевиче Димитрии, и Филарет в душе радовался: вот она, кара Божья, на Бориса!

Затянутое бычьим пузырем оконце под самым потолком. В келье полумрак и холод. Прогорели в печи дрова, выстудило келью. Сутулясь, Филарет сидел на жестком ложе, дул на окоченевшие пальцы.

— Ох-хо! — вздыхал Филарет и, сняв с колка клобук, нахлобучил его на седую голову.

Время после полудня, и монастырский двор пуст. Не переставая, щедро валил снег. Он ложился пушисто, и уже в белых шапках и поленница дров, и крыши клетей, и кустарники.

Филарет отыскал у стены деревянную лопату, принялся отбрасывать снег с дорожки. Утомился. Вытер рукавом вспотевший лоб, остановился передохнуть.

«Снег не прекратится к ночи», — думает Филарет, глядя, как крупные хлопья мягко опускаются на расчищенную дорожку. Он перевел глаза на высокую бревенчатую стену, опоясавшую монастырь. От разбойных людей отгородилась монастырская братия. Ночами оружные монахи ходили по двору, стерегли амбары и клети, набитые всякой снедью. Монастырские ворота раскрывались только в воскресные дни и на праздники, впуская в церковь богомольцев.

Мысли инока нарушил назойливый стук. Кто-то барабанил палкой по калитке. Караульный монах в огромном тулупе и теплых катанках ворча заглянул в глазок.

— Чего надобно?

Гремя запорами, долго открывал калитку. Наконец впустил худого высокого монаха. Издалека признал Филарет Варлаама. Бродяга монах остановился, спросил о чем-то караульного и тут же заспешил к Филарету:

— Благослови, отче!

Нахмурился Филарет:

— Давно не захаживал ты в нашу обитель.

— Не с руки было, отче.

— А нынче? — усмехнулся Филарет.

Варлаам молчал, дрожал от холода. Филарет пытливо разглядывал его. Отощал бродяга монах, оброс. Волосы до самых плеч свисли, борода закошлатилась.

— Так какие вести принес ты, инок? — спросил Филарет. — Что сказывали князья Голицын и Черкасский?

— Отче, винюсь. Не послан я князьями, сам приплелся. Приюти в зиму, не дай погибнуть! В страхе проживаю. Натерпелся я, мытарь несчастный.

Посуровел Филарет.

— Аль не видел ты князя Василия Васильевича Голицына?

— Как не видывал? Послал он меня к царевичу в Путивль, да вишь, отче, дорога туда нонче грозная. Государево войско повсюду казни вершит, боюсь.

Опустил голову Филарет в раздумье, потом спросил:

— Встречал ли ты царевича Димитрия?

— Как же, отче, чать, немало времени с ним проведено.

— Ну и что, каков он?

— Разумен, отче, и царствен.

— Так ли уж? — усмехнулся Филарет. — Отчего же бьют его годуновские полки?

— Побили, отче, верно слово. Под Добрыничами князь Василь Иванович Шуйский насел на него.

— Во как! — поднял брови Филарет. И подумал: «О двух лавках сидит князь Василий. Ино чего ждать от него. Сказывал я Голицыну, не клади на Шуйского веры. Хитер он и терпелив. Иному тех обид, какие Шуйский от Годунова терпит, с верхом предостаточно, а князь Василий Иваныч только еще боле гнется перед Бориской, угодничает. Хотя знаю, в душе лютой казнью готов казнить Годунова».

Повернулся, направился к келье. Варлаам поплелся за ним следом. Приставив к стене лопату, Филарет сказал:

— Ты, инок, поживи здесь, попрошу за тебя игумена. Однако на долгое не рассчитывай. Месяцем довольствуйся, а там отправляйся, куда тебя князь Василь Васильич посылал. Да при случае поклонись от меня царевичу.

* * *

И снова стояние. Теперь уже топтались под Кромами. В ленивой перестрелке текли дни. Боярин Михайло Салтыков, принявший огневой наряд после Шеина, научал пушкарей:

— Зелье пороховое попусту не транжирьте. Чай, видите, заметы снежные и ворье вокруг, подвоза скорого не ждите…

От морозов, то ли от худой еды начались в государевом войске хвори. Князя Шуйского тоже болезнь не минула. С неделю маялся князь Василий животом, ни лекари не помогали, ни разные травяные настои. Дубовой корой боль уняли.

Полковые воеводы ежедневно докладывали — мрут стрельцы. А что Шуйскому делать? В Москву подаваться — на себя царский гнев накличешь. Кромы попытаться взять приступом, нет веры в удачу. К счастью еще, слух о гетмане Жолкевском ложным оказался. Завязло под Кромами государево войско.

* * *

Комарицкая земля хоть и невелика, но многолюдна. Наводнили ее беглые холопы со всей Московской Руси.

Поодиночке и ватагами добирались сюда и люди гулящие со своими атаманами. Всех принимала комарицкая земля.

Мужики комарицкие страсть какие хваткие, и в войске Косолапа побывали, и царевича Димитрия признали.

Боярина Тихона, сидевшего здесь на воеводстве еще со времени царя Федора Ивановича, люд комарицкий из города вышиб. Да боярину Тихону и сопротивляться нечем было. Куда ему! Стрельцов у него до сотни и челяди человек двадцать. А как прознал воевода Тихон, что самозванец Черниговом овладел, сразу же поспешил укрыться в Новгород-Северске.

Гуляй, комарицкие мужики!

Ан, недолго в воле походили. Привел воевода Дмитрий Шуйский государево войско в Севск. По всей комарицкой земле стрелецкие команды ловили гулящих людей, хватали беглых холопов, гнали в Севск на расправу.

Казнили мужиков, рубили им головы и четвертовали, клеймили каленым железом и обрезали уши, жгли избы и ставили крестьян на правеж по лютому морозу босых и раздетых. Щедро поили стрельцы комарицкую землю холопской кровью. Мыслили государевы воеводы застращать люд, но вышло по-иному. Спасаясь, убегал комарицкий народ в войско царевича Димитрия.

* * *

Всю последнюю неделю ночами на крыше государевых хором плакал сыч. Утихал ненадолго и снова заводил. Жутко! Ох как жутко!

Холопы с крыши не слазили, тарахтели в трещотки, колотили палками по кровле, но сыч не унимался.

Шептался народ по Москве:

— Знамение!

— Ведун крылатый!

— Аль не известно, к чему? Царевич объявился!

— Во, во! Димитрий — сын Грозного Ивана. Отсидел Борис на царстве!

— Умолкните! Эй, приставы, в железа государевых злоумышленников! — выискивался какой-нибудь защитник Годуновых, и шептуны разбегались, прятались в толпе.

Злорадствовали государевы недруги. На обедне и Успенском соборе Черкасский с Голицыным стояли вместе. Улучив момент, посудачили.

— С того света безвинно зарезанный младенец весть дает, — сказал Черкасский на ухо Голицыну.

— Твоя правда, князь Иван Борисыч, — поддакнул Голицын.

И тут же, дружно вздохнув, бухнулись на колени. Глухо ударили лбами о каменный пол.

— Прости, Господи!..

Ночами виделись Борису кошмары. Он пробуждался в страхе, звал спавшего у двери боярского сына Митрошку. Отрок, недавно взятый во дворец, всполошенно подхватывался, зажигал свечу.

— Проклятая птица, — бранился государь, — и откуда залетела?

Борис надевал валенки, накидывал на плечи тяжелую шубу и, держа в вытянутой руке свечу, бродил по хоромам.

Темно. Тусклый свет вырывал из мрака настенную роспись, высокие своды. В Золотой царицыной палате, построенной недавно, стены белые, картинами не расписаны.

Холодно, в печах перегорело. Поворачивал в опочивальню государыни. С Марьей вдвоем коротал ночь.

По утрам в Трапезной ждали царского выхода государевы родственники и иные бояре, мягко ступали по дорогим восточным коврам. Разговаривали мало, умничали. Чать, не обычные бояре, думные.

У Семена Никитича Годунова и патриарха Иова излюбленное место у муравленой печи. Станут спиной к изразцам, греются.

А Петра Федоровича Басманова больше к оконцам тянет. Знай водит ногтем по цветной слюде, свое соображает. После Новгород-Северска Басманов у государя в особой чести. На зависть другим боярам и даже Семену Никитичу Годунову в любимцах царских ходит.

Борис появлялся не один, с сыном, царевичем Федором. Опираясь на его плечо, подходил к боярам. Те разом низко изгибались, отставляя зады. Царь, бледный, измученный бессонными ночами, бодрился. Едва бояре заканчивали кланяться, говорил каждый раз одно и то же:

— Званы вы в Крестовую палату на сидение. Удумаем, как седни день проживем.

И шел впереди не спеша, в высокой собольей шапке, в парчовом, расшитом золотом кафтане. Бояре валили за ним толпой. В палате, дождавшись, когда Борис усядется, плюхались на лавки, готовились выслушать царское слово. Царевич Федор умащивался по правую руку от отца, смотрел на бояр недовольно. Федору эти ежедневные сидения в думе не по душе. Ему бы в книжную хоромину да перо в руки, а тут одна потеря времени.

Бояре думали, покуда в животах не начиналось урчание, тогда государь приглашал всех на обед. В шумном застолье, на людях Борис забывал ночные страхи, а как наступало время отходить ко сну да затворяться в опочивальне, все начиналось сызнова: жалобно плакал сыч, и появлялись видения.

* * *

На исходе недели государь со всей семьей и великим стрелецким бережением отправился на богомолье в Иосифо-Волоколамский монастырь. Поезд растянулся на версту. В запряженной цугом государевой карете Борис с сыном, в другой царица Марья с дочерью Ксенией. Следом боярские колымаги. Впереди поезда и позади пешие стрельцы и пищальники.

У Волоколамска в государеву карету покликали Басманова. Боярин Петр без шубы, молод, здоров, ему и мороз не страшен, широким шагом опередил карету государыни. Заметив в оконце царевну, склонил голову. Ксении боярин нравится. Красив Петр лицом и ростом не обижен. Улыбнулась Ксения ему. Басманов уловил это, на сердце стало радостно. Хороша, пригожа у Годунова дочь. Боярин чуть замедлил шаг, но царевна отодвинулась от оконца.

Догнав царскую карету, Басманов, согнувшись, влез в нее. Борис указал ему место против себя.

— Садись, боярин Петр Федорович.

Басманов уселся рядом с Семеном Никитичем Годуновым, выжидающе посмотрел сначала на царя, потом на Федора. Лицо у Бориса озабоченное, под глазами темные тени. Государь спросил хрипло:

— Аль не зябко?

— Мы, Басмановы, кровью горячие, — засмеялся боярин Петр. — Поди, не забыл, государь, как отец мой зимой снегом мылся, а летом в родниках.

— Верно, — кивнул Борис, а у самого другие мысли. Они занимают его всю дорогу. Вспомнились Годунову свои молодые годы, вот таким он был, как сейчас Басманов, когда водил дружбу с царевичем Иваном. Ту дружбу сына с незнатным боярином царь Иван Васильевич Грозный поощрял, считал Бориса Годунова умным и преданным царскому роду. А тут приключилось такое, от чего Грозный еще больше полюбил Годунова.

Как-то молодая жена царевича предстала перед свекром в ночной сорочке. Отчего так вышло, Борис до сих пор не возьмет в разум.

Царь Иван Васильевич облаял невестку бранным словом. На беду, был там и царевич. Заступился он за жену, ответил отцу грубо. Побледнел Грозный, и никто не успел опомниться, как железный царский посох уже вонзился царевичу Ивану в висок.

Кинулся Годунов на помощь царевичу, но царь свалил его и избил нещадно. Долго после того поправлялся Годунов, думал, отбил ему Грозный все внутри, ан выжил.

В горе о сыне захворал и царь Иван Васильевич. А как получшало, явился к Борису, стал у постели, заплакал. Никто не видел раньше слез на лице Грозного.

Покидая Бориса, царь вымолвил: «Верю в твою преданность, Бориска. И сестру твою, Ирину, видывал. Желаю я сына своего Федора оженить на ней и чтоб был ты, Бориска, Федору советчиком во всех делах. Сам, поди, знаешь, разумом он слаб и здоровье у него хилое, не для дел государственных».

И ушел, не проронив больше ни слова, даже не простившись.

Вспомнилось все это Борису, и на душе тоскливо. Много тому лет минуло, а будто вчера свершилось. Вот уже скоро и жизни закат, а будто все одним днем промелькнуло.

Положил Годунов ладонь Басманову на колено?

— Звал я тебя, боярин Петр, дабы волю мою ты выслушал. Я вас, Басмановых, возвеличил и над иными родовитыми боярами к их неудовольствию поднял. А теперь велю тебе, буде после меня добрая година иль лихая, служи царю Федору Борисычу верой и правдой. Понеже схитришь, на том свете сыщу. Сына Федора и боярина Семена Никитича тому в свидетели взываю, — Годунов указал на них.

— Государь, аль веры во мне не держишь? — обиделся Басманов.

— Кабы не держал, к себе не приблизил бы, — оборвал его Годунов и, открыв дверцу, выглянул из кареты. — Ну, кажись, к Волоколамскому добрались, — обрадовался он.

* * *

Февраль минул, марту начало. Степь еще под снегом, но на первых проталинах могильных холмов, каких здесь множество с незапамятных времен, зацвели подснежники.

В мартовские дни южной степью двигалось казачье войско. Пять тысяч конных и пеших донцов вел атаман Филат Межаков. Ржали кони, скрипели колеса обозных телег, многоголосо перекликались казаки. Атаман наметом вынесся на холм, натянул поводья. Мохнатый татарский конек крутнулся и замер.

Приложив ладонь козырьком ко лбу, Филат быстрым взглядом окинул степь. Мелькнула веселая мысль: «То-то царевич возрадуется!»

Атаман был доволен собой: оправдал доверие царевича. Где-то атаман Корела? Подумал с сожалением: «Жив Андрей или сложил голову?»

Весть, что у Добрыничей побили войско царевича Димитрия, всколыхнула Дон. На круге спорили, идти ему на подмогу или слать послов в Москву с поклоном? Казачьи старшины сторону Годунова тянули, но беднота пересилила…

На полпути — порубежный городок Царев-Борисов, заслон от набегов крымской орды. Стрельцов и пищальников в городке три сотни, но каждый десятка стоит. Закрыли ворота перед казаками, пушкари фитили зажгли.

Подъехал Межаков к земляному валу, окликнул:

— Стрельцы!

Из-за бревенчатой стены высунулся сотник.

— Чего орешь? Сказывай, куда вольница навострилась, ежли орду шарпать, ваша воля, но на Русь не дозволим.

Филат поднялся в стременах:

— Слыхивали, стрельцы, Дон царевичу Димитрию кланяется! Да и не невольте себя в службе Годунову, какой он царь!

Сотник скрылся. Из городка не отвечали, видно, советовались. Но вот заскрипели ворота, вышел к Межакову сотник.

— А царевич-то истинный, аль, может, верные речи о нем, вор-де, монах беглый Гришка Отрепьев?

— Дурень ты, хоть и голова стрелецкая, — осерчал Филат. — Я его самолично, вот как тебя, видывал!

— Коли так!.. — не обиделся сотник, повернувшись к городку, махнул рукой: — Отворяйте ворота, принимай царевича войско!

Передохнув в Цареве-Борисове и подправив коней, казаки снова двинулись в путь. Хотел было и стрелецкий сотник идти с донцами, но атаман Межаков отговорил:

— Нет, ты тут с командой стрелецкой для нужного дела приставлен. Оголим с тобой рубеж, а орде того и надобно…

* * *

Пахнуло весной. Днем из-под грязного снега текли ручьи и капало со стрех.

В Кромах доедали последнюю конину. О хлебе давно забыли. В осаде истощали вконец.

Шуйский присылал к Кореле стрелецкого полковника с попом из посадской церкви, уговаривали сдаться на милость царя Бориса, но атаман ответил им:

— Не нам, вам пора бы одуматься да идти в службу законному царевичу Димитрию. А словам вашим о самозванце мы веры не даем. Собака лает, ветер носит…

В царское войско под Кромы приехал воевода Федор Иванович Мстиславский. Не хотелось князю ехать, помнил, как побил его самозванец у Новгород-Северска, однако Годунов принудил: «Вдвоем с Шуйским, чать, с вором порешите…»

Тревожно в Кромах. После месячного затишья ждали приступа. Знали, нелегко будет выдержать его.

Ночами Корела и Акинфиев поднимались на стену, вслушивались, не подбираются ли в темноте царские воины. Упреждали дозорных:

— Глядите зорче, не спите, инако сонных повяжут.

Царские воины медлили, выжидали. Едва рассвет, попалят пушки Салтыкова по городу, и на весь день затишье. Казаки и холопы со стен бранили стрельцов, те в ответ матерились солено.

Кутаясь в зипун, Артамошка слушал, хмурился:

— Почто тянут, едрен-корень? Скорей бы!

— Видать, измором одолеть вознамерились, — сказал Корела.

Замолчал атаман, долго смотрел на лагерь. Потом промолвил, ни к кому не обращаясь:

— Вчерашним днем в царево войско телеги с харчем прибыли. Там, на посадской пустоши, стали. — И указал кивком головы.

— А что, — ухватился за его слова Артамошка, — может, поделятся тем запасом? Откроем ворота, ударим?

— Нельзя, — решительно возразил Корела, — люд без пользы загубим.

— Голодная смерть не легче!

— Каркаешь, Артамошка, — разозлился Корела. — Ни мне, ни тебе не суждено знать, что завтра случится.

— Дозвольте, атаманы, удачи попытать, — вмешался в их разговор молодой казак. — Мы тут с товарищами меж собой обмолвились и порешили, коли ночью в том обозе пошарпать, можно добре поживиться. Только нам бы казаков охочих поболее, вдвоем не унесешь.

— А стрельцы? О них ты, Семенко, забыл? — перебил казака Корела.

— Товарищ мой раньше на посаде жил, ему здешние места ведомы. Он тропку знает, где стрельцов нет.

— А может, и впрямь попытать? — засомневался Корела. — Охочих людей сыщешь?

…Чтоб не скрипнули ржавые воротные навесы, их щедро полили водой. Вышли. Крались вдоль стены, перебрались через глубокий ров. Вот уцелевшие избы посада. Семенка и Артамошка двинулись тенью. Следом бесшумно ступали остальные казаки. К пустырю вышли точно. Остановились, всмотрелись. Вон они, чернеют телеги. Топчутся, фыркают привязанные кони. Неподалеку у костров греются ездовые, переговариваются, но слов не разобрать. Семенка тронул Артамошку за плечо. Тот понял, шепнул:

— Давай, едрен-корень!

Тенями метнулись казаки к телегам. Артамошка перекинул через плечо задубелый тяжелый куль, догадался, что это солонина. Обрадовался удаче. Теперь в обратный путь, только бы не наскочить на дозор.

Возвращались той же дорогой. Уже затворяя ворота, услышали, как всполошился стрелецкий лагерь.

* * *

Приезду Мстиславского Шуйский обрадовался. Теперь, коли какое лихо, не одному ответ нести.

Ночь, в избе темень, но князь Василий лежал с открытыми глазами. Изба-пятистенка просторная, на первой половине челядь, на второй, чистой, он, Шуйский, с Мстиславским.

Князь Василий ворочался с боку на бок, охал. Надобно завтра велеть сыскать другую избу. Хоть и мало их уцелело на посаде, но жить с князем Федором невмоготу, мука. Мстиславский все ночи напролет не храпел, а рыкал. Он заводил сначала тихо, потом все сильнее и сильнее. От его храпа сотрясались бревенчатые стены и крыша готова была вот-вот взлететь. Наконец в избе на мгновение затихало, чтобы тут же все началось сызнова.

Шуйский накрыл голову подушкой, но это не спасало. Князь Василий выругался, отыскал на ощупь валенки и, накинув на плечи шубу, вышел из избы по малой нужде. Ночь тихая, и мороз легкий, весенний. Шуйскому не хотелось в избу. Стоял долго, пока не продрог. В сенях выпил из деревянной бадейки студеной воды, отер бороду рукавом и возвратился в горницу.

Мстиславский как раз затих. Едва князь Василий смежил очи, как ударили всполох. Вскочил Шуйский, кинулся расталкивать Мстиславского, а в голове мысль стучит: «Неужели самозванец подступил?»

Крик и стрельба из пищалей усилились. В избе вздули огонь, засуетилась челядь, помогая князьям облачаться.

Вбежал боярин Салтыков. Едва дверь распахнул, кинул с порога:

— Холопья ватага большим числом в Кромы прорвалась!

— Откель взялась? Не углядели! — разволновался Шуйский. Тыкал в рукава шубы, не мог попасть. Накричал на холопа: — Держи как следует!

— Все еще б ничего, да воры унесли из обоза все мясо, кое на прошлой неделе доставили! Чем стрельцов кормить будем? — сетовал боярин Салтыков.

— Ахти! — подал наконец голос Мстиславский — Ты, князь Василий, с утра вели пушкарям начать огневой бой. Проучим воров. — Мстиславский скинул шубу, уселся на лавке. Пальба утихла, смолкли и крики.

Мстиславский снова спросил:

— Кто дозоры нес? — И тут же сказал: — Завтра дознаться и за недогляд караульных зело проучить.

* * *

Когда Мстиславский с Шуйским сняли осаду Путивля и увели войско к Кромам, к Отрепьеву повалили холопы и казаки. Являлись, обживали вырытые за городским валом землянки, ждали, когда их позовет царевич на Москву.

С Дона в Путивль привел своих казаков и атаман Межаков. Встречали их в Путивле торжественно, с колокольным звоном. Сам царевич Димитрий дожидался донцов за городской стеной. Атамана Межакова одарил шубой со своего плеча. Хоть и оказалась она Межакову мала, но дорога честь…

Теперь, обретя силу, Отрепьев двинулся к Кромам.

* * *

С рассвета и допоздна старались царские пушкари. Огненные ядра жгли город, с треском валились хоромы и избы, вздымались земляные столбы. В грохоте тонули стоны и крики. Убитые лежали рядом с живыми. Едко воняло пороховым зельем.

К вечеру деревянная стена, опоясавшая Кромы, местами обуглилась, разрушилась.

Артамошка, грязный, дубленый тулуп в лохмотьях, скалит зубы:

— Вот те солонинка!

— Время подоспело, не робь! — подбадривал своих казаков Корела. — Рубись саблями, круши топорами! Сдюжим!

Выглянет Артамошка в бойницу, стрельцы, как муравьи, копошатся. Одни хворост подтаскивают, ров забрасывают, другие лестницы волокут, на стены взбираются.

С минуты на минуту ждали казаки и холопы, когда стрельцы приступ начнут. И началось. Набежали, полезли…

Гарью и пороховым дымом затянуло город. Огонь лизал бревенчатые стены. Палили пищали, и грохали пушки. Жестоко дрались казаки и холопы, яро рвались в город стрельцы, сатанели.

Пробрался Корела к той стороне стены, где стоял ватажный атаман Артамошка с комарицкими мужиками. Уже второй приступ отбили они.

Увидев Корелу, Артамон закричал:

— Во навалились, нет передыха! — И вытер рукавом закопченное лицо.

— Седни отразим, а на завтра силы не будет! Надобно попытаться на рассвете выйти за ворота и нежданно первыми на стрельцов напасть. Когда они еще спросонья. Тут одно: иль погибнем, иль прорвемся…

В полночь затихли с той и другой стороны. Но не смыкали глаз в Кромах. Откинули запоры с ворот, скопились за городской стеной казаки и холопы. Ждали зари. Бесшумно, ни голоса не подавали, ни оружьем не звенели.

А в тот час прискакал к Шуйскому гонец. Уведомляла дальняя сторожа князя Василия Ивановича, что самозванец из Путивля вышел и с новой большой силой тронулся к Кромам.

И Мстиславский с Шуйским велели немедля, не дожидаясь утра, отступать. Потянулось царское войско на Тулу.

 

Глава 7

Сомнения вельможных панов. Ватикан — государство папы. «Не холоп я, а атаман комарицких ватажников». Царские посулы боярину Басманову. И снова Артамошка в Москве. Агриппина-кузнец. «Памятуй, люд, как государевых ослушников карают!» «Нашему, годуновскому, роду укорениться надобно…» Новые победы самозванца.

Февраль выдался снежный. Холопы расчистили дорожки, залили горку. С утра и допоздна Марина Мнишек в забавах. Паче всего любила она катание на санках, да не как-нибудь, а чтоб возили ее быстроногие шляхтичи, какие заполонили замок сандомирского воеводы с той поры, как пани Марина обручилась с русским царевичем.

Марине нравилось, как шляхтичи наперебой ухаживали за ней, исполняя любые ее капризы.

Особо привечала она застенчивого и красивого Яся Замойского, мелкопоместного шляхтича. Марина зазывала его в опочиваленку, когда холопки одевали ее, смеялась, глядя, как он краснеет, говаривала: «Пан Ясь — мой верный рыцарь, и я возьму его в Московию…»

Рано оставшись без матери, пани Марина росла своевольной. Папскому нунцию Игнатию Рангони не пришлось уговаривать ее обручиться с самозванцем, она и сама хотела стать московской царицей.

Возвращение воеводы Мнишека из Московии и его рассказ о неудачах самозванца ломали все планы пани Марины. Разрушилось, казалось, уже свершившееся. Марина знала, отец тоже рассчитывал, что, став московской царицей, дочь пополнит его пустой кошелек.

Невеста самозванца, опозоренная вельможная шляхтичка, кому из именитых панов она теперь нужна?

Марина Мнишек не скрывала зависти к старшей сестре, ставшей несколько лет назад женой князя Вишневецкого. «Ах, если бы не было этой шумной затеи, какую придумал нунций Рангони! Откуда взялся этот самозванец!» — вздыхала Марина.

Паны вельможные в Польше и Литве злословили:

— Воевода Мнишек в Московию за медвежьей шкурой ходил, да еле свою уберег.

— Пан Юрко дочь за царевича сватал, хе-хе, а тот — расстрига…

Радовались паны беде Мнишеков. Воеводе Юрко нечем гордиться, а то возомнил себя царским тестем!

Позабыли гости замок сандомирского воеводы. Тихо, пусто в просторных залах, и только не забывал Марину Ясь Замойский.

Тоскливо Марине и обидно.

Явился к Мнишекам нунций Игнатий. Колобком выкатился из колымаги, благословил Марину и воеводу. В тот день Рангони и пан Юрий с глазу на глаз вели долгий разговор. Вышли к ужину. За столом ели молча. Но вот воевода не выдержал, отодвинул серебряную чашу, сказал угрюмо:

— Пан епископ помнит тот разговор, какой вели мы с ним прошлым летом?

— Неисповедимы пути Господни!

— Ца-аревич! — передразнил Мнишек, — Чтоб ему пусто!

Подняла Марина голову, встретилась с отцом взглядом, догадалась, о чем он думает, и, сама того не ожидая, вступилась за Лжедимитрия:

— Но царевич Димитрий мой нареченный!

— О, сто чертей его матке! — воевода схватился за голову.

Побледнела Марина, глаза холодные, злые. Раздуваются крылья тонкого носа.

— Але я его выискала? Не вы ли со святым отцом принудили меня?

Воевода кулаком по столу хватил:

— Сто чертей!

— Паненка Марина, — затряс пухленькими ручками епископ. — И ты, пан Юрко. Стыдно! У вас погибла вера в царевича? Ай-яй! Крепите свой дух и не оставляйте надежд в помыслах своих. Вижу, настанет час, сядет Димитрий на царство, и исполнятся желания твои, дочь моя. Амен!..

В ту ночь Марина нашла утешение не в словах отца святой церкви, а в ласках пана Яся.

* * *

Простившись с гостями, Сигизмунд задержал канцлера Сапегу и князя Адама Вишневецкого. И канцлер, и князь догадывались, о чем поведет речь король, но почтительно молчали, не сводили с Сигизмунда глаз. А он, повернувшись к ним спиной, стоял у камина, грел руки. Короля одолевал ревматизм. Особенно ныло в плечах.

Березовые поленья полыхали жаром. Сигизмунд разогрелся, но боль не унималась. Он морщился, потирал сначала одно плечо, потом другое. Вишневецкий кашлянул. Король повернулся, сказал недовольно:

— Когда вы, вельможные панове, отыскали холопа, назвавшегося русским царевичем, я уверился в вашем выборе и защитил самозванца от царя Бориса. На сейме мы отказали московскому послу и не выдали его Московии. Я надеялся, что самозванец заручится помощью русских бояр и, севши на царство, отдаст Речи Посполитой Смоленск и Новгород. Но, вельможные панове, вашего царевича побили воеводы Годунова, а московские бояре не признали его за сына Грозного!

Замолчал. Сапега осмелился:

— Ясновельможный король, самозванца не мы сыскали, его прислали к нам московские бояре.

— Хе, — усмехнулся Сигизмунд, — они его вам подкинули и сами от него отреклись. Вы же ему приют дали!

— Але фортуна не изменчива? — вставил Вишневецкий.

— Фортуна подобна арфе, на ней играть надо умело, — ответил король. — На вашей же арфе, вельможные панове, лопнули струны.

Сигизмунд сел в кресло возле камина, вытянул ноги к огню. Сапега сказал:

— Ясновельможный король, если Речь Посполитая так много ожидала от самозваного царевича, так почему она дала ему слишком мало, чтоб обрести ему власть? Отчего шляхта не оседлала своих коней и не взяла в руки сабли? А те вельможные паны, какие и ходили с царевичем, в трудный час покинули его. Даже воевода Мнишек и тот не остался с ним, хотя и просватал за царевича свою дочь.

— Я ожидаю от вас ответа, вельможные панове, — снова прервал Сапегу Сигизмунд.

Канцлер и князь переглянулись.

— Подождем доброго часа, ясновельможный король, — ответил Сапега. — В Московии смута в разгаре.

— А коли самозванец прибежит в Речь Посполитую и снова почнет искать у нас приюта? — спросил Сигизмунд. — Пришлет царь Борис своих послов, и станут они домогаться самозваного царевича?

Сапега ждал такого вопроса:

— Але царевич Димитрий у ясновельможного короля искал защиты? Он гость воеводы Мнишека и князя Адама, пускай послы царя Бориса и разговор ведут не с королем, а панами, какие приютили царевича.

— Так, так, — согласился Сигизмунд. — Вчера епископ Рангони вернулся из Самбора и собирается в Рим. Что скажет папа Климент?

— Папа надеется обратить московитов в латинскую веру, — промолвил князь Адам.

— Разве мне и иным это не ведомо? — произнес Сигизмунд. — Не для того ли епископ и самозваного царевича склонял к нашей вере? Я о другом мыслю. Не станет ли папа понуждать нас слать войско в Московию, самозванцу в помощь?

— Укажи, король, и мы обнажим наши сабли, — гаркнул князь Адам.

Сигизмунд поднял брови.

— Князь, верно, забыл, что Мнишек с панами вернулся из Московии. Шляхтичи недовольны самозванцем, и на сейме они будут орать против ополчения, даже если я, король, хочу того и папа римский.

— Истинно так, — согласился с ним Сапега, — самовольность нашей шляхты известна. Но коли ясновельможный король и без сейма пошлет полки на московский рубеж, у царя Бориса поубавится гордыни, когда с Речью Посполитой говорить придется!

— Вельможный пан Лев дело сказывает, — поддакнул Вишневецкий. — При том и царевичу Димитрию помощь. Воеводы царя Бориса воевать с ним будут, оглядываясь на Речь Посполитую.

Канцлер вставил:

— Не для царевича Димитрия стараемся, ясновельможный король, а отчизны ради.

Сигизмунд насупился. Думал долго, наконец промолвил:

— Гетмана Жолкевского пошлем на рубеж.

* * *

Епископ Рангони подъехал к Риму с севера, город лежал на холмах. Над каменными домами богачей, дворцами вельмож и лачугами бедноты, над Колизеем — древним цирком, где на потеху публике в древности смертельно бились гладиаторы, над развалинами крепостных стен высился купол Святого Петра.

Не выходя из кареты, епископ пристально разглядывал город, потом, натянув на лоб капюшон сутаны, проговорил сам себе:

— Кто позволил тебе, Игнатий, предаваться праздному созерцанию?

Запряженные цугом коли потащили карету к городским воротам. Вот и постоялый двор на отшибе. Вдоль дороги вьется по деревьям виноградная лоза. За воротами потянулись темные улочки, грязные, зловонные. На площадях, где мраморные плиты и фонтаны, бродили козы. Кони осторожно ступали по разбитой мостовой. Иногда улицы были настолько узкие, что встречные кареты не могли разъехаться, а прохожие едва не терлись плечами друг о друга.

В долгом пути Рангони устал, и тело просило отдыха. Ему не терпелось добраться до гостиницы.

На рыночной площади, где крикливые торговки продавали все, начиная от овощей и мяса до бархата и парчи, меж рядами ходили важные синьоры и монахи, сновали бродяги и вольные девицы, менялы и ростовщики звенели серебром.

Епископ Рангони любил Рим, но папа Климент доверил ему быть своим нунцием при короле Сигизмунде, и он этим гордился. С появлением царевича Димитрия дел у епископа прибавилось.

В монастырской гостинице полумрак и прохлада. Монах-служитель налил в медный тазик родниковой воды и, когда епископ умылся, подал чистое полотенце. Не дожидаясь сумерек, Рангони улегся на жесткое ложе и, сморенный, мгновенно уснул.

Пробудился он рано, когда покинул гостиницу, город уже ожил. Часто встречались монахи всех возрастов. Их было тем больше, чем ближе подходил епископ к Ватикану. Папское государство Ватикан отгораживала от города стена. Перед собором Святого Петра площадь.

У дворца папы стража из швейцарских солдат. Камергер ватиканского двора, худой высокий епископ, передал Рангони, что папа Климент примет его после завтрака. Рангони покинул дворец и отправился в собор Святого Петра. Маленькие быстрые глазки епископа Рангони умильно взирали на роспись и отделку стен и колонн. Он знал, сокровища Ватикана неисчислимы, а фрескам, написанным Микеланджело, нет цены…

К Рангони подошел папский секретарь. В поклоне, блеснув бритым затылком, сказал:

— Его преосвященство ждет епископа Игнатия.

Когда Рангони вступил в ватиканский дворец, папа Климент восседал на малом троне в окружении придворных. Рангони приблизился, опустился на колени, поцеловал его сухую, морщинистую руку.

Маленького, высохшего старца, одетого в белое полотняное одеяние, отороченное горностаем, боялся весь католический мир. «Папа — наместник Бога на земле», — возвещали с кафедр соборов святые отцы церкви.

— Мы ждем, нунций Игнатий, твоего пояснения.

У папы голос сильный и властный.

— Ваше святейшество, напутствуемый вашим словом, я немало потрудился, чтобы приобщить русского царевича Димитрия к латинской церкви.

— Мы недовольны тобой, нунций! — Папа вскинул правую руку. — Царевич Димитрий не воск в твоих руках, а живая плоть, в душе которой сидит греческая вера!

Рангони стало страшно. Сурово говорил папа. Стоило повести ему бровью, и Игнатий мигом лишится сана и очутится в глухом подземелье, откуда нет возврата. Румяные щеки епископа побелели.

— Святой отец! — заспешил Рангони. — Не одну бессонную ночь провел я с царевичем, и многому внял он.

— Умолкни! Ты не завершил начатое. Мы надеялись, что ты приобщишь его к нашей вере, а через царевича заблудшая паства на Руси обретет свое лоно в нашей церкви. Но ты уступил царевича Димитрия греческим попам. Посеяв в его душе семена, ты не взрастил их. Кто должен был поливать всходы, пока они не окрепнут? Ты, епископ Рангони, наш нунций и наше око!

Одобрительно закивали головами кардиналы. Их красные мантии чудились Игнатию разлившейся кровью. Боже, и откуда, зачем объявился этот русский царевич? Если бы не он, жил бы себе Рангони в Кракове в великом почете, ибо король не мог забыть ни на минуту, что епископ поставлен самим папой.

— Нунций Рангони! — высоким, звенящим голосом продолжал Климент. — Ты отправишься к королю Сигизмунду с нашим повелением не оставлять русского царевича без поддержки, и не только дукатами и злотыми, но и воинами, каких у польского короля в предостатке. Царевич Димитрий должен вернуться на родительский стол. Мы хотим видеть его царем!

* * *

Царево войско, вдвойне превосходившее самозванца, отходило. Шуйский с Мстиславским не осмеливались дать боя. Валуйки и Воронеж, Царев-Борисов и Елец, Ливны и другие города сдавались самозванцу. Люд присягал Отрепьеву. Целовали крест на верность самозванцу бояре и дворяне, не успевшие сбежать в Москву.

Передовые полки вел донской атаман Межаков, за ним двигался Отрепьев с запорожцами и шляхтой, а третьими шли казаки Корелы, бояре со своими дружинами, холопы. Тут же Артамошка Акинфиев с ватажниками.

Весельчаки комарицкие мужики, завидев толстого гетмана Дворжицкого, потешались, зубоскалили:

— И что за бочку возят шляхтичи?

— А усы, сивые и длинные, как поводья!

— Что усы, вы на нос гляньте! Ха-ха!

Гетман по-русски не понимал, но догадывался: смеются над ним мужики. Грозил кулаком, ругался:

— Холопы! Песья кровь!

Село при дороге либо деревня, всюду шляхта крестьян грабила. Комарицкие мужики возмущались: «Ляхи к царевичу пристали, чтобы русским добром поживиться!»

Как-то вступили ватажники в большое село. Не успели разойтись, как услышали, в ближней избе баба голосит. Видят комарицкие мужики, два шляхтича волокут ее из избы, а третий, пузатый, в дверях едва не застрял.

Узнал Артамошка в нем пана Дворжицкого, кинулся к шляхтичам. Одного оттолкнул от бабы, а гетмана пнул ногой в живот, тот и сел на зад. Проворные шляхтичи мигом в седлах очутились, а пан Дворжицкий, покуда на коня взгромоздился, изрядно изведал мужицких кулаков.

Посмеялись комаринцы над незадачливым гетманом: «Пан Дворжицкий спешил, но зад кобылы с мордой не спутал!»

Расположились ватажники в селе, костры развели, кашу гречневую варят. Приехал казачий сотник, велел Акинфиеву к царевичу явиться.

Пока Артамошка на другой конец села шел, все гадал, для чего зван? Отрепьеву под дворец отвели избу-пятистенку. Ивовым веничком тараканов повымели, разогнали, у сеней караульных казаков выставили. Оружно во дворец не сметь объявляться. Отстегнул Артамон саблю, порог избы переступил. Видит, в передней горнице царевич на лавке восседает, а с ним рядышком стоят полковники казачьи, паны. Тут же князь Татев, Масальский и дворянин Хрущов. Едва Акинфиев в избу вступил, гетман Дворжицкий на него накинулся с бранью:

— Он, собачий сын!..

Паны угрожающе зашумели. Нахмурился Отрепьев.

— Как смел ты, холоп, поднять руку на вельможного пана?

Обидно сделалось Артамону, и гордость в нем взыграла. Глянул он в глаза самозванца:

— Не холоп я, а атаман комарицких ватажников и в войске твоем состою, царевич Димитрий. А гетман со своими шляхтичами крестьянам обиды чинят. За дело побили комарицкие гетмана Дворжицкого.

Отрепьев встал. Палец в перстнях уперся в Артамона:

— За дерзость и своевольство палок ему, дабы иным холопам неповадно было!

Свалили Акинфиева дюжие паны, из избы выволокли и тут же, оголив спину, били, покуда не потерял сознание.

Очнулся Артамошка. Караульные казаки помогли подняться, рубаху натянули. Горит огнем тело. Сцепил зубы от боли.

Увидели ватажники, как царевич их атамана потчевал, призадумались: «Еще царем не стал, а что дале будет?..»

В тот же вечер Артамон Акинфиев вместе с комарицкими мужиками покинул самозванца.

* * *

У царевны Ксении мамушек и нянюшек хоть отбавляй, шагу без надзора не ступишь, все ахают да охают: «Ах, свет наш! Ох, красавица ненаглядная!»

Царевна из горенки в горенку — они следом, выскочит во дворик — они толпой.

Едва царевна Ксения очи продерет, мамушки и нянюшки, боярышни-подруженьки постель окружат, взахлеб новости выкладывают.

С подружками царевна любила в тайнике сиживать. Великим княгиням и государыням в Боярской думе либо каких торжествах, что устраивал государь, участвовать не дозволялось, но строители Гранатовой палаты придумали тайник, комнатку над сенями, что вели к резному белокаменному порталу — главному входу в Грановитую палату. Из тайника через зарешеченное оконце великие княгини и государыни подглядывали, что происходило в Грановитой палате.

Особо нравилось царевне Ксении смотреть, как батюшка иноземных послов принимал. Пышно!

Иноземцы — в камзолах куцых, цветастых: синих, зеленых; безбородые, не то что бояре: кафтан до пят, ворот высокий, бороды до пояса.

Сегодня царевна Ксения прибежала в тайник по особому случаю. Прильнула к оконцу, а позади боярышни-подружки хихикают, толкаются, сами норовят посмотреть, что там, в палате? Ксения их отталкивает. Уймитесь! В Грановитой палате бояре вокруг трона стоят, государь с ними беседует, но царевна одного только и видит, Петра Федоровича Басманова. Млеет Ксения, глядит на боярина, и радостно ей. Когда намедни шел Басманов в Грановитую палату, в узком переходе дворца столкнулся с царевной. Посторонился, пропуская. Не упомнит Ксения, как ноги пронесли ее мимо боярина Петра, только и учуяла, сказал он ласково: «Ровно солнышко засияло».

Ксения думала, что отец, наверное, догадывается о ее чувствах к Басманову, и ужель оттого он так благоволит к нему?

Увлеклась царевна, теснятся за спиной подружки и не заметили, как в тайник поднялась царица Марья. Всплеснула руками:

— Негодницы, охальницы!

И давай раздавать подзатыльники направо и налево.

С шумом и смехом убежали царевна Ксения и боярышни, а у царицы Марьи волнение: пора дочь замуж отдавать, не за кого…

О том разговор вела с Борисом до полуночи. Однако у Годунова один ответ: «Изведем самозванца, сыщем жениха для Ксении…»

* * *

В конце марта вскрылась речка Десна, понесла ледяную шугу к студен-окияну.

В Антониево-Сийском монастыре богомольцы иноку Филарету всякие были и небылицы плели. Имя царевича Димитрия поминали, ругали царя Бориса. Сказывали, в Москве на Красной площади собака человечьим голосом говорила, а какая-то беспутная женка в мужика обернулась. Содом и Гоморра!

Брел Артамошка Акинфиев в Москву, а инок Варлаам, остерегаясь государевых ярыжек, обогнул ее стороной. Пусто на почтовых ямах, неспокойно на трактах. Тащился монах, псалмы пел, христарадничал, и случилось такое, попал на ту самую дорогу, какой шел в Москву Артамошка.

Может, и разминулись бы они, не признав друг друга, тем паче ночью встретились, да Акинфиев полюбопытствовал, кто это так жалобно псалмы выводит? Песнопение слезливое, тоненькое.

Приблизился Артамон к костру, нищие у огня ютятся, меж ними монах тощий, лик знакомый. Признал Артамошка Варлаама. Ай да инок, ай да монах!

— Молви, беспутный, откель и куда ноги несут, едрен-корень?

— Птица в лето на север ладится, я к югу. А кой ветер тебя, перекати-поле, гонит?

— Мне часом попутный дует, и то глаза застит. В ненастье на Москве мыслю отсидеться. Трень-звон молотом по наковаленке. Уразумел?

И разошлись…

* * *

Смутно на Москве! Люди Отрепьева народ прелестными письмами смущают. Слух о самозванце множится. Смятение — превеликое.

— Царевич-то у Тулы-города замечен.

— Не-е-е, давно те места минул!

— Оскудела, извелась Русь за царем Борисом. Ох-хо!

На паперти Покровского храма стрельцы юродивого схватили, богохульствовал и поносил Годунова. Это Божий-то человек, блаженный, и на кого голос возвысил, на царя!

На Боярской думе никто слова не желал обронить, каждый опасался, вдруг государь вместо Шуйского и Мстиславского на воеводство упечет!

А Борис наседает, хочет слышать, кому дума приговорит место Шуйского и Мстиславского занять.

Мнутся бояре, друг на друга косятся. Царевич Федор не выдержал, голос подал:

— Я бы, батюшка государь, Басманову-боярину доверил. Боярин Петр Федорович и молод, и в ратном деле искусен. Аль кто запамятовал, как он Новгород-Северск держал?

Зашушукались бояре. Ну и царевич Федор Борисыч! Сказано, сам рода-племени неизвестного, да еще на этакое воеводство, куда, считай, почти все стрелецкое войско собрано, тянет послать неродовитого боярина. Как можно?

Царю Борису, однако, слова сына по душе. Но с заменой воевод покуда решил повременить. Лишь велел отъехать к войску князю Василию Голицыну. Нечего ему в Москве портки протирать.

В тот же день за обеденной трапезой Годунов сказал Басманову:

— Тебе, боярин Петр Федорович, верю. Ты измены на меня не затаишь.

У Басманова глаза преданные.

— От добра, государь, добра не ищут. Ты меня возвеличил, тебе и служить буду до скончания.

Борис уловил, как Ксения глянула на боярина, сказал:

— По всему видать, боярин Басманов, быть тебе в родстве с государем. Изничтожим вора, уймем смуту и женим тебя.

Басманов на царевну ласково посмотрел.

Семен Никитич Годунов, царские слова заслышав, метнул на боярина Петра суровый взгляд. А когда покидали Трапезную, словно невзначай, обронил:

— В великую честь входишь, боярин Басманов. Уж и не пойму, отчего к тебе щедр царь Борис? Аль вора боится? Будто и впрямь настоящий царевич Димитрий Москве грозит…

И понес к выходу седую голову на широких плечах.

Боярин Басманов от неожиданности остановился. Что и помыслить теперь, коли царский дядька и тот засомневался в самозванстве Отрепьева?

* * *

На московских заставах сторожа рьяные. Куда пришлый человек ни сунется, всюду допросы с пристрастием: откуда и зачем в Москву-город явился? Кого в чем заподозрят, в приказ волокут для дознания.

Артамон, к Москве подходя, в толпу нищих и калек затесался, с них, известное дело, спрос меньше. Поравнялись с заставой. Из будки сторож высунулся, глянул на толпу строго:

— А, Божьи угодники! — И сплюнул сквозь зубы. — Без вас, побирушек, Москва не Москва!

Но в город впустил.

Артамошка по Москве не бродил, сразу же в Кузнецкую слободу направился. По пути успел заметить, мертвые на улицах не валяются, как три года назад. Прошлое лето выдалось доброе, урожайное, и отступили голод и мор.

Вот и слобода. Тихо, безлюдно. Колодец с замшелым срубом и журавлем, на одном конце булыжник привязан, на другом шест с темной от влаги и времени бадейкой. От колодца рукой подать до кузницы Демида. Вон крыша дерном крыта. За кузницей изба, старый тополь…

Подошел Артамошка поближе. От тревожного предчувствия сжалось сердце. Наглухо закрыты двери кузницы, сразу видно, никто не открывал их. Бурьян-сухостой у самых дверей в рост человека вымахал.

Обогнул Артамон кузницу, вошел в избу. Крыса человека не испугалась, как сидела посреди избы, так и продолжала сидеть. Артамошка нагнулся, поднял ком земли, запустил в нее. Она не торопясь убежала в нору.

Осмотрелся Акинфиев: бычий пузырь на оконце выдавлен, солома совсем сгнила и провалилась. Местами в дыры видно небо. Вспомнилось Артамону, как в голодные дни Демид, бывало, надергает из крыши соломы, потрет в порошок и добавляет в муку, когда печет лепешки. По всему видать, давно не живет здесь Демид.

Обернулся Артамошка, узнал в вошедшей Агриппину, сестру кузнеца Ивана, чья кузница была по соседству с Демидовой. Маленькая, глазастая, смотрит и смеется.

— Дивуешься? Я тебя, Артамон, узнала, когда ты мимо моей избы проходил. Где ты пропадал, куда ноги носили? — И, не дожидаясь ответа, сказал: — Нет Демида. Вскорости, как ты от него ушел, замерз под забором у князя Шуйского. А я прошлым летом брата Ивана схоронила.

— Да, вести не радостны, — почесал затылок Артамошка. — Ты-то как живешь, чем кормишься?

— Жизнь наша известная, потужила, ан живой в яму не заляжешь. Огородом пробиваюсь, капустой, морковкой. Лук уродился. Обо всем сказывать, много времени надобно. Пойдем-ка лучше ко мне в избу, оголодал небось. Вдвоем удумаем, как жить тебе? Аль ты и сам знаешь? — Агриппина заглянула Артамону в глаза. Тот плечами пожал.

— Не ведаю. На Москву пробирался, мыслил у Демида кузнечному ремеслу обучиться, а тут, вишь, кака беда… Половину земли российской обошел, горем людским пресытился, а чем промышлять дале, не знаю.

* * *

Топчут казачьи и шляхетские кони апрельскую землю копытами, сметают длинными хвостами последний снег в низинах. Куда устремят они свой бег?

Указал самозванец путь на Москву, но царская рать сильна. Стрельцы пятятся, огрызаясь больно.

Беглые холопы рассказывали, Годунов объявил новый набор в войско. О том повсюду читают царский указ.

Знал Отрепьев, по теплу, когда явится в царские полки пополнение, счастье может изменить ему, и тогда первыми покинут его шляхтичи. Они идут с ним, надеясь на легкие победы и большую поживу. Потом уйдут казаки, разбегутся холопы.

Польско-литовские паны укроются в Речи Посполитой, казаки — на Дону и в Запорожье, холопов, кого изловят царевы слуги, тех казнят люто, кто в лесах затаится. А куда Отрепьеву податься? В Речь Посполитую нельзя, король и вельможные паны, замирившись с Годуновым, выдадут его московскому царю. Бежать с казаками? Зачем? Он нужен был им как царевич… Те из бояр и дворян, кто изменил Годунову, и ныне служат ему, такие, как князь Татев либо дворянин Хрущов, эти поспешат головой Григория вымолить у Бориса себе жизнь. И кто ведает, может, они уже сегодня готовят ему измену?

Мысль обо всем этом страшила Отрепьева, но на людях он не подавал вида, держался уверенно.

* * *

С тех моровых лет сильно поубавилось мастеровых в кузнечном ряду. Не одна кузница заросла высоким бурьяном, не чадят горны. Кузнечное ремесло не обычное, враз кузнецом не сделаешься. И то-то было удивление, когда распахнулись широкие двустворчатые двери Демидовой кузницы. Ожили, задышали кожаные мехи, застучал молот по наковальне.

Со всей слободы собрался народ поглазеть, кто это в Демидовой кузнице хозяйничает. Увидев, хихикали, злословили:

— Гляди-тко, Агриппина!

— Ох, уморила! Отродясь такого не случалось, баба — кузнец!

Артамон на зубоскалов внимания не обращал, знай себе молотом помахивал, на иное он в кузнечном ремесле не горазд.

Подкатил молодой боярин, из возка выпрыгнул, в кузницу заглянул — и в глазах озорство:

— Ай да потеха! Кузне-ец!

На Агриппине поверх сарафана фартук кожаный старый, братов, волос тесьмой перетянут, чтоб не рассыпался.

— Ты, боярин, не насмехайся, в деле испытай.

— Во какая! — Волосы у боярина редкие, белесые, а глаза с косинкой. — Языкаста. У меня колеса на возке сыпятся и конь расковался.

Обошла Агриппина возок, потрогала колеса. Потом коню ногу подняла.

Толпа затихла, ждет ответа. Агриппина ладони о фартук вытерла, сказала спокойно:

— На возке колеса еще годные. Разве только левое заднее. А вот коня подковать давно след. Коня, боярин, беречь надобно. — И позвала Артамона: — Выпряги коня да сними колесо.

Люд от кузницы не расходился, покуда Агриппина колесо чинила и коня подковывала. А когда она молоток отложила и боярин кошель вытащил, весело загалдели:

— Ужо держись, мужики-кузнецы! Это она по новине, а как поднатореет…

— Вот те и баба!

— Чать, у братца Ивана хватку переняла!

* * *

В воскресный день казнили на Красной площади холопов, каких в лесах изловили, и тех, кто в Москве ратовал за царевича Димитрия. Рубили им головы, рвали языки. Не подстрекайте люд против царя Бориса!

Со всей Москвы согнали народ казнью полюбоваться. У бояр и здесь места почетные, сразу же, за стрелецким караулом.

В то утро Артамошка с Агриппиной на торг выбрались. Так просто, поглазеть. После голодных лет торг помаленьку оживал, и по рядам бойкие торговки зазывали на пирожки, орали сбитенщики, стучали топоры мясников.

А как приставы люд на Красную площадь погнали, Артамошку с Агриппиной тоже завернули. Они вблизи помоста очутились и казнь от начала до конца видели. Сначала дьяк наперед ступил, свиток развернул, загундосил, потом палачи свое вершить начали.

Агриппина глаза пялит, лицо бледное.

— Ты не гляди на страхи-то, Агриппина, не гляди, — шепчет Артамошка.

Проехал через стрелецкое ограждение боярин Семен Никитич Годунов. У помоста коня остановил, крикнул зычно:

— Памятуй, люд, как государевых ослушников карают!

— Аль Москву удивить мыслишь? — дерзко выкрикнули из толпы. — Мы к казням привычны!

Боярин Годунов в толпу глазами впился, норовя узнать, кто голос подал. Да куда тут. Семен Никитич в сердцах махнул плеткой:

— Делайте свое, палачи!

— Погодь, Семенка! — снова раздался из толпы голос. — Явится царевич Димитрий!

— Кто тут народ смущает? — насупился Годунов и приподнялся в стременах.

На площади шум поднялся, крики. Артамошка с Агриппиной с трудом из толпы выбрались и, обогнув Покровский храм, спустились к Москве-реке. Шли молча. Дул теплый апрельский ветер, пробивалась трава на склонах. Весна катилась на Москву, но Артамошке с Агриппиной было не до этого.

— Нагляделась, тошнит, — сказала Агриппина и села на камень-валун у самого берега. — Люто. Палачами народ стращают. А имя царевича и перед плахой поминали, слыхал?

Молчал Артамошка, не отвечал. Устал он. За свою жизнь намотался по свету. Выбили из него веру в царевича. Теперь Артамону покоя бы и работы. Вдвоем с Агриппиной пробивались они помаленьку кузнечным ремеслом. Не голодны, и на том спасибо.

— Что рта не открываешь?

— О чем говорить, едрен-корень? Борис ли, Димитрий — холопам одна честь.

Не хотелось ему рассказывать, как расправился с ним царевич за пана Дворжицкого. Нет, Артамошка никогда не забудет, какие слова произнес Димитрий в тот час: «…дабы иным холопам неповадно было!»

— Передохнула? — спросил Артамон. — В таком разе поспешаем, а то ненароком царские ярыжки наскочат, к ответу поволокут за то, что казнь не до конца выстояли. Вот и будет нам лихо.

* * *

Думы о смерти не покидали Бориса. Тщетно гнал он их. Они назойливо лезли в голову. В тревожном забытьи тянулись ночи. Днем ломило затылок и виски, в очах кружение…

Смерть страшила Годунова. Бывали моменты, когда Борис видел ее. Она посещала его ночью, останавливалась у постели, смотрела на него пустыми глазницами.

Вот и сегодня Годунов маялся. В опочивальне от тлеющей в углу лампады полумрак. Скрипнула дверь. Борис вздрогнул, приподнял голову над подушкой. Смерть снова пришла к нему. Она тихо приблизилась в белом одеянии. Годунов мучительно застонал, и смерть засмеялась.

— О Господи! — просил Борис и выставлял наперед руки. — Доколь такое будет…

Утра дожидался с нетерпением. Оно наступило не скоро. С рассветом вздремнулось маленько.

Утром, едва глаза раскрыл, явился Семен Никитич Годунов с докладом о казни татей, какие распускали всякие слухи.

Борис дядьку выслушал, кивнул одобрительно:

— Искореняй их, боярин, яко плевел.

В Крестовой палате дожидались государя бояре, а он до самого обеда, закрывшись в Тронной, вел долгий разговор с сыном. Никто им не смел мешать. Сидели рядышком, плечо к плечу. Отец грузный, под глазами темные набрякшие мешки, а в смолистых волосах полно седины. Сын помельче в кости, борода русая, курчавится.

— Недужится мне, сыне, — сказал Борис.

Федор насупил брови. Годунов покосился на него, подумал, что вот сию минуту сын лицом особливо похож на деда Скуратова. Вслух же иное проговорил:

— Хочу, сыне, чтоб знал ты. Жалуюсь я на недуг не оттого, что ищу твоего участия ко мне. Нет! Чую смерть свою.

Вскинул Федор глаза на отца:

— Не надобно об этом, отец. Не желаю слышать о твоей смерти!

Борис усмехнулся:

— Я, сыне, тоже жить хочу, как и все. Однако не от нас сие зависит. Так уж устроено на грешной земле: одни умирают, другие рождаются. Я же тебе о смерти своей говорю неспроста. После меня ты станешь царем, а время смутное, и тебе опора добрая потребна. Ищи ее в патриархе Иове да в родне нашей, годуновской. Особливо в Семене Никитиче… Еще верным слугой будет тебе боярин Петр Басманов. Он разумен и в делах ратных искусен, ты и сам то ведаешь. Я бы его давно воеводой поставил над войском — доколь Шуйскому с Мстиславским раком от самозванца пятиться, — но опасаюсь именитых бояр. Не знатного Басманов рода, а выше их, Рюриковичей, поставлен. Ох-хо!

Федор положил руки на колени, сник. Годунову стало жаль сына.

— Не печалься. Я об этом сказываю на всяк случай. Может, и обманчивы мои тревоги. — Поднялся тяжело. Как в детстве, погладил сына по голове. — Нам умирать не след. Нашему годуновскому роду укорениться надобно, вора Гришку Отрепьева уничтожить и тех бояр извести, какие к нам, Годуновым, неприязнь таят.

Федор в глаза отцу заглянул. Борис усмехнулся:

— Вот и поговорили. А теперь выйдем вдвоем в Крестовую палату к боярам. Они, чать, заждались нас.

* * *

Сны редко навещали Марину Мнишек. Тому причина молодость. Но этой ночью приснилось ей, будто плывет она вместе с царевичем Димитрием в легкой лодке и вода в реке замерла, не колышется. Хорошо Марине. Куда правит лодочку царевич? Иногда он поворачивается к ней лицом, и Марина думает, что Димитрий хочет сказать ей о чем-то, но царевич молчит. Тут подул ветер, поднялись волны, и лодку начало швырять из стороны в сторону. Марина тянет руки к Димитрию, но он неожиданно исчезает. Она в ужасе пробуждается, и страх еще долго не покидает ее. Матерь Божья, к чему такой сон?

Откинув одеяло, в ночной сорочке Марина прошлепала босыми ногами к оконцу. Оно высоко, и Марина поднялась на носки, разглядела краешек неба. День обещал быть теплым и ясным, как вчерашний.

В замке вдруг поднялся шум, крики. Марина услышала голос Яся Замойского:

— Пани Марина!

Марина и опомниться не успела, как Замойский, радостно-возбужденный, ворвался в опочивальню:

— Виктория, пани!

И замолк, попятился, увидев раздетую Марину. Тонкие брови Марины поднялись удивленно, спросила насмешливо:

— Над кем одержал победу пан Ясь?

— Там гонец от царевича Димитрия с письмом.

— Где оно? Почему ты не принес его? — начала злиться Марина. — О Пресвятая Мать Божья!

Вбежали холопки, принялись одевать госпожу. Вскорости и Замойский с письмом воротился. Марина сорвала печать, развернула свиток.

«Моя кохана, — писал Отрепьев. — Всевышний милостив ко мне. Скоро я вступлю в Москву и сяду на отцовский трон, коварно захваченный в мое малолетство Годуновым. Исполнится твоя мечта, кохана моя, ты будешь русской царицей…»

В опочивальню торопливо вошел воевода Юрко. Марина, сияющая, кинулась к нему:

— Отец, слушай, о чем уведомляет нас царевич!

Она прочитала письмо вслух.

— Сто чертей его матке! — радостно воскликнул Мнишек и притопнул ногой, будто собираясь пуститься в пляс, но тут же подбоченился: — Але я не царев тесть?

Марина звонко рассмеялась. Шаловливо погрозив Замойскому пальчиком, спросила:

— Пан Ясь желает в Москву?

* * *

Хотя всем известно, что Смоленск и Киев исконно русские города, но короли польские и великие князья литовские давно вели за них борьбу с московскими князьями.

В четырнадцатом и пятнадцатом веках им удалось овладеть этими городами, но в 1514 году Речь Посполитая не удержала Смоленска. Русские войска царя Василия Третьего освободили город, и все последующие попытки Королевства Польского и Великого княжества Литовского вернуть Смоленск не принесли успеха. Русские прочно закрепились на смоленском рубеже.

Став королем Речи Посполитой, Сигизмунд тоже вынашивал план отнять Смоленск у Руси. С появлением самозванца эта мысль обрела реальную уверенность. Король рассчитывал на смуту в русской земле, и первые успехи Отрепьева его обнадежили.

За победами Отрепьева последовало его поражение, и тогда Сигизмунд засомневался в затее с самозванцем. Он уже начал подумывать, не засылать ли посольство в Москву, к царю Борису, обвинял князя Вишневецкого и воеводу Мнишека, но тут пришло новое известие: воинство Отрепьева снова двинулось на Москву, а стрелецкие полки отходят без боя. Сигизмунд воспрянул духом, Речь Посполитая расширит свои границы за счет Смоленска и Новгорода, Пскова и иных русских земель, обещанных самозванцем королю. А весной из Рима в Краков возвратился епископ Рангони и имел тайную беседу с королем Сигизмундом.

* * *

С полудня затопили баньку. Отрепьев мылся не один, вместе с князем Татевым. Вдосталь нахлестались березовыми веничками, разомлели на пару, тело огнем горело. Царевич на полок взобрался, стонал от удовольствия. Татев, тонконог, брюхат, плеснул на раскаленные камни корчагу хлебного кваса. Зашипело, паром затянуло баньку. Услужливо склонился над Григорием:

— Дай-ко, государь, спинку те помну.

И щипками пальцев принялся оттягивать ему кожу.

Пар рассеялся. Отрепьев то один бок подставит Татеву, то другой.

— Еще чуток, князь. Поясницу не забудь. Хорошо!

Татев усердствовал. Пот в обилии выступил на лице. Капли бисерились на бороде, зацепились в волосатой груди.

— Белотел ты, государь.

— Каким уродился. Ох, ох, старайся, князь Иван Андреич.

— Хлебни, государь, кваску. Аль медка хмельного желаешь?

— Ты, князь, отца моего и матушку знавал, как мыслишь, в кого я удался?

Отрепьев оторвал от полка голову, испытующе впился в Татева взглядом. Князь разжарился, красный, не видно, смущен ли он вопросом либо нет. Ответил нагло:

— По всему видать, в матушку ты, государь.

— И я тако же соображаю, — согласился с ним Отрепьев и тут же снова спросил: — А не доводилось ли тебе, князь Иван Андреич, видывать меня в мальстве?

— Чего нет, государь, того нет, — ответил Татев. — В милости ты у Бога, чудом спасся. А слухов-то, слухов сколь хаживало! Погиб царевич, зарезался! — И будто ненароком полюбопытствовал: — Кто те доброхоты, какие смерть от тебя отвели?

Отрепьев нахмурился:

— Любопытен. Однако ныне не укажу на них, от Бориски поберегу.

— Прости, государь, за вопрос.

— Ну-тко, окати меня холодной водицей. Бр-р!

Григорий слез с полка, вышел в предбанник, долго растирал грудь льняным полотенцем, потом протянул его Татеву:

— Оботри!

И подставил спину.

Надев рубаху и порты, вдруг заглянул Татеву в глаза:

— А что, князь, коли Годунов вывернется и насядет на меня, ты вмиг к нему переметнешься, изменишь мне?

На губах у Отрепьева усмешка, не разберешь, шутит аль вправду говорит. Татев заюлил, глаза в сторону отвел:

— Зачем, государь, сказываешь такое? Либо чем заслужил я твою немилость?

Натянув сапоги, Григорий проговорил примирительно:

— Ладно, князь Иван Андреич, без умысла я. Говариваю такое, зная вас, бояр. Сколь вас в рань пору от меня отреклись, к Годунову подались.

— Тебе, государь, видней, — смиренно промолвил Татев и угодливо распахнул перед Отрепьевым дверцу баньки.

* * *

Хоть срок в три года мал, да для мятущейся, исстрадавшейся Руси ох как длинен.

В три голодных лета вымерло на Руси люда — никаким счетчикам не учесть. Да и какой подушной переписью измеришь людскую боль и страдание?

В ненастную пору, что в Великом переселении, стронулся народ с насиженных мест. Бурьян и цепкий кустарник вольготно рос по пустынным деревням и селам.

Со времени ордынского разорения не видела подобного русская земля!

К моровым летам смута прибавилась. Но наступил тысяча шестьсот пятый год. К концу марта выпали обильные дожди, а потом наступило враз ведро и засулило добрым урожаем. Потянулись крестьяне в родные края, однако смуте все еще не было видно конца.

Поджидая растянувшееся войско, Григорий Отрепьев остановился в Туле, а Москва тем часом собирала против самозванца новые силы.

* * *

Отдыхал Артамошка, блаженствовал. Домашняя жизнь, не изведанная ранее, размягчила душу, действовала умиротворяюще.

С легкой Агриппининой руки не переводилась у них работа, была и еда. Отдалялось пережитое, напоминало оно тяжелый сон, оборвавшийся враз. Реже вспоминались ватажники.

Ночами, когда, намаявшись от дневных забот, Артамошка умащивался на полатях, нет-нет да придет ему на ум Хлопко Косолап с товарищами. А днем в звоне кузнечного молота, в гудении огненного горна ночные видения забывались. Когда же завернувшие в кузницу мужики заводили разговоры о царевиче Димитрии, Артамошка помалкивал. И не потому, что доноса остерегался, нет. Просто знал, что мужика, уверовавшего в царевича, не переубедить. Вот когда им, как ему, Артамошке, аль комарицким ватажникам, самолично доведется увидеть, на что горазд царевич Димитрий, защищая бояр и панов, тогда поймут.

* * *

В апрельскую распутицу и бездорожье из Москвы тронулось новое ополчение. Поговаривали, что государь воеводой поставит Басманова. Бояре в кулак шептались: «Не опомнились, как Петр над нами, родовитыми, возвысился…» Ан когда настала пора вести полки, Годунов не Басманову воеводство вверил, а князьям Голицыным, Василию Васильевичу и Ивану Васильевичу.

Честь Голицыным хоть и великая, да князь Василий в душе недоволен, не та пора, чтоб наперед высовываться. В самый раз повременить, еще неизвестно, чем смута на Руси закончится.

Так думал князь Василий Васильевич, но государю перечить не осмелился.

 

Глава 8

Смерть Бориса Годунова. Присяга царю Федору Борисовичу. Самозванец в Туле. Княжеская измена. Смерть царя Федора. Москва царевичу Димитрию кланяется.

Кто знает, кто ведает, когда человеку его последний смертный час отведен?

День царя Бориса начался как обычно. С утра в Трапезной палате толкались бояре, ждали государева выхода, но Годунов, облачившись, уединился с сыном. О чем говорили в Тронной до обеда, им двоим лишь известно.

Боярам скучно, судачили об одном — самозванец с языка не сходил.

«Слыхано ль, самозванец Тулой овладел и на саму Москву прет. По всему государево воинство бессильно совладеть с ним…»

Имена бояр и дворян изменников поминали шепотом. С появлением государя смолкли.

Борис вышел из Тронной, опершись на плечо Федора, повел по палате взглядом. Бояре склонили в поклоне головы. Годунов догадался, о чем речь до него вели, сделался пасмурным.

— Аль вести дурные есть?

Туговатый на ухо старый князь Катырев-Ростовский приложил ладонь к уху. Бояре на вопрос Бориса ни слова. Царь промолвил:

— Почто рты не открываете, либо меня жалеете? Так я в том не нуждаюсь, — И поманил пальцем Басманова: — Что, боярин Петр Федорович, и ты от меня чего утаиваешь?

Боярин подался вперед, ответил коротко:

— Нет, государь. Ни Шуйский с Мстиславским, ни Голицыны никаких вестей не подают.

— Так, так! — Годунов передернулся. — Стыд! Самозванца с его ворьем никак не усмирим. Эко страху нагнал. Доколь расстрига Русь мутить будет, нашему царству, престижу нашему урон наносить? От смуты торговля с аглицким и голландским королевствами совсем зачахла. Архангельск-порт захирел. Ганзейские купцы, на что тороваты и отчаянны, а и те дорогу к нам позабыли. В добрые годы Новгород кишел ими, а теперь?

— Кабы самозванец у короля Сигизмунда поддержки не имел… — вставил князь Катырев-Ростовский.

Бояре ни слова не проронили.

— Значит, король Сигизмунд со своими шляхетскими полками до Тулы дошел, так, спрашиваю? — пристукнул посохом Годунов.

— Нет, государь, — подал голос Басманов. — Не ляхи и литвины у самозванца силу составляют, а казаки и холопы. Будь у него только шляхтичи, давно бы про вора забыли. Самозванец русским мужиком силен. Да кто этого не знает? — Басманов махнул рукой. — Аль запамятовали, как мужицкая рать Косолапа до самой Москвы достала? Насилу одолели. А рать самозванца раз побили, два, ан к нему новые силы валят. Что же до Сигизмунда и панов, так их вина, что они вора и самозванца выпестовали и на Русь наслали.

— А ныне? — вставил князь Телятевский.

— Они вора с превеликой радостью поддерживают, истинно, — усмехнулся Борис. — Но что самозванец — их детище, порожден ими, не верю. Мыслю, иные силы его выпустили. — И замолчал.

— Я с боярином Петром в согласии, — поддержал Басманова Семен Никитич Годунов. — Мало казнили мы, устращали холопов. Чернь надобно в страхе держать.

— Все вы правду сказываете, — снова заговорил Борис. — И ты, князь, — указал он на Катырева-Ростовского, — и ты, боярин Петр, и ты, Семен Никитич. Король польский постыдно поступил, связался с вором и самозванцем, однако в холопах своих мы, бояре, сами повинны. В голодные лета согнали мужиков со двора, дабы не кормить их, они и сколотились в воровские ватаги. А как самозванец объявился, к нему подались. — Немного помедлив, добавил: — Указ бы нам, боярам, надлежало принять, каким мужика к земле накрепко привязать. Покончим с самозванцем, примыслим это.

Бояре одобрительно загудели, а Годунов продолжал:

— Покуда же воеводам и стрелецким полковникам повелеть, чтобы они к тем холопам и казачьим людям, каких изловят, милости не выказывали, вешали по дорогам на страх черни.

Появился дворецкий, поклонился.

— Еда стынет, государь.

— Ой ли, до того? Но коли зовут…

И не отпуская плеча сына, тяжело ступая, направился вслед за дворецким. За государем потянулись остальные.

За обедом Годунов был мрачен, ел нехотя. Боярам застолье невесело.

Вот Борис отодвинул чашу, склонился к Федору:

— Плохо мне, сыне, голову давит, задыхаюсь.

Федор вскочил, кинулся к отцу, но тот отстранил его, сказал прерывисто:

— Погоди. Отчего бы? Государыню! Где государыня? Стрелы каленые меня пронзают!

Запрокинул голову. Задралась пышная борода с серебристой проседью.

— Не вижу! Ничего не вижу!

Бояре за государевым столом сгрудились, испуганные, смятенные. А у Бориса дыхание хриплое, с присвистом, и говорит едва внятно и все одно:

— Самозванец… Расстрига… Димитрий.

А в голове звон неуемный. Чу, будто звонит колокол… Угличский колокол. Годунов открывает рот, но вместо слов стон. Язык не ворочается. Ох, это не его язык. Это язык угличского колокола, вырванный по его, Бориса, указанию. Колокол звал угличан на смуту против Годуновых в день смерти царевича Димитрия…

Вдруг Борис поднялся резко, закачался и рухнул на пол.

Вбежала государыня Марья, крикнула:

— Кличьте немца-лекаря!

Опустилась перед мужем на колени, подсунула руку ему под голову, ласково промолвила:

— Свет очей моих, Борис Федорович…

И ни слезинки из глаз царицы не покатилось. Свела брови на переносице, крепится.

— Погоди, сейчас лекарь явится.

Князь Катырев-Ростовскнй шепнул Телятевскому:

— Кажись, помирает. За патриархом слать?

Торопливо вошел доктор. Государя бережно перенесли в опочивальню, уложили на широкое ложе. Оголив Борису руку, немец-лекарь подставил медный таз, пустил кровь. Она сочилась тонкой струей, нехотя, темная, вязкая.

Государь не приходил в себя.

Явился патриарх Иов с попами.

Бояре толпятся в Трапезной, головами качают, вздыхают. Ждут бояре исхода. У Семена Никитича Годунова лицо бледное, губы дрожат. Стоит он в стороне, ни с кем ни слова. Басманов по Трапезной ходит. Иногда остановится, кинет взгляд на дверь опочивальни и снова меряет палату шагами.

Медленно и тревожно тянулось время. И вдруг заплакали, заголосили.

Семен Годунов, а за ним остальные кинулись к опочивальне, но раскрылась дверь, и им навстречу вышел, опираясь на посох, патриарх. Вытер слезы, сказал скорбно:

— Государь и великий князь Борис Федорович преставился!

* * *

Москва новому государю присягала. И не только Москва, но и вся московская земля, какая не под Лжедимитрием, давала клятву на верность царю Федору Борисовичу.

По церквам крестоцелование: «…к вору, который назвался князем Димитрием Углицким, не приставать, с ним и его советниками не ссылаться».

Неспроста! Из отдаленных северных областей, уж не то что из южных и западных, доходили слухи о грамотах самозванца. В них Отрепьев сулил быть в Москве, когда на дереве начнет лист осыпаться.

Апрельский день пасмурный. Закрыли небо сплошные облака, даже колокольному звону не прерваться. Невысоко, над самой землей, стлался гул колокольной меди.

Валил народ в Кремль. На Соборной площади толпы… В Архангельском соборе крест целовали дьяки и дворянство служилое. Дьяки присягу бубнили: «Всякие дела делать вправду, тайных и всяких государевых дел и вестей никаких никому не сказывать». А еще: «Казны всякой и денег не красть, дел не волочить, посулов и поминок не брать».

Народ, чтоб приставы не слышали, потешался:

— Дьяку и волку веры нет!

— Седни дьяк божится, а завтра сунься к нему за правдой без денег…

Артамошка с Агриппиной протолкались к самому входу в собор, слышали людские разговоры. Что дьяки продажные, Артамон и сам знал. Он не забыл, как несколько лет назад мужики из его села затеяли суд с монастырем и на чьей стороне были дьяки. А все потому, что монахи не поскупились дьякам на серебро…

Благовещенский собор, служивший великим князьям и государям домовой церковью, заполнили бояре. Сам патриарх Иов приводит их к присяге царю Федору Борисовичу.

Молодой царь с матерью Марьей Григорьевной и сестрой Ксенией тут же. Государь бледен и серьезен. В нелегкий час принимает царство.

С икон смотрели на царя Федора Борисовича и бояр строгие глаза святых. Андреем Рублевым и Феофаном Греком и другими великими художниками писаны эти иконы.

Чуть в стороне от царской семьи стоял боярин Басманов. Уловит Ксения его взгляд, потупит очи. Сердцем чуял боярин, нет у него любви к царевне, просто нравилась она ему, однако обещание покойного царя Бориса женить его на Ксении помнил. Войти в родство с царем — это ль не заманчиво для боярина?

Худой, как жердь, князь Иван Борисович Черкасский хмурился, смотрел исподлобья. Даже мертвому не простил он тех унижений и ссылки, на какую был обречен царем Годуновым.

Князь Иван Борисович думал, что неспроста Годунов услал с войском и Шуйского, и Голицына. Боялся.

Катырев-Ростовский поклоны отбивал на коленях, крестился истово. Басманов усмехнулся, подумал: «И молебна нет, а князь вона как лоб колотит».

Князь Телятевский к уху боярина Басманова склонился, зашептал испуганно:

— На Красной площади народ друг друга топчет.

— Стрельцов призвать, — охнул боярин Петр и стал пробираться к выходу.

А случилось так. Какой-то юркий холоп завопил:

— Мужики, за Спасскими воротами еду раздают, по миске каши гречневой. Айдате!

И закружилось все, заходило ходуном. Артамон Агриппину ухватил за руку — и из Кремля, вслед за другими. Через ворота на Красную площадь выбежали. Глядь, а тут уже люда видимо-невидимо, друг друга с ног валят, топчут, кричат. Артамон присмотрелся, где к котлу поближе, полез.

Тут стрельцы с боярином Басмановым, откуда ни возьмись, кинулись народ усмирять бердышами, кулаками. Артамошке от самого боярина по шее перепало. У Басманова рука тяжелая, кабы Агриппина не удержала, свалился бы Артамон с ног.

Навели стрельцы порядок, выволокли с площади задавленных и покалеченных.

Покуда боярин Петр чинил расправу, в котлах каша закончилась. Народ расходился с площади злой, бранился:

— Худо царь Федор править начал!

— Запомним день крестоцеловальный…

— Но, но, разговорился!

— Не стращай, тебе, видать, каши и вина перепало, коли в заступ Годуновым идешь!

Агриппина Артамона с Красной площади утащила, дорогой сетовала:

— Вот боярин проклятый, чуть шею не сломал. Болит?

Артамон повертел головой.

— Терпеть можно.

* * *

Самозванец задержался в Туле. Здесь Отрепьева застало известие о смерти Бориса. От одной радости не остыл, другая поспела. Передовые отряды его войска к Можайску и Вязьме вышли.

Отрепьев боярам и панам вельможным объявил, что скоро он будет в Москве.

А в воскресный день в тульском соборе архиерей Игнатий служил молебен во здравие царевича Димитрия. Служил рьяно. Царя Бориса Федоровича нет в живых, а царевичу Федору туляки не присягали. Они крест целовали чудом спасшемуся царевичу Димитрию. Хоть о нем и говорят, что он самозванец, а на самом деле, может, и царевич? Да и в соборе стоял, окруженный боярами и дворянами. Все в дорогих, праздничных одеждах.

Собор покинули под звон колоколов и крики ретивых гайдуков:

— Поди! Раздайсь!

Хлещут шляхтичи люд, расчищают дорогу самозванцу. Пляшет белый конь под Отрепьевым, ретиво грызет — удила. Поднял Григорий руку в кожаной рукавице, помахал народу.

Вдруг из толпы вырвался какой-то бродяга и прямо под копыта коню бухнулся, заорал:

— Царевич, государь! Аль не признал?

Узнал Отрепьев Варлаама, однако нахмурился, сказал подъехавшему князю Татеву:

— Инока в обозе приюти, покличу, когда понадобится.

И, тронув коня, объехал монаха.

А народ обочь дороги теснится, орет, приветствует самозванца.

Ночью Варлаама растолкали, повели в хоромы тульского воеводы. Их с приходом Отрепьева именовали дворцом царевича.

Над тульским кремлем и посадом звездное небо. На площади у множества костров сидели и лежали ратники. Тут же поблизости стреноженные кони звенели недоуздками. В длинный ряд выстроили пушкари свои пушки. Перекликались дозорные.

Дворец царевича шляхтичи сторожили. Впустили монаха. Вошел Варлаам и ахнул:

— О Господи, Твоя воля!

Ярко горели свечи в серебряных поставцах, все в хоромах блестело позолотой, а пол от входа, где замер инок Варлаам, и до того самого места, где сидел в кресле из темного дерева царевич, устилал цветастый персидский ковер.

Поглядел Отрепьев на Варлаама с усмешкой и вкрадчиво спросил:

— Что, монах, поди, когда мы с тобой кусок хлеба из одной торбы делили да в Литву шли и ты на меня по пустякам ворчал, не чаял, кого ведешь?

Инок руками развел:

— Виноват.

— Ну, да не с тебя спрос за обиды, какие мне чинены в прошлом, а с Годунова Бориса и родни его. — И постучал пальцем по подлокотнику. — О князе Голицыне не сказывай. Где он нынче, знаю. Покойный Борис его с войском на меня послал. Да я мыслю, им же спасенного воевать не посмеет.

И, помолчав, спросил:

— Ты скажи, инок, отчего долго из Москвы не ворочался? За это время не в два конца можно было обернуться, а и все четыре сделать!

— Не казни, царевич, — взмолился монах, — из Москвы завернул я в Антониево-Сийскую обитель, к иноку Филарету.

— Так ты и Филарета проведал? — поднял удивленно бровь Отрепьев. — Изрядный крюк проделал. Ну, как живет Федор Никитич Романов? Чай, благодарит покойного царя Бориса, а во мне беглого монаха Гришку Отрепьева видит?

— Ох-хо! Лается Филарет, клянет Годунова, а тебе, царевич, поклон шлет.

— Значит, помнит меня боярин Федор, — довольно сказал Отрепьев, — и на годуновскую хитростную пакость не поддался, не болтает обо мне нелепости.

— Что ты, — поспешно заговорил Варлаам, — Филарет сказывал, на доброту царевича Димитрия он полагается.

— Скажи, инок, — перебил его Отрепьев, — видел ли ты, как люд Федору Годунову присягал? По охоте ли?

— Из-под палки та охота! Приставы народ силком гнали.

Григорий улыбнулся.

— Ужо погляжу, как они ту клятву вскорости порушат и мне присягнут. Ты, поди, видел, сколь ко мне не то что простого люда, а и бояр да дворян переметнулось?

— Да уж куда такое скроешь, — ответил Варлаам. — Седни днем повстречал дворян Гаврилу Пушкина и Наума Плещеева.

— Они с зимы у меня. Намерен в Москву послать их с письмом к народу.

— Москва ждет тебя, царевич. Сколь ни встречал я люда, все тебя добром поминают.

— Ну, ну, — довольно промолвил Отрепьев, — я люду верю. А скажи, Варлаам, не видел ли ты, сколь численно то воинство, какое покойный Борис послал на меня с князьями Голицыными?

— Обогнал я рать князей Василия и Ивана, Не торопятся они. Войско же у них многочисленное.

— Что же ты, инок, с князем Василием Голицыным вдругорядь не повстречался? Глядишь, какую весть и принес бы мне от него, — нахмурился Отрепьев.

Варлаам почесал затылок.

— Уж как князь Василий со мной был на Москве неприветлив, во второй раз ему на глаза боялся попасть.

— Дурень ты, инок, — резко оборвал Варлаама Отрепьев. — Я тебя ждал с вестями от князя Голицына, а ты сходил попусту. И спрос с тебя невелик, глуп ты.

* * *

Бояре молодому царю не перечили. Едва Федор имя Басманова назвал, как патриарх Иов пристукнул посохом об пол:

— Петра знаем, в делах ратных разумен!

И дума приговорила воеводой над полками, какие против вора стоят, быть Басманову, а князю Шуйскому и с ним воеводам, на кого Петр Федорович Басманов укажет, в Москву ворочаться.

Может, кто из думных бояр возразил бы против Басманова, да рать самозванца к Москве приближалась.

В тот вечер за ужином Басманов заверил царя Федора и царицу-мать служить им верно, вора и самозванца разбить и, изловив, в Москву доставить.

В помощь воеводе Петру Федоровичу дали князя Михайлу Катырева-Ростовского, а еще патриарха Исидора, дабы он войско к присяге царю Федору Борисовичу привел. И еще велено было Басманову в сборах не тянуть и отъезжать из Москвы поутру другого дня.

* * *

Хоть и обещал Басманов покончить со смутой на Руси, однако брало сомнение. Нелегкую ношу взваливает на себя. Кабы раньше, в самом начале, когда самозванец рубеж переступил, иное дело. На худой конец вручили бы воеводство в ту пору, когда Отрепьев под Путивлем и Кромами топтался. В то время царь Борис повел с Басмановым речь о том, да вскорости замолчал. Видать, родовитых бояр и князей остерегался.

Ныне же самозванец в силе великой и успех ему сопутствует.

Шел Басманов, покидая царские хоромы, голову опустив, борода смолистая, кудрявая.

В переходах полумрак, горели редкие свечи. Поздно, и в покоях безлюдно и тихо. Вдруг у сеней кто-то ему дорогу заступил, Басманов глаза поднял и ахнул удивленно: царевна Ксения перед ним стояла и говорила тихо, но решительно:

— Не суди меня строго, Петр Федорович, что остановила тебя. Не случайно я здесь — выхода твоего караулила. Знаю, утром Москву покидаешь, оттого и увидеть тебя захотела, сказать на прощание. Люб ты мне, Петр Федорович. Вишь, сама тебе о любви своей признаюсь. Воротишься с победой, тогда, коли по сердцу я тебе, упрошу мать и брата замуж за тебя отдать…

Онемел Басманов, не знал, что и отвечать. Вот ведь как храбра царевна! По всему видать, в мать, Марью Григорьевну, одной с ней скуратовской породы. Марья, сказывают, в молодые годы Бориса Годунова на себе женила, теперь вот Ксения его, Басманова, выбрала.

А царевна шепчет:

— Молчи, Петр Федорович, и слушай! Мил ты мне и давно в сердце моем. Ночами снишься мне!.. — Протянула руку, погладила Басманова по щеке. — Любимый мой, ненаглядный. — Прижалась к нему, шепнула: — Обними меня, поцелуй…

Басманов будто меда хмельного отведал. Подхватил, легко поднял Ксению на руки. Губы у нее горячие, влажные. Но Ксения неожиданно отстранилась, промолвила:

— Пусти! Воротишься, твоя буду.

И скрылась.

* * *

Митрополит Исидор с трудом полки к присяге привел. Сыскались стрельцы, какие недовольство Годуновым вслух высказали, за царевича Димитрия ратовали. Особенно роптали в полку, какой самовольно из Можайска от князя Дмитрия Васильевича Туренина в Москву ушел.

Товарищи казненных стрельцов — десятника Максюты да Кузовкина с Еропкиным громогласно спрашивали: «Отчего в присяге самозванец именуется Гришкой Отрепьевым?»

А рязанские дворяне Ляпуновы добавляли: «Годуновы имя дьяка чудовского приплели с умыслом. Им бы народ обмануть, и ладно! Одного мы знаем, царевича Димитрия!»

* * *

В середине апреля в войско Отрепьева заявились из Речи Посполитой новые отряды шляхтичей. Жадные до наживы паны торопились. Не замешкаться бы теперь, когда самозванец к Москве подходил.

* * *

Князь Голицын совсем потерял покой. Намедни явился к нему инок Варлаам с письмом от Отрепьева. Тот высказывал обиды, грозил: коли-де князь Василий с войском не перейдет к нему, царевичу, то он не поглядит на голицынские заслуги.

«…Не хитри, князь Василий, — писал Отрепьев, — служи мне, как служат князь Татев с Масальским и иные бояре и дворяне…»

Долго размышлял над письмом Голицын, и так прикинет и этак. Один голос шепчет: «По всему видать, недолго сидеть Федору на царстве». А другой голос перебивает: «Ой, не прогадай, князь Василий! Вдруг вывернется Федор, и тогда не будет тебе пощады от Годуновых».

Первый голос посильнее, он свое твердит: «Не бывать тому, чтоб Годунов на царстве остался. Скоро, скоро самозванец в Москву вступит».

С Шуйским бы душу отвести, да Басманов князя Василия Ивановича в Москву отпустил.

К обеду позвал Голицын брата Ивана. Ели вдвоем, разговаривали шепотом.

— Плохи дела, брате, у царя Федора, — сказал князь Василий.

Иван ложку отложил, крошки хлебные с бороды смахнул.

— Я ль того не примечаю? Чать, не повылазило!

— Как бы не запоздать, когда калачи делить почнут.

— Да-а… Однако и не прогадать бы! — Иван брату в глаза заглянул. — Мы с тобой, брат Василий, в согласии, а как с Басмановым?

— Знаю, в том и печаль. Сдается мне, брате, надобно нам еще недельку повременить, а там, при случае, Басманова уломать. Коли не поддастся, так мы свои полки уведем.

— Речь твоя верная, — кивнул князь Иван. — А за неделю, глядишь, новое чего приключится.

* * *

Но не Голицыны склонили Басманова перейти к самозванцу, сам он решился.

Мысль эта зародилась у него, еще когда войско присягало царю Федору и в полках раздался ропот. В тот момент у Басманова закралось сомнение, не понапрасну ли он связал себя с Федором Годуновым? Слаб молодой царь и на царстве сидит непрочно. А царевич Димитрий хотя и самозванец, по всему крепок.

На царское войско надежды мало, его в подчинении Годуновым держать не просто. В любой час переметнуться к Отрепьеву могут. Вон при митрополите Исидоре и то самозванца поминали.

И Басманов сказал себе: «Ох, Петр, соображай, коли ты, главный воевода и любимец царя Федора, ныне в службу к самозванцу вступишь, поможешь ему против Годунова, в великой чести окажешься у него, особливо когда он царем станет».

А тут еще прислал Отрепьев к воеводе Басманову дворянина Бахметьева с грамотой. Писал самозванец, что готов забыть Басманову его службу Годуновым и то, как он против него, царевича Димитрия, бился у Новгород-Северска. Пусть только воевода Петр немедля со всем царским войском придет к нему.

И воевода Басманов с князьями Василием и Иваном Голицыными передались Отрепьеву, а известить о том самозванца отправили в Тулу князей Ивана Голицына да Михайлу Салтыкова.

* * *

Старого Богдана Бельского намедни царь Федор из ссылки в Москву воротил. Бельский утром встал с петухами и, пока солнце взошло, успел обойти все амбары и теперь, кряхтя, спустился в глубокий погреб. На ощупь потрогал пустые бочки из-под солений, постучал скрюченным пальцем по замшелым дубовым клепкам бочек, в каких в прежние годы хранилось вино и хмельной мед.

Богдан Бельский на чем свет стоит последними словами ругал покойного царя Бориса.

Неспроста бранился Бельский. При Иване Грозном он и Борис Годунов в царских любимцах хаживали и дружбу меж собой водили. Умер Грозный, и, видит Бог, Бельский поддержал Годунова, когда тот мостился на царство. Но потом легла Борисова опала на Романовых, Черкасских и других. Не миновала она и Бельского. Сначала Годунов отправил его воеводой на отдаленную окрайну, где Десна-река. Здесь Богдан построил город Борисов. Злые языки донесли Годунову, будто на воеводстве Бельский бахвалился: «Царь Борис на Москве царь, а я царь в Борисове…»

По тому навету привезли Бельского в Москву и по велению Бориса казнили казнью непристойной. Немец-доктор вырвал у Богдана бороду — волос за волосом с корнем. Оттого и поныне щеки у Бельского голые, как выдубленная кожа.

Теперь же хоть молодой царь Федор и вернул Бельского в Москву, добро отдал, однако Богдан не может простить Годуновым обид.

Выбрался Бельский из погреба, отряхнул коленки. Увидел соседа, князя Лыкова. Тот по-домашнему, рубаха холщовая навыпуск, без шапки, приблизился, посочувствовал:

— Растащили запасы твои, Богдан. Я ить сам не раз видывал, как Борискины люди из клетей твоих на возы грузили.

— И на том свете достану Бориса. Попомнят меня Годуновы.

— Вот, вот… Бориска доносами питался, как клоп кровью. На меня тоже, слыхивал, Митька Пожарский жалобу Годунову подносил.

— Так ли, — не поверил Бельский. — Князь Пожарский будто не из таких.

— Ей-Богу, — закрестился Лыков. И оглянулся по сторонам, зашептал: — Какие речи, Богдан! На Москве сегодня известно стало, Басманов с Голицыным и Салтыковым воинство к вору увели.

Бельский отшатнулся:

— Ужли такое?

— Шуйский с Мстиславским в Москву прикатили.

Поохали князья, подивились.

— Коли такое свершилось, Борис Михалыч, то дни царя Федора сочтены, — заключил Бельский. — На все воля Твоя, Господи!

* * *

В тот же день у князя Василия Ивановича Шуйского в просторных хоромах собрались Бельский с Лыковым да Мстиславский с Черкасским. Судили-рядили князья, как жить, и уговорились: царя Федора руку не держать, однако явно этого до поры не выказывать. Когда же самозванец к Москве подступит, тогда и переметнуться к нему.

* * *

К концу мая дожди сменились ведром, распустилась сирень и зацвели деревья.

В один из дней самозванец соизволил учинить охоту. Заяц весной хоть и тощий, да резвый. Охотились с борзыми.

С Отрепьевым свита большая, шумная: князья и бояре, паны вельможные, да все со слугами. А из всей многочисленной свиты ближе всех к самозванцу князья Татев, Иван Голицын и Салтыков, гетман Дворжицкий с вновь прибывшим паном Ратомским. А еще приближенные к Отрепьеву Хрущов и Бахметьев…

Гнали зайцев весело, со свистом. Егеря то на одном конце поля поднимут, то на другом. Мечутся зайцы, а за ними, вывалив языки, стлались в беге борзые. По зеленям скакали всадники, гикали. Выбивали кони сильными копытами молодую рожь.

К обеду угомонились. Слуги у реки под кустами ковер раскатили, костер разожгли. Пока еду доставали, Отрепьев ноги разминал, топтался.

Речка тихая, узкая, вода чистая. У берега малек играл, Григорию хорошо. Все сомнения, какие когда-то терзали его, стали забываться. Царский трон виделся воочию. У Федора Годунова почти не осталось войска, а собрать новую рать — надо время. Теперь Отрепьев даже представить себе не мог, какая сила помешала бы ему на пути к Москве.

В стороне зашумели шляхтичи. Григорий повернулся. Вельможный пан Михайло Ратомский бил плеткой какого-то старого крестьянина, а другие шляхтичи смеялись. Крестьянин кричал, ругался. Наконец шляхтичи прогнали старика.

Отрепьев Татева подозвал, спросил недовольно:

— Чего хотел этот холоп?

Гетман Дворжицкий вмешался, ответил:

— Шляхта на его посев коней пустила, царевич, так смерд к тебе с жалобой.

Отрепьев промолчал, отвернулся, свое думал: «…настал час на Москву выступать…» И мнилось ему, как патриарх с попами, бояре с народом встречают его. Гудит Москва от колокольного звона… Нет, не с боем хочет Григорий въехать в Москву, а желанным царем. Не для того ли послал он в Москву дворян Пушкина и Плещеева?

* * *

Переметнулось войско к самозванцу. Стрелецкие полки, надежда Годуновых, ушли к вору.

Уныло в дворцовых хоромах. Собрал царь Федор бояр на думу, а какой от нее толк? Разве что князья Катырев-Ростовский и Телятевский, убежавшие от войска в Москву, поведали, как Басманов с Голицыным и Салтыковым самозванцу передались.

Шуйский тихонечко голос подал: надо-де ополчение скликать. Сказал и сам своим словам не поверил: когда теперь войско соберешь?

Патриарх Иов вздохнул:

— Все в руце Божией…

Отмолчались бояре, и царь, хоть книжно и разумен, а без опыта, малолеток, за шестнадцатый едва перевалило, не видел спасения.

С той думы государь отправился к царице-матери, выплакался навзрыд.

Царевна Ксения в опочиваленке затворилась, никому на глаза не кажется. Жизнь царевне опостылела. Обманул ее Басманов, а как надеялась на него Ксения…

В Москве гуляли по рукам письма самозванца. Писал он, что не винит люд в крестоцеловании Федору. Годуновы его, царевича Димитрия, престола родительского лишили, коварством на царство сели.

Грамоты самозванца люд смущали. Приставы смутьянов хватали, в пыточную волокли. Сам боярин Семен Никитич Годунов с них допросы снимал с пристрастием, казнил. Однако хватай не хватай, а народ не утихомиришь. Волновалась Москва, ждала скорых перемен.

* * *

Красное село давно с Москвой срослось, и жили в нем не пахари, а купцы да ремесленники. Вдоль широких, поросших первой сочной травой улиц дощатые заборы. За ними просторные дома, добротные. Псы за заборами цепями гремели, лютовали. Крепко, запасливо жили в Красном селе, их и голод и мор не слишком-то задели. Но Годуновыми были недовольны. Особенно купцы — за то, что Борис к иноземным гостям благоволил, о русских мало заботы проявлял. Винили Годуновых и в том, что Русь до смуты довели, холопов распустили. Ждали в Красном селе царевича Димитрия.

Кружным путем, минуя стрелецкие заставы и хоронясь дозоров, добрались до Москвы дворяне Наум Плещеев и Гаврила Пушкин. За бортом кафтана Пушкина письмо царевича.

Ехали дворяне вдвоем верхоконно. Москву увидели, обрадовались. Плещеев перекрестился широко, а Гаврила Пушкин в стременах поднялся, долго смотрел на город.

Не сговариваясь, свернули в Красное село. Едва в улицу въехали, направили коней в открытые ворота купцов Ракитиных. Соскочили на землю, привязали коней к дереву. На лай собак вышли оба брата Ракитины, близнецы, друг на друга похожие.

— Живы? — приветствовал их Плещеев.

Братья Пушкину и Плещееву обрадовались.

— Эко вопрошаешь?

Гаврила Пушкин, не таясь, тут без страху говорить можно, ответил:

— Царевич Димитрий грамоту шлет.

— Вот те! — ахнули Ракитины разом. — Чичас народ покличем. — И мигом со двора.

Плещеев и Пушкин не успели с дороги и умыться, как двор и улицу заполнил народ со всего села.

Вышел Гаврила Пушкин на крыльцо, развернул письмо, прочитал. Загудел люд, заволновался.

— Айда в Москву, на Красную площадь!

— Пускай вся Москва прознает, о чем царевич отписывает!

— Шуйского и Мстиславского сюда, царевич к ним поименно обращается!

И повалили к Кремлю, обрастая на ходу новыми толпами. Запрудили Красную площадь, кричат многими голосами.

— С Лобного места читай!

— Читай, Пушкин!

Взошел Гаврила на Лобное место, осмотрелся. У самого помоста бояре теснились. Между ними Шуйский и Бельский.

Развернул Пушкин письмо царевича, медленно, по слогам прочитал. Вся площадь замерла, слушала. А как добрался до места, где Отрепьев описывал, какие обиды и притеснения вытерпел от Бориса, зашумели:

— Убить Годуновых!

— Кланяться царевичу!

Тут боярин Семен Никитич Годунов со стрельцами подоспел. Стрельцы бердыши на взмах, полезли на народ. Закачалась толпа, навалилась на стрельцов. Годунов крутнулся и бегом к Спасским воротам.

Смял народ стрельцов, кинулся в Кремль. Не успели караульные ворота закрыть, и толпа прорвалась к царским хоромам. Вломилась в палаты, ревет:

— Царя Федора к ответу!

— Кой он царь? У нас един государь, царевич Димитрий.

Выволокли Федора с матерью и сестрой из дворцовых палат и, пиная, под хохот, улюлюканья и непристойные шутки, погнали в прежний годуновский дом. Заперли и караул приставили.

— Сидите тут! Пущай вас царевич самолично судит!

Не успели остыть, как Богдан Бельский народ на другое подбивает:

— Немцев, немцев не забыть! Они с Бориской заодно.

И пошли крушить Немецкую слободу, дворы иноземных купцов грабить. Братья Ракитины особенно старались. У них силы много, а во гневе вдвойне. Кричали озорно:

— Не становись на пути!

Топтали стриженые кусты сирени. Колами добивали немцев.

Толпа буйствовала, а в Грановитую палату сходились бояре. Думали недолго — откуда время на сидение? — и порешили: слать в Тулу к царевичу послов с повинной. Пускай идет он в Москву и царствует. Послами же назвали князей Воротынского и Телятевского.

* * *

Тула — город мастеровой, Москвы не хуже.

Пляши, голь тульская, выше московской вознеслась!

Едут тульскими улицами князья Воротынский и Телятевский в одном возке, рядышком и молчат, в глаза друг другу не глядят. Стыдно. Знают, беглому монаху-расстриге Гришке Отрепьеву кланяться будут.

А на улицах Тулы людно: тут и ляхи, и литва, казаки, и холопы беглые. Все, кто к самозванцу пристал. Скучают. Ждут, когда царевич их на Москву поведет.

Московских послов узнали, у кремлевских ворот из возка высадили, заставили к дворцу царевича пешком идти. Какой-то переметчик, видать из дворян тульских, заорал вслед князьям обидное:

— Москва Туле кланяется! Ха-ха!

— Соромно, — простонал Воротынский, — от холопов глумление терпим.

Однако главное бесчестье ждало московских послов впереди. Отрепьев князей не сразу допустил к себе, заставил в сенях выстоять. Первыми Отрепьев принимал казачьих атаманов. Обласканные самозванцем и одаренные дорогими подарками, они уводили свои полки в Черкасск и Канев, на дальний Дон. Пришла пора атаманам прощаться с царевичем. Верную службу сослужили ему казаки, и за то разрешил он им жить по своим вольностям и по желанию на Русь ездить за хлебом и иную торговлю вести беспошлинно.

А потом принял Отрепьев московских послов, и был он с ними суров. Едва князья порог переступили и поклон до самого пола отвесили, как Григорий спросил громко, чтоб слышали те, кто за его креслом толпился: бояре, дворяне, паны вельможные, казачьи атаманы:

— Не троянского ли коня привезли вы мне, послы московские? — И в очах злой смех. — Почто долго раздумывали, князья? Гадали, признавать ли меня за царевича либо нет? Ответствуй, Ивашка Воротынский, а особливо ты, Андрей Телятевский!

Дворжицкий с Ратомским и другими панами довольны, что царевич русских бояр бесчестит, смеются громко, нахально.

— Виноваты! — только и ответил Воротынский.

— Винова-аты, — передразнил Отрепьев. — Знаю, не было бы мне, сыну Ивана, удачи, так и не признали б меня, царевича, пятки лизали Годуновым. А кто в мою защиту встал? Они! — Отрепьев рукой повел по атаманам и вельможным панам.

— Служим тебе, царевич! — взревели казаки.

— Род годуновский переведем! — подал голос атаман Межаков.

— И кто их сторону держит, тоже! — поддержал Корела.

Князя Телятевского мороз по коже продрал. Ну как велит самозванец казнить?

— Слышали? — нахмурился Отрепьев, — Так и знайте наперед, где есть истина. — И выждал тишины в палате. — Повинную московитян принимаю, как принял ее родитель мой, царь Иван Васильевич, когда из Москвы в Александрову слободу отъезжал. Отпускаю вас, князья! Отправляйтесь в Москву, готовьтесь меня встречать.

* * *

Отрепьев в Москву, однако, отчего-то не спешил, хотя бояре московские привезли ему и печать государеву, и ключи от казны кремлевской, и доспехи, и одежду царскую, и даже царскую челядь для государевых услуг. Бояре недоумевали, а шляхтичи роптать начали: торопились. Вот она, сказочно богатая столица московитов, рядом, сама ворота открыла, но царевич мешкает. Паны вельможные насели на гетмана Дворжицкого и Михайлу Ратомского, прибывшего к Лжедимитрию с новым отрядом шляхтичей. Для того ль на Русь царевича вели, чтобы по домам с пустыми кошелями ворочаться? Нам злотые обещаны!

Вельможные паны гнали гетмана к царевичу, но Дворжицкий упирался. Ныне не Путивль, когда можно было и оскорбить Лжедимитрия, не боясь. Хоть казаки и покинули самозванца, зато к нему перешло все войско стрелецкое с воеводами. И гетман уговаривал панов: еще успеется, погуляет шляхта на Москве.

* * *

Май на июнь перевалил, а самозванец все еще в Туле сидел…

Прикатил в Тулу Василий Васильевич Голицын. Войско покинул, даже Басманову не сказал. Дорогой гадал, как Отрепьев примет его. Уж не так ли, как князей Воротынского и Телятевского?

А самозванец князю Василию почет выказал необычайный, сам его встречал с боярами и панами. Едва Голицын из возка выбрался, Отрепьев князя обнял, облобызал. К боярам повернулся:

— Буде вам известно, князь Василий мою жизнь сберег от Борискиных злых людишек. Не спаси он меня в малолетстве, не видать бы вам, бояре, царевича Димитрия.

Бояре ахают и охают, вот тебе и Голицын, всех обскакал. Головами качают.

— Ай да князь, сколь лет тайну в себе берег!

В душе, однако, посмеивались: врет самозваный царевич и Васька с ним заодно. И хоть это думали бояре, но Голицыну в глаза заглядывали по-собачьи, знали, теперь в большой чести у самозванца князь Василий.

За обеденным столом Голицын от Отрепьева по правую руку умостился. Григорий голову к его уху склонил, тихо говорил что-то князю. Бояре недовольны, эко вознесся Васька. Каждого зависть гложет: хоть царевич и самозванец, а все же царствовать будет, и Голицыну от него первый лакомый кусок перепадет.

О чем шепчутся Отрепьев с князем Василием? Вишь, как любезничают.

Потчует Григорий Отрепьев Голицына, вино князю Василию самолично подливает. А на второй день после того обеда Голицын с Масальским и дьяком Сутуновым в Москву отъехали.

* * *

Из Тулы Отрепьев в Серпухов перебрался и оттуда разослал во все города грамоты. Писал самозванец, чтобы присягали ему, а Федьку Годунова царем не именовали и с родней его не сносились. А еще холопы чтоб место свое знали и разбоем не промышляли…

Отныне царевич Димитрий в холопьей помощи не нуждался.

В Серпухове явились к самозваному царевичу иноземцы, служившие царю Борису Годунову. Отрепьев их капитанов — француза Маржрета и шотландца Вандемана велел принять и объявил им свое прощение, хотя они бились против него, царевича Димитрия.

Капитаны Маржрет и Вандеман сказали, что они честно служили Борису и готовы отныне служить царевичу Димитрию.

— Я верю вам, — ответил им самозванец, — и беру вас в свою службу,

* * *

На берегу Оки-реки разбили для царевича Димитрия богатый шатер. Здесь на лугу и царские кухни. Из самой Москвы прибыли повара и челядь. Отрепьев пировал с боярами и панами вельможными, отмечал победу… Шумно, весело…

Перехватили самозванцевы люди английского посла. Англичанин уезжал в Лондон и вез с собой письмо покойного царя Бориса. От смуты на Руси посол устал и был перепуган. Чутье опытного дипломата подсказывало ему, что смуте не видно конца.

Грамоту Годунова у «аглицкого» посла отобрали, а самого привезли к Лжедимитрию. Отрепьев англичанина принял с честью, пил за здоровье королевы «аглицкой», в дружбе своей заверял и, отпуская посла в Лондон, дал с ним письмо, в каком обещал не чинить «аглицким» купцам помех, допускать их к торговле по всей русской земле на тех условиях, какие даны им отцом его, Иваном Васильевичем Грозным.

* * *

Москва ждала царевича.

В Архангельском соборе служил обедню патриарх Иов. Басил дьякон, на клиросах слаженно пел хор, тоненько тянул патриарх.

Постарел Иов, осунулся. Тяжко перенес смерть Бориса и свержение Федора. Кончилась династия Годуновых. Совсем мало поцарствовала и мало что после себя оставила. Не думал Иов, что так стремительно закончит свой бег годуновская линия.

Артамошку Акинфиева в соборе толпа со всех сторон зажала. Тесно, душно здесь и до головокружения пахнет ладаном. Артамошка один, без Агриппины. Намедни ушибла она ногу, ходить трудно. Артамон Агриппиной доволен, живут они хоть и в нужде, а ладно.

Москва с того майского дня, когда прогнали с царства Федора, ругала Годуновых. Рассказывали, что царица Марья в окно годуновского дома стрельцов всякими словами поносила, корила за измену, а стрельцы ей в отместку все стекольца камнями повысадили. Не подоспей князь Шуйский, толпа расправилась бы с Годуновыми.

Народ у годуновских хором собирался, проклинал Бориса, винил его за голодные и моровые лета, а паче всего, что он с сыном обманом царствовали. Царевича же Димитрия на все лады расхваливали, но у Артамона Акинфиева о Димитрии свое суждение. Артамошкина спина изведала его справедливость.

Тут Артамошкины мысли нарушил шум в соборе. Задвигался люд, расступился. Артамошка шею вытянул, увидел: вошли в собор несколько человек, по виду бояре. Кто-то из толпы сказал:

— Князь Голицын! А с ним боярин Масальский.

— А то, никак, дьяк?

— И верно, дьяк Сутунов. Глянь, письмо разворачивает. А стрельцы к чему?

Князь Голицын уже у амвона, дьяка наперед пропустил. Тот свиток к очам поднес, откашлялся.

Замолк патриарх, сбился и замолчал хор. Невиданное доселе, чтоб службу церковную нарушить кто посмел! Патриарх и разгневаться не успел, как дьяк Сутунов объявил:

— Царь всея Руси Димитрий Иванович повелел за все грехи твои, Иов…

И дьяк не торопясь принялся перечислять вины патриарха: и что Борисову руку держал и на царство посадил, и что царевича Димитрия проклинал и самозванцем Гришкой Отрепьевым нарек, и что Федору присягать принуждал. За то его, патриарха Иова, царевич Димитрий лишает высокого сана и отправляет монахом в монастырь.

Не изменился Иов в лице, ждал такой кары. Только и выдохнул:

— Проклинаю!

— Ах, едрен-корень! — ахнул Артамон.

Иова стрельцы из собора вывели, усадили в возок, повезли в дальний монастырь.

Люд доволен, поделом патриарху! Не по его ли настоянию приставы народ силком сгоняли к Новодевичьему монастырю, заставляли на коленях ползать, просить Бориса на царство? Нет, такое не забыто, хоть и семь лет с той поры минуло.

* * *

В Переяславле изловили ненавистного боярина Семена Никитича Годунова. Били палками, душили и уже мертвого кинули под забором.

Из Москвы на худых крестьянских телегах повезли в ссылку годуновскую родню — Сабуровых и Вельяминовых.

* * *

День ночи уступил, спала Москва, угомонилась. Месяц на небо выполз, светил тускло.

Из ворот голицынского подворья вышли кучно. Впереди сам хозяин, князь Василий Васильевич, за ним не отставали Масальский с Молчановым. Шли быстро, держались середины улицы, чтоб меньше собак дразнить. — Голицын посохом дорогу щупал, говорил тихо:

— Царевич сказывал, не желает в Москву, покуда Федор жив. После его смерти сяду на царство с душой спокойной.

Масальский пробасил:

— Долго ждать смерти Федькиной.

— Эко ума у тебя, — толкнул Масальского Молчанов. — Мы-то на что? Аль забыл уговор?

Голицын поморщился недовольно:

— Без сообразительности ты, Масальский. — Зевнул. — Царевну Ксению не трогать, однако. Тебе, Масальский, царевна препоручается. Коль выскочит из своей опочиваленки, ты ее назад втолкни. Да чтоб без крика.

— А как с царицей Марьей быть? — спросил Масальский. — Она, чать, скуратовского рода. Малюта отцу царевича верой-правдой служил.

— Тому давно время минуло, когда Марья Скуратовой именовалась. О том не поминай. Годунова она телом и душой, и с ней как с женой Борискиной велено поступить. — Голицын озлился. — И чего попусту спрашивать, Масальский? Сам, поди, ведаешь, что царевичу угодно!

Вот и ворота годуновские. Остановились. Князь Василий стукнул кольцом в калитке. Голос за забором сказал:

— Погоди чуток!

Калитка чуть приоткрылась, Молчанов шикнул:

— Аль не признаешь, Шерефедин?

— Темно, не догляжу. Никак, ты, князь Василий Васильевич.

— Впускай, Шерефедин, — нетерпеливо махнул рукой Голицын и первым прошел во двор, направился к хоромам.

Следом за князем двинулся Шерефединов со стрельцами и Масальский с Молчановым.

Стрельцов трое, один другого крепче. Голицын покосился на них, крякнул одобрительно. Хороших помощников подобрал сотник. Спросил Шерефединова:

— Им сказывал?

Тот усмехнулся.

— Знают. Давно этого ждут. Им по рублю посулено. — Повернулся к стрельцам: — Порадеем, детушки, во имя царевича Димитрия.

Пока стрельцы с запором возились, Голицын наставлял:

— Ты, Масальский, не забыл, царевну стереги. Тебе, Молчанов: бери стрельца и царицу Марью кончай, а мы с Шерефедином за Федора примемся. Ну, с Богом! — перекрестился.

И скопом через сени в хоромы. Шерефединов зажег свечу, подал Голицыну. Разошлись. У двери царской опочивальни задержались на мгновение и разом вломились.

Не спал Федор. Увидел палачей, вскочил. Кинулись к нему стрельцы, но Федор извернулся, оттолкнул. На помощь стрельцам Шерефединов кинулся. Федор его ногой поддел. Взвыл тот, скрючился от боли.

Голицын сам к стене жмется, крестится.

Повалили стрельцы Федора, а Шерефединов озверел, горло перехватил. Не руки, клещи кузнечные. Хрипит Федор, сучит ногами по полу.

Князь Василий подстегивал Шерефединова:

— Души его!

Затих Федор. Шерефединова насилу стрельцы от мертвого оттащили. Хоромы покинули разгоряченными. Князь Василий трясется, что в ознобе. Во дворе Масальский с Молчановым поджидают.

— Царица Марья и не пикнула, — сказал довольный Молчанов. — Подушкой накрыли.

Стрелец спросил у Шерефединова:

— Когда обещанное отдашь-то?

Вытащил Голицын кошель, отсыпал стрельцам серебра. Приказал:

— Мертвецов заверните во что ни есть. Завтра Бориску из Архангельского собора выкопаем и всех их купно на Сретенку отволокем. В Варсонофьевском монастыре зароем. — Повернулся к Масальскому: — Ксения не чуяла?

— Спит. Ее-то какая судьба ждет?

— Царевичу видней, рассудит.

* * *

Колокола звонили на Москве, в Коломенском слыхать было.

Опередив обозы и огневой наряд, въезжал самозванец в Москву. Будто вчера бежал он отсюда простым, безвестным монахом, а сегодня встречали его царевичем Димитрием.

С высоты коня смотрел Отрепьев на толпы народа. Вот и площадь Красная. Впереди сияли ризами попы, за ними наряженные, как на праздник, бояре и люд.

Легкой иноходью нес Григория конь. Сверкали золото и драгоценные камни на сбруе.

Растянулось войско. За Отрепьевым шляхтичи. Гетман Дворжицкий в седле не вмещается, подбоченился, на московичей поглядывает победителем.

Звенели литавры, играли трубы. Отрепьев поморщился, поманил Басманова:

— Пускай умолкнут!

Крутнул боярин Петр коня, подпустил Дворжицкого.

— Пане гетман, царевич велел твоим музыкантам перестать дудеть и в бубны стучать!

За шляхтичами немцы, а за ними стрелецкие полки. Стрельцы шли веселые, соскучились по дому, по хозяйству.

Попы с иконами и хоругвями торжественные. Григорий с коня долой, к ним двинулся.

Из толпы какой-то голосистый мужик протянул удивленно:

— Что за рыба рак! Ляхи с литвой наперед русских вылезли! Вона как стрельцов от царевича теснят!

Артамошка Акинфиев добавил:

— Царевич шляхту более привечает, то нам ведомо!

Отрепьев расслышал, однако вида не подал. Перед митрополитом Исидором остановился, голову едва наклонил:

— Благослови, владыко!

У митрополита рука тряслась, не забылось, как войско стрелецкое под присягу Федору подводил, но крест поднял.

За митрополитом чудовский архимандрит Пафнутий. Узнал в царевиче беглого монаха Гришку Отрепьева, охнул. В голове мысль закружилась: «Расстригу на царство сажаем!» Губу прикусил, избави выдать себя.

Отрепьев тоже заметил архимандрита, глаза насмешливо прищурил.

Бояре выдвинули наперед Бельского. У князя Богдана на вытянутых руках блюдо серебряное с золотом и жемчугом, за Бельским князь Воротынский ворох мехов Отрепьеву тянет.

Григорий подарки принял, Басманову передал. Сказал хоть строго, но миролюбиво:

— Одумались, бояре московские? Много же вам на это дён понадобилось. Ну да и на том спасибо. Присмирели. Экие! Меня самозванцем не стыдясь именовали, а Годуновых — татарского рода-племени — царями величали, руки лизали, бородами сапоги мели!

Бояре притихли, головы клонят, а Отрепьев свое:

— Ну да я не злопамятен. И вы, бояре, ко мне душой поворотитесь. Коли у кого и есть что до меня, на думе молвите, не таите. А теперь в Кремль вступим, где сидел дед мой Василий и отец Иван Васильевич. Царствовать обещаю по разуму, и с вами, бояре, устройством земли займемся.

Князь Голицын к Шуйскому склонился, прошептал:

— Вот те и самозванец! Не просчитались ли мы? Ох, как бы не подмял он нас!

— Молчи, князь Василий, наше еще не подоспело. Дай часец…

А Отрепьев уже в седло уселся. Раздался народ коридором. Приподнялся Григорий в стременах, к люду обратился:

— На мытарства и тайную жизнь обрек меня Борис Годунов, ну да это нынче в прошлом!

Разобрал поводья, тронул под рев ликующей толпы. Мимо Артамошки Акинфиева проехал царственно-гордый, довольный собой. По бывшему атаману скользнул взглядом, не признал.

— Ах, едрен-корень! — воскликнул Артамошка. — Вот те и царевич!

А колокола серебром льют, гудят, и народ криком исходит:

— Дождались царевича Димитрия!

На Лобное место Богдан Бельский взобрался, завопил:

— Истинный царевич Димитрий это! Смотри, люд московский, крест целую!

 

Глава 9

Чудо в Варсонофьевском монастыре. «Вор, сказываешь?» Патриарх Игнатий. Инок Филарет покидает Антониево-Сийский монастырь. Князь Шуйский уличает Григория Отрепьева. «Смерти достоин князь Василий Шуйский!» Митрополит Филарет. Скопина-Шуйского отправляют за инокиней Марфой. Думы князя Шуйского. «И простила ему все история…»

В полночь в Варсонофьевском монастыре, что на Сретенке, жалобно тенькнул колокол. Так, ни с того ни с сего, всхлипнул и смолк.

Монахини из келий выбрались, головы задирают, вслушиваются. Тихо!

Едва рассвело, игумен с ключарем на звонницу влезли. Недвижимы медные колокола, обвисли их языки. Игумен голову в проем высунул: внизу Москва сонная. Сквозит ветер, треплет седые волосы. И произнес игумен:

— Чудо!

— Чудо! — поддакнул ключарь.

Подхватили и понесли монахи по Москве сказ:

— Диво приключилось в Варсонофьевском монастыре!

Шептали, озираясь:

— Колокол по Годуновым звонил, не иначе.

Потянулись на Сретенку юродивые и калеки, спали на могилах Годуновых, жгли свечи, кликушествовали:

— Безвинно погиб царь Федор!

— Чш-ш!

От богомольцев тесно в Варсонофьевском монастыре. Не пустует кружка для подаяний.

— Господи, спаси люди Твоя!

Прознав о чуде, Отрепьев поморщился:

— На роток не накинешь платок. Поговорят и забудут. Длинногривые со всего шерсть стригут.

* * *

Бражничали у Молчанова втроем: сам хозяин да Григорий Отрепьев с Басмановым.

Пили с полудня вино сладкое, заморское, потом русскую духмяную медовуху. Дубовый стол от яств гнулся. Навалом окорока запеченные и ребрышки свиные; гуси жареные и караси в сметане; пироги с зайчатиной и мясом; грибы жареные и капуста квашеная; яблоки моченые и балыки рыбные; осетр запеченный и икра в глиняных мисках с зеленым крошеным луком.

Самозванец пил много, не закусывал и не хмелел. По правую руку от него Басманов, по левую — Молчанов. Хмурился Басманов, ел нехотя. Молчанов пьяно бормотал:

— Я, надежда-царь, не Васька Шуйский…

— А что Шуйский? — настороженно вскинул брови Отрепьев.

Но Молчанов уже икру загреб ложкой, чавкал, клонился к Отрепьеву. Григорий брезгливо оттолкнул его.

— Не пей боле, Молчанов!

Над Москвой сгустились сумерки, и в горнице зажгли свечи. Григорий повернулся к Басманову, зло дернул за плечо:

— Почему молчишь, Петр Федорович, аль замысливаешь что? Не поступишь ли со мной, как Брут с Цезарем?

Басманов поднял на Отрепьева глаза, посмотрел ему в очи смело:

— Либо не доверяешь мне, государь? Так скажи, уйду.

— Ха! Чай, испугался?

— Я тебя не боюсь, государь.

Лицо Отрепьева помрачнело. Произнес угрюмо:

— Продолжай, Петр Федорович, послушаю.

— А о чем речь? Еще раз говорю, нет у меня перед тобой страха, и к тебе я пристал не от испуга, а по разуму. Был бы жив царь Борис, не переметнулся, ему бы служил. В Федора же Годунова не поверил, в тебя уверовал. И отныне с тобой, государь, одной веревкой мы повязаны. Тебе служить буду верой и правдой, что б ни случилось. Пример же твой, коий ты молвил из римской гиштории, излишен.

— Смело ответствуешь. Но за правду спасибо. — Потер лоб, глаза прищурил, — Мне говаривали, Петр, ты Ксению любишь, так ли?

— Она меня привечала. Моя же душа к ней чиста.

— Налей! — Отрепьев указал на корчагу с вином.

Басманов налил торопливо кубки до краев, протянул. Отрепьев принял, плеснулось вино на стол:

— Пей, боярин!

И сам припал к своему кубку, выпил жадно. Отставил, поднялся. Сказал Басманову резко:

— Испытаю тебя, едем!

* * *

Скачут в первой темени кони, секут копыта дорожную колею, мостовую. Храпит, рвется конь под самозванцем, грызет удила. В испуге шарахаются редкие прохожие. И-эх, растопчу! Жмутся к заборам.

Алый кунтуш с серебряными застежками нараспашку, тугой ветер треплет полы, хлещет в лицо.

На Арбате стрелец дорогу заступил:

— Кто там озорует?

Не успел бердыш выставить, государев конь сшиб его широкой грудью, басмановский дотоптал. Вскрикнул стрелец и стих.

Открыл рот Отрепьев, ловит на скаку свежий ветер.

Пригнулся к гриве Басманов, едва поспевал за государем. Бродило хмельное вино в голове, путались мысли. Куда, зачем мчатся?

У старых годуновских ворот осадили коней. Басманов взревел:

— Эй, открывай!

Выскочили сторожа, узнали, мигом ворота нараспашку. Отрепьев под воротной перекладиной пригнулся, чтоб не зашибиться, въехал во двор.

Затанцевал конь. Спрыгнул Отрепьев, кинул повод, взбежал на крыльцо. Басманов едва за ним поспевал. По палатам пошли торопливо. У Ксеньиной опочивальни Отрепьев остановился, на Басманова глянул насмешливо. Сказал хрипло:

— Дале я сам. Ты тут погоди. Ежели она кричать вздумает, не суйся и стрельцов не пускай. Слышишь?

Закусил Басманов губу до крови, головой мотнул. Шагнул Отрепьев в опочивальню, дверь за собой плотно закрыл.

Ксения ко сну приготовилась, в одной исподней рубахе на кровати сидела, ноги спустив. Увидала. Глаза большие, испуганные.

— Не ждала? Ан явился! — Отрепьев скинул кунтуш на пол, двинулся к царевне. — За все мытарства, кои от родителя твоего претерпел, ты мне сторицей воздашь!

Ксения на кровать вскочила, руки выставила, защищаясь.

— Не смей! — И хлестнула обидным: — Вор! Убивец!

Отрепьев приблизился к ней, рассмеялся зло:

— Вор, сказываешь? А кто на трон отца моего обманом уселся? Убивец? Ха! Не твой ли родитель ко мне с ножами подсылал? Нет! Это вы, Годуновы, воры и убивцы!

Ухватил ее за руку, свалил, рубаху разорвал. В лицо винным перегаром дышит, хрипит:

— Уйду, когда свое возьму. Это я тебе говорю, царь Димитрий, слышишь?

* * *

На Ивана Купалу церковный собор возвел в патриархи, архиерея грека Игнатия.

Настоял Отрепьев. Не забыл, как Игнатий встречал его в Туле, служил молебен, царем именовал.

Был патриарх Игнатий покладист и самозванцу служил верой и правдой.

* * *

О царских милостях на Москве разговору. Нагим чины и достояние воротили, а Михайлу Нагого, дядю царя, саном великого конюшего нарекли.

Не обошел новый царь и других. Василия Васильевича Голицына возвел в сан великого дворецкого; Богдана Бельского сделал великим оружничим; Михайлу Скопина-Шуйского — великим мечником; Лыкова-Оболенского — великим кравчим, а думного дьяка Афанасия Власьева — окольничим и великим секретарем и казначеем; дьяка Сутунова пожаловал в секретари и печатники; Гаврилу Пушкина — в великие сокольничьи, не остались забытыми и иные дворяне.

* * *

Рассвет едва зачался. В лесу на все лады защелкали, засвистели птицы. На чистое небо краем выползло яркое солнце, скользнуло по верхушкам деревьев, забралось на монастырский двор. Загудели, затрезвонили колокола в Антониево-Сийском монастыре.

Монахи, что муравьи на солнце, вылезли, у трапезной собрались, провожали инока Филарета. Молодой послушник подогнал возок, расстелил поверх свежего сена домотканое рядно и, обойдя коня, поправил упряжь. Монастырская кляча, отгоняя назойливых мух, лениво помахивала хвостом.

Поджарый ключарь вынес из амбара куль с едой, уложил на воз, под сено, проговорил:

— Поди-тко, не один дён.

Послушник, наряженный сопроводить инока до самой Москвы, окающе поддакнул:

— Дорога-от, впору за месяц бы обернуться.

Переминаясь с ноги на ногу, монахи молчаливо поглядывали на игуменскую келью. Отворилась дверь, и, поддерживаемый иноком Филаретом, вышел игумен Иона. Малого росточка, Филарету по плечо, от худобы светился, а шел игумен бойко. У возка остановились, обнялись. Иона сказал:

— Еще когда привезли тя, брат Филарет, в нашу обитель, чуял, не на всю жизнь.

— Я, отче Иона, монах по принуждению.

— Знаю, знаю, — махнул рукой игумен.

— Новый царь меня и семью мою, какую Годунов по свету разбросал, в Москву ворочает. Однако клобука, на мою голову силой надетого, и пострижения монашеского снять не волен. Один Бог лишит меня чина иноческого. Отче Иона, не ведаю, куда поселит меня нынешний патриарх Игнатий, какой удел ждет меня?

— Брат Филарет, чую, не монашеская келья жилье твое, а архиерейская либо и того выше.

Губы Филарета дрогнули в усмешке:

— Вещун душа твоя, отче Иона. Я же за саном не гонюсь. — Поклонился низко. — Прости, отче Иона, и вы, братья, простите, коли в чем прогневал вас. Всяко было.

— Не брани нас, брат Филарет, — разом загалдели монахи, — Не держи обиды на нас.

Забрался Филарет на телегу. Послушник коня стеганул концами вожжей:

— Трогай-от, голуба!

* * *

Не близок путь от Антониево-Сийского монастыря до Москвы.

Молчалив послушник, знай понукает лошаденку, не мешает иноку Филарету думать. Свершилось то, чем жил последние годы. Нет рода Годуновых, искоренили. Ныне Отрепьев царствует. Милость самозванца и его, инока Филарета, коснулась. Да иначе и быть не могло. Кто самозванца породил? Он, Федор Романов, да Шуйский с Голицыным…

Филарет вздыхает, шепчет сам себе:

— Суета сует.

И снова думает.

Гоже ли ему, боярину Романову, монаху-расстриге Гришке Отрепьеву поклоняться? Зазорно, а терпеть надо до времени. На царстве бы ему, Романову Федору, сидеть. Их род издревле тянется, да Борис Годунов подсек, знал, как больней ударить. Теперь монаху Филарету царского венца не видать… Настанет час, кого же в цари вместо Отрепьева сажать? И Филарет думает, князей по очереди перебирает… Голицына… Черкасского… Нет! Этих нельзя. Допусти их, и они своим родом надолго на царстве укоренятся. Шуйского Василия разве?

Видит Бог, он, Филарет, Шуйского не любит. Князь Василий труслив и пакостник, однако не женат и бездетен. После смерти Шуйского бояре сызнова царя избирать будут… И в душе боярина Федора Никитича Романова ворохнулось тайное: к тому дню и сын Михаил в лета войдет, тогда его и на царство…

* * *

У Шуйского ноги в коленях ломило, подчас ступать невмоготу. Боль то отпускала, то снова забирала. Ни одна знахарка не могла помочь князю Василию. И в отрубях ноги ему парили, и в крапиве, да все попусту.

Дворовые девки-зубоскалки хихикали, пересмешницы: «Кровь дурная иному в голову, а нашему князю-уроду пониже пояса бьет».

Собрался московский купец Федор Конев попытать торговой удачи в ганзейских городах. Слух был, в Любеке и Бремене мед и кожа в цене. Хоть путь и опасный, но для купца риск — дело привычное.

Прознал Конев, что у Шуйского бортевого меда в достатке, еще от старых запасов бочки не опустели, зашел к князю Василию. Однако купца в хоромы не впустили, сказали: «Недомогает князь Василий Иваныч».

Федор Конев явился не один, привел знакомого Костю-лекаря. Князь в горнице отдыхал — ноги на лавке, маленькие глазки гостей буравили. По хоромам из поварни дух приятный в ноздри шибал. Лекарь зажмурился, с утра во рту ни крошки.

Шуйский сказал раздраженно:

— Кабы мне твои ходули, а мои тебе…

Покуда купец с князем о цене на мед рядились, лекарь Шуйскому ноги осмотрел, ступни какой-то мазью смазал. Князь Василий сказал купцу:

— Ты, Федька, в торг пускаться решил, аль не боишься? Воры зело шастают, разбои чинят!

Купец молодой, отчаянный, ответил — не поймешь — в шутку ли, всерьез:

— Ин, князь Василий Иваныч, я на государя Димитрия полагаюсь. Изведет он разгульные ватаги, стрелецкими заставами обезопасит дорогу. Русской земле без торга никак нельзя.

— То так, — Шуйский поскреб редкую бороденку. — Да только царя Димитрия в живых нет. Хе-хе! Его еще в малолетстве зарезали. Нам же ляхи с литвой самозванца подарили.

Костя-лекарь склянку с мазью уронил. Ух ты! А князь Василий свое речет:

— Не дюже на самозванца полагайтесь, он шляхте слуга. Зело опасен Гришка Отрепьев. Еще погодите, когда ляхи с невестой самозванца Мариной Мнишек наедут, сколь обид причинят московскому люду.

* * *

Изменив царю Федору Годунову, Басманов душой не казнился. И когда Ксению предал, не слишком тужил. А вот когда Басманов говорил Отрепьеву, что связан с ним одной веревкой, в этом он не кривил. Басманов никогда не верил в истинность царевича Димитрия, однако понял, время Годуновых кончилось, а самозванец обрел силу. И Петр Федорович Басманов в тугой узел стянул свою жизнь с жизнью Отрепьева…

* * *

Холопа высечь можно, холопа казнить дозволено, но как заставить холопа замолчать?

Басмановские холопы шептались: «А царевич-то не настоящий. Литва самозванца для нас припасла!»

Верный Басманову челядин донес о том хозяину. Велел Басманов взять на допрос двух рьяных холопов. Пытали их батогами, и признались они, слыхали-де от Кости-лекаря.

Петр Федорович Басманов в Кремль поспешил. Отрепьев в тот час в библиотечной хоромине работал. Приходу Басманова обрадовался. Поглаживая кожаный переплет книги, сказал с сожалением:

— Вот чего многие бояре не приемлют, так это премудрости книжной! Оттого и скудоумием страдают.

Заметил на лице Басманова озабоченность:

— Что хмур?

— Не знаю, как и сказывать тебе, государь, но и молчать не смею. Сызнова по Москве слух о тебе пускают.

Насупился Отрепьев, отвернулся. Долго молчал, потом спросил:

— Взяли кого?

— Велел я притащить на допрос Костю-лекаря, но, чую, не в нем суть.

Отрепьев прошелся по хоромине, поглаживая бритые щеки.

— Тебе, Петр Федорович, дознание препоручаю. Хватай, кого посчитаешь нужным.

Басманов спросил осторожно:

— А ежели вина на кого из именитых падет?

Лжедимитрий приблизился, сказал резко:

— Говорю, любого!

* * *

В пыточной Костя-лекарь показал, как с Федором Коневым были у Шуйского и князь Василий Иванович поведал им о смерти царевича Димитрия. А еще говорил Шуйский, что новый царь вор и самозванец.

Привели на допрос купца Федора Конева, и тот на огне медленном слова лекаря подтвердил. И тогда по указу Отрепьева взяли князя Шуйского, а за ним и братьев его Дмитрия и Ивана.

* * *

Не по прежним обычаям собралась Боярская дума. В Грановитую палату позвали не только патриарха и бояр, но и митрополитов с архиереями и епископами.

В длиннополых кафтанах и высоких шапках входили бояре, занимали свои места, косились на попов, ворчали:

— Дума аль собор церковный?

Князь Телятевский смеялся:

— Кабы сюда еще выборных из торговых и мастеровых! То-то забавно…

Пересекал палату сухопарый Голицын, клонил голову. Нелегко князю Василию, дума-то сегодня не обычная: князя Шуйского с братьями судить предстоит.

Ждали государя. Басманов к своему месту проследовал, а Игнатий остановился у патриаршего кресла, оно ниже царского трона, повернулся к боярам, проговорил громко, на всю Грановитую палату:

— Царь Димитрий Иванович велел нам вину князя Шуйского с братьями заслушать, и яко дума сочтет, так тому и быть.

Голос у патриарха Игнатия звонкий, черные глаза веселые. Воротынский заметил, шепнул Черкасскому:

— Не жалеет патриарх князя Василия.

Черкасский трубно нос выбил, ответил:

— Ему, греку, какая печаль до русских князей.

— Игнатий самозванцу служит, — прошептал старый Катырев-Ростовский и по сторонам посмотрел: ненароком услышит кто.

Молчавший до того юный князь Скопин-Шуйский выкрикнул:

— Аль дума без государя?

Патриарх двурогим посохом об пол пристукнул:

— Царь Димитрий Иванович нам во всем доверился. — Сел в кресло, знак подал.

Впустили Шуйских в Грановитую палату. Князь Василий впереди, лицо бледное, щурит маленькие, подслеповатые глазки. Всю жизнь входили Шуйские в Грановитую палату боярами думными, а теперь привели их ответ держать. Увидел князь Василий Иванович свое место незанятым, от царского недалече, направился к нему и тут же замер посреди палаты.

Патриарх сурово голос подал:

— Признаешь ли вину свою, князь Василий?

Насторожился Голицын, ладонь к уху приставил. Шуйский голову поднял, посмотрел на патриарха и бояр. Сказал совсем неожиданно:

— Нет на мне вины, ибо не государя бесчестил, а самозванца.

Ахнула дума, загудела ульем потревоженным.

— Врешь! — подхватил Басманов. — Изворачиваешься, князь Василий. Нам ли не знавать тебя, клятвопреступника!

Шуйский ладошкой утер лысину.

— Ай, Петр Федорович, тебе ли такое сказывать? Ты ли не таков? Когда ты истинным был — при Годуновых либо седни? Молчишь? Ты бросил в меня камень, но сам безвинен ли? Зело кричишь ты за царя нынешнего, а кто поручится, не изменишь ли?..

Снова стукнул посохом Игнатий.

— В истинности царской ты усомнился, князь Василий, великий грех взял на себя!

— Либо один я так мыслю, владыко? — спросил Шуйский и взглядом по думе повел, задержался на Голицыне.

Сжался князь Василий Васильевич, не ожидал такого от Шуйского. Голицын думал, Шуйский каяться будет, плакаться, а он вишь какие речи держит, на него такое не похоже.

— Секира по Шуйскому плачет! — притопнул Басманов.

Катырев-Ростовский робко голос подал в защиту князя Василия:

— Шуйские рода древнего!

— И сказал Христос: «Бросьте в нее камень, кто из вас не грешен», — громко, на всю палату вздохнул Черкасский и низко опустил голову.

— Казнить! — снова раздался требовательный голос Басманова.

Поднялся патриарх Игнатий, и смолк шум в Грановитой палате.

— Царь Димитрий нам Богом дан, и за хулу, возводимую на государя, ты, князь Василий, казни достоин. А Ивана и Димитрия Шуйских лишить вотчин и сослать в галицкие пригороды.

— Достойны! — загудели митрополиты с архиереями и епископами.

«Смерти достоин князь Василий Шуйский!» — приговорила дума.

* * *

И что за судьба у инока Варлаама? То его бояре по всему свету с тайными грамотами гоняют, то царевич в обозе возит, а нынче, как сговорились, все о нем забыли.

Варлаам утреню отстоял на паперти Благовещенского собора, никто и копейки не подал. Что за жизнь?

Горько вздохнул Варлаам:

— Все в руце твоей, Господи…

День начался жаркий, солнечный. Разомлел Варлаам, кожа под редкой русой бороденкой нестерпимо чешется. Подрал ногтями, зевнул. Медленно пересек мощенный булыжником кремлевский дворик, очутился у Боровицких ворот. Постоял недолго и поплелся через Охотные ряды в Кузнецкую слободу.

От бродяжничества совсем похудел Варлаам. На длинном и тощем теле обвисла старая ряса, а из-под клобука рассыпались по плечам жидкие волосы.

Идет инок, в одной руке посох, в другой пустая торба. У Артамоновой кузницы задержал шаг. В открытые двери увидел Артамошку. Тот тоже монаха заметил, позвал. Варлаам посох к стене приставил, сам на порожке уселся. Агриппина, видно, догадалась, что в брюхе у монаха пусто, вынесла ржаную лепешку с луковицей. Жует Варлаам, жалуется:

— Раньше с царевичем един кусок хлеба, случалось, делили, а теперь, едва сунулся в царские хоромы, взашей вытолкали, к Голицыну завернул — псов лютых напустил. Чуть не загрызли!

Артамон пошутил:

— Ты, по всему видать, ждал, что царь тебя лобызать будет, ан под зад коленом получил.

Варлаам, будто шутку не заметил, сказал:

— Поди, не забыл, Артамошка, как мы с тобой в Самбор хаживали? Ох-хо, сколь земель истоптано!.. — И монах пошевелил узловатыми пальцами босых ног.

— Не запамятовал я… И посулы царевича помню.

— Знай, сверчок, свой шесток, Артамошка. Одначе не таким, как мы, боярам и тем перепадает… Поди, знаешь Шуйского? Вот и его казнить будут!

Артамон взялся за мехи, качнул. Загудело. Разгорелись угли. Промолвил, глядя в огонь:

— Слыхивал…

— Князь Василий царевича Димитрия в самозванстве уличил.

Артамон качать перестал, затрясся в смехе:

— Ах, едрен-корень, а не правда ли княжьи слова?

— Свят, свят, — перекрестился инок и засуетился. — За хлеб и за ласку, Агриппина, кланяюсь. Где мой посох? Пойду. Греха с тобой наберусь!.. Попридержи язык, Артамошка, ябедники кругом бродят.

* * *

Неугомонная воробьиная стая, густо усеявшая деревья, что росли под окнами опочивальни, спозаранку устроила драку. Отрепьев пробудился, открыл глаза и, уставившись в расписанный красками потолок, долго слушал птичью возню.

Скинул одеяло, поднялся, потянулся до хруста. С помощью дьяка Власьева принялся одеваться.

— О чем люд на Москве поговаривает, Афанасий?

— Вчера ляхи в Красном селе торговую лавку купцов Ракитиных разнесли, дочиста пограбили. Пожаловались они гетману Дворжицкому, а тот без внимания. Намедни на торгу литвины буйствовали, мужиков задирали.

Отрепьев перебил:

— Не то слышать от тебя хочу, о Шуйском какие речи толкуют?

— Всякие, государь, — замялся Власьев.

В приоткрытую дверь заглянул Голицын:

— Здрав будь, царь Димитрий Иванович!

— А, князь Василий! В самый раз. Ну, входи, входи! Мы вот тут с Власьевым о Шуйском разговор затеяли. Что мыслишь?

— Справедлив приговор, заслужили Шуйские. Однако думаю, государь, ежли ты князя Василия от смерти избавишь, люд в тебе еще боле уверится, станут сказывать: вот царь истинный, обидчиков своих и тех милует, а Шуйскому посрамление выйдет.

— Слова твои истинные, князь Василий, — подхватил Власьев.

Отрепьев нахмурился:

— Довольно, не желаю слышать боле.

* * *

Собрался народ смотреть на казнь Шуйского, запрудил Красную площадь, шумит, любопытствует. Давно, со времен царя Ивана Васильевича Грозного, князьям и боярам головы не рубили. У Лобного места палач с топором топчется, толпе подмигивает.

Из Стрелецкой слободы приоружно пришел целый приказ. Стрелецкий голова, что новгородский ушкуйник горластый, стрельцов вокруг Лобного места расставил, покрикивает.

Те бердышами люд теснят:

— Подайсь, расступись!

Увидел Артамошка Варлаама:

— Эй, инок, а уж не истину ли сказывал князь?

Глаза у Артамона озорные.

— Окстись! — испуганно шарахнулся монах от Акинфиева и спрятался в толпе.

На скрипучей телеге привезли Шуйского, ввели на помост. У князя борода нечесаная, лицо бледное. Протер он подслеповатые глазки, по сторонам посмотрел. Многоликая площадь на него уставилась.

Поднял очи, храм Покровский красуется витыми куполами; за кремлевской стеной колокольня Ивана Великого высится…

…Вот и конец. Взмахнет палач топором, и покатится седая голова князя Василия. Отжил свое Шуйский, смерть рядом с ним, но нет страха. Отчего бы? При Грозном дни считал, дрожал, при Борисе — юлил, терпел. От ненависти к Годуновым и царевича Димитрия выдумал. Однако нынче, когда от Бориса и Федора избавились, признавать беглого монаха за царя он, князь Шуйский, не согласен!

Разве вот прежде времени голос подал?

На помост грозно ступил Басманов, сумрачно посмотрел на князя Василия.

Артамошка Агриппину за рукав потянул:

— Счас начнет вины Шуйского считать. Вона лист какой распустил, едрен-корень!

Развернул Басманов свиток, к глазам поднес.

— «Великий боярин, князь Василий Иванович Шуйский изменил мне, государю Димитрию Ивановичу, царю всея Руси…»

Перевел дух, снова уткнулся в бумагу:

— «…И тот Шуйский коварствовал и злословил, вором и самозванцем именовал. За ту измену и вероломство князь Шуйский на смерть осужден…»

Взял палач князя Василия за руку, повел к плахе. Народ замер в ожидании. Вдруг закричали на площади:

— Сто-ой!

Разом повернулся люд. Из Кремля дьяк верхоконный машет рукой, орет. У Лобного места коня осадил, в стременах поднялся:

— Государь Шуйского помиловал!

Усадили князя Василия в телегу и вместе с братьями повезли в ссылку.

* * *

Проделав дальнюю дорогу, подъезжал инок Филарет к Москве. Своими глазами видел городки малые и села, обезлюдевшие в смутную пору, с трудом оживавшие после голодных и моровых лет. На окраине выбрался Филарет из возка, пошел рядом. Земля после недавнего дождя едва подсохла. Топчет инок сапогами мягкую тропку, радостно глазеет на город.

Боже, сколько ждал он этого часа! Там, в монастыре, снилась ему Москва. Виделась своими улицами и переулками, домами и хоромами, торгом шумным, мощенной камнем площадью, дивными церквами и зубчатой кремлевской стеной. Мысленно хаживал Филарет берегами Неглинки и Москвы-реки, видел, как на Яузе удят мальчишки рыбу. И слышалась ему Москва людским гомоном, перестуком кузнечных молотов и звоном колоколов…

Время обеденное, и купцы закрыли свои лавки. Прошел по улице стрелец, нес связку беличьих шкурок. Видать, занимается этот стрелец скорняжным промыслом.

К Кремлю ближе стало людней. Послушник-ездовой повернулся.

— Править куда?

Филарет очнулся.

— А? На патриарший двор, сыне. К патриарху вези.

В узком переулке два ляха в цветных одеждах, обнажив сабли, гонялись за поросенком. У панов шапки набекрень, бритые щеки раскраснелись. Баба из калитки выскочила, орет, бранит ляхов, а те хохочут, саблями размахивают. Визжит поросенок, мечется. Наконец шляхтич изловчился, ткнул его концом сабли.

Ухватили паны поросенка за ноги, поволокли, не обращая внимания на бабу.

Обогнал Филарета мужик, выругался:

— Озорует литва, обижает!

* * *

Год обещал быть урожайным. Налилась щедро рожь, и по дворам на славу выдались лук и капуста. Радовались мужики — пахари и огородники, забыв недавние походы, копались на своих грядках стрельцы, веселели ремесленные слободы.

Ушли из-под Москвы последние казаки. Получив обещанные награды и набив кошели, убрались в Польшу и Литву многие шляхтичи. Лишь пан Дворжицкий со своими ротами оставался в Москве.

О Шуйских судачить перестали, да и говорить-то о чем, не казнь, а так просто, потеха. Петра Басманова Отрепьев совсем к себе приблизил, во всем доверился.

Инока Филарета патриарх Игнатий возвел в митрополиты ростовские. По церквам и соборам молебны служили о здравии царевича Димитрия и матери его инокини Марфы, в миру царицы Марии Нагой.

А в лесах и на дорогах стрельцы, посланные воеводами из разных городов, ватажных холопов ловили, чинили над ними скорый суд и расправу: почто на бояр и дворян руку поднимаете, от дел своих холопских бегаете…

Тем и жила русская земля тысяча шестьсот пятого года.

* * *

Бояре к царским чудачествам непривычны. Бывает, заявятся утром в Трапезную палату, ждут-пождут государева выхода, а его еще с вечера след простыл. Отрепьев теми часами в деревянном загородном дворце гульбище устраивал с вином и музыкой, где Бахус царствовал над разумом. В полночь девок донага раздевали, забавлялись.

Челядь прислуживала государю верная, на язык мертвая.

На игрищах одни и те же: царь с Басмановым да паны, гетман Дворжицкий и писчий человек при государе Ян Бучинский. И только девки, что ни гульбище, одна-две новые. Тех, какие на потеху негодные и слезы лили, шляхтичи в лес увозили, а там куда девали, лишь им известно.

К утру гости валились, где кого сон сморил, а Отрепьев уходил на вторую половину дворца, вот уже месяц там жила Ксения Годунова.

Стали на Москве поговаривать: девицы красивые исчезают, пойдут к вечерне, а домой не ворочаются.

Винили во всем литву и ляхов.

* * *

В голицынских деревянных хоромах зарешеченные оконца прикрыты ставнями и в просторной палате полумрак.

Вдоль стен лавки резные, сундуки, кованные полосовым железом. У дубового стола стулья с высокими спинками. Сосновый пол в палате выскоблен с песком до желтизны. Прохладно.

На полках утварь выставлена: блюда и чаши серебряные, отделаны чернью. По правую руку от двери висели боярские кафтаны, тут же на скамье высокие собольи шапки красовались.

Князья за столом сидят. Голицын с Черкасским друг против друга, а в торце на почетном месте — митрополит Филарет.

На Филарете не грубая иноческая одежда, а шелковая, черная. На шее крест тяжелый, золотой. Высок, красив Филарет.

— В кои лета свиделись, князья дорогие, самозваному царю, нами порожденному, спасибо. — И засмеялся.

Голицын склонился над столом. Из-под насупленных бровей разглядывает Филарета. Черкасский молчит.

— Не запамятовал, отче, как приезжал я к тебе в обитель? Сомневался, так ли поступаем? Может, Гришка Отрепьев и не надобен был? Теперь ходи под расстригой.

Филарет поправил на груди крест, ответил:

— Аль мне такое забывать! Помню тот приезд твой. Верно, говаривал я, уповал на Отрепьева и не ошибся, дайте срок. Его руками извели мы Годуновых, наступит пора и самозваного царевича. Однако торопиться не надобно, а то как с князем Василием Ивановичем Шуйским случится. Нетерпелив оказался. Вот уж от кого не ждал!

— Да, жаль князя Василия, — вздохнул Черкасский.

— Неделю, как в Москве я, — снова сказал Филарет, — а и то не укрылось, у люда на литву и ляхов недовольство зреет. Чую, начало, ягодки впереди.

— Истину сказываешь, — поддакнул Голицын.

Филарет уперся о стол, поднялся:

— А о Шуйском, бояре, не печалиться надобно, а вызволять. В единой упряжке он с нами, до скончания. Завтра у самозванца буду. И еще скажу вам, князья, бояре великие. Мы-то узнали в Гришке Отрепьеве царевича Димитрия, а вот признает ли инокиня Марфа, ась? — В очах митрополита Филарета лукавство. — Смекаете?

— И како тебе такое на ум пришло? — развел руками Черкасский.

Голицын сказал с сомнением:

— А может, Гришка не позовет инокиню Марфу в Москву? Испугается, вдруг да не пожелает она объявить его своим сыном?

Филарет очи прикрыл ладошкой, ответил:

— Того и хотим от инокини Марфы. Коли Отрепьев сам не догадается послать за ней, ты, князь Василий Васильевич, ему и подскажешь. Либо я слово промолвлю, коли представится…

* * *

Как желанного гостя, встретил Григорий Отрепьев митрополита Филарета. У двери Трапезной палаты за руку бережно взял, рядом с собой усадил.

— Рад тебя видеть, владыко. Чать, не забыл ты, как в прошлые годы, скитаясь под чужим именем, служил я у вас, Романовых и Черкасских? Борискиного коварства опасался.

— Здрав будь, государь! — Проницательные глаза Филарета вонзились в Отрепьева. — Радуюсь, что помнишь наше добро к тебе. Кабы знал Годунов, кого мы укрывали…

Умен и хитер самозванец, вон как речь ведет. На митрополита глядит, головой качает:

— Эвон что с тобой Бориска вытворил, почитай, первого на Руси боярина, Федора Романова, в монастырь заточил!

Филарет промолчал. Молчали и сидевшие в палате поляк, писчий при государе человек, Бучинский и боярин Власьев. У Бучинского головка маленькая, глазки угодливые, слова Отрепьева на лету ловит.

— Мало что помню я из своей угличской жизни, да и какой с меня спрос, малолеток был, а вот припоминаю, как ты в Угличе к дядьке моему, Михайле Нагому, приезжал. — Отрепьев заглянул в лицо Филарету, помедлил выжидающе, но митрополит ничего не сказал.

Не мог Филарет вспомнить такого, чтоб он в Углич ездил. Однако подумал: «Не прост расстрига». Вслух же поддакнул:

— Было такое, государь. Сколь годов минуло, сколь годочков. — Вздохнул. — Инокиня Марфа, поди, по тебе все очи выплакала. Ждет-пождет встречи с тобой, государь?

Поднял голову Отрепьев, насторожился, однако в словах Филарета подвоха не учуял, ответил:

— Думаю и я об этом, владыко. Нарядим послов за царицей Марией. Годуновы ее царского имени лишили, инокиней Марфой нарекли, вона в какую даль услали, мать с сыном разлучили, да Богу иное угодно.

— Нет роднее человека, чем мать, — тихо сказал Филарет. — Ни время, ни иноческий сан не властны над материнским чувством, — Голос у митрополита льется, журчит ручьем. — И то, государь, что ты инокиню Марфу в Москву позовешь, похвалы достойно. Встреча твоя с ней не одним вам в радость, но всему люду ликование, а недругам твоим, злословщикам, посрамление полное.

Отрепьев удовлетворенно качнул головой.

— С тобой, владыко, согласен. Думал я, кто послом поедет. Выбор на князя Скопина-Шуйского да на постельничего Семена Шапкина падает. Молод Скопин, и, мыслю, поручение это ему не в тягость будет. — И заговорил совсем об ином: — Когда я от Годунова в Речи Посполитой укрывался, попы латинские не раз мне говаривали, что церковники-де православные к латинской вере враждебны… Скажи, владыко, аль вы латинян пугаетесь? Коли не так, отчего же ретивы против них? Отчего нет у вас к латинянам терпения?

Вскинул брови Филарет, подумал: «Не свои слова молвит, иезуитов».

Вслух ответил:

— Государь, догматы церкви православной и латинской не суть одно. Ужиться нашей вере православной и католической? Нет! За этим беда кроется. Папа и слуги его мнят нашу православную церковь себе подчинить. Достаточно с них той унии, какую они заполучили. Поди, не забыл, государь?

Бучинский поморщился. Отрепьев рассмеялся.

— Да, видать, у служителей церкви греческой любовь к вере латинской не пробудишь.

— И не надобно, — улыбнулся Филарет.

Потерев высокий лоб, Отрепьев сказал:

— Нас на турков подбивают и папа римский, и король Сигизмунд. Я тоже мыслю, придет час и нам воевать Оттоманскую Порту. Царьград и Иерусалим с Гробом Господним нам, россиянам, освобождать. Но до поры у нас дела есть первой важности. Нынче на Руси холопы похуже турков.

— Мудры слова твои, государь. Холопьим разбоям конец класть надобно. На всех дорогах лесных гуляют, ни боярина, ни князя ни признают. В монастырских вотчинах и то шалят.

— Указ надобен, каким на холопов узду накинем, — твердо произнес Отрепьев. Встал, давая понять, что конец беседе. — О чем просить будешь ли, владыко?

— Нет, государь, мне ничего не надобно. За другого бью челом, за князя Шуйского. Знаю, повинен он в пустозвонстве. По глупости своей…

Посуровел лицом Отрепьев:

— Так ли? А ведомо ли тебе, владыко, о философах древних Платоне и Аристотеле? Так хоть второй и учеником первому доводился, но это не мешало ему говаривать: «Друг мне Платон, а истина дороже». Князь Шуйский себе на уме, и не пустозвонство речи его, а зломыслие. Однако коль ты, владыко, за него просишь, так ради тебя прощу, верну в Москву. Но ежели еще брехать станет, аки пес бешеный, казню!

Хихикнул писчий человек Ян Бучинский. Филарет покосился. Щеки ляха бритые, на лысине крупные капли пота выступили. Отрепьев сказал резко:

— Чему смеешься, пан Бучинский? Нет причины к зубоскальству.

* * *

На Таганке выволокли шляхтичи князя Дмитрия Васильевича Туренина из возка, отняли кошель с серебром.

У Власьева в пригородном сельце хваткие на руку гайдуки по крестьянским хлевам и курятникам живность забрали, боярские амбары почистили. Мужикам пищалями и саблями грозили.

У Никитских ворот, на церковной паперти, люди били смертным боем вельможного пана за то, что тот, не скинув шапки, вступил в храм, да еще над попом глумился.

Ночами пьяные паны, бряцая оружием, шастали по Москве, песни орали, ломились в дома ремесленного люда и боярские хоромы, драки затевали.

Неспокойно на Москве…

* * *

Михайло Васильевич Скопин-Шуйский мудростью от роду наделен. Важен князь Михайло и не горяч, все мерит своим недюжинным умом. И о царевиче Димитрии у него свое суждение. Скопин-Шуйский был уверен, новый царь не сын Ивана Грозного. Не может мертвый быть живым.

Догадывался князь Михайло, кто породил самозванца и зачем, однако молчал. Царевич нравился Скопину-Шуйскому быстротой ума, резкостью суждений. Одно настораживало: слишком вьются вокруг самозванца вельможные паны.

Когда Отрепьев велел князю Михайле отправиться на Выксу в монастырь за инокиней Марфой, Скопин-Шуйский враз понял, какую трудную задачу возлагали на него, и выехал немедля.

Шла вторая половина июля. Близилось начало косовицы. Синим, звонким днем выбрался из Москвы поезд Скопина-Шуйского и покатил дорогой мимо лесов и полей. Золотом отливала тяжелая рожь, клонилась долу. Из оконца крытого возка видел князь Михайло дальние и ближние деревеньки, избы крестьян и обнесенные высоким бревенчатым тыном боярские вотчины. По луговой зелени бродили редкие коровы и козы. На берегу тихой речки пастушок в холщовой рваной рубахе свистел на дудочке. Завидев боярский поезд, парнишка бросил играть, вскочил.

Остались позади стадо и пастушок, вильнула в сторону река. Князь Михайло закрыл глаза, напряженно соображал. Нелегкое посольство вверено ему. Видать, крепко сидела в голове Отрепьева мысль, что он чудом спасшийся царевич. Оттого смело ждал встречи с царицей Марией Нагой.

И Скопин-Шуйский думал о том, что инокиня Марфа может отказаться признать Григория Отрепьева своим сыном. И тогда самозванец вынужден будет убрать ее. Скорее всего инокиню постигнет тайная смерть. Удавят Марфу или отравят, но живой ей не быть. А сохранят ли жизнь ему, Михайле, и Шапкину? Оставят ли лишних свидетелей?

Открыл глаза Скопин-Шуйский, смахнул широким рукавом кафтана пот со лба, долго тер виски, мысленно представляя разговор с инокиней Марфой. Трудным он будет. Вдосталь наслушаются они укоров, насмотрятся слез.

А может, инокиня и слушать не пожелает Скопина и Шапкина? И такого надо ждать. С чем тогда им в Москву ворочаться? Вот тогда и жди грозы. Станет винить самозванец, скажет, с умыслом не привезли мать в Москву, зла желали. А как, чем оправдываться?

И сводилось все к тому, что князю Михайле надобно непременно убедить бывшую царицу Марию Нагую ехать в Москву и при встрече с Отрепьевым назвать царевича Димитрия своим сыном.

* * *

Неделю отсыпался и отъедался князь Василий Иванович Шуйский. Мыслимо ли, на самом краю русской земли побывал, и кабы не заступничество Филарета, сгнил бы в галичской земле. Ох ты, батюшка, теперь и подумать — зело страх забирает, а тогда, в Грановитой палате и на Лобном месте, как затмение с ним, Шуйским, случилось. Откуда и храбрости набрался! Изнутри ровно бес какой подмывал на противность.

Вчера приходил проведать Шуйского Голицын. Битых полдня языки чесали. От него и узнал князь Василий Иванович, кому обязан возвращением в Москву.

Сказывал Голицын: «Ты, князь Василь Иванович, затаись до поры, против Отрепьева ничего не говаривай, как бы беды не накликал».

Шуйский и без его слов это на себе изведал. Долго судачили о поездке Скопина-Шуйского на Выксу за инокиней Марфой — с чем-то заявится Михайло обратно? У царицы Марии Нагой характерец дай Бог, своенравный, все помнит! Не оттого ли и Годунов ее опасался? Она, в Угличе живя, вон как Бориса и всю его родню поносила! И даже Федор, сын Грозного, на царстве сидя, не хотел видеть царицу Марию Нагую.

«Хи-хи, — заливался Голицын, — как бы конфуза не случилось. Уличит инокиня Марфа самозванца принародно, и конец царю Димитрию…»

Вспоминал Шуйский разговор с Голицыным и думал: князь Василий Васильевич не свои слова глаголет, а Федора Никитича Романова. Они, великие бояре, породили самозванца и напустили его на царя Бориса. Руками беглого монаха Григория Отрепьева расправились с ненавистными, непокорными Годуновыми. Теперь у митрополита Филарета зреет план уничтожения самозванца. Шуйский знал, у боярина Федора Никитича Романова ума на это предостаточно.

Однако князь Василий все еще не может понять, почему Филарет так старался против Григория Отрепьева? Ему самому царского места не видать: черная ряса надета на него навек.

Кого бояре после самозванца назовут царем, Шуйского тоже волновало, и тут, князь Василий уверен, слово митрополита Филарета будет для бояр не последним.

Шуйский, охая, — болели ноги — доковылял до зарешеченного оконца. В выставленную раму было видно, как на задней половине двора холопы скирдовали сено. Иногда ветер дул с той стороны, и тогда пахло сухими травами.

Но князя Василия это не трогало. Его иное заботило. Шуйский думал о Филарете. Годить митрополиту надобно, силу большую он имел у бояр.

* * *

Басманов в одной исподней рубахе и портках совсем ко сну изготовился. Напоследок напился холодной воды, холоп из родника притащил, зевнул. Душно, хоть и ночь. В хоромах погасли лишние свечи, затихло все, и только изредка в подполье заводили возню неугомонные мыши.

Ночами Басманова иногда одолевают сомнения, так ли он живет? Подчас мучила совесть. Хоть и не было у него любви к Ксении, но к чему дозволил самозванцу надругаться над ней? Теперь об этом вся Москва шепчется…

Тут, совсем неожиданно, забили в ворота, застучали.

— Эгей, отворяй!

Басманов подхватился и, как был босой, прошлепал в сени. «Кого там принесла нелегкая?»

— Есть кто живой? Вздувай огня!

Басманов узнал голос Отрепьева, переполошился, не случилось ли какого лиха?

Но тот, веселый, ввалился в хоромы, а за ним Голицын с Власьевым, гетман Дворжицкий и лях Бучинский. Заходило все ходуном.

— Не ожидал, Петр Федорович, гостей? Принимай, потешай!

Заметалась челядь, столы накрывают, мед и вино из подвалов тащат, Басманова облачают. А самозванец хохочет громко:

— Да не напяливай кафтана! Дай телу роздых!

И закружилось, дым коромыслом. Гуляй не хочу! Власьев с третьей кружки вконец захмелел, в пляс пустился. Ян Бучинский гикает, в ладоши прихлопывает. Гетман Дворжицкий притянул к себе блюдо с мясом, ест жадно, чавкая, медом запивает, горланит:

— Швыдче, пан, швыдче!

Отрепьев Власьева подбадривает:

— Давай, Афоня, ломи коленца!

Голицын голову на стол уронил, а сам из-под кустистых бровей на все поглядывает. Вдруг Отрепьев поднялся, толкнул ногой лавку, направился к двери. Басманов за ним следом. На высоком крыльце остановились. Ночь звездная, но темная. Григорий опустился на ступеньку, сказал совсем трезво, будто и не пил ничего:

— Садись, Петр Федорович. — Повременив, заговорил: — Ты думаешь, царь Димитрий на гульбища горазд? Не перебивай, слушай! Ошибаешься. Царству моему только начало. В жизни я лишку настрадался и теперь от радости ровно во хмелю. Однако вижу, пора потехам конец положить. Как-то сказывал я митрополиту Филарету о неустройстве на Руси, холопов в разбоях винил, да мыслю, не одни они повинны. Я нынче ко всему приглядываюсь и, дай час, Петр Федорович, на думе все выскажу!

Для Басманова слова самозванца неожиданные, не знал, что и говорить. А Отрепьев уже о другом речь вел:

— Жениться буду, Петр. Негоже, а государю тем паче, жеребенком-стригунком скакать. Завтра дума решит, кому за невестой ехать. Я мыслю в посольство нарядить Афоньку Власьева, он и грамотен, и не глуп.

— Ужли в царицы кого высмотрел, государь? — удивился Басманов.

— Аль не знаешь? В Сандомире Марина Мнишек.

— То ведомо. Но ты, государь, с Годуновой Ксенией повязан, и все о том знают. Ксения хоть и в загородном, одначе в твоем дворце живет. К чему же?

— А что Ксения? Была и не будет.

— Государь, прости за дерзость.

— Сказывай, не таи на душе.

— Вишь, как оно поворачивается? Бояре Ксению сызмальства знают. Она и пригожа и добра, а о Мнишек никому ничего не ведомо. Ко всему веры она латынской, как бы к Речи Посполитой не тянулась. И еще, чует моя душа, государь, вместе с Мариной повалит в Москву шляхта. Быть разговорам. Иль, может, ты Ксению в жены брать опасаешься, как она Годунова? Чать, царица Марья — мать Ксеньина, а царь Федор — брат? Уж не потому ль меняешь Ксению на Марину? Мыслишь, гиштория не простит тебе смерти Годуновых?

— Вона ты о чем? — протянул Отрепьев и пристально посмотрел в глаза Басманову. — Не дерзок ты, а храбр. Я же смелых люблю, потому и речи с тобой веду… Гиштория, сказываешь, не простит мне Бориса и семьи его? Ксения, коли женой моей станет, укором мне постоянным будет? Нет, врешь, гиштория многое прощает. Особливо тому, у кого власть в руках. Я тебе случай из самой гиштории припомню. Когда князь Владимир шел из Новгорода на Киев, он разорил Полоцк, убил полоцкого князя и всю его семью, а дочь Рогнеду силой взял в жены. Уразумел, ась? И простила ему гиштория. Еще примеров, аль довольно? То-то!..

И не оттого я на Ксении Годуновой не женюсь, что остерегаюсь злых наветов, а потому как Марину Мнишек люблю. Ксении же место в монастырской келье…

Еще о чем хочу сказать, Басманов. Знаю, мыслишь, ежли станет латинянка моей женой, так паны вельможные и король Сигизмунд мной помыкать будут. — Рассмеялся хрипло, головой покрутил. — А и нет. Я им земли русской не отдам и под их дудку плясать не собираюсь, пускай на то дум не имеют… — Поднялся, потер лоб. — Хватит, Петр, я, кажись, лишку тебе наговорил. Забудь, особливо последнее. До поры не хочу с ляхами и литвой ссориться, не время.

 

Глава 10

Инокиня Марфа. Князя Шуйского терзают сомнения. «Мы напомним самозванцу, кто есть кто!» За Гришку Отрепьева в пыточный спрос. Папское посольство. «Вам бы, бояре, порезвей соображать надобно!»

Земля русская!

С севера на юг — от Студеного моря, каким плавают по теплу в Архангельский порт купцы из чужедальних стран, до половецких степей, где осело войско вольнолюбивых донских казаков, а с запада на восток — от псковского и смоленского рубежа до сибирской лесной глухомани, где со времен Ермака Тимофеевича среди диких кочевых племен и народов затерялись сторожевые городки, широко, вольготно раскинулась Русь…

Кричали по утрам во ржи сытые перепела, по падям и луговинам стлался густой туман, и на траве до самого полудня не просыхала крупная роса.

Лето было на изломе, цепко держались теплые дни, не уступали осенним холодам.

Еще полной мерой тянули деревья из земли соки и зеленел лист, еще было впереди бабье лето с чистыми, омытыми днями, серебристыми прядями паутины и звонкими криками сбившихся в стаи птиц.

Жизнь властвовала всюду…

На Выксе в монастырские кельи солнце заглядывало только на закате. Маленькие оконца скупо пропускали свет. У инокини Марфы оконце бычьим пузырем затянуто, в келье полумрак. На бревенчатых стенах и на полу сосновые лапы. Хвойный дух забивал запах плесени и сырости.

Марфа стояла на коленях перед иконой, шептала слова молитвы. Глаза у инокини запали, и нос от худобы заострился. Черный платок покрывал голову и плечи.

— Господи, — жалобно просит Марфа, — вразуми!..

Десятый день постится инокиня, живет на воде и хлебе, мается душой. Десятый день ждет ее слова князь Скопин-Шуйский и постельничий Шапкин. Замутили они Марфе разум, растревожили.

О самозванце хоть и давно слышала инокиня, но всерьез те разговоры не принимала. И когда привозили ее в Москву и Годунов с женой допрашивали, инокиня злорадствовала, молчала, свое думала: «Неужели и впрямь верят они в живого Димитрия?»

Но год едва минул, а самозванец уже на царстве сидит, и за Марфой Скопин-Шуйский и Семка Шапкин явились. Знает инокиня, чего хочет от нее Григорий Отрепьев: чтобы она, бывшая царица Мария Нагая, признала его за сына Димитрия.

Крестится, и в больших, красивых глазах мука.

— Боже, — стонет Марфа, — что за испытание жестокое ниспослал мне, ужли грех брать велишь?

И сгибается, глухо стучит лбом об пол. Поднимает голову, устремляет взор в угол. Чадно тлеет лампада, коптит.

Вспоминается Марфе тот день, когда говорили с ней Годуновы и царица Марья замахнулась тогда горящей свечой. Все вынесла Марфа, а сейчас пришло пережитое на память — и возмутилась… Нахлынули прежние обиды: и то, как при царе Федоре Ивановиче по наущению Бориса Годунова ее, вдовствующую царицу Марию — жену покойного Ивана Грозного, вместе с малолетним сыном Димитрием и всеми родичами из Москвы в Углич сослали, и какой над ними надзор учинили, притесняли.

В гневе мутится разум у инокини Марфы. В коий раз приходит ей в голову, что кабы жила она в Москве, то, глядишь, с царевичем Димитрием и падучая не приключилась бы. Не будь той хвори, жил бы он…

Во всем, во всем винит Марфа Бориса Годунова: и в том, что заточена в монастырь, а не в царских хоромах живет, и что нет ей почета, какой имела прежде…

Коли признать самозванца Димитрием, то уедет она из глухого Выксинского монастыря в богатый московский монастырь, и хоть не снять ей до смерти монашеского одеяния, но почести будут царские.

Кладет Марфа широкий крест, стонет:

— Аз не человек ли?

Тихо ступая, вошла в келью послушница, положила на одноногий столик краюшку хлеба. Марфа головы не повернула, сказала властно:

— Сходи к князю Скопину-Шуйскому, передай, с ним в Москву еду.

Послушница удалилась, а инокиня поднялась, отряхнула колени, села на лавку. Скрестила на груди руки, подумала: каков-то он, самозванец, хоть чуток смахивает ли на сына? Марфе хочется плакать, но слез давно нет в ней. Извелась, иссушилась. Мысленно она просила Бога: «Господи, дай выдюжить, укрепи дух мой…»

* * *

Шуйский в гневе опрокинул стряпухе на голову горшок с горячей кашей. Почто греча на пару не взопрела, а она ему, князю Василию, ее на стол выставила?

Однако коли на все это с другой стороны взглянуть, так не оттого Шуйский метал грозы. Всему причина иная.

Давно бы пора воротиться князю Скопину-Шуйскому, а он отчего-то задерживается. Бояре злословили, шушукались: «По всему не хочет инокиня Марфа грех на душу брать…»

Митрополит Филарет сомневался, а князь Василий Иванович Шуйский, тот по-иному говорил:

— Как же, устоит Марфа. Не таковы Нагие, чтоб от царских почестей рыло воротить.

И хоть сказывал Шуйский такие ехидные слова, а в душе надежду теплил, что инокиня не пожелает ехать в Москву, откажется.

Но вот когда истекли все сроки, прискакал от Скопина-Шуйского гонец. Писал князь, что будет в Москве сразу после Покрова, да не один, с царицей-матерью…

Встречать инокиню Марфу выгнали всю Москву. Приставы и старосты в каждую избу захаживали. Кто добром не выходил, силком гнали, да еще приговаривали:

— Одежонку какую ни на есть лучшую напяливайте!

Верстах в двух от города холопы государев шатер выставили. Над холопами догляд чинил великий дворецкий князь Голицын. Чуть какой зазевается, князь Василий Васильевич его дубинкой вразумит. Холопы бранились, поносили князя:

— Ах, язви тебя!

Голицын в последний год совсем душой извелся. На виду князь перед Отрепьевым лебезит, а как с Шуйским да Филаретом сойдутся, так и бранят Григория.

Ходит великий дворецкий князь Василий Васильевич среди холопов, зыркает маленькими глазками, подгоняет:

— Рот не раскрывать, государь заявится, с кого спрос?

День еще только начался, но Голицыну уже жарко, запарился в беготне. Длиннополый кафтан обросился, под высокой боярской шапкой седые волосы слиплись от пота.

Вот холопы забили последний кол, и высокий просторный шатер заиграл на солнце золотом. А холопы уже ковры раскатывают, устилают пол и землю у входа.

Повалили из Москвы бояре. Ехали не одни, с семьями. Подкатила карета князя Черкасского. Кони цугом впряжены, сытые. У князя Ивана Борисовича две дочери, одна другой ядреней. Приметили Басманова, жеманничают. Черкасский на дочерей прицыкнул:

— Уймитесь, окаянные!

Девки присмирели.

Подошел Шуйский, скользнул сальными глазенками по дочерям князя Ивана Борисовича. Эвона какие кобылы уродились! Причмокнул:

— Зело телесны девки у тебя, князь Иван. — Снял шапку, погладил лысину. — Ужо поглядим на встречу сынка с матушкой.

Черкасский отмолчался, по сторонам поглядывал, угрюмый. Шуйский позвал Голицына:

— Подь сюда, князь Василь Васильевич, великий дворецкий государев. Доколь дожидаться-то? — обнажил в усмешке гнилые зубы.

— Мне ль знать? — Голицын пожал плечами. — Ты, князь Василь Иваныч, иное спросил бы. А царица-мать когда прибудет, тогда и прибудет.

— Вишь, ляхи взвеселились, — кивнул Черкасский на спешившихся шляхтичей.

Шуйский сощурился:

— Аль тебе, князь Иван, в новину? Зело в чести у царя нынешнего ляхи и литвины, в большей, чем бояре. Вона, вишь, и немцы своей ротой топают.

Голицын кивнул согласно.

— Ноне они, а не стрельцы царю охрана.

— Дожились! — буркнул Черкасский.

— Даст Бог, недолго, — сказал Шуйский и, приложив ладонь к глазам, козырьком, глянул на дорогу.

Инокиня Марфа подъезжала к Москве. Сколько катилась карета, Марфа, раздвинув шторки, все поглядывала по сторонам. За оконцами в киновари и позолоте леса, зеленые ели и сосны, поля в потемневшей щетине.

За каретой инокини — возок Скопина-Шуйского. Растянулись телеги со снедью.

Чем ближе к Москве, тем сильнее волнение Марфы. Иногда у нее пробуждалось желание поворотить обратно, но было поздно…

Марфа припомнила, как много лет назад, в первый месяц замужества, ехала она этими местами. Тогда погода не была такой теплой и лил дождь. Ей, молодой царице Марии, было зябко, она жалась к мужу. Царь Иван обнимал ее, и рука у него была крепкая, а тело, и через кафтан слышно, горячее.

Ночевали они в каком-то селе. Царю и годы не помеха, легко перенес ее из кареты в крестьянскую избу. Стрельцы выгнали хозяев, царь и она в ту ночь не уснули совсем…

На косогоре кони замедлили ход, к оконцу кареты подошел Скопин-Шуйский.

— Выглянь-ко, государыня, как встречают тебя.

Марфа увидела царский шатер и бояр, а дальше — толпы народа. Сердце тревожно ворохнулось.

— Господи, на все воля Твоя!

Окружили бояре карету, помогли инокине выбраться. Она узнавала всех. Кому улыбалась щедро, кому кивала холодно, а от Шуйского отвернулась. Не могла простить, как он в Угличе после смерти Димитрия, в угоду Годунову, винил Нагих и угличан в расправе над Битяговским.

От князя Василия Ивановича не ускользнуло недовольство Марфы, отошел в сторону. На ходу кивнул Голицыну:

— Не просчиталась бы инокиня.

Голицын хихикнул:

— Радуется, чать, сын Димитрий из мертвых воскрес.

Басманов полог откинул, провел инокиню в шатер, бояр дальше порога не пустил.

За колготой не заметили подъехавшего Григория. Он, в коротком кунтушке, без шапки, соскочил с коня, бросил повод шляхтичу и, не посмотрев ни на кого из бояр, вошел в шатер. У входа задержался на мгновение. Инокиня Марфа в черном монашеском одеянии стояла посреди шатра, лицо бледное, глядит в упор.

Что творилось в ее душе? Может, виделся ей в самозванце чудом оживший, выросший не на ее глазах сын? Либо мучительно больно жало сердце оттого, что этот совсем чужой ей человек назвался Димитрием?

А самозванец уже приблизился к ней, приговаривая:

— Матушка, матушка!

В груди у инокини давило, к горлу комок подступил. Упала бы, не поддержи ее Отрепьев. Целует он ее руки, о чем-то говорит, но Марфа только голос слышит.

Обняв инокиню за плечи, Отрепьев вывел ее из шатра, усадил в карету. Кони тронулись, и Григорий пошел рядом с каретой, заглядывал в открытую дверь, улыбался. Следом толпой валили бояре, шляхтичи.

В Москве зазвонили колокола, показался народ, но инокиня Марфа ничего не видела, она плакала.

* * *

Католический мир пышно похоронил папу Климента Восьмого. Ушел из жизни глава огромной, сложной и мощной машины, имя которой латинская церковь.

Папа римский — наместник Бога на земле. К его слову прислушиваются все, кто исповедует католицизм. Воля папы — закон для всех, от крестьянина и ремесленника до короля и императора.

Ватиканский собор избрал нового папу. Князья могущественной католической церкви назвали им Павла Пятого.

Был папа Павел хотя и стар, но телом крепок и, как все папы, жадно мечтал объединить под своей властью обе церкви, латинскую и греческую, а потому, подобно Клименту, возлагал надежду на воцарившегося в России самозванца.

* * *

В полутемном притворе Краковского собора два брата во Христе сидели тишком да рядком. Папский нунций Игнатий Рангони беседовал с только что приехавшим из Рима епископом Александром.

И у нунция, и у епископа Александра одна фамилия — Рангони. Игнатий — дядя Александру. Они и обличьем схожи: оба маленькие, толстенькие и розовощекие, только у Игнатия лысина во всю голову, а у Александра едва наметилась.

Епископ Александр устал с дороги, но слушал нунция Игнатия внимательно. Тот вздыхал:

— Ох, сын мой, путь твой не из близких, и нелегкое дело доверил тебе папа Павел. Я знаю царевича Димитрия настолько, как знаю тебя, ибо в Сандомире и здесь неотступно наблюдал его, речи вел с ним душевные, как учил меня тому покойный папа Климент… С виду прост царевич и будто в мыслях легок, а приглядись, изворотлив и разумом наделен огромным…

Перебирая янтарные четки, епископ Александр качал головой:

— Царевич ли?

— Однако царствуй, — сказал нунций Игнатий и, сложив губы трубочкой, помолчал. Потом спросил: — Только лишь с посольством едешь ты, сын мой, или еще что?

— Ты и сам знаешь, святой отец. Велел мне папа оставаться в Москве, пока прибудет туда пани Марина Мнишек. А как станет она женой царевича Димитрия, быть при ней очами и ушами папы нашего и церкви латинской.

— О, да-да! — согласился нунций Игнатий. — На Марину Мнишек возлагаем мы многое. — Снова вздохнул. — На когда назначил ты, сын мой, свой отъезд?

— Немедленно, святой отец. Я не собираюсь задерживаться в Кракове.

— Разве мы с тобой не пообедаем?

— Нет! — Александр поднялся, одернул сутану. — Время не ждет, и папа велел торопиться.

* * *

Немец Кнутсен у себя на родине, в Риге, слыл добрым пивоваром, может, и впредь пиво из бочек Кнутсена будоражило бы кровь в жилах почтенных бюргеров, потомков рыцарей Ливонского ордена, если бы судьбе не угодно было свести пивовара с искателями легкой жизни.

В погребок Кнутсена заглядывали мореходы из разных стран, чьи корабли бросали якоря в Рижской гавани. Как осы ка мед, слетались к Кнутсену все, у кого в кармане звенело серебро.

Захаживали сюда бродяги и преступники, кого давно уже ждало правосудие.

От кого впервые услышал Кнутсен о царевиче Димитрии, он и сам не помнил. Однако мысль, что в неведомой Московии можно свободно набить карманы золотом, не покидала Кнутсена, пока наконец в один из летних дней тысяча шестьсот пятого года пивовар, веселый малый, выпив с бродягами не один жбан хмельного пива, не объявил, что он отправляется в далекую Московию.

Погоня за богатством на службе у русского царя и мечта о вольной жизни соблазнили Кнутсена.

Препоручив погребок и пивоварню своей старой и вдосталь надоевшей жене, Кнутсен с сотней таких же, как он, искателей удачи покинул Ригу.

* * *

Инокиня Марфа, покуда отделывали келью в Вознесенском монастыре, жила в кремлевских дворцовых покоях.

Затихли на время недоброжелатели Отрепьева, вона как сердечно встретились самозванец с инокиней!

Переживал князь Шуйский. Хоть и знал, что царица Мария Нагая злопамятна и не могла она забыть, как он, Шуйский, тогда в Угличе, в угоду Борису Годунову, показал на Нагих (они-де повинные в угличском мятеже), однако в душе надеялся, что Марфа не станет мстить ему — все же иноческий сан носит.

Задумывался князь Василий Иванович: кто знает, как будет дале, коли сама инокиня Марфа признала самозванца за сына Димитрия.

Похудел Шуйский, осунулся. Мучила его бессонница. Под глазами мешки набрякли, и левая рука в плече болеть начала. Потрет ее князь Василий, боль на время уймется, потом начинается сызнова. А все от волнений. Хоть и вернул самозванец Шуйского в Москву, однако во дворец его не звали.

Корил себя Шуйский, не щадил: «Эх, дурак же ты, князь Василий, либо ловчить разучился, иль нюх потерял? При царе Грозном тебя привечали. Годунов хоть и недолюбливал, а при себе держал. Ноне от самозванца пострадал. Теперь князь Васька Голицын в великих дворецких ходит, Романов в митрополитах, а он, Шуйский, в опале…»

* * *

Октябрь моросил холодным мелким дождем. Сыпался лист с деревьев, устилал землю золотисто-желтым и багряным одеялом.

И недели не минуло с Покрова, как от Архангельского собора, что в Кремле, отъезжал посольский поезд. Дьяки и подьячие, разная челядь посольская, отстояв молебен, рассаживались по возкам и телегам, взгромождались на коней.

Сам посол царский Афанасий Власьев, великий секретарь и казначей государев, кряхтя влез в громоздкую, обитую черной кожей карету, велел трогать.

Дорога предстояла длинная и утомительная. Мыслимо ли, от Москвы до Кракова! И нудно, и зад отсидишь. А что поделаешь? Ехал Власьев не по своей охоте.

Берег он паче глаза грамоты, одну — к королю Сигизмунду от самого государя Димитрия, другую — от инокини Марфы к воеводе Мнишеку.

От дождя крупы коней мокрые, набрякла одежда ездовых и охранной дружины, в карете сыро и зябко. Забился великий секретарь и казначей в угол на подушки и коий раз думает в страхе:

«Кабы только невесту забирать, а то ведь за жениха обручаться надлежит. Это ему-то, Афанасию Власьеву, в шестьдесят годков!.. Ха! Говаривают, невеста ягодка, а он, Афонька, вокруг нее должен петухом скакать, увиваться…»

В ногах у него сундучок с драгоценностями, подарки царя Димитрия Марине и королю. Государь, провожая Власьева, наказывал:

— Ты, Афонасий, коли случится, заведет Сигизмунд с тобой речь, твоего дела не касаемого, ответствуй одно: не ведаю. Я этих панов вельможных знаю, им чуток попусти, болтни языком, они вмиг ухватятся, раздуют кадило. Выпытывать они горазды. А паче всего остерегайся чего посулить от моего имени. Ни-ни!

«Ты, государь, напрасно об этом печалишься, — думал Власьев, — К чему мне встревать в то, что другим решать дадено? Мне бы впору свое исполнить да в Москву воротиться…»

— Эх-хе, по всему не скоро это случится, — бормотал великий секретарь и казначей и поглядывал в оконце кареты на затянутое тучами небо, окликал ездовых:

— Не видать ли просвета?

— Нет, — отвечали те вразнобой.

— Погоняйте резвее, плететесь…

* * *

Канцлер Сапега отмечал день рождение не в родном Вильно, а в своем краковском замке.

Со всей Речи Посполитой съехались именитые гости к королевскому любимцу. Вельможные паны заполнили просторные залы, разбрелись по замку, судачили, сплетничали.

Сигизмунд задерживался. В эти часы, когда его ждали у канцлера, король рассматривал привезенный ему накануне портрет эрцгерцогини австрийской. Вдовствующий король Сигизмунд подыскивал себе жену…

А в замке канцлера гости все прибывали. Вот явился воевода Мнишек с дочерью. На Марине платье парчовое, русскими соболями отделанное, на шее жемчужное ожерелье.

Воевода надменно поглядел на панов, взял Адама Вишневецкого под руку, пошел по залу.

Спесив пан воевода! Чать, с самим московским царем роднится!

Папский нунций Рангони остановил Марину:

— О чем пишет царь Димитрий, дочь моя?

У Игнатия голос тихий, вкрадчивый.

— Святой отец, царь шлет за мной своих бояр.

— Вот и близится конец твоим терзаниям, дочь моя. Когда будешь московской царицей, не забывай, дочь моя, веры латинской. Помни, всему обязана ты церкви нашей и папе римскому. Моей рукой благословили они тебя.

Марина потупила очи, ответила коротко:

— Я знаю, святой отец.

— Спаси тебя Бог, дочь моя. В Москве, на чужбине, всегда и во всем будет тебе советчиком епископ Александр.

Отпустив Марину, нунций Рангони направился к Мнишеку и Вишневецкому. Заиграла музыка, к Марине подскочил канцлер Сапега, седоусый, одутловатый, легко понесся с ней в быстром танце.

Тут дворецкий произнес громко:

— Его королевское величество! — и пристукнул о пол жезлом.

Смолкла музыка, танцы прекратились. Высокий, худой король с усиками-стрелками под горбатым носом вошел в зал, остановился.

Паны склонились в поклоне. Король заметил Марину, улыбнулся.

— Ясновельможный пан Лев уступит мне даму на полонез?

Сапега развел руками:

— Смею ли возразить, ваше величество.

Король шаркнул ногой.

— Прошу!

Грянула музыка, и Сигизмунд повел Марину в танце. За королем парами потянулись паны.

После первого полонеза Сигизмунд, отдышавшись, сказал:

— Паненка Марина, вы очаровательны. Мне жаль отпускать такое прекрасное создание в варварскую Московию. Тщу себя надеждой, что и там вы останетесь шляхеткой.

Марина присела в реверансе.

— О, ваше величество!

Подошел Сапега:

— Паненка Марина покорила сердце короля Речи Посполитой!

— Ах, ах! — Сигизмунд кокетливо подкатил глаза. — Разве канцлеру не известно, что женские чары сильнее королевской власти? Клеопатра служит нам достойным примером. — И неожиданно изменил тему: — Где вельможный пан Лев примет меня для конфиденциальной беседы?

— Ваше величество, для короля Речи Посполитой весь этот замок в распоряжении. Но если король пожелает, здесь, за этой дверью, мой кабинет…

В просторном кабинете полумрак. Две свечи в тяжелых бронзовых канделябрах выхватывали из мрака полки с толстыми книгами в кожаных переплетах, кованые сундуки, в каких хранятся дорогие пергаментные свитки, картины на стенах.

Сигизмунд уселся в кресле, вытянул тонкие ноги, побарабанил ногтем по крышке стола. Сапега стоял рядом. Наконец Сигизмунд спросил:

— Не пора ли, вельможный пан Лев, спросить у Димитрия, когда он отдаст нам Смоленск и Северскую землю? Какие мысли имеет на этот счет канцлер Сапера?

Сапега потер бритый подбородок.

— Ваше величество, нашим преждевременным требованием мы можем толкнуть московитов на новую смуту и лишимся того, кого мы поставили на русский престол.

— Хм, а не хитрит ли Димитрий? Кому, как не тебе, известно, кто есть Димитрий. Он самозванец и сидит великим князем московским нашими стараниями. Может, этот Димитрий ко всему и плут? Хотя сейм и противился, мы дали ему злотые, мы дозволили вербовать в войско самозванца вельможных панов и шляхту, мы не выдали его Годунову, когда Борис требовал этого. Пусть Димитрий не забывает о том и не пытается хитрить. Мы говорили ему, на каких условиях поддерживаем его. Северская земля и Смоленск — вот наши требования!

— Со времен великого князя московского Василия Речь Посполитая лишилась Смоленска, и если мы не вернем его теперь, московиты навсегда сохранят этот город за собой, — поддержал Сапега короля. — Но, ваше величество, осталось ждать совсем мало. Не ускоряйте бег времени, и Димитрий сам скажет вам: «Придите, ваше величество, и владейте!»

— О, вельможный пан Лев, я прислушиваюсь к твоему голосу.

— Да, ваше величество, я хорошо знаю московитов, чтобы сказать: не все они примут Димитрия, и он обратится к зам снова за помощью.

— Но мы должны напомнить ему о том, чего хотим! — снова сказал Сигизмунд.

— Ваше величество, когда в Москву поедет воевода Мнишек с дочерью, а с ними и князь Вишневецкий, мы поручим им сказать это царевичу Димитрию.

Король потрогал кончик уса, промолвил:

— Я отправлю посольство в Москву, и, если Димитрий не заверит их, что Речь Посполитая получит Смоленск и Северскую землю, мы напомним самозванцу, кто есть кто!

Они вышли из кабинета. Сигизмунд отыскал глазами князя Вишневецкого, поманил:

— Пан Адам, я слышал добрые вести: тесть князя Адама будет и тестем великого князя московского Димитрия? О! — Сигизмунд поднял палец. — Высоко взлетает воевода Юрий! И пан Адам тоже поедет в Москву? Мы велим воеводе Мнишеку и тебе, князь Адам, напомнить великому князю московскому, кому обязан, он своим возвращением в Москву. Наши злотые и шляхетское рыцарство, что привели Димитрия в Кремль, стоят тех земель, какие мы от него ожидаем…

* * *

Осенние вечера короткие…

Оглянуться не успел Артамошка, как сумерки сгустились. В кузнице потемнело. Поворошил Артамон угли в горне, со скрипом закрыл широкую дверь и, раскинув у стены старое одеяло, изготовился ко сну. Не захотелось в избу идти, Агриппину тревожить. Она в ночь тесто поставила, хлебы утром печь собралась.

Лежал долго, ворочался. От земли вроде бы не холодно, а с боков поддувает. Снял с колка рваный кафтан, укрылся, согрелся. Пока сна ждал, о многом передумал. Вспомнились ему Хлопко Косолап и последний бой под Москвой. Грустно сделалось Артамошке. В той битве потерял он почти всех товарищей, а с какими удалось бежать, так и те кто погиб в войске царевича под Путивлем и Тулой, какие разбрелись по Северской земле, в Севск подались.

Забрехала соседская собака, нарушила Артамошкины мысли. Он приподнялся на локте, вслушался. Будто на человека кидается пес. Так и есть, поблизости ходит кто-то: шаги слышатся. Хрустнула ветка под ногой.

Артамошка встал, открыл дверь, высунул голову. Темень.

— Эй, кого там носит?

— Впусти-ко, брат Артамон, душу на покаяние.

— Никак, ты, бродяга бездомный? — узнал Акинфиев Варлаама. — Входи!

— Истину глаголешь, брат Артамон. Яко наг, яко благ. Авось отогреешь и корочку какую ни есть сыщешь? С утра во рту ни маковой росинки.

Монах вошел в кузницу.

— Погоди, — Артамон на ощупь порылся на верстаке, сунул иноку кусок черствой лепешки и луковицу.

— От обеда осталось. Откуда и куда стопы направил?

— Ох, Артамон, зело много исхожено, да мало сказывать. В том разе, как побывал я у тебя, повстречал у патриарших палат митрополита Филарета. Пожалел он меня и взял с собой в Ростов. Не обижал, грех винить. Жил я там на его дворе, покуда не случилось… Ох, Артамон, лучше смолчу, ино накличу на себя лиха.

— Сказывай, не таи! Дели на двоих, что душу гнетет, — все мене тяжесть.

— Зело боязно, Артамон. Но уж слушай. Живу я в Ростов-городе на Филаретовом подворье неделю и другую, а на третьей призывает меня митрополит Филарет и речет: «Ты, Варлаам, сказывали мне, царевича в Литву водил?» — «Истинно», — отвечаю. «А ведомо ли тебе, инок, что никакой это не царевич, а вор и самозванец? А назвали его царевичем Димитрием, дабы Годунова свалить…»

Тут, поверь, Артамон, страх меня забрал и я речи лишился! Хотел промолвить, вы же, бояре, и ты, митрополит, сами называли его царевичем, а теперь отказываетесь? Но язык не повернулся.

Покинул я хоромы митрополита, зубами от страха стучу. Ну, как поволокут в пыточную? Накинул зипунишко поверх рясы и спешно из Ростова в Москву подался. Вот и стою ныне аз, раб Божий, пред тобой, Артамон.

Почесал Артамошка затылок.

— Эге, Варлаам, сдается мне, митрополит в этом разе истину тебе открыл.

— Что ты! — испуганно вскрикнул инок.

— Не пугайся. Чать, вдвоем говорим, без послухов. Помнишь, как мы с тобой, Варлаам, и с казачьими атаманами Корелой и Межаковым в Самбор притопали? Так вот, увидел я царевича, и не приглянулся он мне. Не царское обличье у него, хоть и служил я ему. Мыслил, может, он для нас, холопов, царем будет. Ан попусту тешился…

— О Господи, — закрестился инок, — прости меня, грешного.

— Ладно, давай-ка, Варлаам, ложись рядышком…

* * *

С толпой нищих Варлаам пристроился на паперти Успенского собора. Юродивые и калеки гнусавили, бранились за место. Варлаама нищие не трогали. Он редко появлялся на паперти. Усевшись на каменные ступени, инок снял с головы засаленный клобук, сунул под зад — все теплей будет. Пригладил пятерней слипшиеся волосы.

Трезвонили колокола в кремлевских соборах и по Москве. С рассветом потянулись в храмы первые богомольцы. Останавливались у входа, крестились истово. Вскорости люд повалил шибче. Народ проходил мимо Варлаама и нищих, подавали редко. Ремесленному люду откуда взять, сами еще от моровых и голодных лет не оправились как следует. Стрельцы, те, кто получше живет, нищих не баловали. Коли всем бродягам раздавать, себе чего останется? А бояре и совсем Божьих людей не замечали. Жалко кошели развязывать.

Рядом с Варлаамом пристроился тощий монах. Бороденка редкая, носик остренький, Варлааму всего больше в монахе глаза не понравились. Какие-то они у него странные, на месте не стоят, бегают, ровно высматривают чего-то. Монах шептал одно и то же:

— Я есмь инок Чудова монастыря…

Загляделся Варлаам на монаха и не заметил, как на ступени собора поднялся Отрепьев. Тут остроносый монах к нему кинулся, завопил:

— Остановись, Григорий! Али не признал меня, инок?

Побледнел Отрепьев, оттолкнул монаха:

— Прочь, безумец!

— Хи-хи! — тоненько взвизгнул монах. — Забыл меня, инок Григорий? Мы с тобой жили в келье Чудова монастыря, из одной миски в трапезной хлебали. Какой ты еси царь? Ты беглый монах и расстрига Гришка Отрепьев!

— Хватайте его! — взревел Отрепьев. — В пыточную! Ах ты, пес годуновский!

Кинулись бояре на монашка, сбили с ног, поволокли. А он, покуда и слышно было, одно твердил:

— Не царю служите, антихристу Гришке Отрепьеву!

* * *

Не достояв до конца утреню — монах настроение испортил, Отрепьев вернулся во дворцовые палаты вместе с Басмановым. Закрылись в Крестовой палате.

— Ты, Петр, самолично побывай в пыточной, послушай, с чьих уст монах лаял меня.

— Добро, государь. — Басманов нахмурился, — Оно бы все ничего, государь, да не хотел тебя тревожить ране, а седни, когда такое приключилось, скажу… Кабы один монах такое плел несусветное, а то намедни с тем схватили дворянина Петьку Тургенева с мастеровым Федькой. Известно, что и сотник Смирной-Отрепьев подобное болтает.

Посуровел Григорий:

— Было время, Отрепьевы мне жизнь спасли, и за то хотел я одарить их. Однако, вижу, недостойны они милости. Сотник Смирной-Отрепьев народ смущал еще в Самборе, Годунов его ко мне подсылал. Я сотника тогда помиловал, отпустил, а ныне хватит. — Отрепьев потер лоб, зашагал по палате. — В ссылку Смирного-Отрепьева. И ничьей заступы не приемлю. — Остановился напротив Басманова. — Покличь ко мне патриарха. Велю ему монахов Чудова монастыря потрясти. Ожирели в богатстве, стыд растеряли. А все оттого, что в безделье монахи пребывают.

* * *

В пыточной чад.

Не в Разбойном приказе, какой воровскими делами ведал, а в глубоком тайном подземелье под дворцовыми хоромами жгут палачи раскаленным железом тело, ломают кости. Остроносый монашек сразу дух испустил, а дворянин Петька Тургенев да мастеровой Федор еще держатся.

Басманов сидел на лавке, спиной к стене прижался, а за столом дьяк с пером при свете свечи записывал, о чем государевы преступники сказывали.

Тургенев и мастеровой на Красной площади те же речи гнусные вели, царевича Димитрия вором и самозванцем обзывали.

Смотрел Басманов, как дюжие палачи катовали. Знобило его, хоть на нем и шуба, и шапка. Протянул руку, взял со стола корец с вином, выпил до дна. Вроде теплей стало, и дрожь унялась. Спросил:

— Скажи, Федька, чьи слова молвил?

Мастеровой зубы сцепил, мычит.

Махнул Басманов рукой:

— Оставьте его, — и указал на Тургенева — Может, дворянин Петр рот откроет!..

От мастерового палачи к Тургеневу подступили, подвесили на вывернутых руках, жаровню с углями под пятки сунули. Дворянин охнул, на время сознание потерял. Басманова затошнило. Сказал дьяку:

— Пытай и дале огнем ленивым. Коль до чего дознаешься, мне немедля перескажешь… Пошел я…

* * *

С превеликим трудом добрался Кнутсен до Москвы. В пути не раз пожалел о покинутой Риге, помянул недобрым словом того, кто первым рассказал ему о богатстве Московии, где стоит только пожелать — и золото само полезет в карман.

Покуда пивовар со своими бродягами доплыл до Архангельска, море едва их не потопило. А как с ганзейского корабля на русский пересели и по Двине пустились, тут храброму немцу от бесконечных и по-осеннему угрюмых лесов дурно сделалось.

Но чем ближе к Москве, тем чаще появлялись села, деревянные городки с церковками и монастырями, с причалами у реки и глухими бревенчатыми строениями на берегу. Кнутсен догадался: гости товары свои в них держали.

Москва встретила пивовара и его бродяг воскресным шумом торговых рядов, зазывными криками бойких баб, разносивших пирожки и сбитень. Не бухали, как на родине у Кнутсена, колокола в кирхах, а играли, переливали звоном на все лады. И хоть приплыл Кнутсен из известного всем мореходного города, однако Москва превзошла все ожидания пивовара. Правда, в Риге дома кирпичные, а здесь деревянные. Даже хоромы боярские и те из бревен рублены. А церкви почти все каменные, и Кремль тоже. Такого замка Кнутсен и его товарищи нигде не видели.

Рыцарские замки, которые так обильно понастроили по всей Прибалтике рыцари-крестоносцы, чтоб покорять местные народы, были иными, чем Московский Кремль. Замки давили своей мрачностью, а Кремль просторный, с высокими стрельчатыми башнями, упершись одной стороной в Москву-реку, легко вознесся на холме. И был Московский Кремль нарядный и дивный. То ли красили его резные стрельницы, то ли чешуя воротных башен, или золотые купола множества церквей и соборов, что так тесно окружили вымощенную камнем площадь Кремля, и царский дворец, и Грановитую палату.

А на Красной площади Кнутсен долго любовался большой церковью, называемой Покровским собором. Звонницы на нем необычные, витые, и весь собор с пристройками, башенками и переходами был затейлив.

День, и два, и неделю жил пивовар со своими бродягами в Москве. Сунулись было они с услугами в Стрелецкий приказ, а дьяки их на смех подняли, до боярина не допустили, вытолкали взашей: «У нас стрелецкое войско, а в немцах нужды не имеем».

Бродяги принялись во всем винить Кнутсена, сманил их, сулил золотые горы, а тут, в Московии, впору ноги бы не протянуть.

Пивовар и сам бы рад домой, да где денег на обратный путь возьмешь? Иноземцы, служившие в войске царя, не хотели замечать Кнутсена и его бродяг. Мало ли их на Русь является? Эдак коли каждого в службу брать, им самим ничего не достанется. Царь плату уменьшит, скажет: «Недовольны — ищите, где лучше…»

Неизвестно, чем бы кончилась затея пивовара нажиться в России, если бы один из сжалившихся над ними стрельцов не надоумил его.

— Обратись-ка ты, — посоветовал он, — к боярину Басманову. Он у нонешнего царя в большой чести…

…Выбрался Басманов из пыточной. Муторно. Едва глотнул чистого воздуха, как перед ним немец гнется, поклоны отвешивает, по-русски едва лопочет.

— Тьфу, черт, — плюнул Басманов, — чего надобно?

Вытаращил боярин на немца очи, ничего не поймет. Долго вслушивался, наконец сообразил, что немец в службу просится. Поморщился:

— Почто вам в своей земле не емлется? Ну да ладно, ужо скажу о тебе государю. Больно ты спину ломишь…

* * *

И пожаловал Отрепьев пивовара из Риги в капитаны, а его бродягам вместе с иноземцами — французом Маржретом и шотландцем Вандеманом доверил охрану царских хором.

* * *

Папское посольство монахов-иезуитов поселили в Кремле, в доме, что рядом с патриаршими палатами. Православный люд роптал:

— Вишь, как новый царь латинян привечает!

— Иезуиты, да со святыми храмами рядом! Богохульство!

Заикнулся патриарх Игнатий об этом Отрепьеву, а тот его на смех поднял:

— Аль латиняне псы лютые, кусаются?

Папский посол, епископ Александр Рангони, из хором редко нос высовывал, зато монахи-иезуиты по Москве шныряли, ко всему приглядывались, слушали.

Рангони о русских холодах знал понаслышке. В Италии даже в ноябре тепло. Черноволосые, шустрые и горластые мальчишки в эту пору еще купаются в море, а здесь, в Москве, по утрам уже наступили заморозки и дули пронизывающие ветры. Подбитая мехом епископская сутана не спасала от холода, и Рангони отогревался в хоромах.

Печи в посольском доме горят жарко, огонь гудит в трубах, как море в непогоду. Подойдет Александр Рангони к оконцу, посмотрит, как зима накатывается, и грустно становится на душе. Сколько ему жить на Москве придется, может, год иль два, может, и того больше?

Вечерами сходились монахи-иезуиты, шептались о том, что увидели и услышали, и их рассказы были неутешительны. Люд в Москве не только к ним, католикам, неприязнь выказывал, но даже о своем царе непристойно отзывался.

Епископ Александр думал, что в Ватикане напрасно вынашивают планы на объединение двух церквей. Если новый царь и будет склоняться к этому, ему воспротивятся московиты…

Однако Рангони, хитрый и коварный, как всякий иезуит, о своих соображениях в Ватикан не сообщал. Зачем преждевременно накликать гнев папы? У папского посла еще теплилась маленькая надежда. Он связывал ее с приездом Марины Мнишек. Когда Марина появится в Москве, епископ Александр станет каждый день, каждый час внушать католичке-царице свои мысли, а она воздействует на царя, и тогда, может, свершится то, зачем послал епископа Рангони в далекую Московию глава всей католической церкви — папа Павел…

Великая миссия, возложенная на посольство Рангони папой, возвышала епископа в глазах многих иезуитов.

Теперь, вспоминая, как завидовали ему в Ватикане другие епископы, Александр Рангони горько усмехался. Он и сам тогда не представлял, какое трудное поручение предстоит ему выполнить.

* * *

Папских послов принимали в Грановитой палате. Епископ Александр Рангони, порог переступив, едва не ахнул. Сдержался. И не размеры палаты поразили посла, а красота дивная, торжественная: роспись стен и своды высокие, цветастые стекла оконцев играют, и все это огромное и величественное. И полы подобно мрамору италийскому, только еще чудеснее.

В золотом кресле восседает государь. По правую руку от него — в кресле темного дерева — патриарх Игнатий, а вдоль стен на лавках думные бояре в парадных, шитых золотом и серебром кафтанах, в высоких собольих шапках.

Бояре сидели чинно, опершись на посохи, глаза строгие. О чем послы папы римского им скажут? Отрепьев в русском длиннополом кафтане, голова непокрыта. За его спиной великий дворецкий князь Василий Голицын папских послов по имени величает, дабы государь знал, с кем беседует.

За епископом Александром иезуит Андрей Левицкий на вытянутых руках держит блюдо с поздравительной грамотой папы к царю Димитрию.

Иезуиты, в грубых коричневых сутанах, подпоясанных бечевкой, остановились вдали, поклоны отвесили. Отрепьев подал толмачу знак, чтоб не мешал, заговорил с ними по-латински.

Бояре в удивлении: такое еще не случалось, чтобы в палате Грановитой русский царь с иноземцами на чужом языке лопотал! Позор! Зашушукались, но Отрепьев так зыркнул по боярам, что они враз осеклись.

— По доброму ли здравию доехали вы к нам, послы владыки церкви латинской? — спросил Отрепьев.

— Благодарение пресвятой деве! — Епископ Александр взял с подноса грамоту, протянул великому дворецкому. Голицын принял, развернул, отдал толмачу.

— Чти государю, о чем папа уведомляет.

Отрепьев поднял руку.

— Не надобно, дай, сам погляжу.

Развернул свиток, прочитал, улыбнулся.

— Папа шлет нам свое благословение, — сказал громко, — и о защите христиан печется. Так мы своей царской властью тоже хотим союза с императором Рудольфом, дабы вместе воевать неверных турок. А о том отпишите папе.

Напрасно ждал епископ Александр, что скажет царь относительно тех строк, где папа выражал надежду на унию между православной и католической церковью, подобно той, какая существует в Польше и Литве. Но московский царь об ином говорил. Сослался на Божью милость к нему, государю, спросил, кто из посольских людей епископа отправится в Рим, и сказал, что он рад будет послать в Ватикан папе грамоту.

Долго вел речь Отрепьев, иезуиты слушали и удивлялись, до чего же велеречив русский царь.

Замолк Отрепьев, а великий дворецкий уже голос подал:

— Званы послы папские к государеву столу на трапезу.

Откланялись иезуиты, покинули Грановитую палату. Бояре по лавкам заелозили, зашушукались. Сейчас царь их на обед покличет. Но Отрепьев жестом остановил их:

— Сидите! — Нахмурился. — Зрите, бояре, каковы послы римские? Они, поди, хоть и неделю у нас, а все вынюхали, высмотрели, каковы непорядки наши да где у нас неустройство… Им это на радость. Мыслю я, приговорили мы на думе, за каким бо