Вызов в Москву на языковые курсы был для Ивана Петровича, словно гром среди ясного неба. Он прибежал из института в неурочный час, взлохмаченный, с перекошенным галстуком, с красным пятном на левой щеке, как будто его кто-то ударил. «Ох, как ты, Милочка, меня опозорила! бормотал он заплетающимся языком. Речь его часто коснела в минуты волнения, и не знающие отца люди могли даже вообразить, что он пьян. Не поеду, никуда не поеду! Люди в глаза мне смеются. Сдурел, говорят, учиться на старости лет». «А, смеются! — взвилась Людмила. — Пусть тогда уж смеются, что ты к лекциям за кухонной плитой готовишься, что единственный костюм у тебя на плечах, что жена твоя, как пугало воронье, одета… А ребята наши? Ваня, подумай о них!» — «Ты давай на детей не кивай! — вмешался Андрей. — У детей ты совета не спрашивала». Он всецело был на стороне отца и считал выездной вариант недостойной авантюрой. Но отец оттолкнул руку помощи. «Помолчи, пожалуйста! — жалобно сказал он Андрею. — И без тебя в ушах звенит». Иван Петрович редко одергивал сына, а тут еще была ситуация, когда сын рвался в бой на его стороне. «А зачем она мелет чушь? — со слезами на глазах вскричал Андрей. — Пусть она чушь не мелет!» — «Это кто это «она»? — грозно повернулась к нему мама Люда. — Ах ты, сын поганый! Кто такая «она»? Это ты про мать родную так говоришь?» По неясным причинам (может быть, даже философского порядка) мама Люда не выносила, когда ее называли «она». Лучшего способа вывести ее из себя просто не существовало.
Поведение отца представлялось Андрею загадочным. Если сказка о Розанове соответствовала действительности, то как отец мог допустить, чтобы дело дошло до вызова на курсы? Пусть даже Розанов и не был в маму Люду влюблен, пусть все ограничилось мягким мороженым, разве не унизительна для мужика такая протекция? Почему бы не сказать коротко и с достоинством: «Не хочу». Или же: «Не могу». Да, отец сопротивлялся искренне, но его возражения были слабы: они сводились к тому, что, во-первых, ему неловко перед коллегами (а чего неловкого, если сочли достойным?), а во-вторых, он, видите ли, с детства неспособен к иностранным языкам. Неужели нельзя было придумать что-нибудь посильнее? Или уж не сопротивляться совсем.
Проще всего было бы обратиться за разъяснениями к самому отцу, но отношения с ним у Андрея, как это ни странно звучит, были не настолько коротки. Большую часть времени отец либо отсутствовал (он подрабатывал уроками), либо сидел, обложившись бумагами, за кухонным столом (не за плитой, разумеется, тут мама Люда преувеличивала; в многосемейной квартире на втором этаже дома 24 по Красноармейской улице у одних только Тюриных была хоть и крохотная, но своя, отдельная кухня с печкой и газовой плитой), либо пребывал в состоянии мудрой задумчивости, словно отдыхающий от богослужения жрец. Резервы времени для общения с сыном он мог изыскать только за счет мудрой задумчивости, но это состояние было для Ивана Петровича удобством: озаботившись чем-то недосягаемо сложным, можно было спокойно уединиться, никуда не прячась, и отдыхать, как за ситцевой занавеской. Там, где Андрей не видел никакой последовательности, логика как раз имелась: именно мягкость характера заставляла отца сопротивляться выездному варианту, чреватому множеством конфликтов, и та же мягкость в конце концов подвигнула его на отъезд. Людмила так упрашивала, убеждала, корила, уговаривала его, так грозила грядущими — пожизненными! — попреками, что Иван Петрович счел за благо поддаться. В полчаса собрал чемоданчик и, бормоча: «Ай, не знаю, не знаю, всему городу на потеху» — отправился в столицу. Фактически он бросил сына, своего единственного союзника, на произвол судьбы и даже не потрудился объясниться. Довольно было бы одного его слова (ну, скажем: «Сынуля, еду из любопытства, хочется все перепробовать»), чтобы мальчик с энтузиазмом подхватил эту мотивировку и стал ее ревностным приверженцем. Как и многие подростки, Андрей находился в состоянии ожесточенной войны с матерью (а точнее — против матери) и был к ней пристрастно несправедлив, к отцу же относился с состраданием, несколько, впрочем, переоценивая тяжесть отцовского бремени. Но делать нечего, и, пережив замешательство, Андрей был вынужден сам кое-как объяснить этот необратимый поступок. «С государством не шутят» — вот таким оказалось найденное им оправдание. Отец поехал на курсы, потому что не мог не поехать, слишком важные силы задействованы, слишком крупный движок пущен в ход, и останавливать его по прихоти отдельного гражданина никто не станет.
Десять месяцев Иван Петрович жил в столице по-студенчески, не ведая никаких забот, кроме зачетов и экзаменов. Даже письма его помолодели, в них замелькали легкомысленные словечки «шпора», «контрошка», «долбеж». Людмила читала эти письма вслух, с досадой выискивая между строк хоть малейшие упоминания о перспективах, — и ничего не находила. «Вот малахольный! — сердилась она. — Я с детьми одна мучаюсь, а он там резвится!» Андрей, защищая отца, разъяснял ей, что дела международной важности нельзя доверять почтовой бумаге, — и был очень близок к истине. Отец не писал о выездных перспективах потому, что не считал возможным писать. Позднее он рассказывал матери о самонадеянном слушателе, который раззвонил в письмах, что выезд у него уже в кармане, и провалился на экзамене, после чего со стыда сменил место жительства и бросил семью.
Молодеческие письма отца очень развлекали Андрея, который не предполагал в своем родителе таких ресурсов бодрости, и мысль о предстоящем выезде в полуденные края стала для него каждодневной и радостной. Он начал заглядывать в вузовские учебники английского языка. Мама Люда, обрадовавшись перемене в его настроениях, нашла ему репетитора — непутевого щербатовца, который выдворен был из института имени Мориса Тореза, однако слыл в городе человеком, в изобилии знающим иностранные языки.
Никому на свете Андрей не признался бы, что в мечтах своих он уже видит себя международным борцом, которого только и ждут в сумрачных манговых зарослях, пламенным агитатором, вождем герильи, перераспределителем общественных благ, этаким Робин Гудом третьего мира, и даже кличку себе придумал на всякий пожарный случай: Эндрю Флэйм. В конце концов он был всего лишь ребенком, причем ребенком для своих лет весьма начитанным: все книжные сокровища города Щербатова были ему доступны, а это не так уж мало даже по глобальным меркам.
Имелась у Андрея одна тайная мысль (не чуждая любому подростку, эта мысль, бывает, тешит и убеленных сединами мужей), что все на свете, включая войны, революции и землетрясения, приведено в действие исключительно ради него, только одни события, имевшие место ранее, своей неотвратимой последовательностью готовили явление в мир Андрея Тюрина, другие же, вяло текущие ныне, нуждаются в его вмешательстве, для которого он, собственно, и родился. В самом деле: в дотюринский период история мчалась на всех парах, эпохи и формации так и мелькали. Там были свои эндрю флэймы, свои наполеоны и кромвели, все уникальный, штучный народ. Но вот родился Андрей Тюрин — и поезд резко сбавил ход, стал притормаживать, лязгать, теперь и вовсе еле ползет, грозя остановиться у первого же столба и обречь человечество на пожизненное разглядывание какого-нибудь замызганного перелеска. И если все правильно (то есть если исходное предположение справедливо), то рано или поздно Андрею Тюрину придется пройти в головной вагон. Пока он едет как рядовой пассажир, в мире ничего происходить не будет. В этом смысле выездной вариант, при всей его кустарности, можно было рассматривать как нарочно подстроенный, как благосклонный кивок истории в сторону мальчика из Щербатова с толстыми, как копыта, ногтями и широким пятнисто-бледным лицом. Почему из Щербатова? А история вообще неравнодушна к мальчикам из провинции. Может быть, весь на свете прогресс есть не что иное, как эстафета, передаваемая от одного эндрю Флэйма к другому — с зияниями и пробелами там, где очередной вождь всемирной герильи оказался не на высоте своей роли. А быть может, и так: в мире есть лишь один Эндрю Флэйм, одно вечное переходящее «я», которое досталось сейчас мальчику из Щербатова. Но тогда как знать, возможно, это единственное в мире «я» способно не только замедлять и ускорять ход событий, но творить и перекраивать окружающий мир по своему усмотрению, поскольку никакого иного усмотрения нет… Как не имеется, строго говоря, и самого окружающего мира. Однако это уже допущение четвертого уровня, настолько простое и грозное, что лучше его не касаться, лучше не думать о нем вообще…
За неделю до возвращения отца тетя Клава, прислала маме Люде письмо, полное туманных намеков: «Что-то глаз к нам не кажет Иван, зазнался, а может, еще что такое, тебе, голубка, видней. Тут у нас одиночек много, смотри, как бы локти грызть не пришлось. Рубль длинный, а женская доля короткая». «Черт его знает, — сердито сказал Андрей. — Ничего не поймешь, китайская грамота». «Нет, не китайская, — проговорила мама Люда. — Нет, не китайская…» И на следующий день, бросив Анастасию на попечение соседок, умчалась в Москву.
Андрей высоко ценил стабильность и сдержанность родительских отношений: браниться и ласкаться на глазах у детей они себе не позволяли. Лишь однажды он случайно услышал, как отец тонким голосом кричал: «Ты пожираешь мою жизнь, пожираешь!» Запомнилось сконфуженное лицо отца и то, как он медленно закрыл рот при появлении Андрея, как будто только что пел…
Мама Люда вернулась вместе с отцом, утомленная, но очень довольная. Появилось в ночных родительских шепотках новое имя — Елена, мать произносила его язвительно и зловеще, получалось: «Х-хилена твоя возлюбленная», отец же ворочался и кряхтел. «И не стыжусь! И горжусь! громко шептала за родительской ширмой мама Люда. — Ишь, на готовенькое, разгрибилась! Сделала ей — и за дело!» — «Нет, не за дело, — бубнил, уткнувшись в подушку, отец, — нет, не за дело, Милочка, поскольку ничего не было». — «Постольку и не было, — торжествующе отвечала мама Люда. Не было, и теперь уж не будет!» — «Эй, философы! — кричал со своего раздвижного диванчика Андрей. — Долго вы там? Расшкворчались!» Он изображал, что такими скабрезностями не интересуется, и родители охотно принимали это на веру: наш пострел еще не поспел. Им так было проще, а каково ему — они, поглощенные своими семейными радостями, не задумывались.
Присматриваясь к отцу, Андрей пришел к выводу, что он вроде как бы помолодел. Возможно, это объяснялось тем, что в Москве отец бросил курить. Смущенно посмеиваясь, он говорил, что курение за границей — это перевод валюты на тот свет. Но было во второй молодости отца что-то другое, уклончивое. Андрей заметил, что отец нет-нет и бросает взгляды на молодых женщин, особенно рыжих, высоких и белолицых. Андрей представлял себе ту, московскую, чуть ли не своей ровесницей, гимназисткой или, на худой конец, студенткой. Но умом он понимал, что, конечно же, это была всего-навсего рыжая сухопарая тетка. А у мамы Люды были темные волосы и личико цвета топленого молока… Нет, не надо нам таких экспериментов.
С курсов Иван Петрович привез лишь справку о том, что язык им сдан на отлично. Никто ему в Москве ничего не обещал и тем более не гарантировал. А между тем за время его отсутствия из совета факультета его вывели: «Зачем вам теперь? Вы у нас человек выездной, перелетный». Месяц, другой после курсов прошел. Москва молчала. «Да что же они с нами делают? — недоумевала мама Люда. — Как теперь людям в глаза смотреть?» «Раньше надо было думать! — грубо говорил Андрей. Ему было стыдно перед собой — за восстание в джунглях, за Эндрю Флэйма. — Миллионы честных тружеников живут себе на советские деньги, а ты стерлингов захотела? Посмешище ты, больше никто!»
Город в самом деле посмеивался над Тюриными. «А что ж? — балагурили щербатовцы. — Поучился — и будя. За одного ученого двух небитых дают».
Но тут, на четвертый месяц, белокаменная дала о себе знать — и настойчиво, даже сердито стала требовать, чтобы выездное дело семейства Тюриных было представлено в кратчайший срок. И завертелась карусель… Характеристику Ивана Петровича, которую он сам писал-вымучивал трое суток, не вылезая из-за печки и взявши ради этого отгул, семь раз перепечатывали: то, видите ли, формулировки слишком сдержанные, то, наоборот, чересчур восторженные, то абзацев мало, то не те поля. Факультетская машинистка вышла из себя и заявила, что ее рвет и тошнит при виде этой бумаги, а те две дамы, которые подрабатывали перепиской на машинке в городе, отказались браться за дело — из опасения, как бы не вышло какого-нибудь скандала. Пришлось маме Люде искать машинистку в Москве. Свое веское слово сказала и городская медицина: вначале Настю объявили малокровной, затем Ивана Петровича отказались признать «практически здоровым» — на том основании, что он гипертоник, о чем он даже и не подозревал…
И это были еще только цветочки. Коллеги с кафедры, побрюзжав и посетовав, что вот, мол, серьезный человек, нет чтоб форсировать свой научный рост, занимается вместо этого ерундой, опротестовывать характеристику не стали, но на факультетском уровне нашлось много пытливых людей. «Простите, а почему, собственно, Тюрин? А чем он знаменит, этот Тюрин? Он что, лауреат Нобелевской премии? И кто его продвигает? Почему коллектив не проинформировали, что существует вот такая интересная вакансия? Мы обсудили бы, выбрали бы достойнейшего — и не исключено, что им оказался бы именно Тюрин Иван Петрович, русский, беспартийный, старший преподаватель, не имеющий ученой степени. А может быть, такая вакансия не одна? Может быть, через месяц-другой нас вновь поставят перед фактом, что некий Сидоров оформляется за рубеж? И мы опять должны будем голосовать «за»? А почему бы не объявить открытый конкурс и не составить перспективный список, пять фамилий, одобренных всем коллективом института?»
Иван Петрович осунулся и пожелтел лицом, в глазах его появился нехороший матовый отсвет, левая щека все время румянилась, как припеченная, а молодцеватая шевелюра потускнела. От второй его молодости не осталось и следа. А Людмила Павловна, напротив, сияла, радость жизни играла в ней прозрачно и чисто, как в тонкостенном стакане играет минеральная вода. «Знаем мы эту гласность для горлопанов! Знаем мы эти пять фамилий: двое из парткома, двое из профкома да еще какого-нибудь страхагента пристегнут для толпы. Нет, голубчики, не для вас я это дело затеяла, и этот номер у вас не пройдет!» Чтобы промыть кое-кому мозги, она совершила еще один наезд на столицу, к Розанову, — и всем недовольным было дано понять, что Тюриных просто хочет МОСКВА.
Сидя за своим ученическим столом и подзубривая английский, Андрей с тревогой прислушивался к родительским разговорам. У него-то с выездным делом все было в полном порядке. В характеристике, выданной Андрею Тюрину школой № 2 (бывшее реальное училище, непременно прибавил бы любой житель Щербатова), указывалось, что он «успешно занимается по предметам гуманитарного цикла, но в то же время серьезно интересуется предметами точных наук, с похвальными грамотами переходит из класса в класс, весьма начитан, регулярно посещает библиотеку, театр и краеведческий музей, прилежно выполняет общественные поручения, рисует и редактирует стенные газеты, пользуется уважением учителей и товарищей по школе, хорошо воспитан, морально устойчив, старательно относится к своим обязанностям в семье, любит Родину, принципиален». Во всем этом не было ни единого слова натяжки, и если этот текст с большими муками составлялся при участии директора, завучей, старшего пионервожатого, классного руководителя и вообще половины педагогического коллектива школы, то потому лишь, что никто из школьников города Щербатова еще ни разу за границу не выезжал. Матери Андрей запретил даже появляться возле школы: «Сунешь нос в мои дела — уеду в Новороссийск». В Новороссийске жила младшая сестра Ивана Петровича, незамужняя тетя Наташа. Андрея она любила без памяти и была симпатичная, добрая, но не складывалась у нее судьба. Мама Люда Андрея к ней ревновала и называла ее «тетя Монаша». Так что не внять угрозе сына она не могла. Самостоятельно, без ее помощи, Андрей провел свою характеристику через все инстанции, выхлопотал справку о досрочном окончании седьмого класса с одной только четверкой — по физкультуре (физрук, которого за небольшой рост и гнусный характер все звали Клоп, поставил условием, чтобы Андрей подтянулся на турнике пятнадцать раз, а получилось двенадцать) и выложил свои бумаги перед матерью со словами: «Ну вот, я готов. Не то что вы».
Раз в две недели, а то и чаще Людмила ездила в Москву и возвращалась оттуда, обвешанная, словно дед Мороз, покупками. «Как люди выедем, чтоб не стыдно, жаться не будем!» Несколько противоречили этим декларациям массированные закупки тушенки, которую тетя Клава доставала ей через свой торг. Но что тушенка! Вещь куда более предсказуемая, чем оконные шпингалеты, электрические провода или, скажем, возмутивший даже кроткого Ивана Петровича гвоздодер. Так за несколько месяцев сформировался багаж, загромоздивший всю комнату и казавшийся Андрею безобразным. Чемоданы хоть и новые, но бесстыдно раздувшиеся, перевязанные веревками, ощерившиеся по углам. Андрей ни разу еще не видел, как собираются за границу, но убежден был, что так уезжают только дураки. Формированию багажа он сопротивлялся, как мог, бранился с матерью из-за каждого лишнего места, бесновался даже: «Ты оголтелая, о-гол-телая, вот ты кто! Совершенно утратившая чувство меры!» — «Сыночек, — отвечала ему мама Люда, сомнамбулически на него глядя и не реагируя на оскорбления, — все беру доброе, все нужное, там — как найдем!»
Щербатов с любопытством наблюдал, как суетятся Тюрины, как сидят на чемоданах посреди разоренного своего жилища с упакованным постельным бельем в ожидании виз… половина города у них перебывала, просто так, поглядеть на невиданный выездной багаж да поохать, повздыхать вместе с хозяйкой. Все эти мытарства примирили город с Тюриными, земляки опять стали по-человечески им сострадать, и когда наконец Москва сообщила, что визы получены, Щербатов распрощался с ними сердечно и тепло. Городская газета поместила сообщение об их отъезде с пожеланиями успехов в выполнении интернационального долга, среди провожавших на вокзале были такие большие люди, как директриса «реального училища», декан физмата и даже кто-то из горисполкома. Только от маминой библиотеки под арками щербатовского вокзала не появилась ни одна живая душа. «Ты там, Иван Петрович, скажи, скажи в министерстве, — внушал декан отцу, — пускай не волнуются, замену к нужному сроку мы тебе подошлем». Андрей никак не мог понять, о какой замене этот старик печется, да и сам отец слушал и мелко кивал, ничего, должно быть, не слыша и не понимая. Цветов принесли мало, какие в мае цветы, но оркестр от института был заказан. Правда, музыкантов где-то задержали, и «Прощание славянки» загремело на перроне, когда поезд уже набирал ход…