Ровно через пять дней, в субботу, Андрей сидел на складном брезентовом стульчике в малом холле квартиры Матвеева и сосредоточенно ощупывал свою голову. Странно было делать это, запуская большие пальцы под надбровные дуги: такой маленький костяной шар, обтянутый мохнатой кожей, — и это все, это — весь ты, остальное лишь фурнитура. Вчерашние горести, сегодняшние хлопоты, завтрашние заботы, все, что известно о тебе лишь тебе, от Эндрю Флейма в черной беретке до ослепительной бандитки в кожаном комбинезоне, от огненно-красной палатки на луговине у Ченцов до пряничного терема спящей вечным сном Кареглазки… вообще все, что тебе известно, включая историю Вселенной от Большого Взрыва до наших дней и географию, экономическую и физическую, Союза и Офира и тех дивных островов, на которых ты никогда не побываешь, — все это заключено в бугристом костяном шарике. Иногда в его темной глубине начинает светать — и ты видишь что-то очень простое, настолько простое, что становится страшно…

Малый холл размещался на черной половине, здесь сейчас были сложены все отощалые тюринские пожитки, и никто сюда, слава богу, не заходил. А в большом горчичном зале гудели голоса, там толпился народ, собралась вся группа Звягина — с женщинами и детьми. Парадная дверь была нараспашку, всяк входил и выходил, когда вздумается, как на свадьбе или на похоронах. Говорили, что должен заехать советник, но уж это кто-то хватил через край: ничего и никому Виктор Маркович не был должен.

А в переднем углу в широком кресле сидел Иван Петрович, руки его неподвижно лежали на толстых валиках, на бледном длинном лице блуждала конфузливая улыбка. Каждый вновь пришедший почтительно приближался к нему, словно к патриарху старинного рода, и говорил что-нибудь доброе и глупое.

— Ничего, ничего, главные трудности уже позади!.. Мы еще встретимся — на новых широтах!..

Иван Петрович сосредоточенно слушал, улыбался и кивал, время от времени отчетливо произнося:

— Да, спасибо, большое спасибо.

Андрей не мог находиться в горчичном зале: ему было больно смотреть на отца. Сердце его покрылось черствой сухой коркой, под которой далеко в глубине кисловато дышал теплый мякиш младенческого отчаяния: «Папочка, папа, прости меня, папа!»

Григорий Николаевич, расхаживая по холлу, рассказывал утешительные истории о том, как людей вывозили из жаркого климата чуть ли не ногами вперед, а целительный воздух Союза в три дня поднимал их, и они тут же кидались заполнять новые выездные анкеты.

Валентина Аниканова, неуместно нарядная в своем лиловом балахоне с желтыми бабочками на грудях, сокрушалась, что не приютила Тюриных месяц назад у себя в пансионе «Диди»:

— Ведь была у меня такая мысль, ведь была! Надо слушать свою интуицию…

Игорь Валентинович доказывал, что подобные происшествия приравниваются к ранению при выполнении интернационального долга.

— А что, Григорий, — говорил Ростислав Ильич. — Разве группа у нас такая маломощная? Разве не под силу нам составить ходатайство об улучшении жилищных условий? В Щербатове наша бумага должна произвести впечатление…

— Если ее хорошо подписать! — слышал Андрей едкий, высокий, приплюснутый голос Матвеева. — Вот и займитесь, Ростислав Ильич, вы же юрист, вам и карты в руки. Советник наверняка завизирует, а я в посольство, в объединенный местком предложу, в качестве приложения к характеристике. Что скажешь, Григорий Николаевич?

— Ну, что ж, — глубоким сочным баритоном отвечал Звягин, — дельное предложение, надо обмозговать.

Все добры были к ним, разоблаченным блатникам, выдворянам.

С «Эльдорадо» распрощались три дня назад. Горничная Анджела плакала, мистер Дени самолично проводил Ивана Петровича до университетского фургона, поддерживая его под руку, и на прощание выразил уверенность, что в «Эльдорадо» господа Тьюринги еще вернутся.

— Двери в нашу гостиницу всегда открыты для вас! — торжественно заявил он, ничем при этом не рискуя. — Равно как и наши сердца.

Красноречие толстяка объяснялось тем, что он был щедро одарен. Мстительная Людмила оставила ему электроплитку, и администратор был сражен тем же оружием, которым он Тюриных допекал: отказаться от фантастически дорогого (для Офира) подарка мистер Дени не смог, хотя и очень боролся с собой, предлагая Людмиле деньги, решительно ею отвергнутые, — и остался, должно быть, в убеждении, что эти русские безумный народ.

Между тем в безумии Людмилы прослеживалась определенная логика. На холодильник «Смоленск» имелось множество претендентов, но достался он не кому-нибудь, а Владимиру Андреевичу — правда, с обязательством расплатиться по возвращении соврублями.

Паровоз из Гонконга стоял сейчас в большом холле на секретере, желтый штоф был наполнен дорогим питьем из дипшопа, подаренным коллегами, и всякого вновь приходящего Людмила приглашала, обворожительно улыбаясь: «Угощайтесь, пожалуйста». Тогда до Андрея доносилось механическое треньканье, впивавшееся в его мозг, как тонкая стальная проволочка, и он, скрипя зубами, еще крепче охватывал пальцами свою маленькую бедную голову и ощупывал ее, как чужую.

«Все пр-ра-шло, все умчалося в бесконечную да-а-аль…» — вызванивал механизм, вкладывая в эту песню всю истовость своей пружинной души.

Как хорошо, как спокойно, наверно, быть вещью. Не просто неодушевленным предметом, а именно вещью, хорошо сделанной и ни в чем не повинной…

— Выпейте, выпейте за нашу счастливую дорожку! — заплаканным голосом повторяла Людмила, наступая на новопришедшего, тесня его к секретеру, настырная, как Екатерина Медичи. И, поскольку нельзя было не восхититься играющей в это время музыкой, назревал естественный вопрос, откуда ж взялась эта дивная вещь.

— От семьи советника, на прощанье, — отвечала Людмила, и наступала благоговейная тишина.

Всего неделю назад Андрей, услышав такое, пришел бы в неистовство. Но сейчас девичья хитрость мамы Люды, шитая белыми нитками, вызывала в его сердце жалость — настолько острую, что хотелось скорчиться и замереть… Все свои душевные силы мама Люда бросила на то, чтобы показать, что Тюриных не прогоняют, не высылают, что они уезжают с достоинством, как люди. Еще один шаг — и они будут уверовать, что с радостью покидают Офир, и сама рано или поздно в это поверит.

«Нынче муха-цокотуха именинница…»

Лишь одного человека Людмила не удостоила причащения к паровозику: доктора Славу. Весть о том, что Иван Петрович перенес приступ, распространилась по совколонии с непостижимой быстротой. Доктор Слава явился в «Эльдорадо» деловитый и важный, он прямо-таки всплеснул ручками от ужаса, когда увидел, в каких условиях находится больной, и сурово отчитал Людмилу за легкомыслие:

— Вот так вот прячемся от врачей, а потом руками разводим, когда цинковый гроб приходится сопровождать. Контракт продлите — жизнь не продлите!

Доктор Слава поставил диагноз «геморрагический инсульт» и грозно объявил, что будет ставить вопрос об отправке на родину. Сколько Людмила ни уговаривала его повременить — он оставался непреклонен: «феномен Тюрина» был ему как нельзя более на руку, он должен был напомнить руководящим инстанциям, что доктор Слава бдит. Беспрерывно повторяемая им по поводу и без повода угроза «Вышлю на родину» впервые в его практике обретала реальный смысл. «Захотел — и выслал, вот какой наш доктор Слава!»

Врачебная деятельность его заключалась в том, что он потребовал срочно перевести Ивана Петровича в более пригодное для жизни помещение, где больше воздуха и есть кондиционер. И Матвеев, будучи куратором, счел за благо забрать опальных Тюриных к себе. Теперь доктор Слава держался как благодетель семейства и спаситель жизни Ивана Петровича. По его поведению можно было предположить, что это он вытащил больного из могилы. Он приезжал в белом халате, осматривал Ивана Петровича, мерил давление, качал головой, интересовался питанием, давал бесчисленные наставления. Маленький, толстенький, мокроротый и ушастый, он упивался своей властью, как упырь.

— Значит, так. Полный покой, строгий постельный режим, свежий воздух, борьба с угрозой отека мозга. Позднее, уже в Союзе, займетесь лечебной гимнастикой, массажистку найдете, да помоложе, хе-хе-хе, и к логопеду обязательно обратитесь.

Людмила слезно просила Звягина вмешаться и прекратить это самоуправство, но Григорий Николаевич лишь разводил руками: «Против медицины наука бессильна».

Настасья была счастлива. Она бродила по нежилым комнатам гигантской матвеевской квартиры, поставив, должно быть, себе целью посетить каждую, и на пороге тихонько говорила:

— Здесь я еще не была. Или уже была?

О тесной клетушке в «Эльдорадо» она вспоминать не могла без страха. А наш номер там уже заняли, — убеждала она себя. — Мы туда не вернемся.

Вдруг в горчичном холле закричали:

— Андрей! Где Андрей? Вы не видели Андрея? Может быть, он на улицу вышел? Андрюша!

«Что там такое? — не двигаясь с места, подумал Андрей. — Кому я понадобился?»

Он не мог сейчас выйти на люди, просто не мог: ему представлялось, что у него голое, безбровое лицо с сожженными ресницами и воспаленными веками…

Он один виноват: вот какая истина открылась Андрею во всем ее безобразии. Он один виноват. Он знал, что отец болен (теперь ему казалось, что он знал об этом всю жизнь), и отмахивался: «Ай, ничего, пустяки». Ну, что, сынок, пустяки? Пятно на левой щеке отца — разве не понятно было, что это знак болезни? А ты, сынок, называл это клоунским румянцем. Вспомни, как сопротивлялся отец этой поездке, а ты приписывал его сопротивление лени, тебе удобнее было так думать. Почему ты не пожелал вникать, во что обошелся отцу выездной вариант? Да потому, что тебе самому сюда было надо. Тебе выгодно было прикинуться, что ты маленький человек. Это ты-то маленький человек? Да стоило тебе захотеть — и ничего бы этого не было. Ты сам все выдумал, ты один во всем виноват. Сколько раз отец обращался к тебе за поддержкой или хотя бы за сочувствием, сколько раз он давал понять, что ему тяжело, что ему хочется поскорее уехать отсюда! А ты, сынок? А ты стращал его скандалом. Ты настойчиво требовал: «Давай, давай, рвись, добивайся!» И при этом у тебя еще хватало наглости его попрекать: «Зачем вы меня сюда привезли?» Лживая, запущенная душа, ты — двуличный человек. Радуйся теперь: все само собой разрешилось…

— Андрей! — кричали за стеной. — Да Андрей же!

И тут его встряхнуло от макушки до пят: а ведь это приехала Кареглазка. Да, именно так: она не явилась в «Эльдорадо», не завезла, как сулила, свой бессмысленный «Неккерман», и вот теперь, узнав, хочет просто поглядеть как это все у людей бывает. Так девчонки из старших классов бегали посмотреть на учительницу, которая травилась от несчастной любви. «Какой кошмар, нет, какой ужас!..» Жестокое любопытство — и тайная радость, что все это произошло не с тобой…

Он с трудом поднялся (все равно ведь найдут) и, неверно ступая затекшими ногами, вышел в узенький боковой коридор.

Там стояла мама Люда.

— Ступай, Андрюшенька, — шепотом сказала она, — к тебе Рудик пришел.

— Рудик, — машинально повторил Андрей. — Какой Рудик?

Он смотрел на маму Люду так, как будто не видел ее сто лет: низенькая женщина в голубом с декольте, смуглое личико осунулось, синие глаза окружены мелкими темными морщинками, от прически «Николь» ни намека, в темной шапке волос появились седые блестки… раньше их не было.

«Тупица, — ругнул он себя, — кто пустил бы сюда дочку советника? Мы — неудачники, мы заразные, нас не избегают только такие, как мы…»

— Ой, как стыдно мне, как неловко, — глядя на Андрея снизу вверх, жалобно проговорила мама Люда. — Нехорошо мы поступили с этими людьми… Не по-человечески. Будь поласковее с ребенком, сыночек. Попрощайся как следует, тете Тамаре привет передай… Я так перед ней виновата…

— Хорошо, мама, я все сделаю, мама, — деревянным голосом сказал Андрей. — Ты не виновата. Это я во всем виноват.

Мама Люда отступила на шаг, поднесла обе руки к губам, синие глаза ее наполнились слезами. Полно, до краев, но не пролилась ни одна слезинка: нельзя.

— Сыночек, — утвердительно, как Настасья, кивая себе, прошептала она. — Родненький. И, повернувшись, мелкими шажками пошла в гостиную…

Руди стоял на площадке. Странное, слегка деформированное лицо его было полно высокомерного безразличия, он прислонился спиной к сетке лифта и насвистывал. То, что Андрей появился не с парадной стороны, а с черной, поразило его и даже напугало: видимо, для местных это имело большое значение.

— Привет, старик, — сказал Андрей, протягивая ему руку. — А мы уезжаем.

Сегодня.

— Знаю, я знаю, из Филипп, — ответил Руди шепотом, и шепот его был хриплым. — Потому что нас, да? Потому что нас?

Он пытливо смотрел снизу вверх в лицо высокорослому Андрею, и глаза его эмалево блестели.

— Нет, Руди, не из-за вас, — возразил Андрей, и это была чистая правда, — Папа заболел, климат ему не подходит.

Руди помолчал, скосив глаза, — и поверил.

— Это для тебя, — застенчиво сказал он и ногами, обутыми в неимоверно грязные кроссовки, пододвинул к ногам Андрея стоявшую на полу сумку. Сумка тоже, это школьник-сумка, кастом-офис не будет смотри.

«Кастом-офис» по-русски означало «таможня». Взрослые в таких случаях непременно говорят фальшивое «Да зачем? Да не нужно» — и берут, потому что не понесет же человек свой подарок назад. Но мало ли что делают взрослые!

— Спасибо, Руди, — сказал Андрей, наклонился и поднял сумку, это был действительно местный школьный ранец из синего брезента, довольно тяжелый.

— Там некоторый ракуш, — сурово проговорил Руди. — Скажешь «не надо» — значит, не надо совсем.

Андрей оттянул латунную защелку — и увидел сперва какую-то странную мешанину, в глубине ранца что-то поблескивало и, казалось, скрипело. Первой мыслью было, что Руди притащил клубок змей, с него станется. Однако, вглядевшись, Андрей увидел, что ранец наполнен некрупными ракушками, морскими ежами, звездами и коричневыми орехами — это были те самые сокровища, которые он присмотрел на «Санди-бич» и вынужден был оставить.

— Это ты хорошо придумал, — сказал он, запустив руку в ранец. Мудрый старичок.

Малыш остался доволен этой реакцией, и глаза его засияли.

— А это тебе, — сказал Андрей, расстегивая ремешок часов, — это тебе от меня на память.

Руди глянул на него, на приоткрытую дверь квартиры и переспросил:

— Тебе от меня?

— Ну, да, мне от тебя, то есть правильно, тебе от меня.

Руди протянул руку, чтобы взять подарок, потом, выразительно показав своей асимметричной мордочкой на дверь, спрятал руки за спину и шепотом сказал:

— Ваши будут ругать. «А, продай часы — купи ракуш!» Не хочу. Право, этот малыш был не по возрасту смышленым.

— Ну, и что? — сказал Андрей. — Пусть говорят. Мы-то знаем с тобой, что это не так. Бери.

Руди взял часы, попытался пристроить их на своей тонкой лапке, отказался от этого намерения и вдруг, крикнув «Бай-бай», побежал вниз.

С синим ранцем в руках Андрей прошел по горчичному залу, он старался не встречаться взглядом с отцом, но краем глаза все время видел его бледное, слабо улыбающееся лицо, оно светилось в переднем углу и колыхалось на сквозняке, словно длинное пламя свечи… Взрослые, умолкнув, проследили, как мальчик подошел к секретеру и поставил ранец рядом с паровозиком.

— Посылочки, кстати, брать возбраняется, — не выдержав, укоризненно заметил кадыкастый и очкастый Савельев.

— Это подарок, — коротко сказал Андрей.

— От кого? — поинтересовался Василий Семенович.

— От брата, — ответил Андрей. Снова наступило молчание.

— Нет, не могут уехать как люди, — словно про себя со вздохом проговорила Аниканова.

— От брата? — зычно переспросил Звягин. — Это как же получается? Иван? И тут наследил?

Все разом посмотрели на Ивана Петровича, он беззубо заулыбался сказать ничего не сумел.

«Папочка, папа, прости меня, папа…»

Рядом тренькнул паровозик, и Андрей, как ужаленный, передернулся Это действовал Горощук. Подобравшись к секретеру, он поднял желтую флягу и запустил механическую музыку. По глазам его, даже сквозь темные очки, новые, теперь уже с солидной роговой оправой, видно было, что «Егор» порядочно захмелел. Наблюдательности он, однако же, не утратил. Заговорщически дернув щекой, «Егор» вполголоса спросил:

— Часики-то — тю-тю? Уот юв гот? Что взамен?

— Раковины, — ответил Андрей, — контрабанда.

— Молодец, — сказал Горощук, — за правду хвалю. Ничего не надо бояться. Он поставил флягу на место, музыка смолкла.

— Уязвимый ты, вот в чем твоя беда, — укоризненно проговорил он, глядя Андрею в лицо. — Настоящий мужчина должен быть невидим и свободен. Понял? Невидим и свободен.

И, внезапно утратив нить разговора, Игорь Валентинович ужасным голосом запел:

— «Царь-пушка кудрявая, тени длинных ресниц!..»

В это время зазвонил телефон. Звягин взял трубку, произнес могучее «аллоу», послушал, несколько раз повторил: «Да, да, да» и нажал пальцем на рычаг.

— Карета подана, — сказал он, обводя свою группу отеческим взглядом. — Напрощались, намиловались, пора и честь знать. Вопрос: кто сопровождает в аэропорт? Игорек, ты в форме?

— Так точно! — бодро отрапортовал Горощук. — Кто их породил — тот и проводил.

— Смотри у меня… — Звягин, как шалуну, погрозил ему пальцем. Задвигалась мебель, зашаркали ноги, зашелестели прощальные голоса:

— Всех благ. Счастливо долететь. Не раскачивайте самолет в воздухе. Не ходите по крыльям…

На все благоглупости Иван Петрович монотонным голосом отвечал:

— Спасибо, счастливо оставаться.

Он репетировал перед зеркалом эту реплику сегодня на рассвете. Получалось не очень хорошо: какое-то «счиловаться».

И — завертелось, как в любительском фильме, пущенном шутки ради в обратную сторону. Гаражный крюк на двери квартиры Матвеева, белый фургончик Филиппа и блекло-красная его куртка, улицы, замусоренные голубыми цветами, круто посоленный солнцем океан, затхлый туннель под гербовой дамбой, камышовые хижины, темнокожие люди у обочины, недостроенный аэропорт… Все пятятся, машут руками — и исчезают среди турникетов, там, где возникли из небытия месяц назад…

На меднотрубную карту мира Андрей успел-таки взглянуть. Никакой в ней мистики не было: в центре меркаторской развертки, там, где мы обычно помещаем благословенную Аравию, здесь был расположен Офир, и оттого материки, потеряв привычные очертания, расползлись по краям Вселенной, как разогнанные лучами солнца облака.

А «некоторый ракуш» на таможне все равно отобрали.