Не знаю, сколько времени я лежал в своем бараке, погруженный в воспоминания; может быть, месяцы, а может быть, и годы. Ничто так не располагает к праздности, как бессмертие: голод не грыз меня, сон не морил, прочие инстинкты я с легкостью мог контролировать — и без помех упивался жалостью к себе. Жалость к себе, однако же, — самодостаточное чувство, оно не нуждается в выходе наружу (да и во внешней оболочке вообще), и нет ничего удивительного в том, что мой интерес к мирозданию, мною же созданному, стал гаснуть. Первое время я еще поддерживал в своем призрачном мирке какую-то видимость жизни: устраивал себе разнообразные закаты и восходы солнца, проливал дожди, зажигал на ночь звезды и сам выходил на них смотреть. Правда, к расположению звезд на небе я при жизни был равнодушен, знал только Орион, Большую Медведицу и Кассиопею, их и размещал, не мудрствуя лукаво, как придется, мой бедноватый планетарий привел бы специалиста в неистовство. Обнаружил я и то, что весьма и весьма приблизительно представляю себе, чем конкретно зарастают болота: большинство здешних растений знакомо было мне лишь визуально, но для того, чтобы все эти хвощи-плауны и кукушкины слезки обрели конкретность, мне нужно было их как-то называть. Вокруг моей времянки росли цветы, похожие на васильки, с такими же шершавыми головками, но только не синие, а ярко-розовые, я понятия не имел, как они называются, и обозначал их то как «дикую гвоздику», то как «розовые васильки», такая путаница не шла им на пользу, и в конце концов они захирели. Певцы литературного разнотравья широко пользуются словами типа «мятлица» и «бересклет», нимало не заботясь о том, что для городского читателя какие-нибудь «заросли пустырника» не более представимы, чем «мангровые заросли», а деревенские о разнотравье не читают, им это неинтересно. Поняв, что мое болото ботанически несостоятельно и даже ущербно, я потерял охоту им любоваться: так новосел, переклеивши по своему вкусу обои в квартире, ходит из комнаты в комнату, восхищается рукотворной красотой и хвалит себя, но уже через полгода перестает замечать миленький рисунок, а через пару лет начинает тихо его ненавидеть и мечтает чем-нибудь заменить. Целыми днями я просто лежал на спине в своей сенной постели, закинув руки за голову, и немигающими глазами смотрел в ощерившийся крупными гвоздями потолок. Вы спросите, о каких днях может идти речь в царстве Вечного Времени? А я сам их себе устраивал — и наручные часы заводил регулярно, и следил за ходом времени не вставая, напуская соответствующие световые эффекты на стекло моего единственного окна. Но часы у меня без календарика, каждый новый суточный цикл не отличался от предыдущего даже номером, делать зарубки на стене представлялось мне занятием бессмысленным, я ж не Робинзон Крузо, корабля на горизонте не жду, я буду здесь всегда, а «всегда» не членится на части. Когда я понял это, я махнул рукой на восходы-зениты-закаты, и за окном на моем болоте воцарился непрерывный желтый иссушающий день. Я нарочно даже накручивал духоту и жару, такие иезуитские формы приняла моя жалость к себе: знай, любимая моя, что мне здесь тяжко; но это ничего, лишь бы тебе там было хорошо. Однажды я поднялся поразмяться, вышел на крыльцо — и ужаснулся: котловина под желтым небом была черна, как после ядерной войны, брусничник высох и сделался как порох, листва осин и хвоя сосен пожухла и опала, ягоды обратились в черные угольки, озеро высохло до торфяного дна, на месте Катиного барака стояли четыре обгоревших столба, а между ними грудой валялись черные доски. Пепелище дымилось, но это было еще не все. Сухие черные заросли у моих ног кишели змеями, ящерицами и медянками, я сразу понял, что в них воплощаются приступы мстительной тоски и ненависти, которые то и дело на меня накатывали. Я осознал, что если и дальше буду деградировать и давать волю разрушительным чувствам, мой бедный Эдем наполнится мерзкими ревущими пастями, и я окажусь в ужаснике среди оскалившихся тиранозавров. Предаваясь оргии мстительности, я рано или поздно из Всевышнего превращусь в Сатану. Неужели такова будет моя вечность? Для этого ли она дается душе человеческой? Почувствовав глубокую усталость и опустошение, я махнул на все рукой и признался себе, что не в состоянии больше поддерживать даже видимость порядка в таком сложном хозяйстве, как целое мироздание. И черные заросли, над которыми я угрюмо стоял, стали выглядеть нечеткими, как на плохом любительском негативе, а потом и вовсе смазались, как будто я пролетал сквозь них со скоростью курьерского поезда, либо они кружились вокруг меня, что одно и то же. Сил душевных не осталось даже на то, чтобы удерживать на одном месте постоянные ориентиры, и горизонт стал вращаться быстрее, быстрее, враскачку — и еще быстрее. Что-то пьянящее, захватывающее было в этом кружении, обещавшее близкий — теперь уже окончательный — конец. Коллапс души. Может быть, именно так, потеряв энергию, охлопываются вовнутрь себя, уходят в абсолютное небытие усталые, опустошенные и изначально бездомные души. Почувствовав дурноту, я заставил себя остановить это бешеное вращение — и обнаружил себя сидящим в старом зашарпанном кресле в полутемной смертной своей комнате с набело промороженным окном. На кухне капала вода. Мировые часы, вяло подумал я. В минуту двадцать капель, в сутки тридцать тысяч, в год — что-нибудь около десяти миллионов, за миллион лет — всего лишь десять в тринадцатой, за десять миллиардов — десять в двадцатой степени, а там со Вселенной, а значит, и с моей душой что-то случится: возможно, мы вместе и обратимся в черную дыру. Это будет тогда, когда отстучат десять квинтиллионов капель, не так уж долго осталось ждать и считать.

Нет, к дьяволу! — сказал я себе и вскочил. Расслабился, слизняк. Уж если кто и достоин вечного блаженства, так это я, из всех живущих и живших у меня на него больше прав.

Я распахнул дверь — и в морозную синеватую келью мою ворвался теплый солнечный ветер, пахнущий влажной асфальтовой пылью и клейкой листвой городских тополей. Стены растаяли, как сахар, в этой густой душистой волне, и я увидел себя на обширной террасе в окружении беломраморных зданий с пронизанными солнечным светом воздушными колоннадами. У меня захватило дух от такой неземной красоты: неужели свершилось? неужели я мысленно произнес-таки ключевое слово, отворяющее двери в настоящий рай? Но, приглядевшись, я вынужден был с разочарованием отметить, что архитектура поднимающихся в хрустально-голубое небо белых зданий очень напоминает ВДНХ, точнее- павильон, носивший когда-то название «Узбекистан».

Вдали, на краю террасы, у беленой пузырчатой балюстрады, я увидел круглый садовый столик, тоже ослепительно белый, за столиком сидели и смотрели в мою сторону зыблющиеся сопредельные души, говорили они, естественно, обо мне, и я твердым шагом направился к ним.

Их было двое, мой тесть и приятель, при жизни незнакомые друг с другом, сейчас они сидели рядышком, как два голубка, и мне стало ясно, откуда возникли сквозные колоннады «Узбекистана»: месопотамский эдем Гария Борисовича, подретушированный провинциальным учителем, обратился в широкоформатный совковый рай. Я не стал вносить в него свои коррективы: пусть будет все так, как есть. Мне показалось, что сопредельники рады моему появлению, и это было странно: ведь накануне мы распрощались далеко не сердечно.

— Привет, убиенный! — весело сказал Гарик. — Здорово же тебя лихоманка трепала. Вид у тебя — краше в гроб кладут.

Гарик сидел полуголый, в пестрых шортах и в сандалиях на босу ногу, он весь лоснился здоровым курортным потом, на маковке у него сияла проплешина, я видел ее впервые, поскольку смотрел на Гарика сверху вниз.

— А что, — спросил я, присаживаясь на свободный стул, — разве я долго отсутствовал?

— Да лет, наверно, четыреста, — отвечал Гарик. — Мы думали, ты вовсе слинял.

— Гарий Борисович шутит, — сказал старик. — Сегодня тридцатое марта девяносто второго года, если арифметика меня не подвела.

Иван Данилович был в белом пенсионном костюме и тоже выглядел неплохо: костюм его молодил, лицо у него было свежее и загорелое, как будто бы даже подгримированное. Перед ним на столе стояло несколько бутылочек пепси-колы, привычно запачканных клеем, с криво налепленными этикетками от минеральной воды «Ессентуки № 17».

— Тридцатое марта! — притворно ужаснулся я, в глубине души радуясь, что не четыреста лет. Казалось бы, какая мне теперь разница, но неприятным было сознание, что мои земные времена уплывают в невозвратную даль.

— Да, представьте себе! — старик остался доволен моей реакцией. — Могу вас поздравить, у вас теперь и родины нет. Пока вы там выворачивали себя наизнанку, эти шаромыжники вконец загубили целую цивилизацию и теперь пожинают плоды. Впрочем, вам это безразлично: у вас, я слышал, личная драма.

Последние слова Иван Данилович произнес, начиная уже заводиться: на уровне благодушия он долго держаться не мог.

— Я попросил бы вас, Евгений Андреевич, — голос старика вибрировал от склочного восторга, — я попросил бы вас взять назад свои гнусные клеветнические слова о моей дочери Анне и извиниться передо мною, ее отцом.

— Беру назад свои гнусные слова, — охотно сказал я, — и извиняюсь перед вами, отцом моей вдовы.

Готовность моя к отступлению обескуражила старика, и он умолк, хотя рот его еще какое-то время оставался открытым.

— А кстати, — проговорил я, оглядывая открывавшиеся с террасы псевдоверсальские перспективы, — кстати, о цивилизации. Где наши милые дамы? Почему я не вижу наших прелестных покойниц?

Мой вопрос повис в странном молчании.

— А ты сходи за ними, — далеким голосом отозвался Гарик. — Нет ничего проще.

— Вы имеете в виду Екатерину Сергеевну? — осведомился старик. — Придется мне вас огорчить, уважаемый зять. Выписалась ваша сожительница.

Я был настолько ошеломлен этим ответом, что даже не стал одергивать старикашку. Видимо, Иван Данилович переживал особо неблагоприятный день, он так и рвался в драку.

— Простите, не расслышал, — наклонясь над столиком и придвинувшись к старику, сказал я.

— Прекрасно вы расслышали, — ответил Иван Данилович и, взяв со стола бутылочку, принялся пить. Делал он это осторожно, мелкими жеманными глоточками, стараясь не закапать свой белый костюм. При этом он еще косился на меня птичьим взглядом беспощадного праведника.

Некоторое время я наблюдал, как гуляет по тощему горлу его острый кадык. Странно, думал я, как можно накачивать себя пепси-колой, если ТАКОЕ случилось. Это же все меняет к чертовой матери! Это же делает наше пребывание здесь совершенно другим! Неужели они этого не понимают? Или поняли давно и уже привыкли?

— Прошу прощения, — сказал я наконец, — но мне не совсем ясно, в каком смысле выписалась. Что вы имеете в виду?

Видно было, что моим собеседникам эта тема неприятна и что их тяготит моя настойчивость. Но, хоть убейте меня заново, я не понимал, почему.

— Ну, что ты, на самом деле, Евгений Андреич, — с неохотой заговорил Гарик, — зачем прикидываешься дурачком? Ну, выписалась, вызвана, востребована, называй это как угодно. Короче, ее здесь больше нет.

— А Людмила… Людмила Васильевна? — с запинкой спросил я.

— И ее тоже взяли, пока ты спал, — ответил Гарик. — Честно скажу: всю мне душу она просквозила за последние дни. «Ах, что я наделала, зачем я приняла столько снотворного, лучше бы поменьше, тогда бы меня откачали, ах, я виновата, ах, места себе не найду».

— Ну, и как, и как это было? — допытывался я.

— Да очень просто. Сидим, беседуем. Вдруг: «Извините, мне пора». Пык — и нету. Как в анекдоте: где-то лопнул презерватив.

— Ай, да ну тебя к черту, физиолог несчастный, — рассердился я. — Тут такие дела, а ты все об одном.

— А какие дела? — Гарик изобразил наивное недоумение. — Какие такие дела? Ну, была Людмила Васильевна, а теперь она не Васильевна и не Людмила, а какая-нибудь Тин Твин Пу. Лежит на обдристанных циновках и пускает из носу зеленые пузыри.

Нечто подобное Гарик, наверное, видел в своих тропических «краткосрачках».

— И все-таки странно, — сказал я, ни к кому конкретно не обращаясь, — здесь что же, по выслуге лет — или учитывая личные пожелания? А может быть, отбирают самых достойных?

— Что, зачесалось? — насмешливо спросил Гарик. — Захотелось домой, к своей Анечке? Недомучил ты ее, кровушки ее недопил? Так нет же, уважаемый вурдалак, ничего у тебя не выйдет. К тому времени, когда ты подрастешь и приедешь в Москву из своей Папуа-Новой Гвинеи, твоя вдовица уже состарится, и ты найдешь себе работницу мясокомбината имени Гавриила Попова, тоже молоденькую нимфетку, и она тебя отравит крысиным ядом за сотню долларов, к тому же фальшивых…

Гарик говорил бы еще долго, я не собирался ему мешать, по тут о своем присутствии напомнил мой тесть.

— Слово «достойных» в данном случае звучит неуместно! — задиристо сказал он, уводя разговор в сторону от болотного гнезда своей дочки: видимо, в ее невиновности он не так уж безоглядно был уверен. — Не о награде идет речь, напротив — о понижении уровня. Дух человеческий — вершина развития, уж вы-то, ученый, должны были бы это понимать.

Спорить с ним я не стал: он мне здорово надоел.

— А может, и не призывают их никуда, — задумчиво проговорил Гарик. — Может, просто стирают, как негодную видеозапись.

— Ну да, конечно, — сказал я. — Екатерину Сергеевну стерли, Людмилу Васильевну стерли, Льва Николаевича стерли, а Гария Борисовича оставили, Гарий Борисович записался на редкость удачно.

— Какого еще Льва Николаевича? — вскинулся Гарик. — Не было тут никакого Льва Николаевича.

— Был, старичок, был, — ласково сказал я. — Был и ушел.

— Ну и что? — подумав, возразил Гарик. — Великие приходят и уходят, а Гарий Борисович остается. Он вечен, как правда.

Приятель мой балагурил в обычной манере, он и при жизни, как массовик-затейник, вел непрерывный конферанс, но старика его слова почему-то оскорбили.

— А ничего иного вы и не можете говорить! — пронзительно глядя на Гарика, сказал мой тесть. — Кому сейчас на земле нужны такие душонки, как ваша? Спустили флаг, упразднили державу, осквернили идею, оплевали историю, готовы теперь податься в ислам, в католичество, в буддизм, во что угодно, лишь бы удержаться на поверхности. Такие там теперь, как тараканы, кишат, пополнения им не надо.

— Между прочим, такие, как вы, рептильные учители жизни там тоже не нужны, — обидевшись за «таракана», возразил Гарик. — В каком году скончаться изволили, аксакал? А сейчас который год на дворе? И никто вас до сих пор не хватился.

Ивана Даниловича этот выпад поразил в самое сердце.

— Да, но о чем это говорит? — задыхаясь, воскликнул он. — В царстве низменных инстинктов таким, как я, нет места, это верно. Недаром говорят в народе: «Вольному воля, спасенному — рай». Спасаться надо от такой воли, и я спасен! Меня терзает лишь одно недоумение: а что здесь делаете вы? Ваше место там, — он указал пальцем вниз, — на помойке, где крысы и тараканы. А мое место — здесь. Вольному воля, спасенному — рай.

— Нет, ты полюбуйся на этих старых большевиков! — с живостью обратился ко мне Гарик. — Они и царствие небесное хотят застолбить за собой.

Однако поддержки от меня он не дождался: в этом внутрипартийном споре я предпочитал сохранять нейтралитет.

— А кроме того, — Гарик снова повернулся к старику, — кроме того, вы сами себе противоречите: то мое место там, внизу, то для меня там нет места. Куды хрестьянину податься?

Старик несколько смутился: на этот раз Гарик его достал.

— Если бы не ваше скотское присутствие, — дрожащим голосом заговорил мой тесть, — душа моя наслаждалась бы вечным покоем, вечным сознанием своей правоты. Но вы — вы здесь, вопреки здравому смыслу, и объяснения этому я не нахожу. Ибо единственное, что возвышает человека до бессмертия, — это абсолютная, вы слышите? абсолютная уверенность в своей правоте. При чем тут вы — я, право, не знаю. Теряюсь в догадках.

— Я тоже, между прочим, никогда не бываю неправ, — с достоинством возразил Гарик. — Сам себе иногда удивляюсь: «Ну что ты, на самом деле, все прав да прав, перед людьми неудобно. Ну, ошибись смеху ради». Нет, ни в какую. За всю свою жизнь я не совершил ни единой ошибки. А то, что мне не дали «азюль», поясняю, политубежище, — так это их ошибка, а не моя. Всю жизнь меня старые пердуны затирали, я с ними боролся в одиночку, как Голиаф. А тесть, генерал КГБ? А жена-шизофреничка? И я через всё это прошел, но столкнулся с чуждой балдической силой. О, германский бюрократизм, братья мои, — это вам и не снилось.

— Да замолчите вы, Хлестаков! — закричал, побагровев, Иван Данилович. — Тошно слушать изменника! Вы перевертыш, перебежчик, двойной агент, оборотень, вервольф, вы недостойны чести сидеть со мною за одним столом — и претендуете на вечность? Окститесь, Гарий Борисович! На постоянное пребывание здесь имеют право только кристальные души праведников! Идеалистов, мучеников идеи! Вы-то здесь при чем? Вечности — вечное, суете — тлен.

— А где это зафиксировано? — язвительно осведомился Гарик. — Написано, я спрашиваю, где?

— Нигде! — взвизгнул старик и даже подскочил, чтобы добавить высоты тону. — Нигде не написано! Вам этого не понять, мудаку!

— Вы сами мудак, почтеннейший, — степенно парировал Гарик. — Из-за таких, как вы, мудаков, все и случилось! Историк, едреный чиж, толкователь снов, всю жизнь вы морочили головы сельским детишкам: кулачество, подкулачество, крестьянские войны. Вот они и пускают красного петуха…

— Я служил идее! — выкрикнул старик. — А вы чему? Вы чему служили?

Мне этот парад крикунов был совершенно неинтересен. Внезапно меня озарило: теперь я абсолютно точно знал, что их здесь держит: именно сознание своей безоговорочной правоты, которым они наперебой друг перед другом хвалились. Коль скоро душа — это совесть, а совесть и стыд неразлучны, то им еще долго идти к осознанию своей собственной непоправимой вины. Не стану говорить, что пришел к этой мысли без какой бы то ни было подсказки со стороны. Катя подсказала мне это открытие — тем, что повинилась и ушла. Люся тоже ушла, ненадолго же хватило ее правоты. И эти упрямцы оба уйдут, чуть раньше или чуть позже. Но прежде — прежде пусть откажутся от безграничной уверенности в своей жизненной правоте. Сделать это им будет непросто: для старика, например, это означает перечеркнуть самого себя, а мой ловкач-приятель, предполагающий, должно быть, что совесть — нечто вроде присыпки для мозгов, не скоро поймет, что от него требуется. Как это верно: «Единственное, что возвышает человека до бессмертия, — абсолютная уверенность в своей правоте». Бессмертие душе дается не в награду и не в наказание, оно дается для того, чтобы душа осмыслила всю тяжесть своей неправоты, освободилась, очистилась от этой мерзости — и чтобы алгоритм ее или не знаю, как это называется, был вновь задействован на очередном витке бесконечной жизни. В материи все бессмертно, поскольку бессмертна она сама, все включено в ней в вечный круговорот. Как может природа допустить, чтобы бесцельно накапливались чудовищные количества душевной энергии, не подлежащей использованию? А я-то, чудак, ломал себе голову: где тут неандертальцы? Да мы же неандертальцы и есть, не из пены же морской родились наши души. Душа Наполеона давным-давно повинилась — и снова пущена в оборот, и, верно не один уже раз. Да может быть, я сам Наполеон и есть, только родившийся в болотной стране и в болотное время. Вот почему нас так здесь немного: все пущено в ход — после самоочистки. Я сидел за столиком рядом со спорщиками — и не слушал их, и внутренне над ними смеялся.

Кто же заведует этим вселенским механизмом? Странный вопрос, а впрочем, не такой уж и странный для нас, россиян, привыкших веровать в великую административную тайну. Никто не заведует: ведь нет же архангела, курирующего сохранение энергии, нет демона, охраняющего начала термодинамики, все это — самодействующие и самоналаживающиеся механизмы. Потребность в Модильяни, пристрастие к Высокому Возрождению, влечение к Эль Греко, поднимающие картины из запасников, возникают и затухают самопроизвольно, искусствоведы лишь улавливают импульс и после делают вид, что это они все придумали. То же происходит со всем, уходящим во временное небытие — и вновь возвращающимся к жизни, чтобы в положенный час снова угаснуть. Это всего лишь сравнение, колченогое, как и любое сравнение, но отчасти поясняющее то, что происходит с человеческой душой. Душа — или, точнее, тот неповторимый сгусток энергии, который в ней заключен, — тоже пульсирует, то проступая в жизни, то затухая, повинуясь какому-то многосложному вселенскому ритму, а также способности самой души на этот ритм отозваться, вовремя прочистить уши свои, забитые скверной преходящего опыта. Бедные товарищи мои по бессмертию, обиженные тем, что их не призывают. Да что ж они, хуже всех? Нет, конечно, могучий зов жизни ни на минуту не утихает, и сами они виноваты, что не слышат этого зова. Ослепленные ненавистью, оглушенные нетерпимостью, оболваненные собственной кажущейся правотой, эти души пока еще не совершили над собою всей очистительной работы, эти души еще не чисты от нагара предшествующего опыта, а потому глухи к колоколам жизни. Даже если они при жизни были добродетельны… самоуверенная добродетель ничем не лучше злого порока. Да и что такое добродетель, в конце концов? Любой гугнивец, завистник, стукач, предатель считает себя правым. Любой выстраивает себе версию собственной жизни, где все концы сходятся, все внутренне непротиворечиво и нацелено исключительно на самооправдание. Может быть, это главная жизненная цель человека: оправдаться перед собой. Вот исповедь Руссо: как откровенно, как безжалостно к себе начато, а кончилось самооправданием и сведением мстительных счетов. А ведь это Руссо! Что уж там говорить о моих злополучных товарищах: больше всего на свете они боятся узнать правду о самих себе. Сказано: «Царство Божие внутри нас». Так это неверно. Царство лжи и самообмана — вот что внутри человека находится, называйте это царством Божиим, если угодно. В сущности, любая жизненная правота — это ложь, это самообман, беда человеческая в том, что со стороны разоблачать ее некому (и как хитро душа человеческая уходит от любых попыток раскрыть ее заблуждения извне!), а изнутри это сделать — неимоверно трудно. Только смерть — и печальная перспектива бессмертия изолгавшейся души — может на это подвигнуть. Жалкие мои свояки, спорят друг с другом, а спорить-то надо с самими собой. Вот когда они сумеют затоптать в себе чадящие головешки самообмана, растереть уголья в порошок, вымести этот сор из своих душ… но это будет не скоро. Им предстоит еще подняться на горние высоты прощения, где нахожусь теперь я, а далее спуститься в темные глубины раскаяния. Пока еще они притворяются, что их не тяготит открывшаяся перед ними вечность, но втайне уже горюют, тоскуют, маются, ищут в себе ущербину, работа души идет. Наступит время, когда они перестанут порицать друг друга, будут напутствовать и ободрять: ты — скоро, готовься, ты уже скоро, как-то там, как-то там… И — прощайте, друзья.

И — прощайте, ибо все вышесказанное ко мне не относится. Я, не сделавший в жизни никому никакого зла, с малых лет безвинно страдавший, злонамеренно погубленный, останусь здесь, где я есть, такова моя участь, поскольку я абсолютно и окончательно прав перед совестью своей, перед жизнью пресущей и перед людьми, прав изначально и на веки веков, и покаяться мне, увы, не в чем. Посягнувшие на мою жизнь дважды покарали меня: отобрали жизнь — и, превратив в безвинного мученика, лишили права на новую жизнь.

Что ж, я покоряюсь моей участи, мне важно было понять, почему и зачем, теперь же, осмыслив причины и цели, я без ропота и сомнений принимаю свою судьбу. По этим пустым аллеям, мимо мертвых золоченых фонтанов, среди ложной роскоши плебейского рая я буду бесконечно бродить, неся на плечах свой хрупкий, прозрачный, стеклянный, тяжелый крест любви и прощения. Но как же хочется жить, люди добрые, разве я жил? Разве это была жизнь, достойная человека? Разве не выстрадал я право на новую попытку? И разве виноват я в том, что так непоправимо прав?

Не сказав ни слова спорщикам, я поднялся и слепо, ничего не видя перед собою, пошел по сверкающей, грозно хрустящей гранитной террасе. Они кричали что-то мне вслед, насмешничали, порицали, но я не оборачивался и не отзывался: какое мне дело до их претензий ко мне, у них свой путь, у меня — свой.

Я шел и думал: Господи, если Ты есть, дай мне сил перенести эту вечную муку. Но Тебя нет, это я знаю наверное.

ЕСТЬ ТОЛЬКО Я.