Насидевшись досыта на своем сиреневом пеньке, я поднялся и огляделся. Мое болото простиралось во все концы вселенной, окаймленное где темным ельником, где купами малинника, где редким березняком. В середине оно было слегка вогнуто, как будто провисало под тяжестью круглого озерца, до краев наполненного, как на Катином коврике, темно-серой шелковистой водой. Вокруг водоема лежали плоские, безжизненные, почти белые мхи, я даже издали мог с уверенностью сказать, что эти мхи зыбучи и коварны: ступая с кочки на кочку, можно подобраться почти к самой воде, но лучше этого не делать, под тонким, как мешковина, сплетением поверхностной растительности колышется бездна жидкой коричневой грязи. Границу опасной зоны обозначали высокие и редкие кусты голубики, ягоды не то что были на них видны, но составляли вокруг этих кустов светло-синюю ауру. Чем дальше от голубичной черты – тем крупнее и крепче становились островки зелени вокруг сиреневых пней, тем чаще кривились уродливые темноствольные березки, к которым я испытывал симпатию почти родственную. Все это было прикрыто, как войлоком, теплым облачным небом, серый цвет которого, от невидимого присутствия солнца, отдавал желтизной. Странно, нет комаров, подумал я – и тут же возле уха моего запищало. Хлопнув себя по щеке, я услышал такой же звонкий шлепок за спиной, обернулся – там за сосенками возле барака торфушек, обхватив себя за плечи руками, стояла голая Катя и сердито смотрела на меня. Мне было понятно ее неудовольствие: городская медсестричка, она в жизни своей, видимо, не была на болоте и понятия не имела, на чем клюква до базара растет, но пристроить ее в пальмовом раю на берегу теплого океана я не мог, поскольку сам этого рая не видел. Единственное, что я мог для нее сделать, – это приодеть ее по-болотному: не отдавать же сестричку на съедение комарам. В сером ватнике, в рейтузах и в брезентовых бахилах, туго обмотанных бечевой, Катя стала красавицей. Голову ей, до самых губ и бровей, я повязал белым платочком, как это делают, собираясь в лес, лиховские девчонки. Поглядев на меня долгим сумрачным взглядом, Катя двинулась ко мне, на ходу сорвала ягодку, положила в рот, поморщилась, все наигранно, так ведут себя люди в сомнениях, когда не знают, с чего начать. Честно говоря, я ее слегка побаивался, да и вообще присутствие этой гурии в моем раю было, скажем так, не совсем обязательным. Неужели мне предписано жить с нею рядышком миллионы лет?

Но сегодня Катя, похоже, переживала период пониженной активности.

– Вы простите меня за вчерашнее, – сказала она, подойдя, – я была не в себе.

– Кто из нас в себе, моя прелесть, – отвечал я, глядя мимо нее. – Ну, что твой дорогой человек, умер или еще пребывает в невежестве?

– Не надо так говорить, – печально сказала Катя. – Я смерти ему не желаю.

– Ну да, ты желаешь ему долгой счастливой жизни, – не удержавшись, пошутил я.

– Может быть, и так, – отступив от меня на шаг, сказала Катя. – Между прочим, я проститься с вами пришла.

– Вот как, – отозвался я. – Что же ты, уезжаешь?

– Да, похоже, мне пора, – сказала она, – только не знаю, куда. Страшновато.

Я посмотрел на нее повнимательнее: интересничает, завлекает? Вид у Кати был какой-то не совсем здоровый: глаза ее лихорадочно блестели, губы потрескались, она их все время облизывала, и такое у меня было ощущение, что ее трясет мелкий озноб. Все-таки она здесь тронулась, подумал я. Если именно этого они хотели добиться своим лечением, то цель достигнута: их можно поздравить.

– А поезжай-ка ты, голубка, в Бразилию, – посоветовал я. – Будешь с мулатами на карнавалах плясать. С мулатами все пройдет.

Катя постояла, переминаясь с ноги на ногу.

– Вот вы как сурово со мной, – сказала она наконец. – Правильно, так нам, уродкам, и надо. А то – разлетались. Спасибо вам, Евгений Андреевич.

– За что? – спросил я.

– За то, что позволяли мне глупости делать, – тихо сказала Катя. – У меня ведь, кроме вас, в жизни никого не было. С этим и прожила.

– А дорогой человек?

– Я его ни за что наказала, – ответила Катя, – за уродство свое. У него жена, дочка маленькая, я у них на глазах и устроила этот спектакль. Да гостей еще был полный дом. Дочке годик и три месяца, сейчас в школу ходит. Неужели помнит? Вот такими глазами смотрела. Убить меня мало.

Мне стало жалко бедную дурнушку.

– Сколько ж ты здесь лет? – спросил я.

– Ай, не знаю, – Катя вяло махнула рукой, – то ли шесть, то ли восемь, какое это теперь имеет значение? В общем, много. И все вас ждала.

– Ну, почему же меня?

– А кого ж еще? Только вас мои руки помнили. Как увидела – от радости чуть с ума не сошла. Вот, думаю, повезло, теперь уж мы им покажем. Дура – дура и есть. Показала себя во всей красоте. Вы, наверно, незнамо что обо мне думаете.

– Нет, Екатерина Сергеевна, – искренне сказал я, умиленный этим старомосковским "незнамо что", так говорила моя добрая мачеха Поля. – Нет, сестричка, я думаю о тебе хорошо. Я во сне тебя часто видел.

– Ну вот, я так и знала, – безучастным голосом ответила Катя, – тоже моя заслуга. Это ж я вас сюда заманивала, сволочь такая, песенку вам пела: "При-и-ходи скорей". Песенку вы тоже слышали?

– Нет, не слышал, а услышал бы – так ни за что бы не пришел.

– Почему?

– Потому что голос у тебя куриный. И не бери ты этот грех себе на душу: не из-за тебя я здесь оказался. Другая нашлась.

Катя помолчала.

– Красивая? – шмыгнув носом, спросила она.

– Очень, – ответил я. – Как ангел небесный.

– А вы простите ее.

– Уже простил. Я ее еще при жизни простил.

– Это хорошо, – сказала Катя, подумав. – Теперь надо, чтобы и она вас простила.

– А за что? – удивился я. – Я ее любил без памяти.

– Ну, вам виднее, – проговорила Катя. – Все, пора мне, ухожу. Очень я вам благодарна, Евгений Андреевич, что вы меня не тронули, не стали через меня счеты сводить, не пошли у меня на поводу, у мерзавки. Я ведь вас в такую яму затащить хотела, в такую грязь. Счастливо вам оставаться. И не поддавайтесь никому.

Быстро наклонившись, Катя поцеловала меня сухими шершавыми губами, повернулась и ушла. Я ее не задерживал. Вся душа моя была промыта этим разговором, как чистыми слезами, день вокруг меня тихо сиял, россыпи ягод светились, и каждую хвоинку, каждый осиновый листик я видел так отчетливо, словно они были в единственном экземпляре.

Глядя окрест, я увидел вдали еще несколько бараков, возле одного копошилась живая душа, остальные, похоже, были покинуты. Малолюдность моей вечности поразила меня своей, так сказать, географической наглядностью. Что-то тут было не то. По всем понятиям, мое болото должно было кишеть людьми – теми, кто умер до меня, не говоря уже о том, что постоянно должны были прибывать новые. Да плевать мне на новых, здесь должна быть как минимум моя мама, единственная родная мне душа, и ее я просто обязан был отыскать. Узнает ли, примет ли, полюбит ли она меня, пожилого угрюмого урода? Нет, я не стану пугать ее и тревожить, я просто погляжу на нее издалека, а если она меня ждет – то непременно узнает. А может быть, я покажусь ей любимым ее малышом. Как это было бы прекрасно.

И, решившись, я поднялся и вперевалку, как болотный Пан, пошел к ближайшему бараку, который виднелся сквозь мелкий трепещущий осинник километрах в полутора от меня.

Но идти мне пришлось недолго. Вдруг из-за осинок навстречу мне выступила женщина, одетая по-городскому, в сером джерсовом костюме, и, глядя на меня томными, с поволокой, глазами, воскликнула:

– Ну, наконец-то! Мужчина, постойте!

Это была плотная, даже дородная дамочка моих примерно лет с жирным загорбком, седоватые темные волосы ее были коротко подстрижены, лицо ее можно было бы назвать миловидным, если бы его не портил рыхлый насморочный нос. Подойдя ко мне семенящими шажками, она схватила меня за локоть.

– Ради всего святого, развейте мои сомнения. Что это за местность? Как я сюда попала? Это что, Завидово? Я ни разу здесь не была.

Ох, мне так не нужна была эта встреча, так не соответствовала она моему настрою. Теперь я понимал своих соседей, не желавших сразу открыть всю правду: скучно было выслушивать чужие стенания, к горькой истине каждый должен идти в одиночку.

– Видите ли, – промямлил я, – вопрос ваш непрост. Во всяком случае, здесь вам ничто не грозит.

– Ну, в обществе такого мужчины, – схватив меня под руку и прижавшись ко мне своим огромным бюстом, проговорила дама, – мне, конечно же, нечего опасаться. Главное, я теперь не одна. Вы меня не узнаете?

Нет, я ее не узнавал и не хотел узнавать.

– Ну, как же, как же, – сказал я, сделав слабую попытку высвободить руку и сразу же почувствовав, что это мне не удастся. – Приятная неожиданность встретить вас именно здесь.

Но моим любезным ответом дама осталась недовольна.

– Что ж тут приятного, – со вздохом разочарования сказала она. – Не надо скрывать от меня правду, я очень понятлива и совсем не плаксива. Мне некогда было учиться плакать: всю жизнь я болела душой за других. Друзья так называли меня: Мирская Печальница. Интересно, печалится ли кто-нибудь теперь обо мне. Скажите одно только слово: я умерла?

– В определенном смысле – да, – с облегчением ответил я. – Так что самое страшное для вас уже позади.

– Значит, я была права, – с чувством произнесла матрона. – Добрые души не умирают. Еще девочкой я говорила своим подругам, что буду бессмертна.

Ишь ты, подумал я, как легко другие приходят к открытиям, которые нам достаются недешево.

– Нет, – продолжала с воодушевлением дама, – это чудо, что я вас встретила. Но мы были когда-то на "ты". Неужели я так изменилась? Помните- ночное такси, ночное такси… Вы так робко ко мне ласкались, что тронули мое сердце. Я потом жалела, что была не в форме и не могла ответить вам взаимностью. Но отчего же вы после ко мне не подошли? Неужели я казалась вам такой неприступной?

Я посмотрел на нее искоса – и ничего не ответил. Старый петух, сказал я себе со злостью, все болото кишит твоими фантазмами, вот сейчас из-за кустиков выйдет красотка Соледад – и тогда уж ты запоешь.

– Хорошо, пусть будет так, – не дождавшись ответа, огорченно проговорила дама. – Давайте знакомиться заново. Людмила Васильевна, можно просто Люся.

– Нельзя, – сказал я, – таков здешний устав. Знаете, путаница при оформлении. Дата рождения, дата смерти, имя-отчество – совпадения исключены.

– Жаль, – помолчав, сказала Люся. – Мы ведь с вами еще молоды. Согласитесь, это великое благо – умереть молодым. Нет ничего хуже вечной старости. Скажите, если здесь это не запрещено, конечно: как с вами это случилось? Автомобильная катастрофа, я угадала? Вижу вас за рулем.

– Меня убили, – угрюмо сказал я и дал себе слово при первой же возможности избавиться от вечной тиходайки: она подавляла меня своей психической массой, она увлекала меня куда-то в санаторные лабиринты, под ее влиянием мое скромное лиховское болото все отчетливее разлиновывалось красными хрустящими дорожками, стрижеными живыми изгородями, стали попадаться бетонные урны. – Скандал по пьяной лавочке из-за инвалидной мотоколяски.

Но на Люсю это не подействовало.

– Какая дикость, какая жестокость! – нараспев произнесла она, продолжая деловито редактировать мой рай в поисках укромной беседки. – Так просто у нас стало – убить человека в полном сознании своей правоты. А я умерла сама, по своей воле, но лучше сказать, что я пала жертвой черствости и равнодушия.

Произнеся эту патетическую фразу, она расплакалась, остановилась и уткнулась носом мне в плечо.

– Я гипертоник, – сморкаясь и всхлипывая, продолжала она. – Так, внешне, по мне этого не скажешь, но бывают ужасные, просто ужасные кризы. Давление подскакивает до ста восьмидесяти. И вот я попросила мужа… – Новый приступ рыданий прервал эту повесть, моя рубашка промокла от слез. – Попросила не о великой милости, просто вызвать мне "скорую". Приехал врач – не врач, молодой охламон, то ли нетрезвый, то ли нанюхавшийся дряни, но очень недовольный: ну как же, заставляют трудиться. И зафиксировал ложный вызов. Свекровь сияла, конечно, чуть ли не танцевала от радости. И я поняла, что больше жить не могу… Жалко мужа, он у меня хороший, детей у меня не может быть, и мы с ним эту беду переносили вместе, делили пополам. Но, к сожалению, он слишком любит свою мамочку. Правда, меня он тоже любит… любил. Наверно, я поступила с ним слишком сурово.

Мы углубились в какие-то животноводческие ограды, запахло навозом. Не волнуйся, дорогая, подумал я, закопали тебя, с облегчением вздохнули – и завели себе кошку Муську.

Видимо, моей спутнице как-то передалась эта мысль, потому что она вдруг с тревогой взглянула на меня и сбилась с шага.

– Не знаю, зачем я вам все это рассказываю, – проговорила она. – Так захотелось перед вами раскрыться. Скажите, а вы случайно не сатана?

Это был вариант, но, поразмыслив, я его забраковал (мало ли чем это может для меня обернуться) и заверил простодушную спутницу, что для такого лестного предположения нет никаких оснований.

– Нет, я почему спросила? – залепетала, оправдываясь, Люся. – Вы такой античный, такой кряжистый… – Примирить эти два определения ей удалось не сразу, но она нашлась. – Вы похожи на фавна.

Это мы уже проходили. Здравствуй, Лиза, имя тебе легион.

– Скажите, а тело, одежда, – трепеща, продолжала Люся, – зачем они здесь? Мне как-то казалось…

– Видите ли, – с неохотой отозвался я, – душа – это форма энергии, а энергия – форма материи. Какая-то форма так или иначе необходима. Даже голограмма на чем-то должна быть записана. Отличие в том, что голограмма – это уже использованная, истраченная энергия, а душа активна, это запись, существующая лишь в действии…

– Душа обязана трудиться, – подсказала мне Люся. – Как это верно!

– Она существует в действии и сама подбирает себе наиболее подходящую форму.

– Все понимаю, – произнесла Люся, по-моему ничего не поняв. – И как вы мою форму находите? Когда-то я потрясала сердца.

– Я вижу то, что хочет видеть моя душа, – уклончиво, тоном молодого священника ответил я.

– О, вы опасная личность, – с неуклюжей, коровьей игривостью произнесла Люся, – я давно это знаю.

Я молчал, тоскуя по своему одиночеству. Несладко Люсе, должно быть, жилось при свекрови и муже, если от смерти она ошалела, как домохозяйка, вырвавшаяся на курорт.

– Извините за нескромный вопрос, – грудным голосом тучной голубки проворковала она, – нам не придется садиться на эту, как ее, на раскаленную сковородку? Я физической боли боюсь.

– Лично мне не приходилось, – сказал я, – но лизать ее я вынужден каждый день. Кстати, сейчас я как раз иду на процедуры, не составите ли мне компанию?

Люся несколько смутилась, и ее хватка ослабла.

– Это безумно интересно, – сказала она дрогнувшим голосом, – я всегда мечтала посмотреть, как это все происходит, но, может быть, не теперь? Я с дороги.

– Сожалею, – проговорил я, – но вынужден с вами расстаться. Мое время подходит.

– А пропустить нельзя?

– Невозможно. Здесь с этим строго.

– В таком случае, – решительно сказала Люся и остановилась, – я подожду вас здесь, на скамеечке. Это долго?

– Полчаса, максимум. Больше я не выдерживаю.

– Бедненький, – нежно и обещающе сказала Люся. – Ну, ступайте, – она сделала попытку меня перекрестить, но заколебалась. – Я найду после способ вас утешить. Это там, где труба?

– Совершенно верно.

– Смотрите-ка, прямо Бухенвальд. Как у них здесь все поставлено! Да, но позвольте, вы не назвали себя по отчеству, а зовут вас, кажется, Виталий. Виталий, а дальше?

Я сделал вид, что не слышу, и бодрым шагом устремился вперед, продираясь сквозь стриженые кусты. По мере того, как я удалялся от Люси, флюиды ее души ослабевали, и контуры санаторного сада с красными дорожками и гипсовыми копиями великих и ничтожных скульптур, с беседками, фонтанчиками и мусорными урнами в виде рогов изобилия все таяли и таяли, пока не растворились в моем солнечном, желтом и хрустком болоте.

Прорвавшись сквозь мелколесье, я вышел на ближайшую времянку. Она оказалась точно такая же, как моя, с той только разницей, что под окошком здесь росли две невысокие толстоствольные пальмы. На одной из них, прямо на жестком перистом листе, сидела серо-желтая цапля. Завидев меня, она щелкнула клювом, раскрыла огромные, как у птеродактиля, крылья и полетела прочь.

Судя по надписи на двери, нацарапанной простым карандашом, здесь обитал мой приятель Гарий Борисович. Никаких объявлений для фоновой группы вывешено не было. Я поднялся на крыльцо и, отворив шаткую дверь, вошел в полумрак, пахнущий восточными благовониями.

Куда девалась скромная обстановка присутственного места с фанерным столом и обоймой пластиковых стульев! Времянка Гарика была отделана с восточной роскошью в стиле графа Монте-Кристо: щелястые стены ее изнутри были обиты синтетическими коврами, с необструганных потолочных балок свисали плюшевые и газовые занавески, пол был застелен ворсистыми одеялами тигровой расцветки, по которым в беспорядке разбросаны были кожаные пуфики и ковровые подушки. Так мне все это, по крайней мере, представлялось. О том, какая картина рисовалась самому хозяину этого роскошного логова, я мог только догадываться. Гарик полулежал в расслабленной позе, облаченный в красный вельветовый халат и, посасывая костяной мундштук огромного, самоварной формы кальяна, время от времени отдавал отрывистые приказания каким-то невидимым мне фигурам, колыхавшимся в сумрачных уголках его выездного воображения. Ноги Гарика были обуты в серебристые дутые сапоги-луноходы с американскими флажками на голенищах. Я понимал, что это всего лишь причудливая рефракция, нет, рефлексия, отражение моего мирка в чужом (так два елочных шарика, висящие рядом, один в другом взаимно отражаются) и что сам Гарий Борисович, скорее всего, видит себя в золоте и шелках среди мрамора и фонтанов, а меня в сером рубище и чалме из заскорузлого полотенца.

Мы обменялись приветствиями, Гарий Борисович царственным жестом предложил мне садиться на пол.

– Ну, что, – спросил я, присаживаясь на корточки, – как идет формирование нравственного ядра?

– Все нормально, старичок, – с вальяжными бархатными модуляциями в голосе отозвался Гарий Борисович. – Эксперимент перешел в новое качество. Видишь ли, ОНИ, – Гарик показал мундштуком на потолок, задрапированный мешковиной, – ОНИ самоотверженности, оказывается, не понимают, а личной преданности У НИХ нет. Им интересны люди с жизненным багажом.

– Это ОНИ сами тебе сказали? – спросил я, но Гарик пропустил мой вопрос мимо ушей, это у него получалось великолепно: есть люди, которые долгом своим считают реагировать на каждую реплику собеседника – даже за счет связности собственной речи, но Гарий Борисович к их числу не принадлежал.

– А ты, я вижу, все слоняешься, горемыка, – сказал он мне с интонацией выстраданного превосходства. – Никак не можешь устроиться?

– Да мы же с тобой соседи, – не без злорадства отвечал я. – Барак твой на Лиховском болоте, в полуверсте от моего. Клюква поспела.

– Кошмар какой, – с отвращением промолвил Гарик. – Бараки, болота, клюква, вот она, первооснова нашей несвободы. Ничего иного мы в жизни не видели – и представить себе не можем, что есть другие измерения, другие ценности.

– Где уж нам, беспартейным. А ты в каких краях пребываешь?

– Там, где положено, – ответствовал Гарик. – В благословенной Месопотамии, в окрестностях города Басры.

– Что ж ты мне раньше не сказал? – попенял ему я.

– А что я должен был тебе сказать? – полюбопытствовал Гарик.

– Сам знаешь, что. Я с тобой как с живым, а ты давно уже того, копыта откинул. Несерьезно.

– Насчет копыт полегче, приятель, – огрызнулся Гарик. – Меня, не то что некоторых, с воинскими почестями провожали, цинковый гроб был такой офигенный, что в Шереметьеве его дважды пытались украсть. Немецкая работа. Это потом уже Нелька всё изгадила, на Митинское меня завернула, могли бы и на Новодевичьем схоронить. "Самоубийца, позор!" Все фатер ее, политический труп. Ненавижу.

– Да неужели ж ты ручки на себя наложил? – удивился я.

Гарик понял, что сболтнул неизвестное мне, и насупился.

– А ты бы побывал в моей шкуре, – сказал он. – Жизненный тупик. В убежище отказали, домой никак нельзя, мосты сожжены. Но я ушел с комфортом, как белый человек. Гараж, включенный мотор, бутылка "Шивас регал". А ты, небось, по-народному, хлорофосом?

– Нет, дорогой, – возразил я, – твое предположение делает мне честь, но не я себя порешил: меня порешили.

– Ишь ты, – Гарик недоверчиво пожевал губами. – Вот оно как, а я предполагал, что в нашем секторе одни самоубийцы. Кто ж тебя так?

– Представь себе, жена, – сказал я, и голос мой дрогнул. – Нимфетка моя, как ты ее называл.

– Кто, Анька? – Гарик вскинул брови в неподдельном изумлении. – Да брось, не может этого быть.

– Увы, – я пожал плечами.

– Нет, ты серьезно? – Гарик захохотал. – Вот сука рваная! Ну, мы ей счас устроим допрос с пристрастием.

Он обернулся к гардине и мурлычущим голосом позвал:

– Анька! Выйди, Птунчик, на минутку, тут супруг с тобою хочет поговорить.

Вот это была подлость так подлость. Я медленно встал.

– Послушай, не надо, – сказал я.

– Надо, милый, надо, – ласково отвечал Гарий Борисович. – Да ты садись, не волнуйся. Свидание пять минут.

Тюль колыхнулся, и оттуда вышла Анюта. Нет, это была не Анюта, а уродливая, жуткая пародия на нее, схематический набросок женщины с треугольными грудями, вывихнутыми в коленях ногами и с растопыренными руками, на которых едва помещались расплюснутые пальцы. Но лицом – лицом она точно похожа была на Анюту, круглые щеки, тонкие губы, обозначенные одной черточкой, и огромные синие глаза. Протянув ко мне толстую руку, Анюта издала звук, похожий на коровье мычание. Не помня себя, я кинулся на Гарика, повалил его на ковер и схватил обеими руками за потную мыльную шею.

– Ой, не могу, щекотно! – захихикал Гарик. – Да что же ты делаешь, образина? Ты душишь мою бессмертную душу! Птунчик, помоги! Убей его вторично, Птунчик!

Я дико обернулся: фигура стояла на фоне драпировок, не двигаясь, и была – ну, в точности рисунок на стене вокзального сортира, только особо крупных размеров. Низ ее живота почти до самого пупка покрыт был обезьяньим курчавым волосом, груди отвисли до пояса и завершались огромными темными сосцами, имевшими сантехнический вид.

– Бездарь поганая! – заорал я, встряхнув Гарика так, что голова его стукнулась о ковер. – Убери эту мерзость немедленно, жалкий олигофрен!

Внезапно лицо Гарика сделалось неподвижным, взгляд остановился и помутнел. Я разжал пальцы – и получил такой мощный толчок в грудь, что отлетел к двери.

Гарик поднялся, поправил отвороты и пояс халата, небрежным мановением руки отослал жуткую гурию за занавеску и, глядя мне в лицо, спросил:

– Умник, да? Гений, талант, член-корреспондент? Моржовый ты член, а не гений. Непонятно? Поясню. Половой орган заполярного зверя. Я тоже тут с Плехановским торчу, плюс дипакадемия, два диплома имею, и не члена передо мной вычленяться.

– Оставь мою жену в покое, – с угрозой сказал я, – иначе…

Гарик погрузился в свое графское ложе, подтянул кальян, сделают затяжку.

– Иначе что? – выпуская дым из ноздрей, спросил он.

Я молчал.

– То-то и оно, – назидательно сказал Гарик. – Оба мы с тобою кто? Усопленники. Умный покойник, глупый покойник – науке это безразлично. Теперь про Анюту. Нет у тебя на нее монополии, и тебе это прекрасно известно. Знаешь, сколько раз я с ней спал? Сорок два раза, и всё с твоего ведома. А зачем ты терпел? Да не скрежещи зубами, не дергайся, стой там, где стоишь. Отвечу: затем, что считал ее блядью, а меня свиньей. А между прочим, я не свинья, но от того, что само в руки плывет, никогда не отказывался. Предлагаю компромиссный вариант: пользоваться по очереди, как в старое доброе время. Ну, так что ты там все порывался мне сообщить? Слушаю тебя с предельным вниманием.

– Врешь ты все, Гарий Борисович, – взяв себя в руки, сказал я. – Даже близко ты ее не видал. Ну, а если и обломилось…

– Было, было, – закивал Гарик, – можешь не сомневаться, сорок два раза. Это я сеансы считаю, если надо поштучно – умножай для ровного счета на пять.

– А если и было, – с отвращением перебил его я, – то на пользу тебе это не пошло. Тебе нечего даже вспомнить.

– Что ж ты тогда испугался? – хитренько улыбаясь, спросил меня Гарик.

Я молча повернулся и толкнул плечом дверь.

– Потому что правды не любишь! – крикнул Гарик мне вслед.

Цапля, ссутулясь, сидела на иссохшем пальмовом листе. Выгнув шею, она хотела клюнуть меня в голову, я стукнул ее по крутой пустотелой спине, и она зашипела.

Ладно, думал я, ожесточенно шагая напрямик через болото, все уже позади, все простить, все забыть, ладно, ладно.

День клонился к вечеру, солнца по-прежнему не было видно, силы моего воображения не хватало, чтобы его убедительно зажечь, но местоположение его за облаками ясно было обозначено, оно стояло низко над горизонтом, и вода в озере посветлела и сделалась почти зеркальная среди темных кустов. Постепенно я успокоился, на душе у меня снова стало легко и прохладно, и я почти обрадовался, когда набрел на Ивана Даниловича. В солдатском ватнике защитного цвета (на плече вырван клок) и в белой пляжной кепочке с розовым козырьком старик трудился на вольном воздухе. Он ходил вдоль сучковатой стены своего жилища, часто нагибаясь и пошаривая по земле лиловой трясущейся рукой.

– Бог в помощь, – сказал я, подойдя.

Старик медленно выпрямился, потер рукой поясницу.

– Осторожнее надо с такими словами, – укоризненно сказал он. – Благодать, что ли, осенила? У вас, у теперешних, это как по команде.

– Нет, случайно обмолвился, – ответил я. – Для меня данный вопрос давно уже закрыт.

– Понимаю, – сказал старик. – Вы Его звали, а Он не пришел. И вы на Него осерчали, как будто Он вам камердинер.

Вдаваться в богословские диспуты я не хотел и предпочел сменить тему.

– Что это вы делаете? – полюбопытствовал я. – Кочки пропалываете?

– Какие кочки, уважаемый? – возразил старик. – Раскройте глаза: все давно уже осушено, раскорчевано и перекопано. У меня тут, между прочим, уникальные только цветочки: красные хризантемы, синие георгины, а вот здесь, не потопчите, розовые садовые ландыши. Вывожу теперь черные флоксы, селекционирую, пока еще по памяти, но скоро перейду на натуру. Вот так, любезный зять. Здесь итог целой жизни. Вы не можете себе представить такой красоты.

Старик говорил так убедительно, что я готов был ему поверить, но не видел вокруг ничего, кроме дикого мшаника и кустов обобранной черники. Видимо, фантазия у Ивана Даниловича была слабовата: даже Гарик сумел мне свои пальмы внушить.

– Отчего же, отлично себе представляю, – великодушно ответил я. – Райский сад.

Иван Данилович посмотрел на меня саркастически.

– "Райский сад", – передразнил он мой голос довольно похоже. – Лицемерить-то надо умеючи. Думаете, выжил старик из ума.

Все, терпение мое лопнуло. Да что они сегодня, все с цепи сорвались? Я и такой, и сякой, и этакий. "Всяк норовит, пройдя, лягнуть его ногою". Лечатся как умеют, а платить должен я.

– Да, я разговариваю с вами, как с душевнобольным, – сказал я. – Нет ничего удивительного: мы же в дурдоме.

– Ах, мы обиделись, – проговорил старик, комически присев и разведя руки, – они на нас обиделись, горе-то какое! Но ведь словечко "лечебница" вы сами мне подсунули, бесценный Евгений Андреевич. А кроме того, я не мог даже предполагать, что вам неизвестно о моей кончине. Еще подивился вашему самообладанию. Ну, что ж, лучше поздно, чем никогда: официально вас информирую, что я скончался от сердечной недостаточности в здравом уме и твердой памяти на руках у горячо любимой дочери – ровно через месяц после ее свадьбы, на которую вы меня не соизволили даже пригласить.

– А вы и сами могли приехать, – сказал я, обозлившись. – Посмотреть, как ваша дочка устроилась. Но ведь вам дороже принципы. Вот они вас и задушили, я тут ни при чем.

– Да я вас и не виню, много чести, – с горечью ответил старик. – Отчасти, быть может, вы правы. У Плутарха сказано: "Жить надо до тех пор, пока не поймешь, что пора умирать". Я осознал, что на данном витке истории порядочные люди более не требуются, а до следующего мне не дотянуть, – и вышел из игры. Ваш бесчестный поступок не был решающим, он всего лишь вписался в общий контекст.

– Полегче, уважаемый, – остановил я его, по опыту зная, что спускать подобные вещи нельзя, иначе "бесчестный поступок" станет для старика аксиомой. – Я ничего бесчестного в жизни не совершал.

– Да что вы говорите! – издевательски рассмеялся старик. – Не вы ли сманили у меня дочку, как у станционного смотрителя заезжий гусар? И растлили ей душу, и спаивали ее. Думаете, не знаю? Она мне все о вас рассказала. Изверг вы, изувер. И-зу-вер. Верните мне дочь! Верните мне мою Анечку!

Я мог бы возразить, что дочка сама от него, как от чумы, сбежала – к первому попавшемуся незнакомому человеку, но, сдержавшись, лишь пожал плечами. Старик не отвечал за свои слова, и само его требование вернуть ему дочь было безумным. Стоит ли состязаться с выжившим из ума стариком? Еще один протуберанец, пытающийся оправдать себя. Я и не предполагал, что так много найдется охотников спрятаться за мою уродскую спину.

– Что же вы молчите, сударь? – тонким голосом выкрикнул старик, приближая свое лицо к моему.

Я дунул на него, и он отплыл, покачиваясь, кривясь и переливаясь всеми цветами радуги.

А я отправился своей дорогой.

Увы, Катя оказалась права: пациентов (как она их называла) здесь было не густо. Я не оставил без внимания ни единой времянки: здесь, на открытом пространстве, все было видно от горизонта до горизонта, и я бы не сходя с места обнаружил присутствие каждой новой души. Что касается горизонта, то по мере приближения к нему он не отодвигался, а приближался и поднимался, как склон поросшего сухою травою холма, и после двух или трех попыток вскарабкаться по этому кочковатому склону я сообразил, что, если мне это удастся, горизонт стянется в крохотный кружок высоко в зените над моей головой, и я окажусь внутри желтого шара – или, если угодно, травяного мешка. Сколько таких сухих шаров, наполненных то летним светом, то зимней синевой, плавает в окружающем меня не-пространстве, слипаясь в гроздья и разлетаясь по прихоти заключенных в них душ? И мне стало понятнее, как устроен здешний мир: он как пена, состоящая из прозрачных пузырьков, каждый пузырек касается лишь нескольких соседних. Нет, не пена, глупости, при чем тут пена? Отстойник, теплый пруд повышенной комфортности, лягушатник, полный крупных прозрачных икринок, из которых смотрят голубые, зеленые, серые, карие, молодые в старые, тусклые и ясные глаза человеческих душ.

– Да, но зачем? – подумал я вдруг и остановился на торфяной тропе, извивавшейся между высокими гонобобельными кочками. Что значит "зачем" одернул я себя, вопрос – неприменимый к мирозданию, некорректный по отношению к нему. Зачем, с какой целью собраны в галактики звезды, зачем их так много, этих галактик, когда довольно было бы и одной? И все же: плоть моя исчезла, высвободив энергию, которая, в свою очередь, не может ни исчезнуть бесследно, ни вновь воплотиться в материи, она накапливается и бережно хранится в ее неповторимых формах… ради чего? Мироздание расточительно, но и рентабельно, оно не терпит неликвидов, и в этом смысле к нему применим вопрос "зачем". Зачем происходит это бессмысленное накопление специфической энергии, ни для чего более непригодной? Неужто ради Страшного Суда? А что это за суд, если все его приговоры уже предрешены – и выносятся по законам, существующим здесь, за проступки, совершенные т а м? Есть ли какой-нибудь смысл в миллионолетнем ожидании таких приговоров? Или, может быть, само ожидание – это уже и есть кара? Да, но, простите, за что? Я хотел бы ознакомиться с обвинительным заключением и узнать, за что меня держат и когда меня выпустят. Ах, никогда. И на поруки, и под залог – тоже нельзя? И все окрестные души точно так же наказаны – до суда, без суда, в бесконечном ожидании суда? Чушь, абсурдная средневековая выдумка, порождение плебейской мстительности, злорадного предвкушения одинаковой кары для всех – главным образом, для тех, кому легче жилось на Земле. Не верю я в этот апофеоз справедливости, не для того я здесь нахожусь, но тогда – для чего?

Когда я добрался до своего жилища, совсем уже стало сумрачно, над озером, курлыкая, летали невидимые журавли. Разве журавли летают по ночам? – спросил я себя. Ай, какая разница, у меня будут летать и петь. В моей времянке было темно, идти туда не хотелось, а в Катином окне горел веселый свет, занавески были задернуты. Как славно она сказала: "Простите меня за вчерашнее", – как будто набедокурила во хмелю. "Так мне, уродке, и надо". А может быть, мне тоже так и надо? – подумал я. Быть может, это – воздаяние мне, компенсация за безобразно прожитую жизнь? Вдруг это и есть причитающийся мне маленький рай, а я его отвергаю в пустых и бесплодных исканиях? Быть может, мне предписано коротать вечность в объятьях этой дурнушки, такой же одинокой и такой же несчастной, как я? Проводить бесконечные дни в разговорах с этой простой и бесхитростной душой, принимая ее странные ласки и выслушивая ее жалобы на судьбу. Ведь для того, чтобы она рассказала мне все о себе (да понимаете ли вы, что это такое – все о себе?), чтобы я рассказал в ответ бесконечную повесть своей скудной жизни, вплоть до каждой минуты, вплоть до мельчайшего душевного движения, – на это никакой вечности не хватит. На что же я променял этот теплый, комнатный, скромный, но мой, персонально мне обетованный рай? На одиночество? А разве я не сыт по горло разговорами с самим собой? Ты – старый идиот, укорял я себя. Но, может быть, еще не поздно, еще не все потеряно?

Я взбежал по ступенькам, без стука распахнул дверь, предвкушая уже, как она ахнет испуганно, а потом лицо ее просияет. Но времянка была пуста. На стене над сколоченным из грубых досок топчаном висел гобелен с серо-зеленым болотным пейзажем, ватный тощенький тюфячок на топчане был аккуратно, по-больничному накрыт свежей простыней, такая же нетронутой белизны наволочка была натянута на сенную подушку. Я заглянул под топчан – пусто, взглянул наверх – там тоже было спрятаться негде.

– Катерина Сергеевна! – позвал я. – Кончай шутки шутить.

Тишина.

На столе у окна стояла швейная машинка с простроченным розовым лоскутом, я подошел, зачем-то потрогал, мягкая фланель, из таких делают распашонки. Рядом стоял стакан хорошо заваренного чая, чай был теплый еще, в нем плавал ломтик лимона.

В гости пошла, сообразил я. Не к старику, естественно, и не к лесбиянкам, там без нее обойдутся. Значит, что? Значит, к Гарию Борисовичу поволоклась, этот чужого не упустит. Он как раз гарем себе составляет, а тут – готовенькая душа.

– Вот сволочь, потаскушка, уродина, – в сердцах сказал я – и, огорченный, отправился в свой холостяцкий барак.