Почти два года, до своих восемнадцати лет, Анюта жила у меня на правах дальней родственницы. Паспорт она с собой привезла, но на прописку отдавать его категорически отказалась, то есть, что значит "категорически"? Просто сказала: "Не надо", – и все, у нее это "не надо" звучало как объективная истина. Я, признаться, оказался в довольно глупой ситуации: участковый – мой хороший знакомый, и на его снисходительное отношение к моей племяннице из провинции я очень рассчитывал. Теперь при встрече он всякий раз юмористически спрашивал: "Ну, что, дядюшка, будем законы уважать – или перебьемся?" Дальше этих вопросов дело не заходило, а в скором времени в городе начался такой бардак, что проблема потеряла актуальность. Нет, соседские шепотки по подъезду гуляли: мол, профессор (все почему-то называли меня профессором) прислугу из деревни привез, малолетнюю дурочку, живет с нею, старый козел, и эксплуатирует, как домашнюю скотину. К счастью, Анюта выглядела старше своих лет, и даже сосед мой сверху, как я уже говорил, прокурор, отнесся к этим слухам безо всякого интереса. Не знаю, дошли ли до Анюты эти сплетни: скорее всего, не дошли, поскольку первые полгода она из квартиры не выходила ("Ты бы съездила в центр погулять". – "А что я там потеряла?"), да и позднее, когда начались ее выезды, шла через двор с независимым видом, ни на кого не глядя и ни с кем не здороваясь. В школу ходить она тоже не захотела, предпочла заниматься со мной на дому – и, должен сказать, относилась к моим урокам с почтением. "И тригонометрию вы можете объяснять? Вот это я понимаю". За домашнюю работу она с готовностью взялась, но я ее в скором времени от этих дел отстранил. Неряхой Анюта оказалась чудовищной: все, за что она ни бралась, обращалось у нее в грязь, доделать до конца она ничего не могла, вечно у нее тухло недостиранное белье, оставался недометенным мусор, неделями она могла ходить, перешагивая через оброненный посреди коридора свой собственный лифчик. Вообще она, как я заметил, жила в каком-то ином миропорядке, где между наличием и отсутствием нет четкой разницы, и мне, аккуратисту-холостяку, приходилось принимать ее расплывчатую, размытую вселенную как данность. Умение готовить, которым она пыталась меня соблазнить, также оказалось фикцией: по-видимому, в Лихове она росла, ни к чему на кухне не притрагиваясь и полагаясь всецело на мать, а затем на отца.

Кстати, о лифчиках. Однажды, возвращаясь вечером с работы (у меня было заседание кафедры, затянувшееся, как это часто в дамских коллективах бывает, до семи часов), я увидел Анюту сидящей в скверике на скамейке: она прекрасно знала, каким путем я иду от автобуса к дому, поскольку высматривала меня из окна. В тот вечер, как нарочно, шел дождь с мокрым снегом, и в парусиновой курточке своей она так замерзла, что губы у нее стали синие и едва могли шевелиться. Насколько мне помнится, на улицу она вышла первый раз. "Что ты здесь делаешь?" "Дверь не могла открыть, ключ заело". Это была неправда, дверь у нас открывалась даже слишком легко. Как выяснилось, Анюту вспугнула соседка, тучная женщина с пронзительным голосом и таким же пронзительным взглядом, она приоткрыла свою дверь (напротив нашей) и крикнула Анюте, достававшей ключ: "А вот сейчас милицию позову!" И воспитанница моя в панике убежала. "Зачем же выходила?" – спросил я ее. Она посмотрела на меня с укором и сказала: "Мне вата нужна". Черт побери, я действительно держал в доме ровно столько ваты, сколько требуется холостяку, то есть клочок. Это открытие заставило меня поинтересоваться смежными, так сказать, проблемами, и обнаружилась зияющая нищета, полная штопки и дыр. Опыта в подобных покупках у меня не имелось (такие, как я, не дарят женщинам белье и чулки, они дарят им себя, со всеми отягчающими обстоятельствами), тем не менее я представлял себе, что решить эту проблему будет непросто: давно прошли петродолларовые времена, когда в любом универмаге секции были завалены дамскими причиндалами, и у меня на глазах в универмаге "Москва" задержали воровку, которая выносила под норковой шубой десятка полтора полиэтиленовых пакетов с гэдээровским бельем. На помощь опять же пришел Шахмурадов, он справился о размерах моей любимой – и с лучезарной улыбкой достал из своего сейфа именно то, что мне было нужно, сопроводив это словами: "Надеюсь, будет довольна твоя, так сказать, Эмманюэль". Денег он с меня за это добро не взял – чем укрепил в подозрениях, что имеет от нашего сотрудничества хороший навар. Позднее к этой гуманитарной миссии подключился и Гарик, который, маслясь и приговаривая свое "дамьятта, датта, даядхвам", дарил Анюте, бывало, и парижское белье, которое она тут же молча уносила в свою комнату. "Да выйди в обновке, покажись! – кричал ей Гарик. – Все тут свои, чего стесняться!"

Надо сказать, в одежде Анюта была не слишком привередлива (да и с чего бы), но нарядиться любила, ее приводила в тихий экстаз буквально каждая новая вещь. Джинсы и ветровка, приобретенные мною через Шахмурадова, совершенно ее потрясли. Прижимая эти сокровища к сердцу, она убежала к себе, долго шуршала там перед зеркалом, потом открыла дверь – и остановилась на пороге своей комнаты, с ложной стыдливостью опустив улыбающееся лицо. В новом наряде она была чудо как хороша, рыжеватые волосы ее уже порядочно отросли, я ее похвалил, она посмотрела на меня долгим обещающим взглядом, медленно повернулась и ушла переодеваться, оставив открытою дверь. А я пошел к себе – и чувствовал себя при этом препакостно: значит, все-таки я для нее человек, меняющий тряпки на ласки.

Жизнь взаперти Анюту совершенно не тяготила: целыми днями она бродила по пустой квартире, лежала на неубранной постели или сидела у окна и ждала меня. Во всяком случае, возвращаясь домой, с книгой в руках я ее не заставал. Разве что на кухне, у включенного телевизора. Чтобы приучить ее к хорошим книгам, вечерами я просил ее почитать мне вслух: притворялся, что глаза устали. К этой своей единственной обязанности Анюта относилась серьезно: приходила в мою комнату, садилась в кресло, придвигала торшер, открывала книгу на закладке, а я лежал на своей тахте и слушал музыку ее нежного голоса. Сперва Анюта читала скверно, с запинкой, особенно сердили ее иностранные имена ("Тэсс из рода д'Эрбервиллей" ей никак не давалось, "джентльмены" она упорно прочитывала как "джельтмены"). Но постепенно она втянулась, стала следовать дыханию текста, иногда даже умолкала и, прислушиваясь к только что прочитанной фразе, недоверчиво покачивала головой. Деревенская девчонка, она и не подозревала, что я подсовываю ей давно мною читанные книги из золотого минимума для тинэйджеров, какое там, в свои шестнадцать лет она не знала, что такое Маугли. Да это и понятно: Иван Данилович, сам человек довольно начитанный, держал на своих полках главным образом историческую и мемуарную литературу, не считая, конечно, школьных учебников. Итак, она читала мне вслух, приглушая голос, когда доходило до интимных подробностей, и поглядывая на меня глазами многоопытной женщины, я смотрел сквозь ресницы и с горечью чувствовал, что все это – не то, что мой поезд уходит все дальше и что я остаюсь одинок. Потом мы как бы между прочим беседовали о прочитанном. В том, что касается причин и мотивов человеческих действий, Анюта была не по-детски, а по-бабьему, нет, не то слово, по-цыгански мудра: душевные побуждения ей казались несерьезными, эфемерными ("Ну, и подумаешь, застыдилась она, фифа какая, много о себе понимает, могла бы и потерпеть"), зато в практических она разбиралась, как цыганка в колоде карт. Страшно было с нею читать детективы, убийцу Анюта определяла задолго до того, как я начинал ориентироваться в потоке имен. "Да ну, Евгений Андреевич, тут и гадать нечего, этот убил, как его, Джонсон Смит". И, когда ее правота подтверждалась, охотно мне объясняла: "А вот тут, в одном месте, вы не заметили, так прямо и написано. "Что-то холодает, подумал он". Разве не ясно? Убийца не думает, если подумал – значит, не он". На ночь мы час-другой занимались с нею немецким, смешно было наблюдать, как она выговаривает "плётцлихь унд етцт", старательно шевеля непослушными бледно-розовыми губами и темно-розовым язычком, так хотелось схватить ее в охапку и поцеловать прямо в этот трепещущий от напряжения язычок. Но я представлял себе, что после этого будет: деловитое факанье с лепетом благодарности – и затяжная, тягостная фальшь. "Ах, Евгений Андреевич, я так, я так, я так вам признательна". Надолго ли хватит этого "так"? До первой встречи с кем-то нормальным, до случайной близости с чужим человеком в тесном вагоне метро. И – неизбежная расплата: "Вы что, возомнили, что я за красивые глазки вам отдалась? Да посмотрите на себя в зеркало". Так оно и случилось, только без факанья, пропади оно пропадом. "Поглядите на себя в зеркало" – это было, до этого мы дотянули. Надо было раньше раскрывать парашют.

О существовании Лизы и о наших с ней отношениях Анюта скоро узнала – от самой Лизы, естественно: эта неврастеничка позвонила в мое отсутствие и наговорила Анюте целую кучу страшных слов (в частности, обещала заразить меня СПИДом и таким вот манером маленькую стерву достать). Впрочем, Анюта никогда не была словоохотливой. Она лишь сообщила, что звонила Елизавета Никитична, и после некоторого молчания спросила: "Это ваша любовница?" Я утвердительно кивнул. "Молодая?" – "Ровесница мне". – "Красивая?" – "Смотря на чей вкус". Больше вопросов не было. Лизавета устраивала мне истерику за истерикой, грозилась сойти с ума (что на нее вообще-то было похоже), покончить с собой (а уж это, извините, дудки), звонила Анюте, оскорбляла ее и пугала. Особенно бесило Лизавету то обстоятельство, что я перестал оставаться у нее на ночь (сама она ко мне никогда не ходила, не желая пересудов, этой странной логики я так и не понял до конца), и надо было видеть сатанинские уловки, на которые Лизавета пускалась, чтобы задержать меня до утра. "Растлитель малолетних! Педофил! Боишься напугать ребенка? Да ты ее пугаешь всякий раз, когда к ней враскорячку подходишь!" Я ничего не пытался ей объяснить (поди объясни), я только требовал, чтобы она перестала терроризировать мою племянницу, иначе… иначе я не знаю что. Правда, Анюта не жаловалась: более того, довольно скоро она перестала меня информировать о звонках Елизаветы Никитичны, а чуть позднее изыскала какой-то способ эту громоподобную женщину приручить. В один прекрасный день я застал свою воспитанницу мирно беседующей по телефону – естественно, с Лизаветой, других знакомых у Анюты еще не имелось. "До свиданья, Лизочка, – сказала Анюта, когда я вошел, – звоните почаще". Лизочка! Ничего себе, две подружки: Анечка да Лизочка, слон и моська, лев и собачка. "А она мне сама так сказала, – как бы оправдываясь, проговорила Анюта. – Зовите, говорит, меня просто по имени". И, подумав, добавила: "Умная женщина, хорошо понимает людей". Постепенно мои отношения с Лизой стали приобретать отвлеченный характер (что перемежалось взрывами мастодонтских страстей), Лиза все чаще передавала насмешливые приветы "Лолите", а где-то к началу летних каникул года желтой змеи она и вовсе сошла на нет, увлекшись заезжим алтайским провидцем.

О, это было чудесное время. Я чувствовал себя и отцом, и братом, и тайным любовником, и духовным пастырем. Последнее, впрочем, удавалось мне меньше всего, поскольку строптивая беглянка моя все чаще выказывала свои рожки. Да что там говорить, ни одному моему указанию она так и не подчинилась до конца: о школе я уж и не говорю, о прописке тем более, даже с чтением ежевечерним пришлось покончить, Анюта жаловалась на головные боли, это, может быть, было у нее возрастное, я не специалист в подобных делах. О печальном происшествии в лиховской школе мы не разговаривали: это было негласным табу. Несколько раз, рассказывая мне о своих учителях и о школьных подружках, Анюта подступала к черте и готова была мне что-то об этом деле поведать, но ей нужно было мое поощрение, и, не дождавшись его, она отступалась. Я не хотел ее исповеди: общая картина была мне ясна, подробностей, сообщенных отцом, было более чем достаточно. Даже так: чем больше Анюте хотелось открыть мне так называемую всю правду, тем решительнее я от этого уклонялся. Я предполагал, что Анюта уже подготовила для меня версию случившегося (может быть, даже еще до побега) и очень на эту версию рассчитывает. Возможно, она надеялась, что углубление в интимные подробности поможет ей сократить телесную дистанцию между нами, но я такого сокращения (точнее, сокращения таким способом) не желал: оно меня сделало бы пятым соучастником насилия. А может быть, Анюта рассчитывала таким образом меня разжалобить, но я, если честно сказать, жалел ее лишь как жертву отцовского произвола, но не как жертву насилия, в котором, старик был прав, Анюта сама была виновата. Вообще, чтобы растрогать меня, у Анюты имелись иные средства: как и я, в раннем детстве, она потеряла мать, наше сиротство могло бы нас сблизить, но, будучи существом рассудочным, Анюта этой возможности просто не видела. Я же, со своей стороны, не пытался ей в этом помочь: мне от нее не нужно было ни жалости, ни сострадания, мне от нее нужна была только любовь, ни на что меньшее я не мог согласиться. Попытки инсценировать любовь Анюта время от времени предпринимала, но шла при этом очень уж прямолинейным путем. Был такой случай. Однажды поздно вечером, когда мы уже разошлись с нею по своим постелям, я услышал, как она жалобным голосом меня зовет: "Евгений Андреевич, можно вас на минутку?" Я встал, не спеша оделся (небрежности в домашней одежде я не терпел даже тогда, когда жил одиноким) и направился к своей беглянке. Дверь в ее комнату была открыта, Анюта лежала на своем диванчике, натянув одеяло до подбородка, и смотрела на меня большими глазами, мерцавшими желтым и синим. Верхний свет был включен. "Какие проблемы?" – спросил я ее, уже предполагая, что сейчас меня начнут соблазнять. "Что-то с сердцем у меня, – сказала она полушепотом, – какие-то перебои, послушайте, пожалуйста". Я повернулся и пошел за корвалолом, и мне послышалось, что за спиной у меня было тихо, но внятно сказано: "Убила бы, честное слово". Как это просто у них: "А знаете, давайте я вас утешу". И – утешают, лепеча: "Любименький, миленький, уау". А на уме в это время: "Убила бы, честное слово". Собственно, мне следовало бы понять уже тогда, что из моего плана ничего хорошего не выйдет, но, во-первых, что было делать? Не возвращать же девчонку обратно к отцу, а во-вторых – с каждым днем я к Анюте все больше и больше привязывался. Мне было горько с нею – и хорошо. Всю полноту жизни, которой я недобрал, Анюта мне подарила – и потому заранее мною прощена, что бы она ни совершила. Прощаю и тех, кто владел ее телом: моей радости им все равно не понять, и ее они у меня не отнимут. Пусть будет благословенна ее дальнейшая жизнь, и пусть моя смерть будет поскорее забыта.

Свой первый большой выход в город Анюта совершила в апреле года желтой змеи. Вернулась домой взволнованная, чем-то даже встревоженная, и на мои вопросы отвечала невнятно: "Да, Москва – это Москва". – "Где же ты была?" – "Так, просто гуляла. В центре была – и вообще". Такие выходы Анюта стала повторять регулярно, по субботам и воскресеньям, когда я был занят видаком. Мне не нравились эти бесцельные гулянья (то есть, это с моей колокольни они представлялись бесцельными, Анюта искала каких-то ей одной ведомых вариантов – и в конце концов, естественно, нашла), но не мог же я держать взаперти человека, которого обязался ни в чем не стеснять. Первое время она не то что просила у меня денег, но, одевшись для выхода, медлила у дверей и смотрела на меня вопросительно, а если я сидел запершись в кабинете – тоненьким голосом напоминала: "Евгений Андреевич, я пошла". Денег я ей давал много, то есть, что значит много? Сколько было наличными под рукой: мне казалось важным, глупцу, чтобы она ни в чем себе не отказывала. Но однажды, сунув по ошибке руку в карман ее ветровки, я обнаружил там новенькие хрустящие финские марки. Я спросил ее: "Откуда это у тебя?" Анюта не покраснела, нет, те времена прошли, она лишь слегка побледнела и, вскинув голову, сказала: "А шарить по карманам – нехорошо". Больше о своем уходе она меня не оповещала, просто уходила – и все, не дожидаясь никаких подачек. И с каждым разом возвращения ее с прогулок становились все более поздними, я изнывал от тревоги и ревности. Однажды, глядя уже в полночь в окно, я увидел, как она вышла из такси, и ее тут же вырвало. В квартиру, однако, Анюта вошла как ни в чем не бывало, волоча по полу сумку и напевая. Заглянула ко мне на кухню, сказала мне какое-то нелепое слово "Мутятя" и, потрепав меня по щеке, развязной походкой направилась к себе в спальню. Там она грохнула щеколдой, защелкнула замок – и тут же упала, и ее, я слышал, снова стошнило. Под утро, когда я, по холостяцкой привычке своей, вышел на кухню покурить, она тоже вышла, пошатываясь, голая, как русалка, я впервые увидел ее всю, без одежды, и глаза ее, и груди, и клинышек волос между ног – все откровенно и нагло смотрело на меня. Подойдя ко мне, она обхватила меня за плечи. "Евгений Андреевич, – сказала она, дыша на меня перегаром, – вы брезгуете мною, я знаю. Но я на вас не сержусь. Тогда меня четверо оттрахали, а сегодня семь человек, но хуже я от этого не стала. Там у меня все как надо, медведь не лежит, можете не сомневаться. Сейчас мне вас ужасно хочется". – "Голубка, – ответил я ей, отстраняясь, – не для того я тебя ждал, чтобы проверить, как у тебя там обстоит. И мне тебя сейчас, уж прости, неохота". Она отпустила руки, отступила к кухонным дверям и засмеялась. Такие тонкогубые – их надо видеть, когда они смеются во весь рот, они беззубыми младенцами становятся, но зубы у них (заметьте это для себя) с прорединкой ровно посередине, отчего кажется, что никаких зубов и в помине нет, но это дичайшее заблуждение. "Ах ты, падаль, – нежно сказала Анюта, для верности держась за кухонный косяк, – падаль ты окаянная, когда еще тебе такое счастье подфартит, за него люди валютой платят". – "А у меня валюты нет, – ответил я, – рублевый я, и к тому же урод. Так что здорово ты просчиталась". Анюта постояла, пошаталась в дверях – и, видимо, поняв, что сейчас упадет, отслонилась, – да, отслонилась и двинулась направо, по коридору. "Иди за мной, сука, – сказала она, – иди ко мне, сука, посмотрись в зеркало, много увидишь".

Мы расписались в августе года белой лошади. Анюта сама попросила об этом, точнее – не попросила, а сказала: "Так надо". Она была права: совместное наше проживание нуждалось в юридической основе. Не потому, что кому-то вдруг стало до нас дело, скорее наоборот, все заинтересованные лица привыкли, и даже соседка напротив потеряла к нам интерес. Просто – да, очень просто – в условиях любого хаоса Анюте был нужен адрес, по которому ее, выброшенную на панель, можно было бы направить. Однажды ночью она прибыла на милицейской машине – и я, распахнув окно, кричал: "Не бейте ее, не бейте!" – а они ее и не били, наоборот: она им кричала, что зарабатывает больше, чем все они вместе взятые, что им и не снились услуги, которые она может оказать.

"Ты в самом деле этого хочешь?" – спросил я, когда она меня спросила, не пора ли нам расписаться.

"Да, хочу", – ответила она, глядя мне прямо в глаза.

"Прямо в глаза". До чего же прост мой язык. Она глядела открыто, дерзко, бессовестно, расширив глаза до такой степени, что белки сверху и снизу обнажились, как будто бы она их оскалила. Это был взгляд не просто взрослой женщины, это был взгляд наглой преступницы, изучившей свою жертву, как пять пальцев, и намеревающейся этим знанием воспользоваться. Вот тут бы мне и сказать свое "нет", но я ошалел от мысли, что тогда уж все будет кончено. Меня не покидала надежда, что меня полюбят, ах, меня вдруг полюбят, ах, меня наконец полюбят за мой ум, за мою доброту.

Свидетелями на нашей свадьбе были Гарик с супругой, я впервые увидел эту испитую до посинения одутловатую женщину по имени Неля (или Нелли, или Нэле, этого я так и не узнал). Дама в загсе, ставившая для нас педальный марш Мендельсона, смотрела на нас так, как будто оформляла акт скотоложества. Анюта была смертельно бледна, она была обута в белые тапочки, чтобы ростом быть пониже, даже приседала, стоя рядом со мной. Ее "да" оказалось настолько тихим, что дама, отступив от ритуала, потребовала повторить ответ. Я поцеловал Анюту в твердые тонкие губы, это был наш с нею первый поцелуй, а второй и последний мне достался, когда я лежа на полу умирал. Гарик балагурил за четверых, он намерен был поехать к нам и как следует вздрогнуть, однако Неля, раздувая ноздри, сказала: "Ты – как хочешь, а я домой. Хватит с меня этой комедии". И мы с Анютой пошли к метро. Все смотрели на нас: юная красавица в подвенечном платье с опущенной головой – и ковыляющий рядом с нею урод, зрелище достойное кисти передвижника. Я все надеялся, что Анюта посмотрит на меня и скажет мне какие-то подходящие к случаю слова (ну, например: "Я не люблю вас и буду вам верной женой, Евгений Андреевич"), но Анюта молчала: слово "люблю", единственное, которого я от нее все эти годы ждал (пусть даже в отрицательной форме), она, по-видимому, просто неспособна была произнести. Признаться, такой глубокой печали я от нее не ожидал, была у меня смутная надежда, что, добившись желанного штемпеля в паспорте, Анюта развеселится, начнет дурачиться – и так, дурачась, мне и отдастся, ей ведь ничего не стоило совершить это насилие над собою. Еще накануне, когда Анюта привезла от портнихи платье и надела его и вышла ко мне в прихожую и стала передо мною вертеться, она была весела (забывши, должно быть, что выходит замуж за урода), а я смотрел на нее, очарованный ангельской ее красотой, и мысленно повторял: "Завтра она станет моей женой, завтра она станет моей женой", – но тут, взглянув на меня, Анюта увидела мое безобразное, расплывшееся от счастья лицо – и не хочу об этом больше говорить. Так, в скорбном молчании, мы дошли до метро, остановились. "Папу так и не пригласили", – не глядя на меня, проговорила Анюта. "А где же ты раньше была?" – вопросом на вопрос ответил я. Она пожала плечами. "Ну, ничего, в следующий раз позовешь, – сказал я. – Надеюсь, и меня тоже". Я хотел предложить пойти в какой-нибудь ресторан, чтобы испить чашу радости, так сказать, до дна, но Анюта меня опередила. "Ладно, я поехала, – сказала она, – вернусь через месяц". И ушла неизвестно куда, в белом платье с фатою. И вернулась через два месяца. Вернулась круглой сиротой, но ничего мне об этом не сказала. И больше себя не предлагала, никогда, потому что знала: я бы сломался, я бы взял.

Так и шла наша жизнь, и спали мы, естественно, в разных комнатах, за исключением тех дней, когда оставался ночевать Гарик. Для таких случаев за шкафом в Анютиной комнате мы прятали раскладушку. Бегство новобрачной я от приятеля своего довольно ловко скрыл, поставив его на следующий день в известность, что медовый месяц мы проведем в Лихове. "Нашли себе местечко! – удивился Гарик. -Да я бы вам путевку вокруг Европы устроил". – "А зачем? – возразил я. – Мы дети континентальной страны, две трети которой занимают болота. В Лихове нам самое место". И два месяца, до возвращения Анюты, я прятался от телефонных звонков: мой приятель мог и проверить.

Гарик являлся к нам только один, как правило в пятницу вечером, естественно, незваный, конечно же, полупьяный, с тяжелым портфелем, где гремели бутылки: питье он, надо отдать ему должное, приносил с собой. "Здесь ничего бы не стояло, когда бы не было меня", – мурлыкал он, наблюдая, как мы с Анютой накрываем на стол. Меня его визиты надолго выбивали из колеи: у Гарика была манера загуливать на три дня, с двумя ночевками, а то и с тремя, прихватывая понедельник. Бывало, утром в понедельник, оставив его мертвецки спящим, я с нечеловеческим трудом приводил себя в порядок и ехал на лекцию, где стоял рыло в рыло перед живыми людьми, а возвращаясь, заставал Гарика на кухне, энергичного, веселого, хмельного ("Как без этого после встачи?"), беседующим с моей женой. Это означало, что предстоит еще один пьяный вечер и тяжкое пробуждение – теперь уже во вторник. Терпеть в доме Гарика и не пить вместе с ним было решительно невозможно, равно как невозможно было и выставить его на улицу: ну как же, друг школьных лет. Особенно меня тяготили подарки, которые он приносил Анюте. "Послушай, не могу я брать от тебя это барахло. Отвяжись", – "А я тебе, унтерманшу, ничего и не дарю, – отвечал мне Гарик. – Тебе дарить – все равно что в выгребную яму закапывать. Ты и не бери, а Птунчик возьмет, верно, Птунчик?" Анюта, опустив глаза, отмалчивалась. Естественно, супруге Гарика его гостевания не доставляли особой радости, однако, связанная кастовой этикой, свои отрицательные эмоции она выплескивала на одного мужа. "Ну, как там мой, – спрашивала она по телефону с притворной грубоватостью, – опять весь вечер на манеже? Дайте-ка мне его сюда". Зато уж Гарику выкладывала все сполна – и достигала противоположного эффекта: бросив трубку, он возвращался на нашу кухню и с еще большим рвением принимался пить. Да, бражничали обыкновенно на кухне: забалованный международным представительским комфортом, Гарик приезжал к нам опрощаться, сливаться с трудовым народом и отмокать душой. Слушая, как он балагурит, глядя на его лоснящееся лицо матерого конферансье с толстыми губами, за которыми так и мелькали плохо спрятанные бело-золотые зубы, я физически ощущал, как он пожирает мою жизнь. Он заливал у нас себе глаза умышленно, чтобы избавиться не от стыда, нет, этого слова он просто не знал, но от ответственности за свои поступки: "Сам понимаешь, вчера перебрал". На кухне нашей и вдвоем было тесно. Посудная полка висела у Гарика над головой, и всякий раз, поднимаясь, он вынужден был придавать своему позвоночнику привычный изгиб. Чтобы открыть холодильник, приходилось сгонять гостя с его места, а пробираться к мойке нужно было, перешагивая через бочонок с квашеной капустой. "Хорошо у вас! – говорил Гарик, залезая руками в капустный рассол. – Славно!" Была у Гарика одна неприятная черта. Нащупав чью-то слабину, он начинал над нею исподтишка и вроде бы беззлобно подтрунивать, и по мере хмеления его шуточки становились все менее и менее безобидными. Меня он еще в школьные годы доставал отсутствием, как он выражался, ныне живущих подруг. Появление в моем доме Анюты очень его задело. "А, ты нимфоман? Детку-нимфетку, кислую конфетку захотелось? Я знал, я чувствовал у тебя эту склонность. Однако бледная она у тебя, приемная твоя дочка, совсем ты ее, я вижу, затрахал". Когда же мы с Анютой поженились, этот прохиндей уловил какую-то специфику наших с ней отношений – и вдоволь, как упырь, своей догадкой насосался. "Что это ты бездетный такой? Сухота одолела? Яйца носорога помогают, растертые в порошок". Я уезжал на лекции, оставляя свою любимую в обществе полупьяного шкодливого мужика, было что между ними или нет – судить не берусь, нет оснований, но так уж устроена была моя уродская жизнь, что я с нетерпением дожидался нового посещения Гарика, ибо тогда я ночевал у Анюты и две-три ночи подряд мог ощущать ее близкую близость и милый запах ее тела: на что еще могут рассчитывать такие, как я? И, говоря Гарику: "Поздно уже, оставайся", я ловил на себе Анютин взгляд. Мы лежали, я на раскладушке, она на своем диване, в двух шагах друг от друга. Я притворялся глубоко спящим и ровно дышал. Анюта тоже тихо дышала, отвернувшись к стене, отчуждение и холод волнами исходили от нее, пронизывая меня до костей. Потом эти волны затихали, и она начинала жалобно, как мама перед смертью, стонать. Спала она беспокойно, среди ночи часто раскрывалась, я поднимался, чтобы, как ребенка, накрыть ее одеялом, и, бывало, стоял над нею, любуясь ее лунным, чистым, светящимся телом. Она была не по-деревенски тонка, бедра ее были не шире моей ладони, но все ее тело излучало ясное и надежное здоровье. Я смотрел на ее лоно, чуть повитое мягким даже на взгляд редковато-золотистым пушком, соски ее были настолько чутки, что поднимались даже под моим взглядом. Как счастлив должен быть тот маленький человечек, который, жмурясь и сопя, будет хватать эту грудь губами. Мне часто снился сон: я поднимаюсь среди ночи, кидаюсь на Анюту – и дико, точно фавн, овладеваю ее телом. И тут же, сразу, без перехода – мы идем с Анютой рядом, а между нами, цепляясь, как обезьянка, обеими руками за наши пальцы, болтается веселый маленький урод. Я просыпался со ртом, разодранным в беззвучном крике. Да что там: вся моя жизнь стала похожа на жуткий сон.

С отъездом Гарика Анюта перестала поддерживать даже видимость семейных отношений, она все чаще пропадала то на два, то на три дня, возвращалась раздраженная, усталая, на вопросы не отвечала и сразу уходила к себе отсыпаться, демонстративно закрываясь на щеколду и на замок, как будто я ее домогался. Насколько мне было известно, в деньгах она нужды не испытывала: во всяком случае, с просьбами подобного рода она ко мне не обращалась. Имелось у нее и пристанище – на Кузнецком мосту, в коммунальной квартире. Я узнал об этом случайно: позвонила хозяйка и ядовитым голосом попросила передать доченьке, чтобы она не оставляла включенным свет. В день путча я поехал ее искать: Лиза сообщила мне по телефону, что в центре танки и что скоро начнется побоище. По ошибке я вышел из метро в сторону Манежной, там митинговали, Тверская была перегорожена троллейбусами, над баррикадой развевался триколор, на крышах троллейбусов стояли и сидели люди. Небо было теплое, бледно-желтое, как над моим болотом, дождя еще не было, но он назревал. Стрельбы, однако же, никакой не предвиделось, и я пошел к площади трех театров. Тут со стороны Лубянской и в самом деле появились танки, они мне показались желто-коричневыми, иноземными. Танки весело катили мне навстречу, дула орудий были лихо задраны и подпрыгивали на ходу. Сейчас хлестнут очередями, подумал я, и все, и мне станет легко. Я побежал, приговаривая вполголоса: "Ну-ну, давайте, я здесь!" Но в это время передний танк резко затормозил и, крутясь на одной гусенице, стал разворачиваться. Когда я добежал до угла Пушкинской улицы, танки уже исчезли, как мираж, оставив только сизый дым да концентрические круги на асфальте. Какие-то люди перегораживали Охотный ряд: останавливали троллейбусы, высаживали пассажиров. "В чем дело, товарищи?" – "Здравствуй, товарищ, приехали!" Возле сквера у Большого театра стояла милицейская машина, патрульные с любопытством наблюдали за происходящим и не вмешивались, как будто тоже смотрели сон. Командовал перекрытием коротконогий бородач в голубой тенниске, похожий на меня, но не я, и делал он это так шустро, как будто занимался баррикадами всю жизнь: отсоединял штанги, цеплял их за крюки и, заскочив в кабину, уверенно крутил руль, а мужики, упираясь сзади, выкатывали троллейбусы на середину проспекта. "Чего стоишь, помогай!" – крикнул мне парень в белой ветровке, не разглядев, по-видимому, к кому обращается. Я подошел, стал вместе со всеми толкать. Троллейбус встал косо, оставив проход возле тротуара. Пока его разворачивали, в этот проход проскользнула черная автомашина, она едва не задела меня за пятки. "Ох ты, какого генерала упустили! – сказал мне парень в ветровке. – А ну-ка, папаша, отойди, справимся без тебя". Я поглядел по сторонам – люди привычно отводили от меня взгляды, им было неприятно, что к их делу подключился урод. Тут еще подъехал микроавтобус телестудии. Скособочась, я отошел на тротуар, и все вокруг меня стало черно. Это было мое прощание с действительностью. Анюта вернулась через три дня, бледная, как будто все это время сидела в подвале. О том, что был путч, она, похоже, и не подозревала. "Володю выпустили?" – спросил я. Анюта посмотрела на меня с усмешкой: "Вы очень догадливы, Евгений Андреевич".

Я знаю, вы презираете меня, господа, за то, что я так поглощен своей личной драмой. Оставьте: ваша модель действительности тоже в революционном развитии, я в нее не вписываюсь, как и в ту. Тем более что я не верю ни в Бога, ни в черта, ни в Дарвина, ни в вашу свободу. Свой выбор я сделал задолго до вас, в августе желтого дракона, на Лиховском болоте. И ни о чем не жалею. Теперь, конечно, с высоты своего положения, я понимаю, что в моем плане заложен был изначальный дефект, что-то имелось в нем литературно-ущербное (цветочница Анюта – профессор Хиггинс – новая Галатея), что-то не требующее жизненного продолжения, рассчитанное на финал – пусть счастливый, но все же финал. А если вдуматься: ну, полюбили меня (за мой ум, за мою доброту!}- и что дальше? Дальше надобно поскорее умирать, чтобы этот финал не испортить. Ведь, в сущности, оба моих предшественника, и античный скульптор, и британский лингвист, были обречены: творение пожирает своего создателя, любовь Галатеи должна быть отравлена сознанием учиненного над нею насилия. "Да, да, ты вытесал меня из камня (вытащил из грязи), так туда меня, обратно, в каменоломни (на панель)". Теоретически я был обречен, хотя задумка была прекрасная, впрочем, идея никогда не бывает ни в чем виновата. Но мог ли об этом думать я, одинокий несчастный монстр, душа которого к тому же с малолетства была пропитана философией насильственного благодеяния? Мне, быть может, еще повезло: Галатея моя умертвила меня прежде, чем полюбила.

Ну, что ж, моя миссия в этом мире была завершена, оставались лишь мелкие формальности. Я привел в порядок свои финансовые дела (то есть реализовал накопившиеся у меня соврубли: купил микроволновую плиту, небольшую морозильную камеру), оформил доверенности на Анюту, сделал кое-какой продуктовый запас, заблаговременно написал записку:

"Ухожу из жизни добровольно, придя к ясному выводу, что ее продолжение не имеет смысла. Прошу в моей смерти никого не винить, благословляю на долгую счастливую жизнь мою жену Анну и низко кланяюсь ей за то, что она разделила мое одиночество. Все, что я имею, без единого исключения, по праву принадлежит ей одной".

Записка была положена на видное место, Анюта не могла ее не прочитать, но – молчала, вы понимаете – молчала (вы бы молчали, увидев такую записку?), это означало лишь одно: она ждет. Ждет, когда я своей рукой поставлю на себе крест. Красавица моя стала задумчивой, рассеянной, то вопросительно, а то с сомнением на меня поглядывала: "Ну, когда же, когда? Ай, морочите вы мне голову, Евгений Андреевич". Она не понимала, что я не могу, физически, психически, морально, как угодно – просто не могу посягнуть ни на одну жизнь, такой я наложил на себя зарок, и этот зарок стал частью моего существа. Она должна была понять, что, кроме нее, этого не может сделать никто.

И час понимания наступил 20 ноября 1991 года. В тот день, я уже говорил, мне стукнуло тридцать три, и каждый, кому не лень, напоминал мне о великом ровеснике из Назарета. Вопрос о Голгофе все деликатно обходили, с такими, как я, на эту тему не говорят. Репчатые мои женщины тепло меня поздравили, обцеловали по старой памяти, сообща подарили сумку-визитку, вещица для загробного мира совершенно необходимая, но ведь они не знали, да и сам я утром еще не знал, что мне пора. Явились две студенческие делегации с одинаковыми букетами (русисты и романо-германцы не состыковались между собой), миленькая девушка из тех, на кого, читая лекцию, я все время смотрю, начала говорить речь, неудачно помянула Илью Муромца с его инвалидностью, раскраснелась, смешалась, но все закончилось хорошо. И я, как жених, держа три букета в охапке, возвратился домой. В прихожей, не успел я переобуться, зазвонил телефон. Это была Лизавета, она напомнила мне о гранках, пригрозила, что будет дергать меня звонками всю ночь, поздравила меня и пожелала терпеливо нести свой крест. Я отвечал, должно быть, слишком вяло. "Ты что, один? – спросила Лиза. – А где Лолита?" – "Лолита скоро вернется", – ответил я. Это была неправда, красавица моя отсутствовала трое суток, и я не рассчитывал ее сегодня увидеть: дату моего рождения она не помнила даже в хорошие времена. "Уже вернулась, – сказала Анюта, выходя из своей комнаты, – Лизе привет". И посмотрела на меня трезвым, измеряющим взглядом, как будто уже мысленно заказывала мне гроб.

Но скажу напоследок: до самого конца я надеялся, что Анюта не сделает этого, не посмеет. Может быть так: возьмет мою записку у меня на глазах и, ничего не говоря, только укоризненно глядя ("Эх,,вы, Евгений Андреевич…"), разорвет ее в клочки – и тем самым подарит мне жизнь. Да-да, я бы заново родился, только уже у нее. Какое это было бы счастье!