Мы вошли в целомудренную светелку, именно в такой, по моим понятиям, и должна была жить медсестра. Стерильно-белый тюль, кокетливый абажурчик под потолком, круглый стол с салфеточкой из пестрой соломки, на нем – ваза с ромашками и васильками, в тон абажуру, торшеру, обоям и вообще всему. Несколько выпадал из общего дизайна гобелен на стене над кроватью, да не гобелен, важно сказано, просто коврик стенной: по серому фону над серо-зеленым лесом – стая шелковых журавлей, под ними озеро, тоже шелковое, в нем малиново отражается солнце. Над маминым изголовьем висел такой же, с болотом и журавлями, в детстве я думал, что на нем нарисован небесный рай. Катин гобелен был, наверное, тоже семейной реликвией. И кровать, стыдливо отгороженная от двери раздвижной ширмой вьетнамского производства, была из каких-то довоенных времен: металлическая койка, даже, я бы сказал, полукойка, правда, накрытая куском драпировочной ткани – той же, из которой и гардины на окне. В комнате у Кати было тепло и сумрачно, за окном, зеленея, шелестел под дождем земляной одноэтажный дворик с ломаной сиренью и тополями, тоже мне неуловимо знакомый, хоть я у Кати никогда и не бывал: я уверенно мог сказать, что с левого края там стоит железный гараж, а справа – старая деревянная беседка, почернелая от дождя.

Войдя и закрывши дверь, Катя сразу включила свет, словно для того, чтобы я лучше ее рассмотрел. Так мы стояли и разглядывали друг друга: я – спиной к окну, чтобы скрыть свое безобразие, Катя – возле стола, прислонившись к нему бедром, как бы позируя для дагерротипа. Среди плотно декорированного уюта нагота ее выглядела, нужно сказать, диковато. Сотни, тысячи раз с той поры, как люди нас с ней растащили, рисовал я в своем воображении ее облик, по чертам лица домысливая линии ее бедного тела. Катины бедра были украшены тонкими сине-красными узорами уставших сосудов, мелкие груди подернуты молочной рябью. "Брюнетки остры, как ананас, – говаривал Гарик, эксперт по женскому делу, – блондинки – нежны, как ломтик дыни. И то и другое – очень хорошо". Что сказал бы он, увидев Катю? "Хур-рма", – или что-нибудь в этом роде. Впрочем, при невзрачном Катином личике иного и не следовало ожидать. Длинноватый нос, ротик ижицей, маленькие глазки, пестрые от родинок и прыщиков щечки – значит, жди изъянов и на теле. На левом бедре у Кати багровело большое родимое пятно, другое, лиловое – выше, в области паха. Пятна были велики и, сказать по правде, лучше бы они были одинакового цвета. Мне стало жалко Катю, как родную сестру: мы с нею оказались товарищи по несчастью. Правда, она могла скрывать свое уродство, но еще неизвестно, лучше ли это: скрывать и постоянно помнить.

Так мы стояли и молчали, потому что нам, собственно, не о чем было говорить. Общих знакомых у нас не имелось (если не считать моих соседей по больничной палате, которых и я-то помнил смутно, а уж медсестричка забыла наверняка), общих воспоминаний, которые можно было бы без стеснения перебирать, тоже не было: "А помнишь, как мы?.“. Что "как мы"? Я выходил к ней каждую ночь, когда она дежурила. Катя знала, что я приду, она сидела за своим столиком и делала вид, что увлечена чтением, но рядом с нею для меня стоял свободный стул. Я садился, проходило минуты две, я смотрел на ее некрасивый овечий профиль, окаймленный светящимся беловатым пушком, из-под низко надвинутой белой шапчонки едва виднелся насупленный лобик. Катя стыдилась прыщей. Она знала, что я на нее смотрю, но не поворачивалась ко мне, не произносила ни слова и только зябко поводила плечами. Потом рука ее воровато ложилась на мое колено и с недевичьей силой его сжимала. Но и в этот момент, и позднее, когда она с бесстыдным проворством, действуя по памяти и очень умело, как десантница, вслепую разбирающая оружие, начинала молча, не глядя, меня ласкать, я не смел к ней прикоснуться, чтобы как-то ответить на грубую ласку, это было запрещено условиями нашей игры. Стоило мне просто придвинуться к ней плечом – Катя тут же убирала руку и вполголоса со злостью говорила: "Ну, сколько раз повторять?" Уж не знаю, какого адониса она лелеяла в своем воображении, но возбуждалась прямо-таки по-мужски: вдруг дыхание ее замирало, она судорожно выпрямляла спину, резко отдергивала свою преступную медицинскую руку – и я знал: сейчас она издаст тихий стон, и у нее начнут закатываться глаза. Жутковатое, надо сказать, зрелище, и в этот миг лучше было ее не видеть. Посидев в неподвижности с остановившимися глазами, она низким изменившимся голосом говорила: "Уходите", – и если я медлил, вскакивала и убегала сама. Я покорно возвращался в свою многолюдную палату, пожилые соседи мои шумно вздыхали, после кто-то из них настучал, и Катю перевели в другой корпус. Я по ней тосковал, и еще долго потом мне грезились ее руки – всегда сухие, но не шершавые, а очень гладкие – видимо, от частого мытья. И вот мы снова встретились – через двенадцать лет, но, как ни странно, эти общие воспоминания стояли между нами стеною – равно как и ее пугающая, я бы сказал, – стратегическая нагота. Простая душа на моем месте кинулась бы, как в воду: "Я тебя сразу узнал, а ты?" Но такие, как я, не имеют права на подобные вопросы, еще бы нас не узнать. Не годна была здесь и игривая реплика: "Ты совершенно не изменилась", – неуклюжий намек на давность лет. Но, по правде, ей и сейчас нельзя было бы дать больше двадцати, в год желтой овцы мы были почти ровесниками.

– Разве мы с тобою были на "вы"? – спросил наконец я. – Что-то не помню.

– Я со всеми пациентами только на "вы", – без улыбки отозвалась Катя и, подумав, прибавила – видимо, для смягчения ответа:

– Профессиональная привычка.

– Ну, какой я тебе пациент? – несколько ободренный этой оговоркой, возразил я.

– А кто же, родственник, что ли? – фыркнула Катя. – Сами как хотите, а я оснований для фамильярности не вижу.

Сказавши это, она с отчужденным и даже враждебным видом обошла вокруг стола (ягодицы у нее были красивые, девичьи, только в прыщах) и, свесив ноги, села на свою высоко застеленную койку.

– Что стоять-то, в ногах правды нет, – бросила она, кивнув на стул у противоположной стенки.

Я повиновался, чувствуя себя в положении акушера, перед которым безмятежно раскинулась клиентка. Пятки у Кати были младенческие, нежно-розовые, как будто она не ходила босиком по больничному полу, а летала по воздуху. Но вот то, что поэты прошлых лет стыдливо называли таинственной розой, выглядело не слишком заманчиво – с жалкими фиолетовыми лепестками.

– Что это вы меня… просвечиваете? – спросила Катя, прищурив свои и без того маленькие густо подчерненные глазки. – На жену свою надо было так смотреть.

Тут только мне пришло в голову: а может быть, Катя и не подозревает, что сидит передо мною в чем мать родила. Держалась она как старшеклассница в гимназическом платье с черным фартучком, какие носили четверть века назад. Это я ее видел такою, какой чаще всего представлял. А она, должно быть, воображала себе, что на ней муаровое вечернее платье и скромное бриллиантовое колье.

– Или скажете, что неженаты? – не дождавшись ответа, спросила Катя.

– Нет, не скажу.

Как я и предполагал, Катя плохо понимала шутки. Она нахмурилась, потом коротко, принужденно засмеялась, потом, вскинув руки, забросила их за голову, подмышки у нее были дико мохнаты.

– Только, пожалуйста, не надо воображать, что между нами что-то было, – сказала она. – Минутные глупости, детский сад. А то, я смотрю, вы уже возомнили. Совсем я другого человека жду, очень дорогого мне человека.

– А он сюда придет? – спросил я, чтобы поддержать разговор.

– Придет, – с фальшиво беспечной интонацией, как любящая мать про шалопая-сына, сказала Катя. – Куда ему деваться.

– Да ну, – подзадорил я, – забыл тебя, наверно.

– Прямо, забыл, – оскорбилась Катя. – Вас самого забыли. Я ему такое сделала, что век помнить будет.

– Какое "такое"?

– А такое "такое".

И, помолчав, Катя быстро и механически, как затверженную ложь, проговорила:

– Пришла к нему в гости – и выбросилась из окна. Разделась догола и сиганула.

– А догола зачем? – с запинкой спросил я.

– А чтоб запомнил меня хорошенько, – с достоинством объяснила Катя. – Чтоб разглядел меня со всеми моими причинами. "Посмотрел? – говорю. – Теперь улетаю". И – с десятого этажа.

– Ну, и?..

– Ну, и насмерть, ни единой косточки целой.

– Врешь.

– Не вру. Я их всех обхитрила. Я в воздухе умерла, от разрыва сердца, и ничего мне не было больно. Пока до асфальта долетела – насмеялась до слез. "Накройте, – кричит, – накройте ее поскорее!" А я лежу себе, улыбаюсь.

Картина мне представилась впечатляющая.

– А что, – спросил я, чтобы переменить разговор, – много здесь народу?

– Ха-ха, много, – рассмеялась Катя. – Постоянных пациентов- штук двадцать пять, а ходячих вообще раз-два и обчелся.

– Что значит "ходячих"? Выходит, есть и лежачие?

– Сколько угодно, – ответила Катя и, словно иллюстрируя свой ответ, прилегла на койку в позе классической махи, подперев голову рукой, при этом жиденькие груди ее, едва не булькая, перетекли в другое положение, словно капли воды по плоскому стеклу.

– А ты ходячая, – сказал я.

– А я ходячая, – подтвердила Катя. – Даже на процедуры хожу.

– А кто их тебе назначил?

– Ну, конечно, назначил, – презрительно фыркнула Катя. – Скажете тоже. Главный врач, обход, няня с уткой. Может, вам еще регистратура нужна? Часы посещений? Жена молодая холодных мандаринчиков вам принесет.

– Далась тебе моя молодая жена, – с досадой сказал я. – Ты говорила о процедурах.

– Только не притворяйтесь, что вам интересно, – ответила Катя. – Ну, серные ванны. Сама я себе назначила, самообслуживание тут. Вот и хожу. Горячие очень. Сначала больно было и к запаху трудно привыкнуть, а теперь ничего. Даже приятно.

– От чего ж ты себя лечишь?

– От того, – сказала Катя, и по лицу ее судорогой проскользнуло нечто похожее на игривую гримаску. – Сами знаете, от чего.

Передо мной была опасная сумасшедшая, и дистанция между нами угрожающе сократилась. Я имею в виду другую дистанцию, не-физическую, но и физической, я это чувствовал, приближалась пора.

– Ладно, – сказал я и встал. – Спасибо тебе, Катерина Сергеевна, за душевный разговор, я к себе.

Катя медленно приподнялась на постели, лицо ее застыло, как у слепой.

– Как это "к себе"? – недоверчиво поворотив голову, точно прислушиваясь, спросила она. – Куда это "к себе"?

– Осмотреться хочу, – ответил я, – разобраться, что и где.

Я подошел к двери, но тут позади меня зашуршало, я не выдержал – и, как жена Лота, обернулся. Страшная в своей наготе. Катя, раскинув руки, приближалась ко мне. Глаза ее были прищурены, острые зубки оскалились.

– Ишь вы какой! – громким шепотом сказала она. – Я зачем вас ждала столько лет? Я зачем вас звала? Я зачем наряжалась?

И, отпихнув бедром стул, она метнулась ко мне. Спасаться бегством от женщины я счел для себя унизительным – и, шагнув Кате навстречу, схватил ее за локти.

– Успокойся, – сказал я, хорошенько ее встряхнув – так, что зубы ее лязгнули, а голова мотнулась и стукнулась о мою.

Сразу обмякнув, Катя опустила руки и привалилась ко мне всем своим длинным нескладным телом. Она была выше меня, ее выпирающие, как дверные ручки, ключицы оказались возле моих губ. Я погладил ее по тощей спине, она была шершавая, как наждак. От Кати пахло остро, но не женщиной, нет, от нее пахло чем-то техническим, то ли коксом, то ли железной окалиной. Обеими руками она обхватила меня за плечи и, сделав шаг назад, к постели, потянула меня за собой.

– Ну, что ты, куда ты, – бормотал я, уткнувшись в ее плоскую, как стиральная доска, грудь. – Ты ждешь дорогого своего человека, ну и жди себе, будем друзьями. Я же просто несчастный старый урод.

– Ничего, ничего, – громко шептала Катя где-то выше моей головы, продолжая отступать, – я тоже уродка, до которой противно дотронуться, вот и будем мы мстить. Здесь все мстят.

Так, тесно прижавшись друг к другу, словно танцуя без музыки, мы шаг за шагом допятились до ее девической койки. Катя стала медленно падать навзничь, как со своего десятого этажа, увлекая меня за собою. Выгнула спину на лету, высоко подняла согнутые в коленях ноги. Я понял, что гибну – теперь уж действительно навек, тону, погрязаю в бездонной трясине чужой ненависти. Мне довольно было своей.

Дождавшись, когда руки ее ослабели и разомкнулись, я вырвался и, постыдно петляя, побежал к дверям. А за моей спиной слышались рыдания и проклятия:

– Сколько ж можно ждать, сколько ж можно!