Улыбка навсегда: Повесть о Никосе Белояннисе

Алексеев Валерий Алексеевич

Валерий Алексеев — человек двух профессий. Он преподаватель — учит русскому языку студентов Университета имени Патриса Лумумбы — и писатель, известный своими повестями о советской молодежи. «Люди Флинта», «Светлая личность», «Игра в жмурки», «Кот — золотой хвост» — таков неполный перечень произведений молодого писателя.

Повесть о Никосе Белояннисе — его первое обращение к художественно-документальному жанру.

Сюжетно повесть построена как описание последнего дня жизни национального героя Греции. Однако действие не замыкается стенами тюремной камеры: память переносит Белоянниса в предвоенные годы, в годы Сопротивления, в годы гражданской войны.

«Улыбка навсегда» — это рассказ о судьбе умного, жизнелюбивого и бесстрашного человека, пламенного патриота и борца за свободу.

 

 

I. ЧЕТВЕРТАЯ ЗАПОВЕДЬ

Первым о решении Совета помилования Никосу сообщил адвокат Цукалас. Утром 29 марта по его вызову Никоса привели в адвокатскую комнату. Цукалас молча кивнул, подождал, пока надзиратель, кряхтя и вздыхая, не устроился на стуле у дверей. Потом адвокат сел рядом с Никосом и, все еще не говоря ни слова, положил руку ему на колено.

Никос понял все сразу. Сердце его сжалось, но только на секунду. Пошевелив скованными руками (за пределами отделения смертников ему сразу же надевали наручники), Никос попытался взглянуть на часы, но ремешок часов был слишком просторен для худого запястья, часы сбились набок, и поправить их ему не удалось: кисть правой руки плохо слушалась еще со времени Граммоса, когда пуля перебила ему сухожилие предплечья.

— Десять пятнадцать, — сказал Цукалас, — но, по-моему, часы считать еще рано.

Никос обвел взглядом адвокатскую комнату: огромное (по сравнению с одиночкой) помещение, тяжелый стол, вокруг которого в чинном порядке расставлено не меньше дюжины стульев — как будто в этой комнате только что закончилось заседание самого Совета.

— Конечно, положение несколько осложнилось, — помолчав, продолжал Цукалас, — четыре смертных приговора подтверждены. Белояннис, Калуменос, Бацис и… — адвокат сделал паузу, — и Аргириадис.

Цукалас остро взглянул на Никоса — Никос не шевельнул и бровью. Отвернувшись, он внимательно рассматривал забранное чудовищно толстой решеткой окно.

— Вас это не удивляет? — спросил Цукалас.

— Что именно? — переспросил Никос. — Ах, это… Я был почти уверен, что нас расстреляют с Аргириадисом в паре — именно нас двоих, для достоверности. Но, видимо, двоих господам из Совета показалось мало.

— Но сам факт, — с нажимом проговорил Цукалас, — сам факт, что из восьми смертных приговоров осталось только четыре, о чем-то говорит. Как вы полагаете?

— Я полагаю, что у этого решения только один смысл: «Мы сделали все, что могли, чего же еще от нас хотят?» Его величество может сделать великодушный жест и сократить число приговоров до двух — тогда-то и останемся мы с Аргириадисом. Я как-то уже свыкся с мыслью, что умирать нам придется с ним вдвоем.

— Ну, разумеется, — сказал Цукалас, — решение Совета не неожиданно, в то время как вся страна ждала именно неожиданности. Наша беда в том, что завтра воскресенье и мы на целые сутки выходим из игры. Все двери, в которые можно стучаться, будут закрыты. Но, с другой стороны, в этом и наша надежда.

— Четвертая заповедь? — поинтересовался Никос.

Цукалас утвердительно склонил голову.

— В истории страны, — сказал он со значением, — не было еще ни одного случая, когда бы расстреливали в воскресенье. Даже оккупанты, насколько я помню, этого не делали.

— «Шесть дней делай, день же седьмой господу богу твоему», — как бы про себя заметил Никос. — Цукалас, дорогой, не забывайте, что оккупанты наводили порядок в чужой стране, а эти господа не покладая рук трудятся на благо своей собственной. Ради такой великой цели они не побрезгуют умыться нашей кровью в воскресенье на рассвете.

— Ну, не иронизируйте, — хмуро сказал Цукалас. — У этих господ, как вы их называете, есть свои принципы, и они от них не откажутся, даже ради вас. Хотя как личность вы, конечно, им далеко не безразличны. Поймите меня правильно, Никос: хладнокровие не всегда полезно. Обыватель ставит себя на ваше место, у него мурашки бегут по спине, а вы улыбаетесь, шутите, и люди начинают думать: здесь что-то не так. Наверно, этот человек знает нечто нам неизвестное, наверно, он на что-то рассчитывает. «Судите, судите, Коминформ меня выручит, и вы опять останетесь в дураках» — вот как можно истолковать эту улыбку. И ведь находятся люди, которые на этом играют, они на этом строят целую линию нападения. Смотрите, как он спокоен, — говорят они, — как он уверен в своей безнаказанности! Ничего, мы собьем с него эту красную спесь. И, уверяю вас, обыватель, существование которого вы упорно отрицаете, не без злорадства раскрыл вчерашнюю вечернюю газету: ну, ну, посмотрим, что сможет теперь сделать его вездесущий Коминформ. Хаму неведомо хладнокровие: хам может быть только наглым. Вот почему он не поймет вашей улыбки.

— Не кажется ли вам, — спросил после паузы Никос, — что мы как-то не ко времени затеваем этот бесплодный диспут? С Элли вы еще не разговаривали?

— Да, да, конечно, — поспешно согласился Цукалас, — будем говорить только о деле. Госпожа Иоанниду уже вызвана мною и придет сюда сразу после вас. А что касается надежд на будущее — то на тридцать первое марта, то есть на понедельник, назначено заседание Святейшего Синода. Святые отцы не преминут воззвать к милосердию, и уверяю вас…

— До понедельника еще надо дожить, — заметил Никос. — Я попросил бы вас по возможности успокоить Элли.

Цукалас рассердился:

— Я вижу, вам нравится мысль, что вы будете расстреляны в воскресенье на рассвете, в порядке исключения?

— Ну, «нравится» — не то слово, — сказал Никос. — Я допускаю, что решение Совета было объявлено в субботу совершенно случайно. В таком случае может сработать и четвертая заповедь, а почему бы нет? Этот довод достаточно нелеп, но не более нелеп, чем исходное предположение. Но возможен и другой вариант, который я не имею права отбрасывать: решение Совета было подогнано под воскресенье с определенным расчетом — создать впечатление, что еще есть время, что исполнение приговора фактически откладывается, а в воскресенье утром, уже после нашей казни, развести руками: военное ведомство перестаралось, вы же знаете этих бравых служак! Согласитесь, что в этом варианте для четвертой заповеди просто не остается места.

Цукалас встал, нервно зашагал по адвокатской комнате.

— Я вам скажу, в чем вы неправы, — заговорил он через некоторое время. — Вы неправы, предполагая, что власти только тем и озабочены, как бы без лишних хлопот расстрелять Никоса Белоянниса и иже с ним. Уверяю вас, это чистейшее заблуждение. Вы поминутно повторяете «эти господа, эти господа». Скажите мне, ради бога, кого вы подразумеваете? Правительство? Смею вас заверить, что в данную минуту господа министры делают все возможное, чтобы решение Совета не было утверждено. Генерал Пластирас пишет личное письмо королю с угрозой немедленной отставки кабинета, если вас расстреляют. Министр юстиции затерялся где-то в коридорах министерства координации с одной только целью — уйти от бумаг, которые придут к нему на подпись. Военный министр, единственный человек в правительстве, который против вас что-то имеет, вчера ушел в отставку: у него неприятности с оппозицией. А председатель Совета господин Аграфиотис — поверьте мне, я лично его знаю — это исполнительный чиновник, который совершенно неспособен на такие тонкие расчеты, которые вы ему приписываете.

— Милые, добрые люди, — сказал Никос. — Я до конца своих дней не забуду всего того, что они для меня сделали.

Но Цукалас не заметил (или не пожелал заметить) насмешки.

— Так где же «эти господа»? — спросил он, остановившись перед Никосом. — Где они, эти мифические господа, которые заинтересованы в вашей смерти? Страна устала от казней, страна не хочет стоять в одном ряду с Испанией и каким-то там Тайванем. Заметьте, это не мои слова, они взяты из официоза. Вся Греция ждет помилования Белоянниса. Я уже не говорю о том, что творится за рубежом. Наши посольства окружены демонстрантами, наши союзники недовольны, Европа возмущена. И вы думаете, что в таких условиях кто-нибудь возьмет на себя ответственность?

— Это еще больше укрепляет мое убеждение, — сказал Никос, — что или в воскресенье на рассвете, или уже никогда.

— В таком случае никогда! — горячо сказал Цукалас. — Вы не представляете, как медленно раскачивается эта военно-юридическая машина. Решение Совета объявлено вчера вечером, — значит, сегодня в девять утра о нем доложили министру юстиции. Но это не значит, что в девять господин Папаспиру подписал ваш приговор. Он должен предварительно проконсультироваться с премьер-министром Пластирасом, согласия которого он, естественно, не получит. Затем Папаспиру должен получить аудиенцию у его величества, который, естественно, трижды подумает об угрозе отставки кабинета. Вы же знаете, что королю совсем не улыбается взамен кабинета Пластираса получить кабинет маршала Папагоса, который с ним не в ладах. И только после утверждения королем бумагам дан будет надлежащий ход. Только тогда их подпишет Папаспиру, чтобы передать военному министру, которого, как я вам сказал, на сегодняшний день у нас нет. Так что, скорее всего, в военном министерстве ваши бумаги и застрянут: вряд ли кто-нибудь из заместителей согласится поставить свою подпись под таким документом. Но и это еще не все. Из кабинета военного министра бумаги должны пойти в отдел военной юстиции и оттуда уже будут посланы на исполнение. И вы хотите сказать, что все это будет проделано в течение одного дня? Плохо же вы знаете наши теперешние порядки. На все эти хлопоты будет убито не меньше трех дней.

— Ну, убедили, убедили, — проговорил Никос, когда Цукалас остановился, чтобы перевести дух. — Сдается мне только, что вы убеждали не меня, а себя.

— Думайте, как знаете, — сухо сказал Цукалас. — Ну, мне пора. Я попытаюсь найти неуловимого Папаспиру. Вы хотите что-нибудь ему передать?

— Хочу, — сказал Никос серьезно. — Передайте господину министру: Белояннис надеется, что его приговор будет последним и что после него в Греции кончатся казни.

Никос поднялся. Так они стояли некоторое время, глядя друг другу в глаза. Цукалас смотрел на Никоса снизу вверх и, может быть, поэтому чувствовал себя неловко: Никос был чуть ли не на две головы выше его. Отступить на шаг значило бы косвенно подчеркнуть отчуждение; любой же дружеский жест (похлопывание по плечу, ободряющее рукопожатие) выглядел бы нестерпимо фальшивым перед тем, что их теперь разделяло: как бы там ни обернулись события сегодняшнего дня, Никос был уже по ту сторону окончательного решения. Юридически уже ничто не могло изменить его судьбу, а Цукалас был юристом и знал, что любое его слово сейчас, любой жест могут оказаться прощальными.

Подошел надзиратель, тронул Никоса за рукав, и, неопределенно махнув рукой, Цукалас вышел.

*

В тюрьме Каллитея стояла гулкая вокзальная тишина. Идя вдоль бесконечного ряда железных дверей, слыша только звук собственных шагов (надзиратели ухитрялись ступать по каменным плитам пола совершенно бесшумно), неискушенный человек мог подумать, что камеры опустели, что заключенных вывели на прогулку в тесные внутренние дворы, систему расположения которых Никос так и не смог разгадать.

Но время прогулок еще не пришло, а время утренней еды уже прошло, о чем говорили пустые армейские котелки, выставленные у каждой двери, и только по количеству котелков можно было понять, что тюрьма переполнена, что в камерах, рассчитанных на десять человек, помещено не меньше тридцати… А тишина — это обычные часы утреннего оцепенения, в которое погружаются люди, лишенные свежего воздуха двадцать три часа в сутки. Сейчас было как раз такое время: заключенные молча лежали или сидели на нарах, медленно приходя в себя после тягостной ночи и не менее тягостного пробуждения.

К вечеру тюрьма оживала: сказывался временной сдвиг из-за постоянного сумрака в камерах, и тюрьма наполнялась глухим бормотанием. За железными дверьми начинались разговоры, слышались выкрики, стоны, иногда песни. И так до полуночи. Тюремные ночи беспокойны: у кого-то случился нервный припадок, у кого-то приступ болезни, кого-то под утро повели на расстрел. Надзиратели брюзжали: «Черт бы вас драл, бездельники, до обеда с места не сдвинутся, а ночью угомониться не могут!» Надзирателям хотелось спокойного ночного дежурства, но что за покой, если в дверь какой-то камеры вдруг начинают барабанить, требуя врача, адвоката или священника. Тогда просыпается весь этаж, где-то уже скандируют: «Убийцы, убийцы!», где-то начинают петь. А от этого один шаг до бунта, голодовки и прочих осложнений.

Старший надзиратель Константин Мелидис (или дядя Костас, как его называли заключенные, к которым он хорошо относился, а хорошо относился он далеко не ко всем) — так вот, дядя Костас был убежден, что сами обязанности его двойственны по природе. С одной стороны, нельзя распускать всю эту арестантскую братию, которая, как только почувствует послабление, тут же начинает действовать организованно, и тогда жди беды. Подпольные организации в тюрьмах суть следствие расхлябанности охраны, а там, где закон и порядок, никаких организаций нет и в помине, ибо они не нужны. С другой же стороны, если начать вводить закон и порядок до появления внутритюремного подполья, то это может вызвать недовольство и опять же привести к появлению арестантской организации. Дядя Костас считал (и неоднократно излагал свою точку зрения начальнику тюрьмы господину Болакису), что следует придерживаться мудрой середины, не доводя дело до возникновения организации и в то же время как бы не препятствуя. Старший надзиратель был осведомлен о том, что существуют тюрьмы, где заключенные подчиняются только своему комитету и даже выпускают подпольную газету. До такого позора дядя Костас вверенные ему секторы никогда не доводил. Хороши были бы доктора в сумасшедших домах, если бы считались с мнением выборного комитета умалишенных. А с точки зрения закона и порядка заключенные являются в определенном смысле умалишенными, так как, во-первых, человек в здравом уме не станет выступать против законов, а во-вторых, заключенные, как и душевнобольные, одинаково неправоспособны, следовательно, сам же закон их друг к другу приравнивает.

Заключенные тюрьмы Каллитея, во всяком случае те, кто не буйствовал по ночам, могли подтвердить, что дядя Костас относится к ним снисходительно, как к своим больным детям относился бы, если бы они у него были. То есть законные их требования доводил до сведения тюремного начальства, а незаконные выслушивал терпеливо и так же терпеливо внушал, почему они незаконны. Причем давал ясно понять, что в случае повторного предъявления требований, которые он квалифицировал как незаконные, предъявителю несдобровать. Средств в распоряжении дяди Костаса было достаточно: до прямых побоев он собственноручно не доходил, но в его подчинении всегда имелся этакий зверюга из бывших уголовников, которому дай только волю… И дядя Костас волю давал, но лишь в определенном, указанном выше случае. Какие требования законны, а какие нет — это уж дядя Костас решал единолично, руководствуясь при этом нравственным чутьем и не беспокоя всякий раз господина Болакиса, который и сам, как понимал старший надзиратель, также находился в двойственном положении: с одной стороны, рекомендовал не перегибать палку, с другой — настоятельно советовал не ослаблять рвения. Во вверенном дяде Костасу секторе всегда был полный порядок. За это похвальное благополучно дядя Костас был переведен в отделение смертников, что, по тюремным внутренним понятиям, было своего рода повышением, так как далеко не всякому надзирателю доверялось опекать особо важных государственных преступников, которые с точки зрения закона и порядка были не только неправоспособны, но не имели даже права на жизнь.

В отделении смертников были свои преимущества, важнейшим из которых являлось ограниченное число подопечных, а вторым по важности — текучесть их состава. Тут жалость и снисходительность дяди Костаса нашли благодатную почву, так как этих преступников действительно было за что жалеть. В своем отрицании закона и порядка они дошли до такой крайности, что самый факт их существования становился как бы неясным, сомнительным. Но сами-то они этого понять и принять не желали (за редким исключением, то были люди бесхарактерные или надломленные, которые настолько усомнились в ценности своего существования, что склонны были вообще ее отрицать) и из-за этого противоречия страдали и мучились в свои последние часы чрезвычайно.

Были в отделении смертников и свои неудобства: ночные дежурства здесь часто осложнялись передачей осужденных «на исполнение». Бывали случаи, когда осужденный относился к этой процедуре просто и деловито: вставал, когда ему следовало, одевался по возможности быстро, прощался с дядей Костасом, без которого передача, естественно, не обходилась, и пропадал навсегда. Но бывали и такие ситуации, когда в отделении смертников начинался шум, будивший всю тюрьму, — то конвойные являлись неловкие, то офицер слишком голосистый, а то и осужденный никак не мог совладать с собой. Каждый раз дядю Костаса распекал за это лично господин Болакис и был, разумеется, прав, но попробуй научи-ка этих топтунов из карательного отряда не грохать прикладами о каменный пол.

Но один десяток осужденных дядя Костас передал «на исполнение» за последние полтора года; впрочем, самой казни он ни разу не видел, да и смотреть не хотел, хотя знакомый жандарм и предлагал ему посмотреть. Весь акт убытия смертника напоминал акт его прибытия — только в обратном порядке, и если бы не различия в форме полицейского офицера, который смертника сдавал, и офицера карательного отряда, который его принимал, то у дяди Костаса могло бы возникнуть сомнение в целесообразности такой промежуточной ячейки, как камера смертников, и он непременно доложил бы об этом своем открытии начальнику тюрьмы господину Болакису, чем вряд ли заслужил бы его одобрение, так как в вопросах внутренней тюремной структуры господин Болакис был непримирим (он считал тюрьму Каллитея образцовой в своем роде), но, к счастью, принимали осужденного не те руки, которые сдавали, а значит — была необходимость в промежуточном звене, задача которого — сохранить жизнь заключенного до той самой минуты, когда она потребуется закону.

Сколько их сберег для закона дядя Костас — трудно точно сказать. Может быть, двести, может быть, двести пятьдесят: вначале он вел свой подсчет, с элементами психологической классификации (столько-то спокойных, столько-то унылых, столько-то буйных), но потом сообразил, что в самих этих подсчетах есть нечто противозаконное и непорядочное. Кому надо — тот и так считал, а кому не надо (дяде Костасу, например, этого никто не поручал), тот считать не должен. Это все равно что заниматься пересчетом денег в чужом кармане — занятие, с точки зрения каждого серьезного грека, бессмысленное.

И вот в Каллитею привезли осужденного Белоянниса. Само это имя дяде Костасу ничего не говорило: с тех пор как кончилась многолетняя смута и власть проявила достаточную твердость, дядя Костас перестал интересоваться политикой. Политика унесла обоих его сыновей (старший был убит немцами в годы Сопротивления, младший — партизанами во время гражданской войны), не дав ничего взамен, и теперь дядя Костас желал только оставаться наедине с законом, который дает гарантию того, что причина предшествует следствию. У себя в доме он принципиально не держал никаких газет, ни правительственных, ни левых, и, когда он приходил с работы, полуслепая, полуглухая старуха, в которой дядя Костас с трудом узнавал свою жену, поспешно выключала радио: старший надзиратель не желал знать ничего, что могло бы нарушить предельно ясную и стройную систему «ВЛАСТЬ — ЗАКОН — ПОРЯДОК». Вот почему дядя Костас был, возможно, единственным тюремщиком в Греции, который мог принять под свою опеку осужденного Белоянниса, не шевельнув даже бровью.

Сколько их там ни прошло через руки дяди Костаса — ни один не появлялся здесь дважды. В самом даже предположении, что какой-то осужденный может появиться в отделении (смертников дважды, заключается доля угрюмого юмора. Но именно это произошло с осужденным Белояннисом. Два раза дядя Костас принимал его у себя со всеми «сопутствующими бумагами». Первый раз это было в ноябре прошлого, 1951 года, когда Белояннис пробыл в отделении смертников только двое суток, а затем был помилован и за ним явился конвой для перевода в другую тюрьму, в какую — дядя Костас не интересовался. Но даже за эти сорок восемь часов, которые для многих были часами смертных мучений, Белояннис сумел познакомиться со старшим надзирателем, и тот стал для него «дядей Костасом».

Второй раз Белояннис попал к дяде Костасу месяц назад, 1 марта нынешнего, високосного года. «Недалеко же ты уехал от меня, братец», — сказал тогда старший надзиратель, принимая осужденного от жандармов. Когда Белояннис был отведен в камеру № 2, жандармский унтер спросил дядю Костаса: «Ты что же, отец, не понял, кого принимаешь? Он Грецию продал, этот молодчик. Процесс-то какой был! На весь мир». На это дядя Костас только рукой махнул: много их сейчас, процессов, каждый божий день кого-то судят, за всеми не уследишь.

А один из заключенных, коренастый, заросший бородой до ушей, подошел к дяде Костасу в тюремном дворе и сказал так: «Если вы его убьете, Греция этого вам не простит. И за иконами не спрячетесь». Слова эти были пустые: дядя Костас никого не убивал, а Греция и не такое прощала. Расстрелять смертника в паше время, когда сотни других дожидаются своей очереди, — дело незначительное. Однако, поразмыслив, дядя Костас пришел к выводу, что агентов такого ранга (если правда все то, что о нем болтают) — таких агентов не казнят: их либо выкупают, либо обменивают на равноценного. Но, видимо, равноценного красным в руки не попадалось, потому что Белояннис засиделся в секторе смертников. Ходили слухи, что за одно лишь «дилоси» (отречение от политических взглядов) Белояннису предлагали министерский портфель. Не то главное, что предлагали: отчего не предложить, если умный человек? — а то главное, что отказался. Значит, рассчитывал на что-то большее. Просчитался или нет — это другой вопрос, но рассчитывал. А может быть и рассчитывает до сих пор. Как знать: говорят, что за него хлопочут.

На всякий случай дядя Костас стал допускать по отношению к Белояннису поблажки сверх обычной нормы: на прогулках в тюремном дворе ему разрешалось приближаться к осужденной Иоанниду, разговаривать с ней и даже держать ее за руки. Это была не поблажка даже, а уже нарушение, на что старшему надзирателю указал этот паршивец Ставрос, который вечно сует свой нос куда не следует.

Впрочем, Белояннис не слишком злоупотреблял хорошим к себе отношением. Чрезмерных требований не предъявлял, правда, и охране не спускал никаких нарушений: парни эти, Мицос и Ставрос, разгильдяями были страшными, дядя Костас никак их не мог научить мере строгости, вот осужденный Белояннис и учил их. Причем в этой области он был большим знатоком: знал, что можно и чего нельзя требовать, на своих арестантских правах настаивал с педантичностью и был в этом непримирим.

Как заключенный Белояннис был мечтой любого надзирателя: по ночам спал крепко, начальство без нужды не вызывал, а если уж быть точным, то не вызывал вовсе, — наверно, предполагал, что оно само к нему, когда надо, явится. На обходах не дерзил, как другие, разговаривал дружелюбно, нищей не брезговал, уборку камеры производил вовремя. Правда, вот с прогулки его всякий раз приходилось уводить силой, но и то больше из-за осужденной Иоанниду, которая все никак не могла с ним намиловаться. Впрочем, это и понятно: парень он плечистый, высокий, видный, интересный парень, что там говорить. Ему бы бриться почаще да сорочку почаще менять, но в тюрьме с бритьем и стиркой непросто. Тюрьма — это тебе не гостиница, где зеркала на каждом шагу.

Однако, как бы солидно ни вел себя человек, как бы значителен он ни был, из тюрьмы его все не выпускали. Значит, крепко на этот раз увяз коготок, если ни министры, ни депутаты помочь не могут.

 

II. ПРОГУЛКА

Никос Белояннис, тридцати семи лет, приговоренный к смертной казни дважды (первый раз по закону 509 — «за претворение в жизнь идей, имеющих целью смену политического режима», и второй — по закону 375 — «за шпионаж»), находился в тюрьме Каллитея уже целый месяц и отлично знал, что по внутритюремному распорядку старший надзиратель не обязан сопровождать его в адвокатскую комнату. Видимо, старику не терпелось узнать, какова будет дальнейшая судьба заключенного из камеры № 2. Что ж, на этот раз его любопытство было полностью удовлетворено. Возможно, он даже не прочь был бы обменяться с Белояннисом парой фраз, но желания разговаривать сейчас у Никоса не было. Он шагал широко и в то же время неторопливо, стараясь растянуть эту внеочередную прогулку, и слышал за спиной астматическое дыхание дяди Костаса, соблюдавшего положенную дистанцию.

— Не сегодня, парень, но сегодня, — проговорил наконец дядя Костас. — В понедельник, я так понимаю.

Никос промолчал. За месяц он успел привыкнуть к мысли, что любой день может оказаться для него последним. Каждый вечер, ложась спать, Никос аккуратно укладывал свою одежду на табуретку: сначала пиджак, изрядно поношенный, затем брюки, а поверх свернутых брюк — наручные часы. Рубашку; застиранную до предела, снимать не приходилось: по ночам в камере было холодновато, а специальной одежды арестантам не выдавали. Греция не настолько была богата, чтобы обеспечить всех своих заключенных полосатой одеждой. Нехитрый ритуал раздевания и укладывания был для Никоса совершенно естествен: он терпеть не мог неряшливости, а тюремный опыт (с семнадцати лет, шутка сказать) подсказывал ему, что в заключении неряшливость может привести к полной потере контроля над собой. Товарищи его по заключению, он знал, спали не раздеваясь. Димитриос Бацис говорил Никосу, что ритуал «отхода ко сну» восходит к языческим временам, давая мнимую гарантию, что сегодня ночью, по крайней мере, ничего «окончательного» не случится. Такис Лазаридис удивлялся, как это Никос может еженощно давать «этим подлецам» возможность захватить его врасплох, застать растерянным и суетящимся. На это Никос отвечал, что он и не собирается суетиться, — отвечал полушутя: он понимал, что по молодости лет Такиса очень занимает вопрос, как он встретит свой последний час. Никоса этот вопрос не занимал. Единственное, что его тяготило здесь, в тюрьме Каллитея, — это вынужденное, совершенно чуждое его натуре состояние пассивного ожидания.

Смерть, как правило, неожиданна — даже для умирающих. Люди встречают ее, либо не подозревая о ее приближении, либо не веря, что она подступает. Это помогает им до последней минуты бороться за жизнь. Неожиданность смерти — одна из гарантий жизнестойкости человечества вообще. Человек же, знающий точно день и час своей смерти (Никос часа не знал, но предполагал, что казнят его, как это принято, на рассвете), поставлен в противоестественное положение: он как бы освобожден от необходимости продолжать бороться за жизнь, равно как и от прочих необходимостей. Размышления о вечности, столь типичные в таких ситуациях, перед лицом той же вечности ничтожны. Подведение жизненных итогов? Жизненная программа Никоса была слишком далека от завершения, настолько далека, что подводить итоги не имело смысла. Сведение счетов с совестью? Совесть Никоса была чиста. Последний долг, который за ним оставался, — долг умереть достойно — не тяготил Никоса. Он знал, что умрет достойно: он видел не однажды, как, не дрогнув, встречали смерть другие, и видел также, как тягостна и отвратительна недостойная смерть.

В подобных ситуациях люди запрещают себе думать о смерти, стараются даже мысленно не произносить этого слова. Должно быть, это нечеловечески трудно: заставить себя не думать о чем-то. На это может уйти вся энергия. И, как правило, уходит. Для Никоса слово «смерть» не было табу. Наталкиваясь на него в своих мыслях, он прислушивался к себе: никаких добавочных эмоций, кроме тех, которые может вызвать у человека думающего холодная абстракция.

Фактически судьба его была предрешена. Совет помилования заседал десять дней, мнения членов Совета, говорят, разделились, но это не имело значения: смертный приговор Никосу должен был быть подтвержден. Цукалас ошибался или сознательно говорил неправду: отмена всех восьми приговоров вызвала бы падение кабинета. Правая оппозиция только и ждала повода, чтобы упрекнуть правительство в мягкотелости по отношению к «красным шпионам». Правда, генерал Пластирас официально заявил, что не желает иметь отношения к решению Совета, каким бы оно ни оказалось. Но это можно было истолковать двояко: либо как стремление уйти от ответственности за казнь еще нескольких коммунистов, либо как своего рода карт-бланш на помилование всех восьмерых (на этом последнем толковании до сегодняшнего дня настаивал Цукалас). У Никоса же было свое понимание этого демарша Пластираса: генерал сделал отчаянную попытку развязать узел, намертво стягивающий судьбу Белоянниса с судьбой правительства. Он хотел, чтобы эти два вопроса решались отдельно, каждый сам по себе, чтобы правительство не оказалось виновным ни в казни Белоянниса, ни в его помиловании. Воскресная казнь избавила бы кабинет Пластираса от обвинения в убийстве: этого не хотел понимать Цукалас. Впрочем, он не хотел понимать и другого: того, что вопрос о личной судьбе Белоянниса в Совете помилования даже не ставится. Ловкости, с которой Цукалас обходил этот пункт в своих рассуждениях, можно было только позавидовать.

Старший надзиратель был, естественно, далек от всей этой политической игры, и его соображения можно было не принимать в расчет. Тем не менее намерения дяди Костаса были самыми добрыми (если есть такое понятие, как «внутритюремная доброта»): он хотел, чтобы сегодняшняя ночь прошла по возможности спокойно, и в этом плане его желания и желания Никоса совпадали. Никос хотел, чтобы Элли поверила в отсрочку: будет лучше, если она узнает о казни только на следующее утро. Видимо, у дяди Костаса были свои доводы, к ним стоило прислушаться, чтобы потом повторить их Элли.

— В понедельник, можешь не сомневаться, — после долгой паузы повторил дядя Костас. — Господин Болакис сегодня будет в отъезде, а без него я тебя не передам на исполнение даже самому прокурору: не имею права.

Тут старший надзиратель умолк: подошли к своему отделению. Отпирая решетку, Ставрос осклабился: прогулялись, мол? (он-то понимал, что дяде Костасу не было надобности тащиться в адвокатскую), но старший надзиратель так на него глянул, что он тут же нахмурился и стал навытяжку.

*

Отделение смертников мало чем отличалось от других секторов тюрьмы: здесь были только одиночки, и на порожке каждой камеры стоял один котелок. На сегодняшний день восемь одиночек было занято: в первой сидел старик Калуменос, степенный вроде мужчина, семейный, неизвестно как спутавшийся с этой шпионской братией, и дядя Костас его просто не замечал. Не желал замечать — и все: парой слов не обменялся за месяц. Шестьдесят лет человеку, пора бы и за ум взяться, а туда же: должно быть, большими деньгами заманили. Нет, у дяди Костаса свой скромный заработок, зато честный, и на тарелку похлебки — фасолады — хватает: ему шальных денег не надо.

Второй — Белояннис. Ну, тут особая статья: такого масштаба человеку в Греции вполне может быть тесно, дядя Костас ему не судья.

Третья — Элли Иоанниду, его жена или не жена, кто их там разберет, но что любовь у них — с первого взгляда ясно. И ребенок от этой любви имеется: тоже в тюрьме его держат, горемычного, но не здесь, в Каллитее, а как будто бы в Аверофе. На кого она там малютку оставила — бог ее знает. Дядя Костас неодобрительно относился и к Элли: дерзкая женщина, воинственная, ей бы дома сидеть да ребенка нянчить, а она вот здесь.

Четвертый — Такис Лазаридис, запальчивый мальчишка, тюремщиков лютой ненавистью ненавидит, бунтует по любому поводу, никак понять не может, что люди свою службу несут. Ну, с этим у дяди Костаса разговоров никаких быть не могло: разве что к порядку призывать приходилось.

В пятой камере сидит Илиас Аргириадис, худой, мрачный мужчина, с виду очень серьезный, но беспокойный по ночам. То ему адвоката среди ночи зови, то начальника тюрьмы, то какую-то депутатскую комиссию. Худой, но сильный, как дьявол. Тут Мицос и Ставрос как-то ночью намяли ему бока (не давал вздремнуть ни минуты: захотелось ему, видите ли, в третьем часу утра дать добавочные показания) — так шуму было на всю тюрьму. В соседних камерах кричать стали: «Палачи! Изверги! Прекратите избиение!» А утром Белояннис сказал старшему надзирателю: «Стыдно, дядя Костас. Это же больной человек!» Больной? Да он всех их, вместе взятых, здоровее. Мицос и Ставрос справиться с ним не могли, Стелиоса пришлось позвать, только тогда втроем скрутили. Чуть до голодовки дело не дошло, а голодовка в отделении смертников — штука опасная: возьмет да и скончается кто-нибудь, не дождавшись исполнения. Кому тогда отвечать? Старшему надзирателю, а не этим шалопаям.

В шестой камере — Димитриос Бацис. Отец его — адмирал в отставке, и на всякий случай дядя Костас сделал кое-какие и ему послабления. Этому, наверно, больше всех умирать не хочется. Жена у него на воле, молодая, красавица, в газете даже портрет печатали, Ставрос приносил: руки, видите ли, на себя наложить хотела. Наложила, да не совсем: в живых осталась. Бацис с дядей Костасом разговаривать не любит: непростой человек, мыслящий и к тому же аристократ. Белояннис на что международный агент, а держится куда проще.

В седьмой и восьмой — Тулиатос и Бисбианос, обыкновенные такие ребята, сразу и не подумаешь, что шпионы. Ну, наверно, в группе они мелкая сошка, заправляли всем Белояннис да эта, его любовь.

Вот теперь и получается, что в понедельник отделение опустеет: четверых надо будет передать на исполнение, четверых — на перевод. Работенки немало: это только так кажется, что впустил — выпустил, а хлопот часа на четыре. Но до понедельника могут спать спокойно. Надо будет Мицосу намекнуть, чтобы передал тем, которые особо нервные. Главное — этот, из пятой камеры, как бы сегодня ночью не загудел. Тоже вон к адвокату повели.

*

Никос Белояннис сидел в своей камере на койке и ждал прогулки. Выход на прогулку был одной из тех маленьких тюремных необходимостей, которые Никос педантично соблюдал. Хотя, когда солнце стояло почти в зените, возвращение с желтого двора в сумрачную камеру было настоящей пыткой: камера казалась погруженной в кромешную тьму, и часа полтора после прогулки стучало в голове. Но зато во время прогулок Никос виделся с Элли. Обычно осужденных выводили в два приема, по четверо, и каждый раз меняли состав гуляющих, но Никос без всяких обиняков сказал старшему надзирателю, что ему хотелось бы выходить на прогулку вместе с Иоанниду, и добрейший дядя Костас соответственно изменил график.

Но сегодня с прогулкой что-то затягивалось: хмурый горбоносый Мицос уже давно принес обеденную похлебку, которая была по-субботнему сытна, и похлебка съедена, и котелок выставлен в коридор, а на прогулку все не выводят. Никос начал уже немного нервничать (ему очень нужно было увидеться и поговорить с Элли именно сейчас), но потом сообразил, что задержка связана с «адвокатским днем»: сегодня в первой половине дня все адвокаты должны объявить своим бывшим подзащитным о решении Совета, и, видимо, хождение в адвокатскую комнату еще не закончилось.

Было около четырех часов дня, когда засовы загремели и в приоткрывшейся двери камеры показался младший надзиратель Ставрос — желчный, болезненного вида человечек, имевший склонность к замогильным шуткам по поводу участи своих подопечных.

— Ну что, последняя прогулочка-то? — произнес он, ухмыльнувшись. — Выходи.

— Предпоследняя, дружок, — ответил Никос, поднялся с койки и, хрустнув суставами, потянулся. — Последняя будет завтра.

Обычно по четным дням Никоса выводил на прогулку Стелиос, по нечетным — Мицос, поэтому Ставрос несколько замешкался у незнакомых для него замков и, когда Никос зашагал по коридору, крикнул ему вдогонку:

— Эй, парень, полегче!

Никос остановился. Ставрос подошел к нему, цепко взял за плечо.

— Ишь разлетелся. С разбегу да через стенку, на коня да в горы, а?

— Ты угадал, — сказал Никос, стряхнув его руку с плеча. — В горы, к Мильенису.

— Опоздал, брат, немного, — проговорил Ставрос, и они пошли медленно. — Отстрелялся Мильенис, и ружье его давно сгнило. Все там будем, куда спешишь.

Никос промолчал. Этот человек был ему неприятен. Угрюмый Мицос был хорош хотя бы тем, что не досаждал своими остротами.

Они вышли в узкий двор. Во дворе были Такис и Элли. Такис мрачно ходил в центре двора, а Элли стояла у стены и, близоруко щурясь, смотрела на Никоса. Хотя зрение у нее в тюрьме начало портиться, она узнала Никоса сразу, и на ее лице появилась улыбка — странная, не имеющая себе подобных улыбка со сжатыми губами. Никос брал иногда Элли за подбородок и, подняв ее лицо, шутя упрашивал: «Ну, улыбнись! Ну, улыбнись!» Тогда она еще плотнее сжимала губы и начинала сердиться: у нее между передними зубами была такая прорединка (в народе говорят — признак счастливой судьбы), которая Никоса очень забавляла.

Когда Никос подошел к ней, Элли с силой стиснула обе его руки.

— Я все знаю, этого не будет, не будет, — быстрым шепотом заговорила она. — Военные правила запрещают воскресные казни, Цукалас мне сказал. А в понедельник… теперь, когда все определилось, — Элли с усилием произнесла это слово, — людям будет легче тебя защищать. Отменить казнь и отменить приговор — разные вещи… Они пойдут на компромисс: они не станут отменять приговор, но казнь отменят… А если в понедельник все-таки… я пойду с тобой… я буду караулить, и если тебя поведут… я пойду с тобой!

Никос плохо слушал ее, он смотрел не отрываясь на ее губы, на глаза, на брови: все это надо было запомнить. Но последняя фраза заставила его нахмуриться.

— Что за нелепость! — жестко сказал он. — Запомни: ты останешься жить. Так надо. У малыша должна быть мать…

— Осужденная на пожизненное заключение…

— Жизнь длинна, век этих господ короче. Ты еще будешь водить нашего сына за руку по улицам Амальяды. Смотри только, не говори, когда он вырастет, что его отец не боялся смерти. Детям нельзя говорить неправду.

Элли побледнела.

— Ты так разговариваешь со мной, как будто… Что за обреченность, что за фатализм, Никос? Я тебя не узнаю. Неужели твоя интуиция…

— Моя интуиция бормочет что-то невнятное. А что еще сказал тебе господин Цукалас?

— Он сказал, что воскресенье в запасе — это хорошо. Людям надо привыкнуть к мысли, что речь идет не о судебном приговоре, а о конкретной жизни. Одного дня хватит, чтобы все всколыхнулось. А там — Святейший Синод, ООН, с понедельника все начнется по-новому, уже без всяких ссылок на правосудие. Правосудие вышло из игры…

— Лучше о сыне, — остановил ее Никос. Элли пыталась его утешить, а ведь он с самого утра думал, как будет утешать ее, какие найдет слова. — Если тебя переведут в Авероф, он будет с тобой, это хорошо, конечно, но… Не лучше ли будет, если мама возьмет его к себе в Амальяду? Усыновит и возьмет.

— Усыновит? — Элли нахмурилась.

— А иначе не отдадут. Для них он незаконнорожденный…

— Мы все это решим вместе с тобой, завтра, — торопливо сказала Элли.

— Да, да, конечно, — рассеянно согласился Никос. — Ты растолкуй мальчишке, когда он вырастет, что у него был худой, длинноносый, небритый отец, самовлюбленный и совсем не герой.

— Зачем это? — сквозь слезы засмеялась Элли.

— Чтобы память об отце на него не давила. Он должен быть лучше, чем я, обязательно лучше.

— Это невозможно… — прошептала Элли.

Стоя у выхода, Ставрос с безразличным видом смотрел, как они разговаривают, держась за руки. Наконец его надзирательское сердце не выдержало.

— А ну-ка разойдитесь, — сказал он. — Не велено приближаться. Дистанция — три шага.

— Старший надзиратель разрешил нам подходить друг к другу, — обернувшись, ответил Никос.

— А мне плевать на старшего. Есть инструкция не приближаться, — значит, не приближаться.

Это было что-то новое.

— Я передам господину Мелидису твои слова, Ставрос, — сухо сказал Никос, не отходя от Элли.

— Передай, передай, — с издевкой сказал Ставрос.

И вдруг рявкнул:

— Сказано: разойтись! Силой мне вас растаскивать, что ли? Здесь вам тюрьма, а не дом свиданий!

— Ты, скотина! — крикнул вдруг Такис и бросился к надзирателю. — Ты что сказал, негодяй?

— Такис! — Шагнув в сторону от Элли, Белояннис стал на полпути между Лазаридисом и Ставросом. И вовремя: два других надзирателя насторожились и уже двинулись на помощь своему. — Ты с ума сошел. Тебя лишат прогулок на месяц.

— Напрасно ты мне помешал… — тяжело дыша, сказал Такис. — Придушил бы этого… и пошел бы на расстрел вместе с тобой.

— Прогулка закончена! — объявил Ставрос.

— Ну ничего, — пробормотал Такис. — Ты большой человек, Никос, но ты меня не знаешь. Увидишь, что будет, когда тебя поведут…

— Мальчишка, — сказал Никос. — Когда меня поведут — самое лучшее, что ты можешь сделать, — это спать. Крепко спать, как спят настоящие мужчины.

— Мужчины? — с вызовом переспросил Такис. Глаза его были воспалены. — Разве я неправ был тогда: не надо было подавать прошения о помиловании! Пусть бы они подавились своим помилованием! Как будто мы у них в ногах валялись, вымаливали… А ты говоришь — «мужчины». Да будь я мужчиной…

— Прогулка закончена! — повторил Ставрос, приближаясь. — А на тебя, паренек, наручники надеть придется.

— Э нет, господин младший надзиратель, — сказал Никос, — наручники надеть на него я вам не позволю. Это не по правилам. В пределах сектора…

— Помалкивай, — сказал Ставрос, проходя мимо него, и скомандовал Лазаридису: — Руки!

— У кого мы с тобой просили милости, Никос? — спросил Такис, протягивая вперед руки. — У таких вот? Ради чего?

— Ради нее, — Никос кивнул на Элли. — Ради тебя, дурачок. Жить будешь, драться будешь. Но не здесь же, не в тюремном дворе! Есть места попросторнее.

— За спину руки, — негромко сказал Ставрос и, обойдя Лазаридиса, защелкнул наручники у него за спиной.

— Имейте в виду, — холодно сказал Никос Ставросу, когда Такиса повели. — Обо всем случившемся будет поставлен в известность начальник тюрьмы.

— Господа бога поставишь в известность, — ответил Ставрос, — а покамест март в камеру.

— Никос, оставь его, — тихо сказала Элли. — Меня уводят. Но мы ведь увидимся еще? Завтра увидимся?

— Конечно, Элли, милая, — ответил Никос. — Мы обязательно увидимся. А кстати, кто четвертым должен был быть на прогулке? Мне хотелось бы со всеми повидаться.

— Димитриос, — ответила Элли. — Но он отказался выходить. Ему очень трудно сейчас. Лилиана при смерти.

— Черт возьми, — пробормотал Никос, — было же передано, что она вне опасности. Глупость какая, уму непостижимо.

— Я ее понимаю, — сказала Элли.

— Не хочешь ли ты сказать…

— Просто я знаю: ты будешь жить. А если бы я сомневалась…

— Что тогда?

— Осужденная Иоанниду — в камеру! — скомандовал надзиратель. — Завтрашняя прогулка будет урезана на пять минут.

Вернувшись к себе в камеру, Никос долго не мог успокоиться: поведение Ставроса было явно вызывающим. Раньше Ставрос при всей своей неприязни к осужденным вел себя сдержанно и почти дружелюбно: дядя Костас не позволил бы ему особенно развернуться. Но сейчас что-то не видно было ни старшего надзирателя, ни Мицоса. Несколько раз Никос подходил к двери и прислушивался: в коридоре слышны были только шаги и голос Ставроса, громко отдававшего приказания остальным надзирателям. Что касается дяди Костаса — в его обязанности не входило дежурить в коридоре круглые сутки: он должен был появиться на вечернем обходе. Но вот отсутствие Мицоса было совершенно необъяснимым: сразу после обеда он исчез, хотя сегодня был день его дежурства, Никос был в этом уверен. Долгий тюремный опыт научил его внимательно относиться к смене и перестановкам надзирателей: иногда это было единственным источником информации о реальном положении дел.

Теоретически власти могли пронюхать о том, что афинское подполье пыталось установить контакты с Мицосом. Этот неразговорчивый детина в годы Сопротивления был бойцом Народно-освободительной армии ЭЛАС, сражался с немецкими оккупантами, и, видимо, неплохо сражался. Об этом Никос догадался, прислушиваясь к шуточкам и намекам, с которыми Ставрос, Стелиос и другие надзиратели обращались к Мицосу: они называли его «героем-освободителем», уверяли с издевкой, что ему зачтется, что на его родине ему поставят памятник при жизни, и этим доводили его до исступления. В том, что бывший боец ЭЛАС стал тюремщиком, да еще в таком ответственном секторе столичной тюрьмы, было много необычного: хотя после февраля 1945 года, когда ЭЛАС вынуждена была сложить оружие, многие из андартесов, потеряв политические ориентиры, решили, что борьба закончена, и ушли «в частную жизнь», все они состояли на негласном учете в полиции, и их благонадежность с точки зрения режима была под сомнением. Видимо, Мицосу, чтобы добиться такого теплого и по нынешним временам сытного местечка, пришлось пройти через суровые чистилища, и не только коллеги-тюремщики попрекали Мицоса его партизанским прошлым. Еще во время процесса Никос предупредил афинских товарищей, что ни о какой подготовке побега не может быть и речи, особенно сейчас, когда ожидается решение Совета помилования: побег из отделения смертников, если бы он удался, вызвал бы волну расстрелов, сравнимую с той, которая прошла в начале мая 1948 года, когда подпольщики казнили министра юстиции Ладаса, за что в течение трех дней было расстреляно двести тридцать восемь смертников.

Но товарищи из афинского подполья, видимо, рассудили иначе и установили контакт с Мицосом — контакт, заведомо обреченный на неудачу: Мицос не столько стыдился своего партизанского прошлого, сколько боялся его. Правда, из отрывочных разговоров между надзирателями Никос уловил, что Мицос мечтает скопить деньжонок и податься в Канаду, где у него есть родственники: он не настолько глуп, чтобы ехать за океан с пустыми руками. Но вряд ли человек, за кусок хлеба отрекшийся от самого себя, решился бы рискнуть этим верным куском ради сомнительных, с его точки зрения, денег.

О том, что контакт установлен и не привел ни к каким результатам, Никос догадался по изменившемуся отношению надзирателя. Если в первые дни марта Мицос просто избегал смотреть Никосу в глаза, то позднее он стал держаться угрюмо и злобно.

— Что ты на меня смотришь? — спросил он однажды, снимая с Никоса наручники. — Я тебе не Аргириадис, меня взглядом не прошибешь.

(Ходили слухи, что Никос терроризировал Аргириадиса одним своим взглядом: защитник «пятого номера» твердил, что только под властью гипноза Аргириадис был вовлечен в «шпионский заговор».)

— Да, ты покрепче, — согласился Никос.

— Мне стоило бы слово сказать, — глядя в лицо Никосу, отрывисто проговорил Мицос, — и посыпались бы головы тех, кто на свободе. Я вам не товарищ, запомните. Но я не скажу этих слов: можете на меня молиться.

— Не скажешь, — подтвердил Никос. — Тебе выгоднее молчать.

— Я-то знаю свою выгоду, а вот ты меня удивляешь. Головастый мужик, а не на ту карту поставил.

— Это что же за карта?

— На болгар понадеялся, а напрасно. Скупые они. Миллион за тебя предлагали, а наши просили два. Вот и не сошлись. Надо было это предвидеть. Умен ты, да глуп. Ты им Грецию продал, а они — тебя.

— Что ж ты мне такие секретные сведения выдаешь? — засмеялся Никос. — Прямо из первых рук.

— Нет тут никакого секрета. Любой ребенок в Греции об этом знает.

— Да ты-то не ребенок, Мицос, — негромко сказал Никос. — Что ж ты сказки мне пересказываешь? Ну, да ладно, открывай камеру, некогда мне с тобой разговаривать.

— Вот-вот. Не теряй времени. Тебе еще решетку перепилить да веревку свить, и все самому. Никто не поможет. Я — тем более. Так что времени у тебя мало осталось.

После этого разговора Никосу не представилось ни одной возможности передать на волю записку или устный совет: ни в коем случае не связываться с этим выжженным изнутри человеком. Он опасался, что отчаянные головы из подполья предпримут новые попытки без его ведома. Нет, бежать Никос не собирался. Его место было здесь — как бы противоестественно это ни звучало. Если правительство решится на помилование Белоянниса — сотни осужденных смогут вздохнуть свободнее: это уже шаг к генеральной амнистии. Если же его расстреляют — эта казнь может оказаться последней: слишком много шумихи было поднято вокруг его приговора самими властями, и такое «исполнение» не может пройти без последствий.

Элли сказала «обреченность». Сказала, конечно, сгоряча. Никос был не из тех, кто пассивно дожидается решения своей участи. И, находясь здесь, в Каллитее, он не просто ждал, когда вынесет свое решение Верховный суд, затем Совет помилования. Своей выдержкой, своим терпением Никос защищал обреченных, для которых решение судьбы Белоянниса было и решением их собственной судьбы. Это была совершенно особая ситуация, когда попытаться бежать значило бы бросить сотни товарищей на произвол судьбы. Вот почему Никос категорически отвергал предложения о побеге, от кого бы они ни исходили. Кроме того, не было никакой гарантии, что подстроенный побег не будет использован властями как повод для его убийства «при попытке к бегству» и как повод для продолжения массовых казней.

В сентябре 1943 года товарищам удалось вырвать его из рук оккупантов. Но тогда побег означал возвращение к борьбе, а не уход от нее…

 

III. ПОБЕГ ИЗ „СОТИРИА“

Нападение фашистской Италии застало Никоса в Акронавплии — огромной тюрьме над городом Навплион, где тогдашний диктатор Метаксас держал в заключении с 1938 года почти всех руководителей и активистов компартии.

«Внимание, внимание! Слушайте все! — взволнованно отстукивали соседи из камеры слева — их окно выходило в сторону города, и новости, которые передавали уличные репродукторы, прежде всего доходили до них. — Сегодня, 28 октября 1940 года, в пять часов тридцать минут утра девятая итальянская армия в составе восьми дивизий, среди которых отборные дивизии «Чентавро», «Сиена», «Джулия», «Парма», «Феррара», перешла греческую границу и вступила…»

Соседи Никоса по камере — Одиссей и хмурый неразговорчивый Илиас Аргириадис — быстро переглянулись.

— Доигрался, подлец, — стиснув зубы, сказал Одиссей и выругался так длинно и замысловато, что Никос с удивлением на него посмотрел — у них не приняты были такие вольности. Ругательство адресовано было генералу Метаксасу — толстенькому пожилому господину с добропорядочной, буржуазной, отнюдь не диктаторской внешностью: Метаксас уверен был сам (и держал всю страну в уверенности), что с «хозяином», то есть с Гитлером, он всегда сумеет договориться.

— Теперь нам всем крышка, — пробормотал Аргириадис. — Придут итальянские фашисты и всех нас за ноги перевешают. Они разбираться не станут, кто прав, кто виноват…

— А то мы будем этого дожидаться! — сказал ему Одиссей. — Посмотрим, как теперь он сумеет удержать нас здесь, за решеткой!

По призыву ЦК КПГ шестьсот «акронавплиотов» обратились к начальнику тюрьмы и через него к властям с требованием немедленно отправить их на фронт. Начальник тюрьмы, растерявшийся, осунувшийся (новости с фронта поступали безрадостные: линия обороны вдоль албанской границы была прорвана, единственная автомобильная дорога, соединявшая Эпир с Македонией, перерезана, итальянская армия стремительно продвигалась на юг, в направлении Янины), согласился передать требование заключенных властям, но выразил сомнение, что оно будет удовлетворено.

Так оно и случилось. К вечеру в тюрьму прибыл представитель министерства внутренних дел. Встретившись с делегацией «акронавплиотов» и выслушав их требование, он пожал плечами:

— Не понимаю, зачем вам это нужно? Война закончится, самое большее, через два дня.

— Потрудитесь объяснить свои слова, — резко сказал ему Белояннис.

— Мне нечего вам объяснять, — ответил чиновник. — «Сапиенти сат», как говорили древние римляне: «Понимающему достаточно».

Делегаты взволнованно зашумели.

— Видимо, это следует понимать так, — с нажимом сказал Белояннис, — что правительство намерено капитулировать?

— Я здесь не для того, — ответил чиновник, — чтобы обсуждать с вами намерения правительства. Хочу лишь предостеречь вас: не вздумайте устраивать беспорядки. Положение таково, что народ расценит это как удар в спину действующей армии. Поверьте мне: чем неприметнее вы будете себя вести, тем в большей безопасности…

— О своей безопасности, — перебил его Белояннис, — мы можем позаботиться и сами. Нас здесь шестьсот человек, и мы готовы с оружием в руках выполнить свой долг перед родиной.

— Слова о долге перед родиной в этих стенах звучат кощунственно, — сказал чиновник и от дальнейших переговоров решительно уклонился.

К утру охрана Акронавплии была усилена, а в город Навплион были введены полицейские механизированные части.

— Им бы на фронте быть, — негодовал Одиссей, — а не нас караулить! Трусливые крысы!

— Фашисты с фашистами всегда договорятся, — сказал ему Никос. — С нами им договориться труднее: через себя пришлось бы переступить.

— То-то и видно, — желчно сказал Одиссей, — они уже латинскими цитатами запасаются. Муссолини это должно понравиться!

Однако в министерстве внутренних дел слишком торопили события. Эпирская армия, получившая приказ об общем отступлении, отказалась выполнять этот приказ и выступила навстречу врагу. И хотя части эпирской армии были вооружены и экипированы намного хуже итальянских войск, они вступили в бой по всей линии фронта. Население оккупированных районов активно помогало своим солдатам. На борьбу с захватчиками поднялся весь греческий народ. Восьмого ноября итальянцы, встретив упорное сопротивление, вынуждены были остановиться, а затем, под угрозой окружения с флангов, стали отходить назад, к албанской границе. Двадцать первого ноября, преследуя отступающих итальянцев, эпирская армия вступила на территорию Албании.

Правительство Метаксаса оказалось в крайне сложном положении. Народ, воодушевленный разгромом итальянского экспедиционного корпуса, требовал от правительства продолжать наступление и сбросить захватчиков в море. Семьдесят греческих батальонов против сорока итальянских, к тому же запертых в заснеженных горах Пинда, были внушительным доводом в пользу победоносного окончания кампании. Но гитлеровская Германия, на которую беспрестанно оглядывался Метаксас, все чаще выражала «озабоченность, тревогу, глубокое недовольство» в связи с развитием событий на албанском фронте. Дошло до того, что немецкое посольство в Афинах стало подсказывать греческим генералам, какие города в Албании им не следует брать, чтобы сохранить расположение «хозяина». Метаксас все еще надеялся на то, что при посредничестве Гитлера ему удастся урегулировать конфликт и сохранить свой режим, а Гитлер уже концентрировал свои войска на румыно-болгарской границе, для того чтобы через территорию Болгарии ударить в спину Греции.

Бессонные ночи проводили заключенные Акронавплии над картой Балкан, начерченной куском известки на каменном полу. Было совершенно очевидно, что Болгарию используют как коридор для немецкого наступления на Балканы.

— Есть только один выход, — говорил Белояннис. — Отвести армию от северной границы и укрепиться на правом берегу реки Алиакмон.

— А что это даст? — недоверчиво спрашивал Одиссей.

— Единую линию фронта, от Албании до Эгейского моря. Не собираешься же ты вести войну на два фронта?

— В камере и на три фронта можно, — говорил Аргириадис. — Стены кругом.

Одиссея легко было задеть за живое.

— Не хочешь ли ты сказать, — наскакивал он на Аргириадиса, — что мы здесь должны сидеть сложа руки?

— А все едино, — отвечал Аргириадис, — хоть на дверь кидайся, ничего не изменится. Итальянцы придут — нас на волю не отпустят. Немцы придут — тоже добра не жди. А Метаксас победит — и того хуже.

— Все-то ты о судьбе своей заботишься, — горячился Одиссей. — На родину, видно, тебе наплевать!

Белояннис не принимал участия в этих спорах. Он не понимал лишь одного: как мог такой человек, как Аргириадис, оказаться в Акронавплии, среди активистов компартии? О причинах своего ареста Аргириадис не любил распространяться. Впрочем, в последние годы тайная полиция Метаксаса работала не покладая рук: достаточно было анонимного доноса, неосторожно сказанного слова, да что там слова, просто угрюмого молчания, когда народ обязан был ликовать, чтобы человек оказался за решеткой «в порядке социального оздоровления». Мог ли Никос предположить тогда, что судьба еще сведет его с Аргириадисом через десять лет!

*

Шестого апреля 1941 года семнадцать германских дивизий, в том числе три танковых, вторглись в Грецию через болгарскую границу. Германский посол в Афинах Эрбах заявил, что «Греция не является больше хозяином своих решений». «Линия Метаксаса» продержалась только два дня. Восьмого апреля генералы, до войны восхвалявшие этот рубеж как неприступную твердыню, подписали документ о капитуляции, причем в тексте была выражена «искренняя благодарность германскому командованию». Для генералов и министров Метаксаса народная война была куда страшнее, чем фашистская оккупация. Пятнадцатого апреля греческое правительство объявило о предоставлении солдатам и офицерам бессрочных отпусков. Двадцатого апреля капитулировала эпирская армия, а двадцать третьего в Салониках был подписан общий акт о капитуляции. Метаксас не дожил до этого дня: он умер двадцать девятого января 1941 года в своей постели, его задушила гнойная ангина… Что же касается короля эллинов Георга II, то он просто сбежал за границу, бросив на произвол судьбы «вверенный ему богом» народ.

Радио Навплиона молчало, надзиратели старались не появляться на этажах, но сообщение о капитуляции уже дошло до каждой камеры. Огромная тюрьма казалась вымершей. Заключенные по очереди взбирались друг другу на плечи и сквозь зарешеченные окна пытались рассмотреть, что происходит там, снаружи. Ходили слухи о немецком десанте, который вот-вот должен быть выброшен в районе Навплиона. Над городской димархией (мэрией) все еще висел греческий флаг, но то ли его захлестнуло вокруг древка ветром, то ли он был приспущен — не разглядеть. Вдруг в воздухе послышался рев мощных моторов, и низко над зданием тюрьмы пролетели девять бомбардировщиков с крестами на крыльях…

— Спокойно летят, не торопятся… — сказал Белояннис и спрыгнул с плеч Одиссея. — Теперь твоя очередь, — обратился он к Аргириадису, но тот молча покачал головой и лег на нары лицом к стене.

— Может быть, там, на Крите… — неуверенно проговорил Одиссей, но Никос не дал ему кончить фразу.

— Нет, друг мой, — жестко сказал он Одиссею, — чем меньше мы будем надеяться на королевскую армию и на королевский флот, тем лучше будет для нас и для Греции. Никто не освободит Грецию, если мы сами ее не освободим.

— Сначала кто-то должен освободить нас самих, — пробормотал, не оборачиваясь, Аргириадис.

Никос промолчал.

Комитет политзаключенных требовал от тюремного начальства, чтобы все заключенные Акронавплии были освобождены. Но это требование было решительно отклонено. Более того, в последние дни тюремная охрана усилилась, а на сторожевых вышках были установлены пулеметы. А вскоре в Акронавплии появились и немцы. Тюремная охрана тут же была сменена, и надзиратели, переходя из камеры в камеру в сопровождении немецких солдат и офицера, стали по списку передавать заключенных «на попечение оккупационных властей».

Никос заметил, что у немецкого офицера в руках был точно такой же список, как и у надзирателя. Морщась от напряжения, немец выслушивал фамилии, бегло осматривал заключенных, ставил возле каждой фамилии какой-то значок. Дойдя до фамилии Аргириадиса, он сделал знак солдатам, те взяли его под руки и повели. В дверях Аргириадис обернулся, хотел что-то сказать, но не успел: его вытолкнули в коридор.

— В чем дело? — спросил Никос у надзирателя. — Куда его увели?

Надзиратель сделал вид, что не расслышал вопроса. Вместо него ответил немецкий офицер.

— Не беспокойтесь, — сказал он на довольно скверном греческом языке, — идет обычное распределение. Слишком большая концентрация, понятно? Возможны эпидемии, понятно?

Ответ фашиста был довольно корректен, но Никос не стал с ним разговаривать. Он молча отошел в угол камеры и сел на нары. Да и какие могли быть разговоры? Все было ясно без слов: политзаключенные Акронавплии стали «военной добычей» немцев, и оккупанты распоряжались этой добычей по своему усмотрению.

Весной 1943 года Никос был переведен из концлагеря в тюремную больницу «Сотириа», которая находилась в афинском предместье Гуди. За плечами было два с лишним года фашистских концлагерей, страшная голодная зима 1941–1942 года, когда по всей Греции на улицах городов лежали трупы умерших голодной смертью людей.

Собственно, бежать можно было бы и во время переезда: то было самое начало огненных двадцати пяти дней сорок третьего года, когда отряды андартесов начали одновременные боевые действия против немцев в Фессалии, Румелии, Македонии и Эпире. Взрывались мосты, горели пакгаузы, летели под откос воинские эшелоны. Эта мощная операция по уничтожению вражеских коммуникаций была начата частями ЭЛАС по просьбе союзников как отвлекающий маневр для маскировки высадки в Сицилии. Об этом Никос, конечно, тогда не знал. Машины, на которых везли истощенных узников концлагеря, несколько раз останавливались, конвойные залегали на обочинах дороги и открывали беспорядочную стрельбу, но Никос был слишком слаб, чтобы двигаться. Молча стискивал зубы и ждал конца перестрелки. Другие молились: ведь партизаны могли, не разобравшись в азарте боя, кинуть гранату в фургон.

Лечение в больнице «Сотириа» сводилось к разрешению не вставать с койки. Кормили так же, как и в лагере: гнилые бобы, в которые добавлялась гнилая же травка. Но у многих заключенных были родственники в Афинах: узнав каким-то образом о переводе, они стали приносить передачи. Итальянцы, охранявшие больницу, не препятствовали этому: львиную долю передач они забирали себе. Остатки по-братски делились заключенными: у Никоса, например, родственников в Афинах не было, и ждать передачи было не от кого. Перепадали овечий сыр, чеснок, один раз даже принесли бутыль с вином — правда, сильно разбавленным.

Никос понемногу отходил. По ночам напряженно прислушивался к недалеким выстрелам: потом оказалось, что буквально под боком полигон, на котором расстреливают заключенных, заложников, взятых в плен партизан. Но иногда, в тихие ночи, со стороны Афин доносилась другая, настоящая стрельба. Руки тосковали по оружию; пора было на свободу, в горы, к своим.

Вдруг передача для Белоянниса. От кого? Несколько черствых лепешек, кусок окаменевшего сыра… Итальянские охранники небрежно осматривали посылку (поживиться здесь было нечем), и среди вороха мятых коллаборационистских газет (Никос читал их с особым вниманием: можно было составить хоть приблизительное представление о событиях за пределами тюрьмы) оказалась записка: «Товарищ! Близится капитуляция Италии. Немецкие фашисты, взяв в свои лапы больницу, будут расстреливать нетрудоспособных. Предупреди всех, кому доверяешь. О тебе позаботятся твои друзья».

Немцы уже несколько раз появлялись в «Сотириа». Тосканские стрелки, охранявшие больницу (видимо, жандармов у Муссолини не хватало), трепетали перед ними, а они их почти не замечали. Эсэсовец дал пощечину итальянскому офицеру, который небрежно, как ему показалось, его приветствовал. Один из караульных хотел вступиться, его удержали.

Никосу удалось обменяться с ним парой фраз. Тосканец (его звали Умберто) готов был оказать посильную помощь, но его беспокоила собственная судьба. Италия далеко, добраться до нее будет непросто. А где спрятаться, переждать облавы? Афиняне ненавидят итальянцев так же, как и немцев: выдадут без всякого сожаления.

Никос обещал спрятать его, если он поможет бежать. В чем будет заключаться эта помощь, Никос пока не знал и сам, но пассивное ожидание было невыносимо. Тосканец предложил достать итальянскую военную форму. Поразмыслив, Никос отказался. Неизвестно, какие планы у товарищей с воли. Кроме того, в случае капитуляции Италии итальянская форма будет плохой гарантией безопасности.

Третьего сентября 1943 года Италия капитулировала, и тройственная (немецко-итало-болгарская) оккупация Греции кончилась. Немцы ввели свои войска в итальянские зоны оккупации и стали разоружать и интернировать своих бывших союзников. Положение итальянцев стало отчаянным. Во многих районах, не вынеся издевательств и оскорблений со стороны немецких «братьев по оружию», итальянские солдаты оказывали им сопротивление. И в то же время «глориосо» (так называли в Греции итальянских оккупантов) пытались уклониться от сдачи оружия частям ЭЛАС. Но выбор у «глориосо» был небогат, и часто они предпочитали избежать немецкого плена, укрывшись среди греческого населения.

Ночью пятого сентября к тюремной больнице подъехал тяжелый немецкий фургон. Итальянцы, пока еще охранявшие «Сотириа», беспрепятственно дали возможность чернявому немецкому офицеру вывести и погрузить в фургон несколько десятков заключенных. Бумаги немца проверял Умберто. Он же вызвался указать шоферу дорогу в Хайдари — концлагерь близ Афин.

До последней минуты Никос не был уверен в том, что это свои. Заключенные протестовали, немецкий офицер сухо отдавал приказания конвойным — естественно, по-немецки, те расторопно проводили погрузку, а рядом с шофером в просторной кабине сидел врач в белом халате — очень убедительная деталь.

Фургон мчался на предельной скорости, тяжело подпрыгивая на ухабистой дороге, заключенные молчали, прижавшись друг к другу: в тесноте нельзя было даже шевельнуть рукой. Вдруг остановка, громкая перебранка с немецким патрулем. Объезд. Снова остановка — и дверца фургона распахнулась настежь. Кто-то негромко сказал по-гречески:

— Десять человек — выходи!

Никос был в числе первых. Кто-то незнакомый подошел к нему, заглянул в лицо, удовлетворенно хмыкнул. Мотор взревел, и фургон укатил в темноту. Десять заключенных, растерянно озираясь, стояли в узкой темной улице.

— Товарищи, вы на свободе, — быстро проговорил незнакомец. Кто-то ахнул. — Тихо! Быстро разойтись, куда вам укажут. Акронавплиоты среди вас есть?

— Есть, — тихо сказал Никос.

— Да, я знаю тебя, товарищ Белояннис. Еще кто?

Так Никос познакомился со Спиросом Эритриадисом, пирейским учителем, опытным подпольщиком, коммунистом.

Оказалось, что до войны оба они работали бок о бок — даже выступали однажды на одном и том же митинге, но вот встретиться лицом к лицу довелось впервые.

— Ищем акронавплиотов, — сказал Спирос, обняв Никоса. — Собираем своих людей.

— Есть у меня некоторые частные замечания, — с улыбкой сказал Никос. — Лицо у офицера, как бы тебе сказать, не совсем арийское. Сегодня прошло, в другой раз может и не пройти. Земляк мой, что ли?

— Ну да, с Пелопоннеса, — удивленно сказал Эритриадис. — Неужели заметно? Немецкий у него в полном порядке. Одно только, что не блондин.

— Ну, разумеется, я понимаю, — Никос засмеялся, — откуда же на Пелопоннесе возьмешь блондина? Но дело не только в этом. Чуть-чуть пришепетывает твой ариец, вот я и уловил свое, родное: в Патрах все по-немецки так говорят.

Разыскать Умберто, о котором Никос вспомнил час спустя, оказалось непросто: побег был так организован, что даже Эритриадис, отвечавший за первую десятку освобожденных, не мог сказать, куда увезли остальных. И это было понятно: немцы должны были спохватиться, броситься на поиски, а укрыть в одном месте полсотни человек практически невозможно.

Умберто напрасно опасался афинян: нашлась в городе семья, которая приютила его, как родного. Недели две бравый тосканец отсиживался в полной безопасности, дожидаясь конца войны. Потом не выдержал и упросил своих хозяев свести его с людьми, организовавшими побег. Так он попал в боевую группу Эритриадиса и сразу же показал себя смелым, ловким, расторопным бойцом. Однако вернуться в Италию ему было не суждено: весной сорок четвертого немецкие автоматчики, прочесывавшие Коккинью, окружили домик, в котором ночевали Умберто и трое его товарищей. В течение часа четыре партизана отстреливались, окруженные сотней фашистов, пока наконец немцам не удалось этот домик поджечь. Так оборвался путь Умберто в родную Тоскану. Свой долг перед афинянами Умберто выплатил сполна…

Но обо всем этом Никос узнал уже много позднее, находясь далеко на юге, в Лаконии, где партия определила ему место сразу после побега.

*

Теплой сентябрьской ночью 1943 года Никос сидел в чистой комнате маленького одноэтажного дома под черепичной крышей, каких в Амальяде очень много, и за стаканом самодельной водки «узо» неторопливо разговаривал с отцом.

Немцев в Амальяде не было, в городе хозяйничали жандармы из местных фашистских прислужников, и среди них Пулидис, сосед, бывший полицейский, солидный с виду мужчина, решивший связать свою судьбу с «новым порядком».

Мать со старшей дочерью Елени хлопотали в чулане, перебирая скудные запасы овечьего сыра, сушеной рыбы, чеснока и вполголоса обсуждая, как ухитриться накормить изголодавшегося Никоса, не разводя огня в плите на дворе. По запаху горячего пилава половина города смекнула бы, что к Белояннисам вернулся сын, и через десять минут во двор ломились бы жандармы. По этой же причине не зажигали света, и Никос скорее угадывал, чем видел в полумраке настенный шкафчик с резьбой, казавшийся когда-то недосягаемо высоким, и зеркало с кружевной накидкой… Все было то же, что и двадцать с лишним лет назад, только значительно уменьшилось в размерах, и плечи отца, когда-то казавшиеся огромными, стали узкими и щуплыми, как подростка. Да, сдал старый Георгис… это был уже не тот бравый мастеровой, который, веря в свои руки и в свою удачу, отправился в незапамятные времена на поиски счастья в Америку и, не в пример многим прочим, вернулся, да еще с деньгами. Боже, какой праздник был тогда в доме, как помолодела мать, намучившаяся с двумя детьми, каким гоголем ходил отец и, пренебрежительно приподнимая двумя пальцами кружевную накидку, произносил со значением английские слова, отчего мать тихонько смеялась, а дети приходили в восторг и скакали по комнате, как безумные. Никос с упоением повторял все, что говорил по-английски отец, а Елени, хоть и постарше, не могла запомнить и старалась перекричать мальчишку. «Ну, хибару эту продавать пока не станем, — задумчиво говорил отец, — перво-наперво капитал надо вложить. Купим дом трехэтажный, хороший, откроем гостиницу на американский манер и будем жить на проценты да детей плодить. Ты мне трех сыновей еще родить обязана, слышишь, Василики?» — «Так уж и обязана, — смеялась мать, — мне и двоих детей хватает, хлебнула горюшка…» Но все-таки родила, правда, не трех сыновей, а одну дочку, и назвали ее, по настоянию отца, Аргентиной. И вроде бы зажил Георгис, как человек: гостиницу купил в самом центре Амальяды, обставил ее, как подобает, сына единственного учиться в столицу направил, в университет, чего же еще желать? А вот пришла лихая пора, явились изверги, расположились в гостинице, денег не платят, уходить не собираются, а скажешь что поперек — к стенке поставят, и в пять минут со смертью под венец. И дочка младшая, красавица, умница, Аргентина, дитя любви, довольства, благополучия, не перенесла голодной зимы. Уж как он мучился по ней, как убивался. Винил себя: зачем в такой холе держал? — да младшенькая была, ближе всех ему к сердцу. Не перенесла. Вон двое старших — на одуванчиках выросли, на чесноке да на зеленых маслинах, и все им нипочем: тюрьма, побои, голод — ничем их не проймешь, знай себе гнут свою линию.

— Ну что, сынок, куда теперь податься думаешь? В горы, наверно, тянет?

— В горы, отец, только туда. Только там сейчас мое место.

— А то пожил бы дома недельки две. Мы бы тебя укрыли хорошенько. С продуктами сейчас полегче, отъелся бы немного. А то ведь на кого похож.

— Нельзя, отец. Я солдат. Приказано явиться через двое суток.

— Да разве есть такие люди, которые могут тебе приказывать?

— Конечно, есть.

— А я-то думал, ты у них самый старший. Столько лет по тюрьмам мыкался… Какое же звание тебе положено, если на наш, на человеческий, счет переложить?

— Ну, скажем, капитан.

Отец покряхтел, поскрипел стулом.

— У клефтов капитаны все плохо кончали… Смотри, тебе род продолжать. Береги свою голову. В каких местах партизанить будешь? Или секрет?

— От вас — не секрет. В Лаконии, отец, на Тайгете.

— А к дому поближе нельзя?

— К дому — нельзя. Мне с англичанами связь держать.

— Англичанам не верь. Они полмира обманом служить себе заставляют. И греков заставят, освободят — и заставят.

— Не выйдет у них, отец. Мы сами себя освободим, не дожидаясь мистера Черчилля… А почему ты смеешься?

— Ты и со мной как речь говоришь. Привык агитировать. Ну, поглядим, поглядим…

— Увидишь, отец: через год я со своим полком спущусь в Амальяду. И будет здесь на веки вечные народная власть.

— А через год и день придут англичане. И никакой народной власти не будет. Да может ли она быть вообще? Есть власть, и есть народ. Желток с белком смешать — цыпленка не будет.

— О чем так спорите? — спросила, входя, Елени. — На всю долину ваши голоса. Пулидиса в гости захотелось?

— Да вот, — сказал Георгис Белояннис, — грозится сын прийти сюда через год и отобрать у нас гостиницу.

— Ах, вот оно что? — засмеялся Никос. — Теперь я понял, почему ты англичанами пугаешь. Ну что, сестра, ограбим мы нашего американца?

— Сначала подготовим его, — серьезно сказала сестра, — объясним, что к чему, а потом обязательно ограбим.

— Мать, а мать! — пожаловался Георгис. — Дети родные грабить меня собираются.

— А ты себя все богатым считаешь? — спросила, появившись в дверях, мать.

И, глядя на них троих, вернее на их силуэты, едва вырисовывающиеся в полумраке, Никос вдруг с пронзительной ясностью представил себе, какой опасности подвергаются они здесь, в Амальяде: ведь в глазах всего города это семья Белоянниса, совершившего побег из фашистской тюрьмы и теперь пробирающегося в горы. Но ни мать, ни сестра, ни отец не сказали об этом ни слова…

*

Василики Белоянни не пыталась уже переубедить сына — с самого, может быть, лета 1932 года, когда впервые поняла, что опоздала: сын пошел своим, неведомым ей путем. Тогда соседский мальчишка прибежал к ней в гостиницу и сказал, что сам видел, как Никоса повели в тюрьму. Василики сначала не поверила: «Никоса? В тюрьму? Да не напутал ли ты, босоногий?» Но мальчишка твердил одно: «Сам видел, как его втолкнули в полицейский участок, лицо разбитое, локти связаны за спиной — вот так…» Лицо разбитое? Василики поспешно накинула на голову черный платок. «Да что ж он сделал: подрался? украл?»

Но от мальчишки больше ничего нельзя было добиться. Он помчался к матери Панайотиса — ее тоже надо было предупредить. «Слава богу, не один», — мелькнуло в голове у Василики, и еще она с облегчением подумала, что перепутал-таки мальчишка: не в тюрьму, а в участок, это разные вещи. И еще — хорошо, что Георгиса нет дома, он в Патрах по делам. Даст бог, вернется — и ничего не узнает: Никос будет уже дома.

Все это Василики додумала уже на бегу, по дороге к соседу. Сосед Белояннисов с недавних пор служил в полиции. Жена-то его заважничала, здороваться перестала, а сам он человек простой, хотя ужасно болтлив.

Сосед Пулидис встретил ее на пороге: как раз собирался на службу, приходил домой пообедать. Долго и туманно рассуждал насчет падения нравов и государственной мудрости, недоступной кое-кому; намекнул и на безотцовщину (вот оно, гонимся на чужбину за лишней драхмой, а детей собственных теряем), и Василики все это терпеливо слушала: а что ей оставалось делать? Сосед хотел когда-то войти на паях во владение гостиницей, да Георгис не пожелал иметь компаньона, вот и вспомнилась Пулидису старая обида. По ходу речи, однако, выяснилось, что не полиция забрала Никоса, а солдаты поймали, и что обращаться надо в воинскую часть, которая стоит в Колице, прямо к господину офицеру. Да желательно не с пустыми руками, прибавил Пулидис, но это уже она и сама сообразила.

Солдаты пришли в Амальяду на прошлой неделе, когда начались волнения среди пригородных виноградарей. У Белояннисов было два-три десятка лоз, но держались они в основном за гостиницу, и события эти их не слишком коснулись.

А события эти были таковы, что закупочные цены на «коринку» резко упали, перекупщики стали свирепствовать, выбраковывая целые корзины за одну заплесневелую ягодку, а номарх, к которому крестьяне обратились с жалобой на перекупщиков, сослался на мировой кризис и рекомендовал на будущий год выкорчевывать виноградники и сеять пшеницу. И это на Пелопоннесе, в долине Элида, где сама земля источает вино! Да разве столько земли нужно под пшеницу, сколько занимает добрый виноградник, кормивший не одно поколение? На будущий год… Совет хорош, ничего не скажешь, только как дожить до будущего года? Какое дело было виноградарям до мирового кризиса, до падения спроса на сушеный виноград, до динамики цен и прочих премудростей? Заволновался народ, кое-где появились люди, призывавшие вовсе отказаться продавать «коринку», чем уступать ее за бесценок. Кто отмахивался от этих советов и спешил сбыть урожай, как назло обильный, а кто прислушивался: перекупщикам дай только волю, они на будущий год не заплатят ничего да еще и обяжут, чтобы им приплачивали за каждую проданную корзину. В нескольких епархиях Элиды народ отказался наотрез уступать в цепе, и тогда-то в долину были введены войска.

Василики вспомнила, что последнее время Никос пропадал где-то с утра до ночи, появлялся исцарапанный весь, потрепанный. Георгис уверен был, что Никос бегает к девчонке, и смотрел на это сквозь пальцы, потому что сам в молодости был хорош, а Елени загадочно молчала.

Теперь-то Василики поняла, что не в девчонке дело: за девчонку отлупить могут, но не в полицейский же участок потащат, да и не с солдатами. Нет, надо поспешить в Колицу, в воинскую часть, а то, чего доброго, в Патры отправят, в областную тюрьму, там все коленки исползаешь, пока своего добьешься.

Василики забежала в гостиницу, через зал, в котором два-три постояльца лениво играли в кости, прошла в заднюю комнату (вид у нее, должно быть, был как у безумной: волосы растрепаны, платок сбился), открыла ящик кассы, и вдруг ее осенило: «Да что ж я, глупая, в Колицу побегу, через весь город, когда господа офицеры у меня же в гостинице номера снимают? Ну, сосед, ну, советчик. Видно, не от большого ума в полицию служить пошел».

Взяла, сколько было, денег (ох, и взбучку задаст старик, когда вернется!), подобрала подол платья и по крутой лестнице поспешила наверх…

— Да ведь мальчишка же, — суя постояльцу в руки деньги, бормотала Василики. — Безусый еще, семнадцать лет, за что же его в тюрьму? Ну, побили сгоряча, да еще отец добавит, и я потружусь — хватит на первый раз, а второго не будет, клянусь вам, господин офицер!..

Офицер поначалу ничего не понял, однако деньги взял и, машинально их пересчитав, положил в карман расстегнутого френча. Потом, заложив руки за спину, стал покачиваться на мысках и морщить лоб, соображая.

— Ах, ну да, — сказал он наконец. — Он, наверное, из этих, из агитаторов. Ну, из уважения к вам, госпожа Белоянни, я думаю, мы это уладим…

— Господи, — простонала от счастья Василики и бросилась целовать офицерский локоть (руки-то были спрятаны за спиной).

— Ну-ка, Михалис, — офицер черкнул несколько слов на обрывке бумаги и протянул вестовому, — слетай в полицейский участок и передай Парфениу. А вы, сударыня, ступайте вниз и, когда вернется ваш сын, пришлите его ко мне.

Василики, ничего не видя перед собой от слез, спустилась в зал, села на стул у раскрытых дверей и замерла…

*

Никос явился через полтора часа. Все пуговицы на его рубашке были оторваны, и из белой она стала красно-бурой (возили, должно быть, по полу), на лбу багровел огромный кровоподтек, в углу рта запеклась кровь.

— Что ты сделала, мама! — хриплым, неузнаваемым голосом сказал Никос, когда Василики вскочила и, вскрикнув, бросилась ему навстречу. — Что ты сделала, я тебя спрашиваю? — повторил он, отстраняя ее. — Кто тебя просил?

— Да тебе же ведь, — прикрыв рот рукой, ахнула Василики, — тебе же ведь губу разорвали!

— Нет, ты мне скажи, — скривив от боли рот, повторил Никос, — как я теперь ребятам буду в глаза смотреть? Я на свободе, а Панайотис там!

Василики рассердилась.

— У Панайотиса своя мать есть! И уж наверно он с ней не так будет разговаривать, как ты себе позволяешь! Вот подожди, вернется отец, он тебе задаст агитацию. Это ты мне лучше скажи, как мы с отцом теперь людям в глаза будем смотреть?

Никос подошел к матери вплотную, сощурился и сказал:

— Запомни, мама. Запомни навсегда. Я горжусь тем, что был арестован. Для меня это высокая честь.

— Господи, да чем же тут гордиться? Стыд-то какой! Как вора, как убийцу, вели через весь город! Иди умойся да ступай наверх, тебя господин офицер ждет.

— Ах, господин офицер? — вспыхнул Никос. — Ну, это очень хорошо. Сейчас я ему скажу…

— Постой! — Василики схватила его за рукав. — А может быть, не надо тебе с ним говорить? Я сама схожу и поблагодарю.

— Нет, мама, надо!

Никос вырвался и побежал наверх.

…Через полчаса офицер спустился по лестнице, не глядя прошел мимо Василики, бросил ей через плечо:

— Только из уважения к вам, госпожа Белоянни.

В дверях остановился, обернулся:

— Кстати, мои солдаты не тронули ни волоска на его голове. Вашего сына проучили местные земледельцы: чтобы не совался не в свои дела.

Проходя на кухню, Василики замедлила шаги: в маленькой комнате под лестницей Никос, захлебываясь от восторга, рассказывал Елени:

— Они меня четверо суток искали! Никто, представляешь, никто из местных не назвал мое имя. Все говорили: приезжий, студент из Салоник. Вот чем мы сильны, сестричка: мы сильны, когда мы у себя на местах, среди своих… Не надо никуда переезжать: революцию надо делать у себя дома, в каждой епархии, в каждом номе, где тебя знает каждый!

— Ты уверен, что тебя принимали как своего? — тихо спросила Елени. — Тогда это большой сдвиг, большой успех…

— Еще бы он не был уверен! — сказала, встав в дверях, Василики. — Свои-то его и отделали. Вон, губу разорвали.

— Кто тебе сказал? — вскинулся Никос.

— Да уж добрые люди видели, — уклончиво ответила Василики.

— Мама, это неправда! — горячо сказала Елени. — Это его в участке избили.

— В участке, может, только добавили, — возразила Василики. — Вон ссадина на лбу свежая, а губа-то разорвана со вчерашнего дня. Ночь не ночевал дома, небось избитый под забором валялся. Что вы мне сказки рассказываете?

Елени вопросительно посмотрела на Никоса. Никос смутился: он не умел врать.

— Ну, допустим, было столкновение, — глядя в сторону, сказал он. — Чего же вы хотите: классовая борьба.

— Вот вечером отец тебе устроит классовую борьбу, — проговорила Василики и ушла на кухню — плакать от радости. Господи, побитый, да живой хоть, руки-ноги целы, и на свободе — чего же еще?

…Вопреки ее ожиданию, отец не стал бушевать и воспринял все довольно спокойно.

— Ну, ты объясни мне, старому дураку, — сказал он Никосу за ужином, — чего ты добивался?

— Не поймешь, отец, — сухо сказал Никос. — Ты собственник, тебя, кроме личной наживы, ничто больше в жизни не волнует.

— Так, — отец положил тяжелые руки на стол, усы его мелко задрожали. — А то, что ты нас перед всем городом опозорил, меня тоже не волнует?

— Это смотря как понимать слово «позор», — опустив глаза, сказал Никос. — Что для тебя позор — для меня счастье.

— Не понимаю, — отец откинулся к высокой спинке стула (на этот стул, кроме него, не имел права садиться никто). — Тебя в деревне били? Били. В участке били? Тоже били. Битого через весь город вели? Бели. Да грек ты или не грек? Мужчина ты или не мужчина? Сколько я помню, на моем веку одних только дураков бьют.

— Ой ли? — прищурился Никос. — А помнишь, ты мне рассказывал, как тебя в Балтиморе хозяин ресторана избил? За ту девчонку-гречанку, помнишь?

Георгис закашлялся, достал трубку, долго ее набивал.

— За нее заступиться было некому, — сказал он наконец.

— Вот и я заступаюсь! — торжествующе выкрикнул Никос.

— Это за кого же?

— Да за народ! За полуграмотный народ, который вокруг пальца обводят, который заставляют расплачиваться за то, в чем он не виноват.

— Ну, ты меня не агитируй, — проворчал Георгис. — Я в жизни повертелся порядочно. Ты лучше скажи мне, кто должен доплачивать, если виноград дешевеет?

— Правительство.

— Чье?

— Наше, греческое.

— Так ведь не будет.

— Не будет, — подтвердил Никос.

— Ну и что же ты в драку лезешь?

— Вот я и хочу, чтобы народ понял, что правительству выгоднее, когда народ голодает.

— Ну ладно, пусть все поняли. И что тогда?

— Тогда? — Никос усмехнулся. — Тогда-то Самое главное и начнется.

— Что именно?

— Революция начнется, папа, — сказала Елени.

Георгис повернулся к ней, взглянул с насмешкой.

— А ты, девчонка… — начал он.

— Идти на кухню? — спросила Елени. — И сидеть там, пока не позовут?

— Вот-вот, — сказал Георгис. — Знай свое место.

Елени, вспыхнув, встала. Глаза ее наполнились слезами.

— Нет, ты не американец, папа, — проговорила она. — Ты турок. Самый настоящий турок.

— Елени! — грозно сказала Василики. — Забылась? Ну-ка пойдем, поговорим.

— Вот так, — произнес Георгис и взглянул на сына. — А теперь — как мужчина с мужчиной. Без лишней сырости. Ты что, мой милый, не в коммунисты ли подался?

— В коммунисты, отец, — глядя ему в глаза, ответил Никос.

— А знаешь ли ты, что их, как бешеных собак, по всему свету гоняют?

— Знаю. Только не как бешеных собак. Как первых христиан, это тебе будет понятнее.

— Ладно, пусть как первых христиан. А вот сейчас все кругом христиане — и полицейские, и министры, и жулики. А стало ли лучше народу? Не стало. Не будет ли так и с вами, с коммунистами?

— Не будет, отец.

— Это почему же?

— Да потому, что мы царствия небесного не обещаем. У нас все дела наши здесь, на земле. И судить нас будут по делам нашим здесь, на земле.

Отец помолчал, закурил трубку.

— Вот мне бы выпороть тебя сейчас, — сказал он наконец. — Другой бы так и сделал. А я не стану. Чужие бьют, свои бить станут — совсем ожесточишься. Ты поумней меня, я чувствую. Сам разберешься.

— Уже разобрался, отец.

— Ох рановато. Я доживаю уж, а не могу этим похвастаться.

— Тебе никто не помог, а мне помогли.

— Кто же это постарался?

— Хорошие люди, отец.

— И много их, хороших?

— Здесь, в Амальяде, или по всей Греции?

— Да хоть по всей Греции.

— Тысяч пять, я полагаю, — подумав, сказал Никос. — Из них тысячи две в тюрьмах. Немного, конечно…

— Да уж немного, — хмуро проговорил отец.

*

Лишь через несколько лет Никос с запоздалым стыдом понял, что был тогда несправедлив к отцу. Он только удивлялся, почему отец, обычно крутой и в гневе буйный, разговаривает с ним так миролюбиво. По мальчишеской самоуверенности относил это на счет убедительности и мужественной твердости своих слов (мол, понял отец, что его не сломить). А вот хотел ли он сломить его тогда?

Нет, не хотел. Чего же искал он в этом разговоре с безусым еще мальчишкой? Чего он ждал тогда от Никоса? Медлил, вертел в руках трубочку… Чего он ждал? Чтобы Никос объяснил ему то, чего он за всю свою жизнь не понял? А мог ли это сделать Никос при своей тогдашней юношеской наивности?

Отец понял, что не дождется, и отступился на время. А потом у Никоса и нашлись бы слова и доводы (стал старше, закалился в борьбе), да времени не оставалось для разговоров.

К тому же и удобнее было думать, что отец погряз в делах своих, в собственности… Больно вспоминать: стыдился, что отец ездил на заработки в Америку (как будто позор какой — от бедности искать доли) и что вернулся с деньгами (считал каждый цент, голодал, ютился в ночлежках — разве это позор?), и что держал гостиницу, с которой даже в худшие времена имел твердый доход. А не на этот ли доход Никос окончил гимназию и два года учился в Афипском университете?

Даже студентом юридического факультета он втайне досадовал на свое непролетарское происхождение, и эта ребяческая досада выражалась в том, что он писал отцу сухие письма, не подозревая, что каждое письмо было для отца праздником и источником огорчения. Сравнивая слова, которые сын находил для него, с теми, которые он писал матери и сестренке, Георгис притворно негодовал: ну, где уж мне, американцу, сподобиться такой чести — получить анализ политобстановки, разве я пойму? Но за этим скрывалась горечь.

Исключение Никоса из университета было потрясением для мамы, которая мечтала о том, что сын станет адвокатом (и, но ее тайному разумению, неуязвимым для закона человеком: ибо кто слышал о том, чтобы судили адвоката?), а отец отнесся к исключению много спокойнее: для него это было лишним доказательством последовательности сына, которой он ждал (кто же станет терпеть в университете коммуниста?).

Теперь-то Никос знает, что отец гордился им, но гордился по-мужски, по-стариковски, тайно, это была гордость, смешанная с болью. Не нашлось у них с сыном общего языка. И отец скрывал свою обиду за стариковской воркотней, за брюзжанием: «Так ведь можно и до девяноста лет мыкаться по свету без угла, без семьи, без хозяйства, все учить уму-разуму других, когда сам не имеешь ни ума, ни разума…»

Честно говоря, Никос и сам не ожидал, что ему дадут окончить университет. Учеба ему давалась легко, на факультете Белоянниса считали одним из самых способных студентов. Правда, власти неоднократно заявляли, что не потерпят, чтобы студенты занимались политической деятельностью, и в начале 1934 года декан юридического факультета предупредил студентов, что получил правительственное предписание очистить факультет «от смутьянов и безответственных агитаторов». В связи с этим декан по-отечески рекомендовал воздерживаться от участия в митингах и демонстрациях и уж тем более от публичных политических выступлений. А Белояннис удостоился особой чести: он был приглашен к декану на конфиденциальный разговор.

— Мне стало известно, — сказал декан, — что вы вступили в коммунистическую партию. Разумеется, это ваше личное дело, и я не считаю себя вправе давать вам какие бы то ни было рекомендации, тем более что наш факультет традиционно многопартиен. Все это в порядке вещей. Но ваше политическое самоопределение поставило вас в особый ряд, и мое сегодняшнее предупреждение в первую очередь относится к вам и к вашим единомышленникам. Если дело дойдет до исключения, то список, как это ни прискорбно, откроете именно вы. Прошу отнестись к моим словам серьезно: это не предупреждение, а совет.

— Благодарю вас, — ответил Никос. — Боюсь только, что список, о котором вы говорите, нами и ограничится. Национальные радикалы получат возможность давать сольные политические концерты, а мы будем вычеркнуты из программы.

— Возможно, — согласился декан, — возможно, так и случится. Не провоцируйте же нас на эту крайнюю меру, поменьше бравируйте своей исключительностью. Период деклараций в вашей жизни пройдет, останется сожаление, а это горькое чувство.

Никос молчал. Бессмысленно было спорить с этим пожилым, усталым человеком, согнувшимся под бременем личного опыта.

— Вы очень способный юноша, Белояннис, — после небольшой паузы продолжал декан. — Из вас может выйти блестящий, первоклассный юрист. Вы отлично владеете слогом. Если вас не устраивает наша насквозь буржуазная юриспруденция — займитесь историей литературы. Оставьте политику политикам, вы слишком талантливы для мелкой партийной возни. Поверьте мне, политика — удел бездарностей, которые ни на что иное не способны. Вам кажется, что вы свободны в своем выборе, но это не так. Вы пленник собственной горячности, запальчивости, честолюбия. Вам кажется, что на политическом фронте вы скорее займете достойное место. Увы, это ложный путь. Все эти мнимые чудовища — «фашизм», «реставрация монархии», — с которыми вы сражаетесь, это выдумка невежественных, недалеких людей. Фашизм в Греции — это нелепость, восстановление монархии — абсурд. В Греции не было, нет и никогда не будет фашизма. Пусть мелкие интриганы занимаются политическим мифотворчеством, вы же способны на большее, Белояннис!..

Слова о «политическом мифотворчестве» были сказаны всего лишь за полтора года до установления в Греции фашистской диктатуры генерала Кондилиса, реставрации монархии и возвращения в Грецию «короля эллинов» Георга II. Но Никосу так и не представилось случая указать профессору на некоторую неточность его прогнозов: через две недели после этого разговора был вывешен первый список исключенных из университета, открывавшийся фамилией Белоянниса.

*

В полицейском комиссариате, куда Никос обратился с просьбой продлить вид на жительство в Афинах, ему было предложено немедленно выехать на родину. Родители узнали об этом даже раньше Никоса: сосед Пулидис, дослужившийся до унтер-офицерского звания, не без злорадства сообщил им, что они могут больше не посылать ежемесячно определенную сумму в столицу, так как Никос не сегодня-завтра вернется домой и в его, Пулидиса, власти не разрешить ему обосноваться в Амальяде: здесь и своих смутьянов хватает. Ну, положим, так широко полномочия полицейского унтера не простирались, но старики не на шутку встревожились.

— Не может быть таких законов, — сказал Георгис, — чтоб сыну запрещали жить с родителями.

— Вы про законы сына своего спросите, — язвительно ответил ему Пулидис, — он про законы все вам расскажет. Ученый стал человек! А жить ему здесь или не жить — от него одного и зависит. Если он и у нас будет такое устраивать, что в Афинах устроил, — живо отправится на остров.

Пулидис стал злым гением семьи Белояннисов. Самого Никоса он, правда, побаивался и разговаривал с ним хмуро и односложно, но втайне пакостил и чинил всяческие препятствия: не дал ему занять место школьного учителя («Тарелки пусть перетирает в гостинице!»), тянул с отправкой донесения о прибытии «поднадзорного», пока наконец полицейские власти в Патрах не забеспокоились и не прислали запрос: из столицы Белояннис выбыл, на родину не прибыл, где находится — неизвестно. Последнее, правда, стоило Пулидису больших неприятностей по службе, но мстительного пыла его не умерило. Вначале он попытался поставить дело так, чтобы Никос представлял ему ежедневный отчет «о передвижениях в пределах участка», и Никос вынужден был разъяснить ретивому унтеру, что Амальяда еще не стала местом ссылки и, следовательно, Пулидис нарушает элементарные предписания. После этого Пулидис оставил Никоса в покое, но стариков продолжал изводить зловещими предсказаниями:

— Скоро, ох, скоро сложит голову на плаху. А имущество ваше конфискуют как имущество семьи государственного преступника. И вас сошлют.

А то прикидывался этаким благодетелем, скорбным другом семьи:

— Начальство требует, чтоб я глаз с него не спускал, чтоб о каждом шаге докладывал. Я бы и рад сквозь пальцы смотреть, да он сам себя губит. Вчера опять в Колице речь говорил: долой, говорит, угнетателей, грабителей народа — к ответу. О таких разговорах не умолчишь. Сам не доложу — другой через мою голову доложит. Секретарем его теперь выбрали — городского, видите ли, комитета. По лесенке идет ваш сынок, все вверх да вверх, а лесенка эта — к виселице, не иначе.

— Не для себя он старается, — пыталась спорить с соседом Василики, — все для других, за что ж вы ему виселицу сулите? Вон, цены на виноград повысились, а кто людей научил, кто людям помог? Наш Никос. Кому от этого плохо?

— Кое-кому и плохо, — многозначительно отвечал Пулидис. — Вот погодите, придет в Афины настоящая власть, она во всем разберется. И цены на виноград припомнит, и эту вот гостиницу, которую семья преступника не имеет права держать. Все зачтется сыночку вашему!