В темной машине, куда Никоса втолкнули солдаты, было пусто. Никос нащупал рукой низкую скамейку, сел. Было холодно, он застегнул верхнюю пуговицу рубашки. Пуговица едва держалась. Никоса всегда сердили такие мелочи, но сейчас это не имело значения. Через полчаса она ему уже не понадобится.

Спустя минуту дверца машины открылась, и, пригнувшись, вошел Никос Калуменос. Опустился рядом с Белояннисом, нащупал его локоть, сжал.

— Здравствуй, Никос.

— Здравствуй, отец.

— Ну что, едем на прогулку?

— Да уж погуляем.

— Обидно, — сказал Калуменос. — И не верится как-то.

— Что правда, то правда, — усмехнулся Никос, — не верится. Знал я одного парнишку, у Бичи его подстрелили. Ох, он тоже не верил. Лежит, весь в смертном поту, и хвастается своим здоровьем. На мне, говорит, все, как на собаке… Хороший был мальчишка.

— Да… — сказал Калуменос, думая о своем. — Здоровье тут не поможет.

На суде у старика Калуменоса не выдержали нервы. В заключительном слове, подавленный решимостью господ военных судей, он заявил, что признает себя виновным в измене. Но на полковника Симоса это впечатления не произвело, на Совет помилования — тоже. Не принят был во внимание и почтенный возраст подсудимого: Калуменосу было за шестьдесят. Никос понимал, что старику сейчас горько вдвойне, и не осуждал его: свое признание Калуменос сделал тогда, когда исход процесса был уже очевиден. Никос разговаривал с Калуменосом мягко и даже участливо. Он понимал, что умирать с больной совестью трудно, неимоверно трудно…

Дверь снова распахнулась, втолкнули Бациса.

— Все в сборе? — спросил он, вглядываясь в темноту.

— Тебя ждем, — ответил Калуменос.

— А этот… Илиас? Где этот сукин сын? Дайте мне к нему прикоснуться…

— И не надейся, — сказал Никос. — Его повезут на отдельной машине. В другую сторону.

Но он ошибся. Буквально в ту же минуту в машину, кряхтя, поднялся Аргириадис. Конвоиры задвинули за ним внутреннюю решетку, два солдата разместились в тамбуре, кто-то снаружи захлопнул дверь.

— Кто здесь? — громким шепотом спросил Аргириадис.

Ответом ему было молчание.

Машина тяжело покачнулась и тронулась с места. Аргириадис чуть не упал, потеряв равновесие, схватился за чье-то колено.

— Кто здесь? — хрипло повторил он.

— Все свои, кроме тебя, — сказал ему Бацис.

— Раз я с вами, значит, тоже свой, — сказал Аргириадис и, нашарив свободное место, сел.

— Не разговаривать! — крикнули из тамбура. — Тихо сидеть, сукины дети!

— Не шуми, парень, — сказал Калуменос. — Поздно на нас шуметь.

Машина, накренившись, резко свернула влево.

— Интересно, куда нас везут… — буркнул Аргириадис.

— Ты молчать можешь? — взорвался Бацис. — Отсядь от меня, ты, слышишь?

— Брезгуете, господа, — сказал Аргириадис и, тяжело дыша, заворочался в темноте. Должно быть, он сел на пол, потому что теперь голос его звучал снизу. — Все равно всем нам крышка.

— Конечно, крышка, — сказал Бацис. — Ты думаешь, в тебя прикажут не целить? Пристрелят, как собаку, ты им больше не нужен.

— Что, тесно вам там? — сказал один из солдат. — Сказано — тихо сидите. Скоро приедем.

Он поднял карабин и сквозь решетку ткнул Аргириадиса в спину прикладом. Тот охнул.

— Только слово скажи… — пригрозил конвойный.

Стало тихо. Лишь ревел мощный мотор, что-то побрякивало у правого борта, и явственно слышно было, как стучали зубы Аргириадиса. Должно быть, он понял после этого удара, что с ним не станут шутить, и если кто-то что-то ему обещал, то конвойный об этом знать не обязан.

Сначала Аргириадис сидел тихо, потом начал скулить, как будто у него болели зубы. После нового удара сквозь решетку он начал громко шептать слова молитвы. В этом ему не мешали.

— Часа через два рассветет, не раньше, — тихо сказал Димитриос Бацис. — Жаль, что умирать придется рядом с падалью.

Аргириадис зашевелился.

— Всю жизнь мной кто-нибудь да распоряжался, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Вот и я распорядился.

— Молодчина, — ответил Бацис. — Зачем же ты выбрал нас?

Аргириадис не отозвался.

— Я все думаю, — сказал Бацис, — зачем он все это сделал? Неужели только из страха?

— Брось, не ломай голову, — вмешался Никос, — сейчас это не имеет значения.

И машина остановилась.

Некоторое время было совсем тихо: даже Аргириадис перестал причитать и напрягся, прислушиваясь. Снаружи что-то шумело. То ли дождь, то ли ветер, то ли действительно морской прибой.

— Километров шесть проехали, — сказал Калуменос.

— Больше, — отозвался Бацис.

Снова умолкли. Снаружи послышались голоса. Потом кто-то ударил по железной стенке машины. И вдруг стало ясно, что отдаленный шум — не ветер, не дождь, не прибой, а приглушенный рокот нескольких автомобильных моторов.

Лязгнул наружный запор. Конвоиры задвигались, разминаясь, переставляя карабины. Дверь открылась, и в фургон хлынул холодноватый ветер, пахнущий сырой травой.

— Сидеть! — крикнул конвоир, когда Аргириадис задвигался, пытаясь повернуться.

Один за другим солдаты спрыгнули на землю. У Аргириадиса снова громко застучали зубы.

— О боже, — сказал Бацис, — скорей бы его пристрелили, меня тошнит от его присутствия.

— Послушай, парень, — сказал Никос Аргириадису. — Мы пошутили, тебя не убьют, тебе же обещали. Мы упадем, а ты останешься стоять. Это для газет, понял? Команда наверняка предупреждена, в тебя не станут целиться.

— Только не меняйся с нами местами, — насмешливо сказал Бацис. — Становись, куда прикажут, понял?

— Господи, господи, — простонал Аргириадис.

Кто-то ступил на подножку, фургон качнулся. В просвете появилась фигура солдата. Он открыл решетку, махнул рукой кому-то снаружи и громко скомандовал:

— Выходи по одному!

И сразу же за его спиной взревели моторы и вспыхнул ослепительно яркий свет.

*

Ночь была по-весеннему теплая, но окно спальни в доме Ангелоса Цукаласа было наглухо закрыто и зашторено: господин адвокат побаивался сквозняков. После суматошного дня, закончившегося для него позже обычного, Цукалас долго не мог заснуть. Мешал какой-то неприятный осадок, какая-то тяжесть на душе заставляла Цукаласа ворочаться в постели и тоскливо вздыхать. И самое главное, трудно было понять, чем вызвана эта тяжесть: обычно после закрытия очередного дела адвокат погружался в уравновешенное добродушное состояние и тихо наслаждался особой пронзительной ясностью мыслей. Если процесс заканчивался удачно, Цукалас отводил час-другой на систематизацию своих записей, сделанных в ходе процесса: особенно любовно и тщательно он переписывал те странички, на которых были зафиксированы критические моменты, когда удачно подобранным юридическим приемом или ораторским выпадом ему удавалось изменить весь ход суда. Лет через пятнадцать из этих записей могла сложиться интересная книга — независимо от того, как повернутся события: любое подлинно греческое правительство, правое или левое, найдет в книге Ангелоса Цукаласа подтверждение своей правоты. Считая себя «национально-мыслящим», Цукалас сумел (по крайней мере, так ему казалось) избежать конформизма: он полагал, что подлинный интеллигент должен находиться в сдержанной оппозиции к любой политической доктрине и оставлять за собой право окончательного выбора, никогда этим правом не пользуясь. Здесь были и мудрая осторожность потенциального долгожителя (в роду Цукаласов мужчины, как правило, умирали в весьма преклонных летах), который не желает связывать себе руки поддержкой временных направлений, и продуманная тактика искушенного политика, который прекрасно сознает, что «национально-мыслящие» нужны любой оппозиции и любым властям. Сознание, что очередной победой на процессе он укрепил эту свою репутацию «национально-мыслящего», приятно радовало Цукаласа в такие дни.

Когда же Цукалас терпел профессиональное поражение, к его добродушию примешивалась легкая философская грусть — не тяжесть и тоска, как сегодня, а просветленная, интеллигентная, с легким оттенком иронии, грусть, которая очень удачно разбавляла жгучую повседневность будущей книги и работала не на грядущие десятилетия, а уже на века. Подавленные подзащитные, рыдающие родственники, торжествующие обвинители, вся эта буря эмоций, мольбы, соболезнования и восторги — все оставалось там, во внешнем мире, за пределами его личности, и отражалось в записях Цукаласа лишь в виде отвлеченно-скептических размышлений о тщетности человеческой суеты.

Закрытое сегодня дело Белоянниса было проиграно окончательно и бесповоротно, но неудача эта не была непредвиденной, и удручала Цукаласа не она. Вернувшись поздно вечером домой, Цукалас привычно расположился у себя в кабинете и начал перебирать свои заметки, надеясь пополнить философскую коллекцию новой страничкой. Но странное дело: состояние добродушного скепсиса не приходило, а все рассуждения, которые выливались из-под пера на бумагу, казались мелкими, тривиальными в сравнении с тем, о чем, по его понятиям, должен был сейчас размышлять Белояннис. Увы, в адвокатской практике Цукаласа это был первый случай, когда он не только не чувствовал своего превосходства над подзащитным, но, напротив, личность подзащитного подавляла его самого, она была мощнее и огромнее, чем он представлял себе поначалу. Ощущать себя маленьким пошленьким человечком было неприятно, и Цукалас озабоченно принялся перелистывать свои старые записи, чтобы настроиться на творческий лад. Но сентенции казались ему убогими, скепсис — провинциальным, и презрительная улыбка Белоянниса проступала сквозь густо исписанные страницы, хотя Цукалас отлично знал, что улыбка эта обращена не к нему. Измарав и ожесточенно порвав несколько листов, Цукалас почувствовал себя утомленным, разбитым и отправился спать.

Было около часу ночи, когда он улегся, но почти до трех не мог заснуть. С раздражением припоминал Цукалас свою сегодняшнюю беседу с Белояннисом: ему казалось, что он слишком уж лебезил перед этим человеком, слишком горячо доказывал ему то, во что сам не верил. Белояннис был не из тех, кто перед лицом смерти с благоговением внимает любой адвокатской лжи. Он понимал, чего хочет Цукалас, видел Цукаласа насквозь — и посмеивался над ним, над его ничтожной суетой, над его жалким стремлением поскорее сбросить с плеч тяжесть этой защиты, позабыть о ней, облегченно вздохнуть. Одна-единственная фраза Белоянниса («Я хочу, чтобы моя казнь была последней») по своей мощи, целенаправленности, простоте превосходила все то, что наговорил ему Цукалас во время этой прощальной встречи. Белояннис знал цену объективности своего «национально-мыслящего» адвоката, он не мог не усмехаться, наблюдая за юридическим экстазом, который Цукалас разыгрывал перед полковниками из военного трибунала. А Цукалас, упоенный своей гражданской смелостью, драматичностью ситуации, был настолько слеп, что не замечал, как пристально, как невозмутимо за ним наблюдает его подзащитный. Горько вспоминать, но было даже так, что Белояннис помогал своему адвокату выпутываться из тех положений, в которые Цукаласа ставил королевский прокурор. «Если передача военной информации имела место» — уже в этой фразе заключена была чудовищная ложь: если передача военной информации имела место, то Цукалас мог сложить с себя обязанности защитника, потому что Белояннис спокойно (и совершенно добровольно) брал на себя всю ответственность за деятельность коммунистического подполья. Но Цукалас не желал замечать, что, признавая возможность передачи военной информации (а «национально-мыслящий» не мог эту возможность принципиально отвергать), он тем самым подписывает смертный приговор своему подзащитному. Полковник Симос, слыша эту фразу, каждый раз благосклонно кивал, он не видел здесь никакого противоречия, и полковник Афанассулис деликатно пропускал эту фразу мимо ушей, стараясь подловить защитника на более мелких частностях, а ведь это был сговор, сговор против Белоянниса, сговор, в котором Цукалас играл первую скрипку! Возможно, иной подзащитный усмотрел бы здесь только юридически бесстрастный оборот, но Белоянниса невозможно было обмануть: с какой легкостью он раскрыл «воскресный замысел» министра юстиции, а ведь даже Цукалас не сразу понял, отчего Папаспиру так суетится в субботний вечер, когда самое естественное — уехать поскорее из Афин, тем более что и повод у Папаспиру имеется: в воскресенье в Салониках открывается съезд земледельцев, на котором министр юстиции должен представлять правительство. Белояннис как будто видел озабоченное, угрюмое лицо Папаспиру, как будто заглянул ему в выцветшие глаза. Заглянул — и прочитал там свою судьбу, прочитал на расстоянии, а Цукалас этого сделать не сумел. Нет, Белояннис дьявольски проницателен, он не мог не обнаружить фальши во всем поведении своего защитника, но ни взглядом, ни словом не дал Цукаласу понять, что все видит.

А этот надзиратель из Каллитеи, старое тюремное ископаемое, — какое ему дело до казни Белоянниса? Что заставило его приползти к порогу министерства юстиции, что побудило его домогаться свидания с адвокатом Белоянниса? Любовь к справедливости? Ерунда. Уж ему-то должно быть хорошо известно, что справедливость пустая формальность, нечто вроде рамочки в завитушках вокруг текста смертного приговора. Тогда в чем же дело? Только в мощи личности Белоянниса, в его магнетическом влиянии на людей. На несложных людей, мог бы добавить Цукалас, ибо ему самому, человеку в высшей степени непростому, удалось от этого влияния уйти…

Цукалас заснул в сильнейшем раздражении, ему снились тяжелые, мрачные сны. Как бы в полудреме, он слышал под окном рокот мощных моторов. И хотя окно спальни было закрыто, даже во сне Цукаласа не покидало ощущение, что комната постепенно наполняется темной удушливой гарью. «Какого черта? — раздражался он уже спящий. — С каких это пор по ночам через Колонаки ходят грузовики? Ах, да, это везут на казнь Белоянниса. Но почему через Колонаки? Разве нет других дорог?»

Вдруг дверь спальни сорвалась с петель и со странной плавностью упала на пол. Придерживая на шее ворот ночной пижамы, Цукалас резко приподнялся… На пороге окруженный толпой военных в черных беретах, стоял полковник Симос. Его остренькое, морщинистое личико светилось злорадством и торжеством. Свою фуражку он, как на похоронах, держал за козырек у сгиба локтя.

«Что, что такое? — залепетал Цукалас. — В чем дело, господа?»

«Адвокат Ангелос Цукалас? — торжественно произнес полковник. — Одевайтесь. Вы нам нужны».

«Но я не понимаю… — пробормотал Цукалас, спуская босые ноги на пол. — Неприкосновенность жилища… Как честный адвокат, я только выполнял свой долг… Вы можете справиться в корпорации… Я не хотел… Меня принудили…»

«Вам все объяснят», — сказал полковник и по-военному четко отступил на шаг, пропуская в спальню солдат.

Боже, сколько их было! Все в касках, в комбинезонах, в полном боевом снаряжении, с автоматами на груди, в запыленных походных ботинках. С непостижимой быстротой и ловкостью опытных камердинеров они одели Цукаласа, ворочая его, как тряпичную куклу, а он только слабо постанывал, уже не пытаясь протестовать.

Наконец ему нахлобучили на голову шляпу и сунули в руки портфель.

«Вы настоящий солдат, Цукалас, — одобрительно улыбнулся полковник Симос. — Главное — быстрота».

«Я не военный! — оскорбленно произнес Цукалас, немного придя в себя. — Я национально-мыслящий!»

Офицеры в черных беретах танкистов, как по команде, захохотали.

«Мы все здесь национально-мыслящие! — произнес полковник. — Прошу!»

И он величественным жестом показал на выломанную дверь.

Жалобно вскрикнув, Цукалас извернулся и, кинувшись к постели, сунул руку под подушку.

«Вы правы, — сказал один из офицеров, — возьмите пистолет. Он вам еще понадобится. На улицах неспокойно».

Неловко держа пистолет в руках, Цукалас подошел к окну и отдернул штору. То, что он увидел, его потрясло. Тихая улочка на склоне холма была запружена тяжелыми танками. Люки танков были распахнуты. У крупнокалиберных пулеметов сидели башенные стрелки. Водители лениво переругивались с прохожими.

«Несчастная Греция!» — горько произнес Цукалас и трясущейся рукой поднес пистолет к виску.

«Наоборот! Счастливая Греция! — возразил полковник Симос, даже не пытаясь ему помешать. — Правительство низложено, границы на замке, власть в надежных руках, в руках национально-мыслящих, наших с вами единомышленников! Если вы истинный грек, Цукалас, вы будете с нами. Вы нам нужны!»

Рука Цукаласа с оружием замерла на весу.

Он неуверенно оглянулся на офицеров — они были траурно-серьезны. Никто не хохотал и даже не улыбался.

«Но что я могу? — робко спросил Цукалас. — Я сугубо мирный, штатский человек. Зачем я вам нужен?»

«О, вы еще не знаете, на что вы способны! — возразил полковник Симос. — Мы видим вар министром юстиции в военном правительстве. У вас отличные рекомендации, Цукалас, мы очень вас ценим».

«Рекомендации? — озадаченно переспросил Цукалас. — Но кто же мог за меня поручиться?»

«Я! — гордо сказал полковник Симос. — Не надо благодарить».

«Но как же… — дрожащим голосом начал Цукалас. — Я защищал Белоянниса, и вы это отлично знаете!»

«Э! — полковник махнул рукой. — Зачем вспоминать такую давность? Вы защищали его, я его судил. Все это было слишком давно!»

«Давно? — Цукалас удивился. — Но это было вчера, полковник!»

«Вчера был хаос, — загадочно произнес полковник Симос. — Партии, коалиции, коммунистические агенты — все это кануло в вечность. Сегодня у вас на глазах рождается новая Греция! Вы присутствуете при родах, Цукалас, гордитесь! Гордитесь — и будьте крестным отцом новой Греции!»

«Все это так неожиданно… — Цукалас растерянно присел на край постели. — Право, я очень польщен доверием новых властей и вашим доверием, полковник… Но вы не должны забывать: у меня очень сложное прошлое. Я был кандидатом левых, полковник!»

Цукалас никогда не был кандидатом левых и сам удивился, как эти странные слова могли слететь с его языка. Удивился — и испугался. Но полковник был даже как будто удовлетворен его признанием.

«Да, нам известно, что вы были кандидатом левых. Но нам известно и то, почему вы им были. Вы хотели лучше узнать своих будущих врагов. Вы всю жизнь готовились к этому дню, Цукалас! Сегодня пришел ваш час. Впрочем, у вас еще есть возможность застрелиться. Никто вас не обезоруживал. Выбирайте».

Цукалас задумчиво положил пистолет на ночной столик.

«Вот так-то лучше! — Полковник Симос радостно засмеялся. Он все еще стоял у дверей, торжественно держа фуражку у локтя. — Не будем же терять времени! Страна изломана, исковеркана распрями, страну надо положить в гипс. И пусть миллион человек переселится в концлагеря, миллион — это не вся Греция».

«Еще один вопрос, полковник, — осторожно сказал Цукалас. — Какая партия пришла к власти в результате вашего… вашей революции?»

«Никаких партий! — заверил его полковник Симос. — Мы все, как и вы, национально-мыслящие. К власти пришел греческий народ!»

«Ну что ж, — Цукалас с достоинством поднялся, снял шляпу. — В таком случае я согласен».

«Мы рады приветствовать вас в своих рядах! — напыщенно произнес полковник. — Все эти люди, вся эта боевая техника присланы сюда командованием только для вашей охраны. А как вы думали, Цукалас? Здесь, в Колонаки, танки не нужны. Танки нужны совсем в других районах!»

Польщенно улыбаясь, Цукалас шагнул вперед и протянул полковнику руку. Но странно: полковник как будто растерялся от этого чисто дружеского жеста. И офицеры-танкисты тоже озадаченно переглянулись. Гука Цукаласа повисла в воздухе.

«Ну, что же вы, полковник?» — сконфуженно проговорил Цукалас. — Повторяю: я согласен».

Лицо полковника Симоса исказилось. Преодолевая то ли отвращение, то ли боль, он подал адвокату руку, и, когда их пальцы соприкоснулись, Цукалас дико вскрикнул: рука полковника была холодна, как сухой лед. С мучительной улыбкой бывший председатель военного трибунала все крепче сжимал руку Цукаласа. На лице его выступили темно-синие пятна, зубы оскалились.

Судорожно пытаясь освободиться от этого рукопожатия, Цукалас затравленно оглянулся — спальня была полна стоящих трупов. Сосредоточенно улыбаясь, мертвецы в черных беретах наблюдали за тем, как Цукалас пятится к постели, и лица их быстро обугливались.

— Нет! — закричал Цукалас. — Нет!

Выдернув руку, он навзничь упал на подушки и проснулся.

— Боже мой, боже мой… — бормотал Цукалас, подбегая к окну и отдергивая штору. — Боже мой, что за бред, что за чушь…

Улица была пуста. Светлые плиты мостовой казались розовыми от рассвета. Спящий город, разбросанный внизу, среди лесистых холмов, был так прекрасен, что Цукалас непременно умилился бы, если бы в голове его хоть немного прояснилось. Но спальня была по-прежнему полна удушливой дизельной гари, а тесно сжатые пальцы правой руки нестерпимо ломило от холода. Поднеся руку близко к лицу, Цукалас долго и внимательно ее разглядывал…

*

…Никос вышел из машины первым. Прищурился на яркий свет, расстегнул ворот рубашки.

Фургон стоял перед тремя американскими джипами, фары которых освещали его в упор. На открытую заднюю дверь, из которой сейчас выходил Бацис, направил свой свет большой армейский грузовик, крытый брезентом; на нем, очевидно, привезли солдат карательного отряда.

За спиной Никоса круто поднимался к небу темный склон горы. Почувствовав холодное дыхание ее массы, Никос обернулся. Запрокинул голову, посмотрел вверх, где над вершиной низко висели крупные звезды.

— Имиттос, — сказал Бацис, подойдя.

— Да, Имиттос, — подтвердил Никос. — Недалеко же нас отвезли. Насмотрелся я в свое время на этот овражек.

— Жил здесь?

— Да как тебе сказать. Тут недалеко тюремная больница «Сотириа».

— Понятно.

— В сорок третьем году здесь тоже расстреливали. Каждое утро…

Мотор тюремной машины взревел, и медленно, задним ходом, фургон пополз вдоль неподвижного строя солдат. Остановился рядом с грузовиком. Теперь склон горы, у которого стояли приговоренные, освещался с двух сторон: справа — фарами грузовиков, слева — фарами джипов. Смотреть вперед было трудно: слепило глаза.

— Где мы? — спросил, щурясь, Калуменос.

— Гуди, обычное место казней, — ответил Бацис.

«Гуди, обычное место казней» — это была официальная формулировка, многим знакомая в Греции… слишком многим.

Аргириадис громко застонал.

Моторы машин приглушенно ворчали, воздух в низине был полон запаха бензина, выхлопных газов, но иногда порыв ветра сносил эти запахи в сторону, и тогда можно было уловить запах сырой земли и травы.

Никос жадно ловил ртом этот запах, стараясь вдохнуть его как можно глубже.

— Да, на иллюминацию они не поскупились, — сказал Бацис. — Как будто здесь собираются ставить Эсхила.

Никос усмехнулся. Действительно, площадка трапециевидной формы, обильно освещенная, чем-то напоминала сцепу классического театра. Широким основанием ее был строй солдат, узким — четверо осужденных. Боковые стороны прочерчивали лучи автомобильных фар. Склон горы дополнял впечатление, поднимаясь крутым амфитеатром к небу. Только этот амфитеатр был темен и пуст, и наверняка на километр вокруг нет ни души: все дороги перекрыты военными патрулями.

Солдаты стояли близко — шагах в десяти. Их было двадцать четыре.

— Боятся промахнуться, — проворчал Бацис. И, заметив приближающегося к ним офицера, сказал:

— Ну, товарищи…

Никос крепко обнял его, попрощался с Калуменосом. Аргириадис стоял в стороне и беззвучно шевелил черными губами. Лицо его в ярком свете было мертвенно-бледным, как у покойника.

Офицер подошел ближе. Это был полковник, прокурор департамента военной юстиции. На его обычно желчном лице сейчас было благостное умиротворение. Клокотать праведным гневом не было теперь никакой нужды: машина была налажена, действо отрепетировано не однажды, здесь все подчинялось полковнику, ждало только его сигнала, и даже вмешательство олимпийских богов не могло уже остановить казнь. Поэтому полковник не спешил… Он приближался с таким видом, как будто намеревался осведомиться о здоровье присутствующих. Подойдя, он назвал свое имя и звание (хотя необходимости в этом не было: все четверо знали его достаточно хорошо), сообщил, что он выполняет тягостную для него обязанность по надзору за казнью, и спросил, нет ли у приговоренных желания сделать какое-либо заявление для передачи органам правосудия.

— Все мыслимые заявления о своей невиновности я уже сделал, — сказал Бацис. — Не надо тратить время.

— К чему формальности? — сказал Калуменос.

— Мне нечего добавить, — сказал Никос, — к тому, что я говорил на суде.

Полковник повернулся к Аргириадису, тот молчал, клацая зубами. Вглядевшись в его лицо, полковник нетерпеливо притопнул ногой и повторил свой вопрос. Аргириадис промычал что-то, полковник не стал переспрашивать.

— Именем его величества короля эллинов, — развернув какую-то бумажку, начал читать полковник и вынужден был остановиться: Аргириадис скорчился, схватился руками за горло. Никос и Калуменос взяли его за локти, заставили выпрямиться. Полковник торопливо дочитал приговор, потом огласил решение Совета помилования. Закончив, он круто повернулся, быстрым шагом прошел сквозь шеренгу солдат и скрылся в тени тюремного фургона.

— Даже не попрощался, — пробормотал Бацис.

— Он боялся, что ты ответишь ему «до скорой встречи», — заметил Калуменос.

Никос молчал. Он смотрел прямо перед собой, где над головами солдат мерцало то же темно-синее небо, которое было сейчас над родной долиной Элида. Элида была впереди, за тремя полуостровами Пирея, за высокой стеною Коринфа, за пологими горами — тихая, глубокая, полная ночной сырости и темноты…

Обычай исполнения предсмертного желания осужденного родился здесь, на греческой земле, в незапамятные времена, когда люди, наверно, еще не умели падать так низко. О каком предсмертном желании мог заявить, например, мученик Макронисоса, которого перед казнью несколько раз обливали керосином, поджигали и затем сталкивали в воду, чтобы вынудить подписать «дилоси»? Если бы полковник Афанассулис спросил Никоса о его последнем желании, Никос рассмеялся бы ему в лицо. «Последнее желание? — сказал бы он. — Чтобы Греция избавилась наконец от вашей своры, чтобы прах ваш был развеян по ветру, дующему в сторону открытого моря, имена ваши — забыты, а следы — заросли травой. Вот мое предсмертное желание, господин полковник, и оно, уверяю вас, выполнимо».

Что же касается прочих, более частных желаний, то было у Никоса одно довольно скромное желание, исполнение которого доставило бы ему огромную, ни с чем не сравнимую радость. С декабря 1950 года над головой его вместо бездонного греческого неба нависали либо каменные своды тюрем, либо бетонные потолки подземелий асфалии, либо помятые металлические крыши арестантских машин, либо косые потолки корабельных трюмов. Никоса преследовало ощущение, что он находится не в Греции, а в какой-то чужой полуподвальной стране, где небо зарешечено и перекрыто бетонными балками. Если бы ему было дозволено — пусть у вагонной решетки, пусть с кандалами на руках — проехать через всю страну от Салоник до старой Греции и досыта, всласть насмотреться на милое, цветущее, улыбающееся небо, равного которому нет в мире… и чтобы за окном, разворачиваясь, плыли поля Македонии, зеленые луга Фессалийской равнины, чтобы старый локомотив, натужно пыхтя, выбирался из ревущих туннелей… мимо пустых платформ Ларисы, через Ламию, Фивы, через горы и равнины, через узкие сумрачные долины, в изгибах которых прячутся тихие деревушки, полупустые сейчас — кто перебрался в город, подальше от банд, кто в эмиграции… вдоль заснеженного еще, наверно, Олимпа, мимо сосен Татаи… а там и Афины недалеко, поезд приходит в Афины поздним вечером, высоко в темном небе плывет, как летучий голландец, подсвеченный Акрополь… Элевсина, Мегара, Истмос… Коринфское побережье, слева за окном — поля, справа — в желтые берега бьются теплые, прозрачно-синие волны… а вот уж и Патры, родные Патры, тихий, чистый, свежевыкрашенный город, самый чистый город в Греции, в нем почти не видно руин… Здесь он дома уже, здесь он знает каждый угол, каждый камешек, ступал не однажды на каждую мраморную плиту набережной… там пакетики жареного горошка продавали когда-то; наверное, продают и сейчас. Отсюда рукой подать до Амальяды… Вот она, кажется, в соседней долине, вот за этой горой… Нет уютнее в мире долины, чем Элида, хоть она и не так уж мала… Склоны гор — в серебристых оливковых рощах, пыльная дорога, петляя, огибает подножие, ящерицы шуршат в сухой траве… Там, внизу, Амальяда, двухэтажный ровный городок с собором посередине… слезы застилают глаза. Не трудитесь, полковник, не спрашивайте: последнее желание Никоса выполнено без вашего ведома, ваша жалкая любезность ему не нужна.

Почему Греция? Почему, собственно, Греция? Почему такую исступленную нежность вызывают эти усыпанные камнями дороги, мягкие очертания гор, белые отмели островов, эти женщины в черном у обочины и звуки родной речи?

Неужели лишь по праву рождения? По случайному, в сущности, праву родиться там, а не здесь? Или от смутного самоограничения, от стремления сделать самым лучшим, самым изобильным, самым счастливым именно этот доставшийся тебе уголок? От сознания острой вины своей перед этим нищим уголком, потому что за всю свою жизнь так и не сделал его ни богатым, ни счастливым?

Греция… У Никоса дух захватывало, когда он представлял себе всю страну, раскинувшуюся от седых северных гор до редких островов на юге.

Что такое грек? Человек ли, родившийся в этой стране, обреченный на счастье с рожденья хранить в своей памяти рокот древних времен, стон турецкого ига, бряцание клефтских сабель, или особое состояние, особое свойство души — умение быть отчужденно суровым и предаваться отчаянному замедленному веселью, от которого кровь кипит… кровь кипит?

И эти, недобитые цольясы, дослужившиеся до полковничьих погон, эти смеют называть его негреком, антигреком, изменником? Его, Никоса Белоянниса, грека до последней клеточки кожи? Для него Греция — открытая рана, кровоточащая рана, густо посыпанная солью, рана в собственном теле, которую хочется прикрыть своей рукою, исцелить своим дыханием. Высшее счастье — слышать, как боль в этой ране затихает, но это счастье не было ему дано. Он умрет с этой болью, не сумев ни облегчить ее, ни исцелить.

Как коммунист, как интернационалист он знает: придет время, все человечество сольется в одной семье и станет болеть и мучиться болью всей планеты, и об этих региональных, местных болях станут вспоминать только узкие специалисты. Но сейчас еще такое время не пришло. Каждый уголок его страны болит и кровоточит, это заполняет все его сознание. Греция — вот его единственная боль в эту ночь.

Слева, от джипов, к ним подошел командир карательного отряда. Он спросил, не желает ли кто-нибудь из осужденных, чтобы ему завязали глаза. Бацис покачал головой, Никос ничего не ответил, Калуменос коротко сказал «нет».

— Где мне встать? — хрипло спросил Аргириадис.

Офицер быстро взглянул на него.

— Стой, где стоишь, — ответил он и отошел к шеренге солдат.

— Что он сказал? Что он сказал? — спросил Аргириадис. — Вы слышали, что он сказал?

Никто ему не ответил.

Офицер поднял руку, солдаты вскинули карабины к плечу.

— Готовьсь! — послышалась команда.

— Да здравствует Коммунистическая партия Греции! — звонким голосом сказал Белояннис. — Да здравствует Греция!

Сейчас оттуда, из темного пространства между двумя рядами огней, раздастся команда — последнее, что он услышит…

Значит, все-таки это случится…

«Белояннис был абсолютно спокоен, владел своими нервами и проявлял характерную невозмутимость… В тот момент он производил впечатление человека, старающегося охватить взглядом весь горизонт».

*

…Где-то в начале пятого дядя Костас встал, кряхтя подошел к узкому окну, отодвинул занавеску.

— Да спи ты, — недовольно сказала жена. — Всю ночь ворочаешься, покоя нет. Убили уже, наверно.

— Не твое дело! — резко оборвал ее дядя Костас и, приблизив лицо свое к стеклу, вгляделся в темный склон горы напротив, где цепочкой бежало несколько автомобильных огней.

— Убивать — убивайте, мне что, — пробормотал он, ни к кому не обращаясь, — мое дело постороннее. Но чтоб все по порядку было, по закону. Если мы начнем законы нарушать — что ж тогда будет?

— Что ты там бормочешь? — спросила старуха.

— Что будет, я спрашиваю? — не оборачиваясь, сказал дядя Костас.

— Об этом раньше думать надо было! — сердито проговорила старуха.

— А, ты опять про свое… — Дядя Костас опустил занавеску, вздохнул. — Я не о том, женщина. Мы-то проживем как-нибудь, был бы порядок. А порядка и нет…

*

…Мицос стоял в конце коридора, держась за решетку. Легче не стало, но приступ животного страха понемногу проходил. В третьей камере громко, навзрыд, плакала женщина, но теперь в рыданиях ее Мицос уже не слышал ничего зловещего.

— Всем лучше станет, — сказал он вполголоса. — И вам, и ему. Не жил человек, а мучился…

Он представил себе лицо Рулы — завтра, когда она узнает о том, что произошло. Ну что ж, и не такое переживали. Он знал, он подготовил заранее все, что ей скажет: ни в чем не виноват, сказал, что знал, от самого держали в секрете. И еще — что уходит из этого богом проклятого места поспокойнее да почище работу искать. Грязное это дело — тюремное, скажет он Руле, и Рула (не сразу, конечно, потрясение, конечно, будет, если уж даже ему, толстокожему, эта ночка недешево обошлась) — Рула будет довольна. Уходить отсюда надо, это точно. Хоть и жалко сейчас, когда в гору пошел.

*

…Комиссар Спанос неторопливо подошел к трем лежащим в ряд на тротуаре телам. Один из жандармов посветил фонариком.

Глаза Рулы были широко раскрыты, из угла рта тонкой струйкой текла кровь. Толстощекий Василис лежал, как будто зажмурившись, с хитрой улыбочкой на губах. Худое лицо Алекоса было строгим и сумрачным, глаза полуприкрыты, голова чуть повернута в сторону…

Какое-то время жандармы молча рассматривали юные лица убитых. Свет фонаря плясал по земле, и оттого казалось, что все трое живы. Но даже в складках брезента, которым они были накрыты по плечи, угадывалась застылость, окаменелость, смерть.

— Скоты! — прошипел Спанос и, не глядя, наотмашь ударил подвернувшегося под руку агента. Своего, конечно, на жандарма поднимать руку при офицере было рискованно. Но попался как раз свой — охнув, откатился в тень, и ни звука протеста, возмущения, жалобы. — Не уследили, проморгали, скоты! Вот что у вас под носом делается!

Жандармский офицер, тоже, видимо, чувствуя себя не совсем правым, подскочил и принялся объясняться, ссылаясь на приказ стрелять без предупреждения, — ну, все понятно было, на что-то ведь надо и ему ссылаться.

— Дети совсем, — перебил его Спанос, и офицер удивленно смолк. — Дети совсем. Жалко. Мы бы из них все по ниточке…

И, махнув рукой, Спанос медленно пошел к своей машине.

*

«Целый месяц мы взбирались на решетки с половины седьмого, чтобы в тревоге, затаив дыхание, прослушать последние известия из репродуктора, установленного во дворе. Целый месяц трепетали наши души. То нам казалось, что его убьют и никакой надежды нет! То, видя, что в его защиту поднялось все человечество, мы начинали верить, что его спасут!.. Только по воскресеньям на рассвете напряжение несколько ослабевало. Так было годами: по воскресеньям — день бога! — людей не казнили…

И в то воскресное утро одни бродили по двору, другие мыли котелки, подметали камеры…

И вдруг:

«Сегодня утром, незадолго до восхода солнца, в обычном месте казней…»

«В четыре часа двенадцать минут 30 марта 1952 года у подножья горы Имиттос, в нескольких километрах от центра Афин…»

«У подножья горы Имиттос, в афинском предместье Гуди, в воскресенье ночью при свете автомобильных фар…»

«Сегодня в 4 часа 12 минут утра в Гуди, близ Афин, расстреляны член ЦК Компартии Греции Белояннис, редактор журнала «Антэос» Бацис, 60-летний рабочий Калуменос и Аргириадис, просьба о помиловании которых была отклонена королем. Место расстрела было окружено сильными отрядами военной полиции, расстрел производился при свете прожекторов».

«В воскресенье на рассвете…»

«В афинском предместье Гуди…»

«У подножья горы Имиттос…»

«При свете автомобильных фар…»

*

Заявление Политбюро ЦК Компартии Греции по поводу казни Белоянниса и его товарищей.

«Сегодня в 4 часа утра в Гуди, близ Афин, казнили выдающегося героя греческого народа и всемирной армии мира товарища Никоса Белоянниса.

Сегодня перестало биться пламенное сердце великого борца греческого народа и миролюбивого человечества. Он отдал все свои силы и свою жизнь за освобождение Греции, за победу демократии и социализма во всем мире».

Василики Белоянни:

«Бывают минуты, когда я впадаю в отчаяние, и тогда я не знаю, что со мной делается, что я говорю. Я проклинаю тогда тех, кто убил моего сына, и желаю, чтобы их детей постигла такая же трагическая смерть для того, чтобы они сами поняли мои страдания. Но тотчас же я вижу рядом с собой моего Никоса с его улыбающимся, полным света лицом. И он говорит мне: «Нет, мама. Пусть я буду последним». Тогда я прихожу в себя и успокаиваюсь. Я желаю, чтобы зло исчезло и чтобы никакая другая мать не испытала моих страданий. Мой Никос ушел от меня. Никоса послали к его сестре. Могила, которую ему вырыли, находится рядом с ее могилой».

Элли Иоанниду:

«Они явились как настоящие убийцы в три часа утра, а в четыре часа тридцать минут был написан кровавый эпилог подлейшей, гнуснейшей судебной инсценировки. Мы до сих пор ничего не знаем. Нам ни с кем не разрешали говорить в течение всего дня. Ему сковали руки и даже не дали возможности высказать его последнюю волю. Мне разрешили сказать ему последнее прости через решетку маленького глазка тюремной камеры.

И все закончилось ночью. Убийцы понимали, что подобное преступление не должно происходить при дневном свете. Они рассчитывали, что с помощью пули им удастся избежать безжалостных ударов хлыста, ударов раскаленного железа, каким было для них каждое слово Никоса. Они скоро поймут, как они ошибались, считая, что со смертью Белоянниса все закончено…

Напуганные своим преступным делом, ответственные за это лица боятся показаться. Они прячутся друг за друга, надеясь, что таким образом они могут укрыться от ответственности. Но это им не удастся. Пусть они знают, что им этого не избежать. Я, пережившая это кровавое злодеяние, хочу вам назвать их всех не потому, что вы их не знаете, но потому, что я хочу, чтобы их имена остались в ваших сердцах, написанные самой кровью Белоянниса.

Я обвиняю как лиц, прямо ответственных за убийство:

…всю фракцию Папагоса в палате депутатов и в армии, которая оказывала на правительство очень сильное давление для того, чтобы оно осуществило убийство, намереваясь при этом извлечь политическую выгоду в случае, если Пластирас покроет себя кровью.

Я обвиняю короля Греции — иностранца, главное занятие которого состоит в том, чтобы подписывать приговоры нашим товарищам по борьбе, Панопулоса и всю клику из охранки.

Николопулоса и всю клику генерального штаба, которые являются наиболее точными исполнителями воли иностранцев в Греции…

Я обвиняю военных судей, которые осудили нас на смерть, так же как и верховный суд, потому что скандально-фантастическими решениями они придали преступлению «легальную санкцию»…

Если генерал Пластирас настаивает на том, чтобы мы ему поверили, пусть он укажет поименно одного за другим лиц, ответственных за преступление. Только таким образом он может избежать народной мести и своей окончательной политической смерти.

И если он хочет, пусть он примет все это как личный вызов и пусть он ответит, если может, как человек и как солдат…

Вот основные виновники преступления…

Пусть они знают, что гнев народа их быстро похоронит под непобедимым потоком мщения. И завтра их будут знать только под именем — убийцы Белоянниса».

Что они могли ответить на эти слова? Конечно, они вольны были сделать вид, что не слышат, звания и должности позволяли им уйти от ответа — и большинство из них воспользовалось этой возможностью. Но для себя, для внутреннего обихода… нет, не о муках совести идет речь, а о естественном для каждого преступника стремлении самооправдаться. «История вынесет свой приговор» — вот что они могли бы сказать в свое оправдание.

Никос был мертв, и эти господа могли себе позволить поговорить теперь о суде истории. Они уверены были, что он не встанет из своей могилы на Третьем кладбище в Коккинье, не взглянет им в лица огненными глазами и не заговорит с презрительной и жесткой усмешкой:

— Да, господа, история вынесет свой приговор, история каждому из нас определит свое место. В этих словах, однако, находят успокоение не только несправедливо осужденные, не только безвинно казненные. Они умирают с достоинством: история вынесет свой приговор. Но и у палачей эта мысль вызывает порой прилив благостного спокойствия: «Историй каждому определит свое место, и, если мы осуждаем и казним невиновного, история восстановит справедливость. Так стоит ли колебаться, стоит ли терзаться угрызениями совести, раз каждый приговор будет рано или поздно подвергнут окончательному и безоговорочному пересмотру? Пусть себе спокойно гибнут невинные с мыслью об этом неизбежном пересмотре, а мы будем так же спокойно вершить свои дела». Нет, господа, с приговором истории все обстоит не так благополучно, как вы себе представляете. Он ближе, чем вы думаете, этот окончательный пересмотр, он вас застанет при жизни (во всяком случае, большинство из вас, самых ретивых), и с вас будет спрошено, и спрошено сурово. Не думайте, что я грожу вам божьим судом: это будет человеческий суд, единственный суд, которого вы боитесь.

*

«Белояннис лежал с открытыми, устремленными в небо глазами. Одна его рука была откинута, другая прижата к груди. Военный врач осмотрел убитых, констатировал смерть и сообщил об этом полковнику Афанассулису. Офицеры уселись в джипы, солдаты — в крытый грузовик, и машины выехали с территории полигона, оставив тела расстрелянных лежать на коричневой рыхлой земле…»

«С торжественной неторопливостью двигалась по пятой авеню Нью-Йорка эта восхитительная процессия в ознаменование 131-й годовщины греческой независимости. Незабываемое, впечатляющее зрелище представлял собой этот пышный кортеж. Несомненно, украшением его была «Мисс Греческая Независимость», прелестная юная девушка, избранная королевой празднества…»

«По чьей-то странной забывчивости четыре трупа лежали на совершенно пустом полигоне почти до семи часов утра. Давно уже взошло солнце, а тела казненных все еще валялись у подножья горы Имиттос в глубокой воронке, где произошла казнь, в той самой позе, в которой их оставили…»

«История Греции от древнейших времен до настоящего времени была представлена в этом красочном зрелище».

«В 6 часов 50 минут к месту казни подъехал грузовик афинского муниципалитета под номером ДА-111, из тех, в которых обычно вывозят мусор. Тела расстрелянных быстро погрузили в кузов, и полицейский офицер, наблюдавший за этим, приказал шоферу как можно быстрее ехать в Коккинью и не останавливаться по дороге, что бы ни случилось…»

«Это был самый внушительный из когда-либо проходивших парадов в честь Дня независимости Греции. Здесь были флаги, цветные гирлянды, хоровые группы и семнадцать увитых цветами движущихся помостов, которые медленно и плавно плыли…»

«…по ухабистой дороге, а в кузове бились о стенки тела четырех казненных. Кровь из ран хлестала так обильно, что весь пол кузова был ею залит, и красные струи стекали сквозь щели грузовика на дорогу…»

«Головной помост, ослепительно белый, нес на себе золотой трон, весь в роскошных цветах, на котором восседала 17-летняя «Мисс Независимость». Она была в классической белой тунике и держала в руках букет алых роз. «Мисс Греческая Независимость — 1952» восседала под балдахином с роскошными кистями и веночками. У ее ног разместились шесть ее фрейлин — все в белых одеждах и с цветами в руках…»

«Военная полиция пыталась помешать журналистам, которые дежурили на дороге, ведущей в Гуди… но одному из них удалось все же прицепиться к грузовику и доехать с ним до Третьего кладбища… Грузовик быстро въехал на кладбище. Какие-то люди принесли носилки и стянули из машины за ноги первый труп. Это было тело Бациса. Грубо рванув, они уронили покойника с высоты больше метра. Голова Бациса стукнулась о землю, и из пулевой раны брызнула кровь».

«Река цветов и флагов величаво текла мимо трибун для почетных гостей, установленных на углу 67-й улицы…»

«Затем Бациса поволокли к вырытым неподалеку четырем могилам. Там, схватив труп за руки и за ноги, его в буквальном смысле слова швырнули в могилу. Расстрелянных похоронили в одежде, в какой они были в тюрьме, без гроба, без савана…»

«Миллионы радиослушателей во всем мире могли как бы незримо присутствовать при этом зрелище, так как «Голос Америки» вел непрерывную передачу, комментируя весь ход процессии…»

«В тот момент, когда тело Белоянниса, последним вытащенное из грузовика, было брошено в могилу, на кладбище, запыхавшись, прибежал какой-то человек и, взглянув на то, что происходит, разразился площадной бранью…

Это был один из директоров кладбища. Могильщики просто-напросто ошиблись и похоронили расстрелянных не в тех могилах. Все трупы были вырыты из могил и заново зарыты в других местах. К восьми часам утра все было кончено…»

«После окончания церемонии архиепископ Михаил, примат греческой православной церкви Северной и Южной Америки, провел торжественную службу в соборе Святой Троицы…»

*

Площадь Омония расположена на вершине треугольника, образуемого центральными улицами Афин: Стадиу, Пирея и Гермеса. Сейчас это просторная, благоустроенная, отлично вымощенная площадь с фонтанами, шум и свежесть которых чувствуется издалека, с подземными переходами, с несколькими входами в «афинское метро» — на электричку, идущую к Пирею.

После кажущейся тесной, хотя и не такой уж узкой, но запруженной лотками и замусоренной улицы Пирея площадь Омония кажется приветливой и открытой, как распростертые объятия, и в то же время замкнутой, как сдержанная улыбка знающего себе цену, но все же радушного хозяина.

Когда-нибудь эта площадь, которую так любил Никос, будет названа площадью Белоянниса.

Не все так просто, конечно, и не скоро это имя, которое огнем горит в памяти многих, появится на уличных табличках при выходе со Стадиу, Эоле и других улиц, вливающихся в площадь Омония.

Но это будет. Обязательно будет. И тысячи приезжих, которые едут из Пирея в Афины и сходят на станции «Монастериу», чтобы оказаться поближе к Акрополю, а затем бредут пешком по улице Пирея под аккомпанемент зазывных криков лоточников, станут выходить на площадь Белоянниса в полной уверенности, что она так называется уже сотню, если не тысячу лет.

И, блаженно жмурясь от мелкой водяной пыли, сквозь сияние мелких радуг станут смотреть они на бронзовую статую простоволосого человека в рубашке с расстегнутым воротом, запрокинувшего лицо свое к синему небу.

Все это будет. Обязательно будет. И не нужно особой фантазии, чтобы это представить. Лишь одно не поддается воображению: как застынет в темной бронзе эта умная и светлая улыбка, вся движение, вся ирония, вся грусть? Да возможно ли это? И нужно ли отливать в бронзе такую улыбку, которая, кажется может жить только в песнях или в стихах?

Нет, улыбка эта не для бронзы. Улыбке Никоса предназначена иная судьба.

Василики Белоянни:

«Пусть кровь моего сына, оросившая эту порабощенную землю, питает лишь цветы мира. А его улыбка пусть станет даром всех героев на свете, чтобы не пришлось плакать другим матерям».