Когда Стелиос сообщил старшему надзирателю, что его просит немедленно зайти господин начальник тюрьмы, дядя Костас сначала не поверил своим ушам.

— Да ты спятил, наверно, малый! — сказал он, изумленно глядя на Стелиоса. — Со мной такие шутки шутить! Господин Болакис уже три часа как отбыл. Я сам видел, как он садился в машину.

— Никак нет, — пробормотал, переминаясь с ноги на ногу, младший. — Вызывали… Просят немедленно…

С этими увальнями с Лесбоса трудно разговаривать. Мало того, что не разберешь, что они там лопочут на своем полутурецком диалекте, так еще и ужимки эти странные… Вон топчется, как лошадь, пальцами штанины скребет, а голову-то, голову совсем на плечо завалил, будто его параличом перекосило. Губы мокрые, слюнявые, глаза блуждают. Идиот, да и только. Нет чтобы встать перед начальством по стойке «смирно» да доложить как полагается.

— Смотри у меня! — Дядя Костас погрозил ему пальцем и, не торопясь (а куда спешить? слава богу, тюрьма еще не загорелась), пошел через открытый двор к административному крылу — путь для его возраста не близкий.

«Видно, с вокзала завернули», — размышлял по дороге старший надзиратель. Чтобы на субботний вечер господин Болакис задержался на службе — не было еще такого. С утра заглянет, поторчит в кабинете часок для виду — глядь, и след его простыл, и до понедельника увидеть его не надейся: пусть тюрьма набок заваливается, пусть арестанты разбегаются — у господина начальника свои заботы.

Тут дядя Костас остановился: а не связано ли это все с молодчиком из номера второго? Неужели так прихлопнуть его спешат, что ни дня потерпеть не могут? То-то он сегодня горестно так посмеивался, когда с защитником своим говорил. Чувствовало сердце, подсказывало. Так и сходится все: в ночь на воскресенье удобнее вывозить, не ожидает никто, шуму меньше будет. Вот и господина Болакиса к бумагам приставили, и его, старика, беспокоят.

Хотя, с другой стороны, господин Болакис правила уважает, и на нарушение его не подобьешь. Нет, не подобьешь. Человек он независимый, на своем настоять умеет, через него переступить еще никому не удавалось. Если надо, он и министру ответит как полагается.

Значит, не то. Дядя Костас встрепенулся и зашагал побыстрее: под горячую руку и распечь могут за нерасторопность.

Однако господина Болакиса в кабинете не оказалось. На его месте сидел худощавый лысоватый человек в золотых очках, голова такая круглая: из Эпира, наверное, родом. У всех эпирцев круглые головы.

Увидев старшего надзирателя, эпирец улыбнулся приветливо, как будто дядю родного встретил, поднялся и через стол протянул руку:

— Господин Мелидис? Очень, очень рад. Прошу садиться.

«Нечему пока радоваться», — подумал дядя Костас, но руку, конечно, пожал и сел осторожно. Впрочем, ни удобства, ни облегчения оттого, что сел, он не испытал: в этом кабинете он еще ни разу не присаживался; господин Болакис предпочитал, чтобы ему докладывали стоя. Так и короче выходило, и проще: естественная была дистанция.

— Дело в том, что…

«Сейчас тянуть слова начнет, — подумал старший надзиратель неприязненно. — Все они оттуда такие, круглоголовые».

— Дело в том, что… э… я назначен… э… начальником тюрьмы… взамен ушедшего… э…

«Так, — сказал себе дядя Костас, — ты говори, говори потихоньку, а мы пока подумаем. Вот оно как обернулось для господина Болакиса. Вернется в понедельник на службу, а службы-то у него и нет. Жаль человека: где он еще найдет тюрьму такую хорошую, тихую? Здесь до него были такие авгиевы конюшни…»

А господин Меркурис все жевал свою речь, как жвачку, и давно уже понятно было, что его можно не называть «господин начальник», и что человек он здесь новый, и что не мешало бы им сработаться. Неясно было одно: что ему от дяди Костаса нужно?

Старший надзиратель слушал его краем уха, думая при этом одновременно о двух вещах: во-первых, о том, что не сработаться им, непонятно пока, почему, но не сработаться, и, во-вторых, о том, как же так получилось, что господин Болакис был смещен в свое отсутствие, прямо как-то не верится, уж очень крепко сидел на месте человек.

Наконец в тягучей речи нового начальника послышалось что-то важное, целенаправленное, даже настойчивое: «в порядке исключения… э… ввиду чрезвычайной важности… э… возможно, вы понадобитесь… будьте наготове… во избежание эксцессов… передать на исполнение…»

— Не положено, господин начальник, — угрюмо сказал дядя Костас.

— Во-первых, я же просил вас называть меня господин Меркурис. А во-вторых, что значит «не положено»? Я предупреждаю на случай, если придет бумага из министерства… и я буду вынужден…

— Согласно порядкам, бумага прийти не должна, господин начальник.

— Замечу кстати, господин Мелидис, — неожиданно четко заговорил новый начальник, — что от вас требуется только выполнение ваших прямых обязанностей — передачи осужденных на исполнение…

— Никак нет, — возразил дядя Костас. — Гарантировать порядок во вверенном мне отделении я не смогу. Поскольку случай, о котором идет речь, есть явное нарушение правил, возможны будут беспорядки в процессе передачи на исполнение…

— Так сделайте их невозможными.

«Ну, уж нет, — подумал старший надзиратель, — ты сюда явился нарушать порядок, так сам порядок и обеспечивай».

— Осмелюсь доложить, господин начальник, я четверо суток в тюрьме безвыходно. Устал, господин начальник.

— Ах, даже так? — Меркурис настолько был удовлетворен, что снял свои золотые очки и посмотрел на старшего надзирателя простыми глазами. — Что же, очень хорошо. Вы уволены… э… господин Мелидис.

Дядя Костас встал.

— Разрешите передать дела, господин начальник?

Круглоголовый моргнул, надел очки.

— Нет… э… не вижу необходимости. В отделение можете не возвращаться… все будет сделано без вас… э… явитесь в понедельник. Всего хорошего.

— Слушаюсь, господин начальник.

И старший надзиратель тюрьмы Каллитея Константин Мелидис в свои пятьдесят пять лет потерял такое теплое и по нынешним временам приличное место.

*

Ужин принес Ставрос. Он был чем-то обозлен: даже не произнес свою излюбленную шутку («Как, ты еще здесь? А я думал, ты уже ушел»), молча поставил на стол котелок с кипятком, швырнул лепешку и тут же вышел. Никос, сидевший за столом и просматривавший черновики старых писем, рассеянно потрогал рукой теплый бок котелка и продолжал читать:

«…Где я нахожусь в ожидании смерти. Может быть, когда вы будете читать эти строки, меня уже не будет в живых. Я хотел бы, чтобы наша кровь содействовала умиротворению нашей многострадальной родины. К сожалению, произойдет обратное…»

Нет, поведение Ставроса сегодня поистине необычно. С утра он весь дрожал от злорадства, а сейчас, когда надзирателям наверняка уже известно, будет ли приведен приговор в исполнение, Ставрос угрюм и подавлен. Что это может означать? Стоп, стоп, никаких поспешных умозаключений. Вряд ли Ставрос станет предаваться унынию из-за отсрочки исполнения приговора. Это враг, и враг торжествующий. Он уверен и не скрывает этого, что на этот раз Никосу не уйти отсюда живым.

Димитриос Бацис, у которого была отличная память на имена, рассказал Никосу, что брат Ставроса был казнен андартесами за измену: он выдал немцам семью одного из партизан. После освобождения, чтобы отомстить за брата, Ставрос вступил в банду МАИ (так называемая «сельская группа самозащиты») и занялся поисками «убийц». Каким-то образом ему в руки попал список всех партизан, принимавших участие в казни. Отряд Ставроса схватил человека, оказавшегося однофамильцем одного из этих партизан, и Ставрос лично расправился с ним: вспорол ему живот и сунул туда все медали, полученные этим человеком за участие в Сопротивлении. Об этом в свое время писала газета «Ризоспастис»… Позднее отряды МАИ были включены в регулярную армию. По окончании военной службы Ставрос обрел спокойствие здесь, в отделении смертников, где его жажда мести удовлетворялась почти ежедневно.

«К сожалению, произойдет обратное: наша кровь не будет содействовать умиротворению, дружественному объединению народа. И это потому, что правые никогда не стремились к умиротворению…»

Никос отлично знал, к чему стремились правые: пытаясь избавиться от тяготеющего над ними обвинения в национальной измене, правые были одержимы комплексом боязни очевидцев и под видом кровной мести устраняли в первую очередь тех, кто был вправе обвинить их в измене.

За что, например, Пулидис мстил его семье и довел свою месть до конца? В 1948 году, в самый разгар гражданской войны, когда Никос в частях Демократической армии сражался на севере Греции и не мог защитить своих близких, Пулидис с Дюжиной полицейских ворвался в дом Белояннисов и, не найдя Елени (сестренка скрывалась у надежных людей), вывел на улицу своего старого соседа Георгиса и повел его через весь город с вывернутыми за спину руками — окровавленного, избитого, а Василики без памяти лежала в дверях до самого вечера, пока осмелевшие женщины из соседних домов не привели ее в чувство.

— Иди, иди, — подталкивал Георгиса в спину Пулидис, но старик и так шагал твердо, хотя двое полицейских, заломив ему за спину руки, заставляли его согнуться в три погибели. — Что же ты к сыну не сбежал в его шайку? Недвижимость было жалко бросить?

— Хотелось досмотреть, как ты до конца превратишься в зверя, — хрипло отвечал соседу Георгис.

В полицейском участке ему подсунули обращение к сыну с просьбой повиниться и добровольно сдаться властям.

— Не будет этого, — ответил Георгис. — Не таков мой сын, чтоб вы его взяли голыми руками.

Старик был выведен во двор, и там шестеро полицейских до смерти забили его ногами…

Через несколько месяцев в руки Пулидиса попала и Елени. Ее пытали, туго обматывая руки и ноги веревками, виток к витку, так что останавливалась кровь: заставляли подписать отречение от политических взглядов («дилоси»)… но Елени гордо отказалась. Туберкулез докончил дело в тюремной больнице…

Прости, отец, что твой Никос не сумел тебя защитить. Прости и ты, упрямая сестренка, несправедливая в своей правоте… Тогда, осенью сорок четвертого, ты была слишком нетерпелива, слишком торопила события. Твое место было на баррикадах, но время баррикад в Амальяде так и не пришло…

В своих партизанских странствованиях Никос нередко набредал на заброшенные виноградники. В то время это было не удивительно: 150 тысяч крестьян бежали, спасаясь от хитосов, в города, на каждые 45 жителей был один убитый, каждый десятый находился в тюрьме. Только грек, только житель Пелопоннеса может понять, что такое заброшенный виноградник… только у него защемит сердце при виде обрубленных лоз, затвердевшей, как камень, одичавшей земли. Птицы облетают такие места стороной, люди обходят, крестясь: или вымерла семья, или разбрелась по свету, исчезла… Говорят в народе: без оливковых деревьев даже виноградники кажутся сиротами. А если вырублено все: и оливы, и виноградные лозы?..

В глубокой печали проходил тогда Никос вдоль полуразрушенной каменной ограды, вдыхая запахи буйно разросшихся базилик, подсолнухов, мальв. И вспоминал тот крохотный, в десяток лоз всего, виноградник, где работала мать, в то время как Никос с Еленкой, взявшись за руки, бегали вдоль ограды и болтали о том, что им купит, вернувшись из Америки, отец…

*

Минут через пятнадцать Ставрос пришел за котелком. Увидав воду и лепешку нетронутыми, он рассвирепел.

— Голодовку объявить решили, господин резидент? Поздновато спохватились.

Никос поднял голову, посмотрел на него внимательно, потом перевернул страничку блокнота и, помолчав, сказал:

— Лепешку можно оставить. Лепешку я съем попозже.

— Да уж откушайте, пожалуйста, — язвительно проговорил Ставрос и выплеснул воду в угол камеры. — Не побрезгуйте тюремным хлебом-солью.

— Что-то вы сегодня не в духе, — заметил Никос, вновь принимаясь писать. — Или служба разонравилась?

— Нет, отчего же. Мне здесь нравится. Тихо, как в больнице. Только успеешь к человеку привыкнуть — глядь, он уже и выздоровел. Мы, конечно, не герои-освободители, должностей не домогаемся, вот и живем себе потихоньку.

— Я бы попросил позвать старшего надзирателя.

— Подождете, господин резидент, — буркнул Ставрос и пошел к дверям. — До вечернего обхода недолго осталось.

— Послушайте, я ведь не шучу, — холодно сказал Никос. — Немедленно позовите господина Мелидиса.

— Господин Мелидис у нас больше не служит, — со злорадством ответил Ставрос. — А если вам нужен господин Загурас, то он будет к обходу.

Когда Ставрос ушел, Никос отложил в сторону ручку и задумался. Значит, дядю Костаса убрали: оказался чересчур несговорчивым. А вместо него — кто бы мог подумать? — Мицос. Что ж, лучшего выбора они сделать не могли. Этот постарается, чтобы оправдать высокое доверие.

Отсюда только один вывод: Белояннис Николаос, вам пора подводить черту. В то время, как вы сидели у себя в камере и читали прощальные письма, кто-то не покладая рук трудился ради того, чтобы эти письма действительно оказались прощальными. Можно, конечно, вызвать начальника тюрьмы и окончательно убедиться, но стоит ли проявлять излишнюю суетливость?

*

Шутя Никос говорил однажды, что, не дрогнув, согласился бы на бессмертие. Одной лишь работы над монографией «Экономическое развитие Греции», задуманной еще на студенческой скамье, хватило бы на добрый десяток лет. В набросках лежала книга «Корни новогреческой литературы», мучившая его все партизанские годы, она была готова настолько, что стоило только увидеть лист чистой бумаги — и целые главы, как на параде, начинали маршировать в голове. Он мог бы стать кабинетным ученым, но жизнь распорядилась им по-другому, точнее — он сам по-другому распорядился собой.

Родился в 1915-м. В 1932-м окончил гимназию, поступил на юридический факультет в Афинский университет. В 1934-м — исключен из университета. Работает секретарем партийной организации Амальяды. В 1936-м — арест, ссылка, призыв в армию, новый арест, тюрьма. По возвращении — работа в партийном комитете области Илиас. В 1938-м — арест, за которым следуют пять лет тюрем и концлагерей. В конце 1943-го — побег из «Сотириа», уход в партизаны. Два года в ЭЛАС, после освобождения — два года работы в обкоме КПГ Пелопоннеса и снова уход в партизаны. 1947–1949 годы — гражданская война, затем несколько месяцев эмиграции, в апреле 1950-го — возвращение в Грецию, в декабре — арест, асфалия, два смертных приговора, и вот в марте 1952 года — камера № 2. Человеку тридцать семь лет. Из них семнадцать отводится на детство и юность, когда Никоса Белоянниса в его теперешнем качестве фактически еще нет. Значит, Никос Белояннис живет на земле двадцать лет. Из них — семь лет тюрем, два года Сопротивления, три года гражданской войны, год подполья и почти полностью заполненный арестами, тюрьмами и ссылками 1936 год. Итого — четырнадцать лет из двадцати. На что же ушли оставшиеся шесть? Все шесть — на партийную работу в провинции, на подготовку и организацию забастовок, митингов, конференций, демонстраций, на будни борьбы.

Нет, Никос не жалел о своем упорстве: жить по-другому он все равно не умел, и даже пытаться не стоило. Жалел он лишь об одном: что слишком мало успел сделать. Даже в те шесть лет, которые дала ему судьба, слишком многое было упущено. Упущена была (что там скрывать) такая близкая победа в 1944 году. Упущены были полтора послевоенных года, когда монархо-фашисты получили возможность почти безнаказанно истреблять коммунистов по всей стране. И то, что Никос одним из первых ступил тогда на партизанские тропы, не было для него оправданием. Ошибки партии он воспринимал и переживал глубоко лично, как собственные ошибки. Это он спасовал перед англичанами, позволил им диктовать условия, согласился на подчинение им ЭЛАС, поддался на вооруженную провокацию в Афинах, а потом пошел и на разоружение и на роспуск ЭЛАС. И то, что он не был в Афинах в декабре 1944 года, не заключал Ливанского, Казертского и Варкизского соглашений, не входил тогда в ЦК, — все это не имело сейчас для Никоса существенного значения. Он был в ответе за это перед собой, перед каждым товарищем по партии, перед всем «народом кукуэ» (так называют себя греческие коммунисты), перед каждым греком.

Возможно, будут говорить, что ночь перед казнью Белояннис провел спокойно, и такое упрощение принесет свою пользу: кто-то ведь должен ждать смерти спокойно, это поможет умирать другим. Кто-то, но не Белояннис. Ему было больно и горько думать, что это его последняя ночь.

Какая ночь? Всего лишь несколько часов. Всего лишь несколько часов — и Белоянниса Николаоса, тридцати семи лет, больше не будет. Что останется после него? Речи, статьи? Все они конкретны, привязаны к времени. Книги? Никос не был уверен, что они будут когда-нибудь напечатаны.

Счастливой смертью умирает командир, когда его батальон в наступлении, когда, приподнявшись на локте, он может бросить последний взгляд на удаляющиеся в атаке цепи. Но если по всему фронту идут тяжелые арьергардные бои, и неизвестно, сколько они продлятся, и никогда он об этом не узнает — горький привкус имеет смерть. В особенно тяжелые минуты Никос мог сравнить себя с человеком, которого связали по рукам и ногам, в то время как его любимую мучит и позорит у него на глазах банда подонков… В такие минуты Никос вставал и начинал нервно, быстрыми шагами ходить по камере и, стиснув кулаки, ударять ими друг о друга. Он верил, что поруганная его любовь останется жива, испытание не сломит ее, она поднимется и, гордо вскинув голову, плюнет в лицо своим мучителям. Но когда это будет — он уже не узнает.

Они тешат себя мыслью, что схватили главаря, обезглавили подполье, выплеснули на землю трепещущий мозг… Пусть тешатся. Он начинал перебирать в памяти имена товарищей, которые надежно законспирированы, спокойно и неутомимо делают свое дело, — начинал вспоминать то несложные, то остроумные и тонкие хитрости, с помощью которых он отводил от них нить допросов, — сколько раз эти господа из политической полиции оказывались одураченными в своей уверенности, что имеют дело с самым-самым… Нет, товарищи еще не раз вспомнят добрым словом Никоса Белоянниса. Начинать им не на пустом месте. Кое-что Никос успел сделать за полгода 1950-го и многое сумел уберечь даже после ареста. Для бессмертия, конечно, маловато, но для пользы дела сойдет.

Если же много думать о смерти, да еще припомнить, что каждую минуту в Греции кто-нибудь умирает — в концлагере ли, в тюремной больнице или на домашнем смертном одре, — вся жизнь может представиться сплошным предсмертным хрипом. Совсем не обязательно смотреть на жизнь с этой точки зрения. С противоположной — ежеминутно рождаются дети, и над землей стоит их непрерывный комариный писк. Для Никоса жизнь — постоянный бой, вечный, как рождение, как любовь, как смерть.

И все же умирать горько. Многие из товарищей тешат себя мыслью, что ждать осталось недолго: день еще, месяц — и народ не выдержит, народ поставит на место зарвавшихся подлецов. Никос и сам так думал в изгнании. Но сейчас он знает: нужны годы и годы…