Закон 509, на основании которого Белоянниса судили на «процессе 93-х», гласил:

«Тот, кто борется за претворение в жизнь идей, имеющих целью смену политического режима, угрожающих социальному статус-кво или целостности государства, карается:

1. Если он один из руководителей — пожизненным заключением или смертной казнью.

2. Если он простой исполнитель — тюремным заключением сроком до 20 лет».

…Зал афинского военного трибунала на улице Санта-роза — довольно грязное и тесное помещение, в котором были предусмотрены места лишь для обвиняемых, свидетелей, корреспондентов, охраны и, разумеется, для самих членов суда. Родственники обвиняемых сидели в дальнем конце зала или в вестибюле, где они могли слушать выступления через репродуктор, который то и дело выходил из строя. Сам зал не был оборудован громкоговорителями, и из-за тесноты и плохой акустики выступления свидетелей не могли слышать даже обвиняемые, которые занимали несколько первых рядов, сидя лицом к лицу с судьями.

И обстановка, в которой проходил процесс, и слабость обвинительного заключения оставляли впечатление неподготовленности, кустарности. Весь ход процесса напоминал плохо поставленный любительский спектакль. Асфалия хотела сыграть на «эффекте массовости» (девяносто три обвиняемых — шутка сказать), усиленно распространялись слухи, что «группа Белоянниса» — это лишь надводная часть колоссального айсберга. Однако заговора не получалось: глазам беспристрастных наблюдателей открылось хаотическое нагромождение частных обвинений против лиц, большинство которых никогда не вступало в личные контакты друг с другом. В ход было пущено все: и «преступления» в годы Сопротивления, и участие в гражданской войне, и принадлежность к компартии, и въезд в страну с фальшивым паспортом (единственное обвинение против Белоянниса, имевшее под собой реальную основу, но в законе 509 даже косвенно не упоминавшееся).

Уже на первой неделе процесса обрушилась самая веская часть обвинения, построенная на показаниях несчастного Питакаса. Во время одного из заседаний Питакас истерически расхохотался, вскочил и стал, рыдая, царапать себе лицо. Его пришлось спешно удалить из зала, давать какие бы то ни было показания он был уже не в состоянии и до конца процесса так и не появлялся. Обстановка в зале наэлектризовалась. Обвиняемые, под пытками подписавшие «дилоси», отказывались от своих показаний. Родственники обвиняемых плакали, корреспонденты были в смятении. Председатель военного трибунала полковник Ставропулос выпустил официальных свидетелей — и потерпел сокрушительный провал. Полицейские агенты и платные осведомители клялись в своей лояльности, предавали анафеме коммунизм, а на вопросы защиты, почему они считают того или иного обвиняемого виновным, отвечали примерно так: «Конечно, он виновен: был бы невиновен, не сидел бы в тюрьме». Или: «Ну, как же: ведь он коммунист!»

Болезненно трудным для свидетелей обвинения оказался вопрос о причинах ареста обвиняемых: в большинстве своем полицейские или доносчики, они были обязаны на этот вопрос отвечать. Примерная логика их ответов была такова: «А — бывший андартес, Б — коммунист, я видел их беседующими на улице, при этом они смотрели по сторонам, и мне стало ясно, что речь идет о заговоре. Ведь КПГ — организация нелегальная».

— Какие же организации легальны?

— Полиция и жандармерия.

Такого рода свидетели не могли, конечно, сделать «лицо процесса». Одного прямо поставленного вопроса нередко было достаточно, чтобы свидетель начинал лепетать чушь либо вовсе сникал. Свидетели обвинения уже знали, где сидит Белояннис, и, давая показания, избегали поворачиваться в ту сторону, боясь, что нарвутся на его вопрос.

Когда же вслед за доносчиками и филерами вызвался дать повторные показания начальник отделения асфалии по подавлению коммунизма Ангелопулос и были предъявлены фотокопии переписки Белоянниса с одним из обвиняемых, Канелопулосом, — стало ясно, что больше за душой у полковника Ставропулоса ничего нет. Это была фальшивка, и фальшивка настолько банальная (трудно себе вообразить, чтобы два опытных подпольщика в частной переписке открыто обменивались мыслями о том, как устранить существующее правительство), что один из зарубежных корреспондентов в зале застонал и прикрыл рукою глаза. Это был провал, и провал полнейший.

Спокойно выслушав Ангелопулоса, Белояннис встал и задал резонный вопрос: почему эти документы были приобщены к делу только сейчас, на исходе первой десятидневки процесса, и где они были до сих пор? А кроме того, нельзя ли поподробнее рассказать об истории их обнаружения?

На эти вопросы Ангелопулос отвечать отказался — «исходя из соображений государственной тайны».

Двадцать семь дней продолжался этот процесс — без единого дня передышки, даже по воскресеньям. Цель была — измотать обвиняемых, лишить их возможности продуманно защищаться. Но первыми не выдержали такого сумасшедшего марафона сами судьи. Нервы полковника Ставропулоса сдали. С багровыми пятнами на щеках сидел он на председательском месте, угрюмо слушая свидетелей; когда же обвиняемые делали попытку задать вопрос, полковник вскакивал с места и, перегнувшись через стол, кричал:

— Заткнитесь! Я запрещаю вам задавать вопросы! Я прикажу вывести вас из зала!

Никос сидел в первом ряду, Элли — во втором. Поговорить им удавалось редко; на заседаниях Никос был предельно внимателен, сидел в постоянном напряжении, готовый в любую минуту подняться и задать быстрый и точный, как фехтовальный выпад, вопрос. Внимание всего зала было приковано к Никосу: как он слушает показания свидетелей, склонив голову к плечу и иронически улыбаясь, как, взявшись за подбородок (жест, который Элли больше всего любила), задумчиво перелистывает томик Байрона, и только по напряжению каждого мускула его лица Элли, не сводившая с него взгляда, понимала, что он весь внимание. Иногда он оборачивался к Элли, и они негромко переговаривались. Элли, улучив минуту, с улыбкой рассказывала Никосу, как забавно смеется и «гулит» их малыш, «крошечный Белояннис», потом со слезами на глазах вспоминала, сколько мук пришлось ей вынести в асфалии, когда она была на седьмом месяце и эти садисты, не смея уже подвергать ее физическим пыткам, старались всячески унижать и мучить ее морально. То ей сообщали, что Белояннис, не выдержав тяжести обвинений, покончил с собой, то, лицемерно соболезнуя, говорили, что он отрекся от нее и от ребенка, то заявляли, что Белояннис подписал «дилоси», согласился войти в коалиционное правительство в качестве независимого и рекомендует ей последовать его примеру в интересах «обновления Греции». После рождения сына стало совсем трудно. Мучители ее уверены были, что в руках у них мощное средство воздействия. Они грозили отобрать ребенка, передать его в сиротский приют, если она не подпишет «кое-какие ни к чему не обязывающие бумаги».

— Фактически ваш ребенок незаконнорожденный, — говорили они Элли, — а в тюрьме держать незаконнорожденных детей запрещено. Поэтому вполне в нашей власти передать его в специальное заведение, и если мы не сделали этого до сих пор, то единственно из сострадания…

— Видел бы ты, Никос, — шептала Элли, — с какими мерзостными лицами они произносили это слово — «сострадание», как оно сводило им скулы!

*

14 ноября в два часа ночи председатель суда предоставил Белояннису последнее слово. Сделано это было не без умысла: большинство корреспондентов, убежденных, что в такое позднее время никаких событий уже не предвидится, покинули зал суда, и изложение речи Белоянниса могло попасть во многие завтрашние газеты лишь в очень сжатом виде. Расчет был и на то, что Белояннис, не предупрежденный о предстоящем выступлении, не сумеет собраться с мыслями и отразить предъявленные ему обвинения.

Но Никоса трудно было застать врасплох. Еще несколько дней назад ему стало ясно, что процесс, по существу, закончился и ничего нового он уже не услышит. Кроме, разумеется, голословных обвинений в адрес компартии, которые и точно к концу процесса посыпались как из рога изобилия.

Этого-то Никос и ждал. Опровергать обвинения против себя лично он предоставил своим адвокатам Галеосу и Цукаласу, людям достаточно опытным, чтобы находить уязвимые места в обвинении и доказывать его несостоятельность во всеоружии профессиональной логики. При этом основной упор Цукалас и Галеос делали на личную невиновность Белоянниса, на временные несовпадения и на противоречивость показаний свидетелей. За собой же Никос оставил роль адвоката партии, поэтому основное содержание его последнего слова составляло опровержение официальных обвинений против КПГ. Такое разграничение функций произошло само по себе: адвокаты Белоянниса не обязаны были, да и не собирались защищать интересы компартии, а Никоса в свой» очередь мало заботили обвинения, выдвинутые против него лично.

Официальные обвинения против КПГ сводились к следующему:

КПГ — это не греческая политическая партия, а агент иностранной державы.

КПГ — это группа заговорщиков, не имеющая связей с народом.

КПГ — это партия насилия, враг стабильности и правопорядка, зачинщик гражданской войны.

Отвечая на первое обвинение, Никос сказал:

— Какой иностранный агент отдаст так беззаветно свою жизнь, как это делают во имя своих убеждений тысячи коммунистов? Эти жертвы коммунистов можно сравнить только с жертвами первых христиан. Но и здесь есть разница. Христиане шли на смерть и муки в надежде унаследовать царствие небесное, завоевать себе вечное блаженство на небе, в то время как коммунисты отдают свою жизнь, не ожидая ничего получить за это взамен. Они жертвуют ею сегодня с тем, чтобы для человечества настали лучшие, счастливые времена, до которых они сами могут и не дожить. Какой иностранный агент способен отдать свою жизнь ради такой великой цели?

По поводу второго обвинения Никос сказал:

— Ни военные трибуналы, ни карательные отряды не смогли уничтожить нашу партию, потому что корни ее уходят глубоко в народ. Цель нашей политики — защита интересов народа. Мы требуем мира, потому что мир нужен нашему народу, мы требуем хлеба, потому что хлеб нужен нашему народу, мы требуем демократических свобод — потому что такова воля нашего народа. Народ не может не поддерживать такую политику, вот почему наша партия кровно связана с нашим народом.

Опровергая утверждение о «партии насилия», Никос сказал:

— Правые партии первые возвели насилие в принцип, в доктрину. Правые партии, а не левые! Невиданный разгул террора заставил многих скрываться у партизан. В дальнейшем, защищая свои жизни, им пришлось взять в руки оружие. Партизанская война — результат гибельной политики правых партий и всех тех, кто спекулирует на ненависти. Мы не хотели войны. Мы просто ответили насилием на насилие. Не могли же мы сказать: «Убей меня ради спасения души моей!»

Его прерывали, и не один раз. В самом начале его речи капитан Кириакопулос, младший по званию из членов военного трибунала, вдруг забеспокоился и обратился к председателю суда с запросом: «Возможно ли открыто пропагандировать принципы запрещенной партии и не является ли это новым преступлением обвиняемого?» На это Никос ответил:

— Меня за это судят, именно за это, и я обязан об этом говорить. Моя цель — защитить те принципы, в которые я верю, а не просто спасти свою жизнь.

Затем другой член военного трибунала, майор Комьянос, нашел, что своими словами обвиняемый Белояннис оскорбляет офицерский корпус, к которому он имеет честь принадлежать. В ответ Белояннис посоветовал ему быть более сдержанным.

— Я говорю только то, что лично сам видел. Многие ваши офицеры, попавшие к нам в плен, начинали рассказывать о том, что они всегда нам симпатизировали, что участвовали в Сопротивлении и т. д. У меня такие люди не вызывали никакой симпатии. Я уважал тех, кто смело заявлял, что сражается с нами во имя идеи, в которую верит. Их я считал людьми.

Несколько раз полковник Ставропулос в резкой форме напоминал Белояннису, что пора кончать заседание, — Белояннис не обращал внимания на его слова.

— Ваши трибуналы, — сказал он в заключение, — не выражают народной воли. Это предвзятые суды. Вот почему я не прошу вашего снисхождения. С гордостью и спокойствием я приму ваш приговор и с высоко поднятой головой встану перед вашим карательным отрядом. Но я уверен, настанет день, когда нынешние судьи будут просить снисхождения у греческого народа. Больше мне нечего сказать.

В полной тишине Никос сложил свои бумаги и вернулся на место. Он очень устал, в горле у него пересохло. Никос знал, что теперь-то смертный приговор неминуем, что после этой речи ни один военный трибунал не посмел бы его оправдать. Но он был счастлив: свое дело он сделал. Немного в его жизни было таких минут, давших ему счастье завершенности. Может быть, в Фессалии? Но тогда его армия отступала, его армия с тяжелыми боями уходила из Греции, а сейчас она поднялась в атаку — пусть пока здесь, в зале на улице Санта-роза, но где-то ведь надо начать? Нужен был перелом, нужно было, чтобы кто-то перешагнул через бруствер со словами: «Теперь — вперед! Теперь — только вперед! Хватит с нас отступлений!» Жаль только, что не выпадет ему счастья увидеть, как поначалу медленно, словно колеблясь, поднимаются в атаку цепи бойцов… В этом логика боя: если один впереди, значит, пулей меньше достанется тем, кто сзади. Но кто-то должен быть впереди!

Никос молча отвечал на рукопожатия товарищей и вдруг почувствовал в руках тонкий прохладный стебелек. Это была гвоздика — настоящая аттическая гвоздика с пышной, слегка подвявшей головкой. Никос машинально поднес ее к своим потрескавшимся губам — и устало улыбнулся. В зале тотчас же вспыхнуло сразу несколько блицев, их треск в тишине показался оглушительным, свет — ослепительным. Фоторепортеры, прозевавшие момент, заметались вдоль стен, отталкивая стражу. Похоже было на то, что от прикосновения цветка к лицу Белоянниса по залу пронеслась молния. Никос задумчиво рассматривал гвоздику, вертя в своих пальцах ее коленчатый стебель, и не слышал, как полковник Ставропулос брюзгливо объявил о закрытии заседания…

*

«Белояннис кокетничает! — кричали наутро правые газеты. — Он играет на фотокамеру!»

Жалкие людишки. Тот, кто сидел в тюрьме, знает, с какой нежностью заключенные относятся к каждой травинке, выбившейся из щели между камней. Ее лелеют, холят, за ней ухаживают, как за чахоточным ребенком, к ней боятся прикоснуться, боятся на нее дышать, чтобы она не завяла. Ни один заключенный не наступит ногой на былинку во время прогулки в тюремном дворе. Это не сентиментальность измотанных, психически уставших людей. Это здоровый человеческий инстинкт бережного отношения к любой живой жизни. На свободе, где этой жизни — избыток, инстинкт притупляется. Но в тюрьме каждая травинка на счету, каждый цветок приносит радость. Никос видел, как пожилые люди, ветераны войн, плакали, трогая рукой примятую к земле маргаритку. И это не казалось истерическим припадком.

Цветок, который передали ему из зала, был помят, но показался Никосу чудом свежести. Никос не выпускал его из рук ни в тюремной машине, ни в камере, пока гвоздика не начала тихо и быстро вянуть, опуская свой венчик все ниже, а в стебле даже как будто обугливаясь. В камере, видя, что цветок страдает в его горячих руках, Никос положил его на каменный пол возле нар, он думал, что в холоде гвоздика доживет до утра. Но утром, проснувшись, Никос с болью увидел, что за ночь гвоздика совсем догорела, превратившись в черный влажный комок.

На другой день, 15 ноября 1951 года, в семь часов вечера суд удалился на совещание. Журналисты получили возможность побродить по залу, побеседовать с обвиняемыми. Несколько человек подошли к Белояннису.

— Что вы читаете? — спросил один из корреспондентов, увидев на коленях у Никоса томик в синей обложке.

— Байрона.

— Неужели вы можете в такой момент спокойно читать Байрона?

— Во-первых, кто вам сказал, что я читаю спокойно? А во-вторых, что за момент такой особенный, что даже нельзя читать?

— Ну, все-таки… — замялся корреспондент. — В какой-то степени решается ваша судьба…

Никос захлопнул томик и посмотрел журналисту в лицо.

— Если бы вы, — сказал он медленно, — десять месяцев провели в одиночке без книг и газет, а потом дорвались до чтения, вы читали бы каждую удобную минуту… Кроме того, Байрон — мой любимый поэт, И человек, которому я всю жизнь смертельно завидовал. Можете написать об этом в своей газете. Я не стану опровергать, даже если у меня будет такая возможность…

Совещание суда продолжалось восемь часов. В три часа утра полковник Ставропулос с высоты своего председательского места воспаленными глазами оглядел зал и вяло произнес ритуальную формулу приговора:

— «Именем его величества короля эллинов Павла Первого чрезвычайный военный трибунал города Афины приговорил…»

Журналисты, родственники обвиняемых затаили дыхание, даже жандармы у стен подались вперед. Ожидалось, что приговор суда будет достаточно суров, чтобы правительство имело возможность «проявить милосердие и гуманность», конечно, в известных пределах. И все-таки…

— «…к смертной казни»…»

По залу пролетел вздох. Как ни привыкли Афины к обилию смертных приговоров, каждый из них встречался со вздохом разочарования: ведь когда-то должна была кончиться эта кровавая жатва.

— «…Белоянниса Николаоса, Иоанниду Элли…»

Тяжелый стук в задних рядах заставил полковника Ставропулоса прервать чтение.

— Что? Что такое? — раздраженно спросил он. — Неужели нельзя поддержать порядок хотя бы во время чтения приговора?

— Женщина упала в обморок, — виновато пояснил жандарм. — Василики Белоянни.

— Мать? — живо спросил полковник.

— Мать.

Кивнув, председатель продолжал чтение.

Приговор оказался суровее, чем ожидалось: 12 обвиняемых были приговорены к смертной казни, трое — к пожизненному заключению, четверо — к 20 годам принудительных работ, двое — к 15 годам, 29 человек были признаны невменяемыми, 18 оправдано, остальные — приговорены к разным срокам тюремного заключения.

Сразу же после чтения приговора всех осужденных на смерть посадили по одному в тюремные машины и повезли в Каллитею. Однако машина, в которой везли Элли, остановилась во дворе тюрьмы Авероф. Поняв это, Элли помертвела: было совершенно очевидно, что приехали забрать малыша. Но зачем везти трехмесячного ребенка в камеру смертников? И что с ним станется, когда его мать и отца казнят? Кто вспомнит о нем, кто позаботится? Значит, ребенку суждено вырасти в тюремном приюте? С замиранием сердца Элли прислушивалась к шуму, который поднялся во дворе: это женщины-заключенные ругались с жандармами. «Мало вам матери, мало отца? — кричали женщины. — Не дадим сироту в обиду! Наш ребенок, мы все здесь ему матери! Не дадим, уезжайте, пока целы!» Жандармы лениво отбрехивались, им и самим было не по душе драться с бабами из-за грудного ребенка, но таков был приказ. «Стреляйте! — кричали женщины, когда защелкали затворы. — Стреляйте в нас, если хотите! А ребенка не отдадим!» Жандармы не осмелились забрать его силой. Маленький Белояннис остался в надежных руках. Сидя в тюремной машине, Элли плакала навзрыд, плакала в первый раз со дня ареста. Это были слезы облегчения. И когда дверь кузова открылась и услужливый жандарм подал Элли руку, на лице ее уже не было ни слезинки. Она сделала вид, что не видит руки жандарма, и спрыгнула на землю сама.

*

Сын… Неясные чувства пробуждались в Никосе при этом слове. Как-то не укладывалось у него в голове, что у него, «старого вояки», может быть сын. Как и многие мужчины, слишком занятые, чтобы обзаводиться детьми, Никос даже немного побаивался детей — нет, он любил их, любил на них смотреть, смеялся над их забавными словечками, но все это — со стороны, издали, боясь, что не найдет общего языка с ними, окажется слишком сух, слишком груб.

Так вышло, что сыну уже полгода, а он так ни разу и не подержал его в руках. Не испытал он беспокойной радости привыкания, боязни, что нежности не найдется. Всего этого не было у него и не будет.

В мыслях он представлял себе сына уже большим, по крайней мере подростком, которого можно хлопать по плечу, шутя поталкивать, щупать бицепсы. В восьмом полку ЭЛАС были молодые ребята, почти мальчишки, жидкоусые, с хрипловатыми голосами, с румянцем во всю щеку. С ними Никос держался свободно, подтрунивал над ними, называл «старыми клефтами, богатырями». Они же смотрели на него с обожанием, копировали жесты, походку. Сын представлялся Никосу похожим на них. Он не верил в глубине души, что маленький Белояннис — это беззащитный комочек, не умеющий ни ходить, ни ползать, и слова Элли, что он едва-едва держит головку, вызывали у Никоса жалость и страх. Ему казалось, что Элли, как и все матери, преувеличивает слабость ребенка, что у него большой и здоровый сын. То, что сыну всего лишь несколько месяцев, ничего Никосу не говорило: таких маленьких детей он как будто ни разу в жизни не видел. Впрочем, так, очевидно, и было: войны, тюрьмы провели линию его жизни в стороне от многих вещей. Поэтому при слове «сын» он испытывал беспокойство, жалость, грусть и еще нечто похожее на неосознанное солдатское чувство опасности, когда на тебя смотрят из укрытия, но неизвестно, с какой стороны. Может быть, все эти ощущения в совокупности и составляли отцовское чувство — Никос не знал. Его трогали слова Элли о величине ручек и ножек маленького Белоянниса — в отчуждении от того сына, которого он себе представлял и с которым часто мысленно пытался разговаривать.

Мальчику трудно будет жить: и не только в том дело, что отца не будет в живых и мать он будет видеть лишь раз в месяц, не больше. Трудно постоянно быть на высоте памяти. Пусть он никогда не видел отца — фотографии, рассказы старших создадут у него иллюзию, что он его помнит. Так «помнил» сам Никос отца, уехавшего в Америку. Старшие будут много рассказывать ему об отце, чем дальше, тем больше идеализируя. Время стирает у близких прежде всего память о недостатках, о слабостях, остается идеал. Мальчику расскажут много легенд о том, каким бесстрашным, красивым, насмешливым, умным был его отец, как презирал он своих врагов, как не боялся смерти. Это может вскружить ему голову, толкнуть на необдуманное — с целью доказать, что он такой же, как его отец, а не только похож на него. Смерти надо бояться, мальчик, иначе первая же шальная пуля твоя.

«Но ведь сам ты не боялся?..»

«Боялся. Боялся потому, что очень хотел, любил и, мне кажется, умел жить. Боялся, что эта жизнь кончится, а в другую не верил».

«Но ты сам говорил, что герои бессмертны!..»

«Бессмертна память о них. В том смысле, что она остается после их смерти. Но приходит время — и память исчезает. Пусть это тебя не огорчает, сынок».

«Значит, надо жить так, чтобы тебя помнили как можно дольше. Правильно я понимаю?»

«Нет, неправильно. Жить для памяти — пустое дело. Надо сделать все, что задумал, а уж в том, помнить о тебе или забыть, люди сами разберутся. Это не твоя забота. Это не мужская забота, мальчик. Надо будет — запомнят. И помнить будут ровно столько времени, сколько эта память будет нужна. Может быть, сто лет, может быть, тысячу или один день, какое тебе дело? Есть простая будничная работа, о которой забывают, как только она сделана. Что же, ты будешь ее избегать? Делай то, во что веришь. Успел сделать все, что задумал, — вот твое счастье».

«Ты — успел?»

«Нет, сынок, не успел. Станут говорить, что я умирал спокойно и радостно, с улыбкой шагал в бессмертие, — не верь этому».

«Мне сказали, что ты улыбался».

«Да, я улыбался. Но не для того, чтобы показать, как нужно умирать. Так мне легче было смотреть в небо».