Пьяное лето (сборник)

Алексеев Владимир Владимирович

Владимир Алексеев – представитель поколения писателей-семидесятников, издательская судьба которых сложилась печально. Этим писателям, родившимся в тяжелые сороковые годы XX века, в большинстве своем не удалось полноценно включиться в литературный процесс, которым в ту пору заправляли шестидесятники, – они вынуждены были писать «в стол». Владимир Алексеев в полной мере вкусил горечь непризнанности. Эта книга, если угодно, – восстановление исторической справедливости. Несмотря на внешнюю простоту своих рассказов, автор предстает перед читателем тонким лириком, глубоко чувствующим человеком, философом, размышляющим над главными проблемами современности.

 

© Владимир Алексеев, наследники, 2018

© ООО «Издательство К. Тублина», 2018

© А. Веселов, оформление, 2018

 

Вова Толстый

(доброе слово о Владимире Алексееве)

Как и большинство отечественных творцов, Владимир Алексеев кротостью нрава не отличался.

Еще один самородок – прозаик Николай Шадрунов – писал о нем: «Есть такие люди, которые считают себя вправе всех обличать, всех разоблачать, говорить правду-матку всем в лицо или хотя бы по телефону… Таков мой друг Володя Алексеев… Добро бы он это право выстрадал, скажем, отсидев лет двадцать пять в тюрьме… или покорил бы оба полюса на собачьих упряжках… Ничего подобного: живет он на Невском рядом с Московским вокзалом, работает много лет со мной вместе в ораниенбаумском порту, в маленькой котельной. Отапливает продовольственный склад, читает свежие газеты и журналы в матросской библиотеке, что находится от него через стенку. Пьет с доктором спирт, благо тут же расположена и морская амбулатория. И пишет, пишет свои гениальные рассказы, отстукивает их на машинке, которую носит с собой в саквояже. Авторучкой пренебрегает, считает ручной труд зазорным».

Шадрунов прав: больше всего на свете Алексеев ценил «правду-матку» или, как он выражался, «справедливость». И не упускал случая высказать ее своим товарищам.

Все, что ему не нравилось в собеседнике (собеседником, как правило, являлся тот или иной ленинградский писатель), Алексеев тут же подмечал, а затем выпаливал «правду-матку» своему визави прямо в лицо. Подобная откровенность довольно часто приводила к скандалам.

Иногда правдолюбцу пытались дать по шее, что сделать было весьма трудно: Алексеев, крупный от рождения, имел внушительный вес, благодаря чему от своих друзей (впрочем, и от недругов тоже) получил прозвище Вова Толстый.

Особо бесила собратьев по перу алексеевская привычка звонить им часика в три ночи для того, чтобы высказаться по поводу их творчества. И хорошо еще, если мастер был благосклонен. В таком случае он говорил:

– Ммм… прочитал тебя. Гениально!

Он еще что-то мычал, заставляя обласканного им автора стоять ночью босиком на полу коридора (в те времена, когда еще не существовало мобильников, телефонные аппараты, как правило, устанавливались в коридоре), а потом клал трубку.

Но чаще Вова Толстый критиковал. Мало кто мог в этом случае сохранить хладнокровие: ночной разговор с зоилом обычно заканчивался обоюдной руганью.

При своих внушительных габаритах бородатый неуживчивый Алексеев имел удивительно тонкий тенор – этот вечно недовольный бормотун преображался, когда начинал петь.

– Пою тебе, бог Гимене-е-ей…

Или:

– Не про-о-о-обуждай воспоминаний…

Или:

– Не уходи-и, побудь со мно-о-ою…

Когда он пел романсы, в нем моментально проявлялось что-то детское, бесконечно трогательное: можно сказать, душа его озарялась улыбкой, и в эти минуты не было человека, который не любил бы его.

Без сомнения, с таким голосом Алексеев спокойно мог бы поступать в Консерваторию и, вполне возможно, что и поступил бы. Но судьба сложилась иначе: трудно, нехорошо сложилась она. Впрочем, мало у кого в те годы она была особо удачной.

Владимир Алексеев появился на свет 18 марта 1940 года в семье офицера. Не секрет: поколение воевавших людей, тем более, профессиональных военных, отличалось крутым нравом. Вова Толстый на всю жизнь запомнил родительские кулаки: свидетельство тому – потрясающий по своему трагизму рассказ «Жизнь». Подростковый возраст представителя питерского андеграунда пришелся на пятидесятые годы, когда он оказался в полуголодном, ободранном, еще не пришедшем в себя от блокады Ленинграде и увидел улицы, набитые шпаной, не менее плотно набитые завсегдатаями пивные, серых торопливых прохожих, инвалидов на тележках, вечно озабоченных женщин, разгоняемые милицией барахолки.

А потом была работа на заводе – тупая, изнуряющая, как и всякий тяжелый физический труд.

И учеба на филологическом факультете Университета.

Нет ничего удивительного в том, что Алексеев вольно или невольно впитал в себя своеобразие ленинградской действительности: шум станков в заводском цеху, ссоры на коммунальных кухнях, драки в подворотнях, неприхотливый быт городских низов. Вскоре жадно и торопливо он принялся отображать свои впечатления в первых рассказах, заранее обрекая себя на литературную «обочину», на писание «в стол», на прозябание неудачника, которому нет места в когорте советских прозаиков и поэтов, бодро воспевающих социалистический выбор народа.

Увы, но с пришедшим на замену Сталину Хрущевым положение таких, как Алексеев, нисколько не изменилось: в литературу прорвались «шестидесятники», надолго захватившие «господствующие высоты». Поколению «семидесятников», к которому принадлежал наш автор, не оставалось места в отечественной словесности. И вообще – судьба именно этого литературного поколения сложилась поистине трагически. Казалось бы, идущие следом за «шестидесятниками» представители «новой волны» по праву должны были занять литературный Олимп после своих предшественников. Однако время круто обошлось с ними. Многие «семидесятники» – свидетели сталинского «мороза», хрущевской «оттепели», брежневского «застоя», андроповского «заморозка», горбачевской «перестройки», с приходом лихих девяностых вновь оказались не у дел: в страну хлынул поток литературы, ранее читателям недоступный. Писатели русской эмиграции и жанровые западные авторы заполонили книжные прилавки. Издательствам, получающим невиданные прибыли от переводов бесчисленных англосаксонских фантастов и детективщиков, отечественные авторы были совершенно не нужны, как не нужна была им и та жизнь, которую подобные Алексееву горемыки с такой дотошливой тщательностью описывали: жизнь задворков, котельных, коммуналок с их застольями, разборками, ссорами, с их удивительным, ни на что не похожим бытием.

Правда, в начале двухтысячных читающая публика неожиданно повернулась к отечественным писателям лицом. Казалось бы, справедливость вот-вот должна восторжествовать… И опять-таки «семидесятники» не прошли. В литературе безраздельно восторжествовал пелевинско-сорокинско-акунинский мейнстрим. Затем инициативу бойко перехватило молодое поколение литераторов, взахлеб описывающих новую реальность: в ней появились такие понятия, как «спам», «брокер», «гейм», «ник», но уже не оставалось места петербургским дворам. В итоге: полное забвение целой литературной когорты, к которой принадлежал Владимир Алексеев. Слабым утешением явилось то, что теперь наш герой мог свободно печататься. Однако «серьезные» издатели его творчеством не интересовались. Приходилось обращаться за помощью к малым полупрофессиональным издательствам, почти никому не известным и публикующим авторов, как правило, за счет спонсорских средств. Нескольким алексеевским книгам, плохо отредактированным, без корректуры, вышедшим унизительно малыми тиражами, не нашлось места на полках книжных магазинов. До широкого читателя они так и не дошли.

Алексеев стоически переносил невзгоды. Жил в коммунальной квартире. Собирал за столом единомышленников. Выпивал. Пел оперные арии и романсы. Работал в котельной. Слетал в Америку к своему другу Славе Гозиасу – такому же неприкаянному «семидесятнику» – и, конечно же, разругался с ним теперь уже на фоне пальм, кактусов и американских ящериц. Что поделаешь: по-прежнему Вова Толстый любил справедливость, после стопочки-другой выкладывая правду-матку всем без исключения родным и близким. По-прежнему он звонил ночью (теперь уже по мобильнику) звереющим от подобной любезности коллегам. Иногда хвалил их. Но чаще разражался уничтожающей критикой. И писал: без особой надежды, без иллюзий относительно собственного литературного будущего. Удивительно: этот трудный большой ребенок, этот неуживчивый ворчун и в ранних, и в поздних своих повестях и рассказах продолжал оставаться не только рассудительным, мудрым философом, заглядывающим за грань будней, но и нежным, несмотря на внешнюю грубоватость своей прозы, лириком, любовь которого к «маленькому человеку» иногда переходила все границы…

Критик Виктор Кречетов совершенно справедливо написал о нем: «…разные маски и одежды, надеваемые писателем на своего монологического прототипа, не могут скрыть страдающего сердца Владимира Алексеева. Творчество этого писателя нуждается в исследовании, в широком разговоре. Оно, несомненно, является в новой русской прозе яркой страницей…»

Владимир Алексеев ушел в октябре 2016 года – после инсульта. Ушел трудно – как и жил. И осталось от шумного, неудобного бузотера всего несколько неряшливо изданных мизерными тиражами сборников. Единственное собрание алексеевских сочинений (два толстых расклеивающихся тома в зеленой бумажной обложке) еще при жизни автора было напечатано тиражом всего в четыре (!) экземпляра.

Вова Толстый плотно закрыл за собой дверь.

Уже просела земля на его могиле…

Однако в том и заключается волшебство искусства: весьма часто творец, при жизни почти незамеченный, по прошествии времени после «закрытия двери», когда, казалось, все за ним уже затянулось тиной, все забылось, все успокоилось, вдруг неожиданно «проявляется», «воскресает», оказывается у всех «на слуху», а его творчество становится настолько нужным и необходимым, что впору воскликнуть: «А как же раньше не замечали его? Как же раньше не любовались, не восхищались им?»

С Алексеевым вполне может произойти подобное. Ведь случилось же нечто похожее с его современником – Сергеем Довлатовым, в полной мере хлебнувшим безвестности при жизни. В конце концов, справедливость все-таки должна торжествовать. И книга, которую вы держите в руках – одна из попыток обрести ее: то есть вернуть в «литературный мир» замечательного русского писателя Владимира Алексеева, который наряду с Иосифом Бродским, Виктором Кривулиным, Сергеем Довлатовым и другими «литературными мытарями» неласкового XX века, хлебнувшими в Ленинграде-Петербурге лиха, по праву заслужил в том мире свое почетное место.

 

Повести

 

Великая депрессия, или Это пьяное жаркое лето

Тут начался этот самый парад планет, случились разные катаклизмы в виде наводнений, лесных пожаров – языческий Бог вдруг разгневался и началось глобальное потепление – радость для молодых и огорчение для старых, у меня поднялось давление – затылок заболел, а мой друг-приятель, русский писатель – Анатолий Степанов – возьми и запей. Известно ли вам, что когда мой друг Степанов запивает, он начинает это дело с радостью?

– Подожди, Вова, – говорит он мне, – сейчас выпьем. Куда ты спешишь? Не спеши!

На следующий день, как известно, ему плохо, у него голова кружится и он с утра решает не выходить на работу.

– Подожди, Вова, надо немного выпить. Надо слегка опохмелиться. Надо запустить мотор. Надо сердце чуть-чуть подтолкнуть.

Подтолкнув сердце, он снова падает на кровать. Потом с кровати встает и наливает себе грамм сто пятьдесят, и снова падает.

Наступает момент, когда он с кровати не встает, а сползает на пол и ползком передвигается на кухню из комнаты, где, подтянувшись на руках за ножку стола, влезает на стул и снова наливает себе сто-сто пятьдесят и опять падает. Так продолжается два-три дня.

А в этот раз он мне сказал очень многозначительную фразу, мол, в этот раз он пьет со мной с особой радостью в душе, потому как он чувствует, что все только начинается.

– Что начинается? – спросил я.

– Начинается самое интересное время, – сказал он. – Хотелось бы еще немного пожить. Хотелось бы что-нибудь увидеть.

Надо думать, по поводу интересного времени мы еще выпили, несмотря на то, что у меня было большое давление, и еще поговорили, пришли к выводу, что во всем виноваты стукачи, коммунисты и олигархи.

– Жалко, что времени мало остается, – сказал Толик. – Жалко, потому что я чувствую, что что-то будет. Не может быть так долго, чтобы ничего не было. Надо пожить и успеть что-нибудь написать.

– Что там писать, когда я уже все написал, – сказал я. – Да к тому же, все гениальное давно написано. Недавно перечитал трагедии Шекспира и не захотелось больше писать. И вообще, надо начинать писать не с содержания, как нас учили в советское время, а с формы. Надо владеть жанром, надо уметь подражать великим. Большая литература вся держится на подражании. Только лирика с ее раздутым «я» и внешней красотой есть дань симпатической магии, мы же, как известно, совки и нас обокрали на образовании, а главное, на понимании, что есть искусство, и где мы живем, и кто мы, и кто виноват, и что нам в жизни надо делать. Мы недоросли.

Тут я начал развивать свою любимую тему, что недоросли появляются на рубеже эпох, когда создается и крепнет империя и когда она, пережив расцвет, разваливается.

– Посмотри, – говорил я, – бывшие наши президенты тоже, как и мы, недоросли. Только последний советский – это Хлестаков. А Хлестаковы, как известно, любят много болтать и деньги занимать. А первый российский был Держиморда. Держиморды любят власть и семейственность. Так и мы, я уж не говорю об остальных, так называемых, русских писателях, все мы недоросли, потому что провинциальны, бескультурны, хотя и имеем почву, в отличие от евреев. Несмотря на то, что наша душа, наша любовь – это Россия, а они иностранцы, их душа – Израиль.

– Не в этом дело, – сказал Толик, – дело в стукачах. Россию погубили стукачи и я должен написать об этом.

Так говорили мы в течение двух-трех дней, пока у Толика были деньги, а когда их не стало, я постарался выпроводить его ближе к дому, дав ему на прощанье полтинник (пятьдесят рублей) и посадил его на трамвай.

– Толик, – сказал я, – позвони на работу. Ольга Николаевна будет волноваться. И выходи из кризиса. А главное, помни, о чем мы недавно договорились. Мы договорились купить два участка земли на Муринском кладбище, для чего я у тебя временно займу энную сумму и буду постепенно ее возвращать. Ты понял?

– Погоди, Вова. Не в этом дело. Дело в том, что в России всегда было так: как только Иванушка-дурачок отрубит одну голову Чудо-юде, так на этом месте снова вырастает другая. Только отрубили голову коммунистам, как появились олигархи. Ну и, разумеется, на этой волне вылезли разные жулики и евреи. Неправое стяжание – вот что вызывает гнев русского народа, а не племенная и религиозная вражда, как еще до сих пор утверждают некоторые. Деньги для пришельца вообще – самая подручная сила. Для евреев же деньги – их национальное вооружение и залог власти.

– Да, – сказал я, – ты верно говоришь, где деньги, там и евреи. Но странное дело, наши приятели – евреи – люди совсем небогатые.

– Это потому, – многозначительно сказал Толик, – что у них любимым литературным героем всегда был Остап Бендер. А он, как известно, все время проваливался. Никак не мог заполучить миллион.

– Ну, сейчас, в наше время, не провалился бы, – сказал я. – Сейчас, в наше время, он, что называется, главный герой. Не случайно ему в нашем городе поставлен памятник.

– Все равно провалился бы, – сказал Толик. – Таков он уж неудаха, этот Остап Бендер. И именно в этом наша общая трагедия. Может, поэтому я иногда и пью.

– Нет, – сказал я. – Мы с тобой пьем от великой депрессии. И оттого, что наши похороны уже маячат на горизонте.

– Ты не забыл, о чем мы с тобой договорились? – продолжал я, – ты не забыл, что мы должны купить два участка земли на Муринском кладбище, чтобы нам лежать рядом. А поскольку у меня, как всегда, мало денег, я беру их у тебя за свой участок в долг.

– Нет, не забыл, – сказал мне Толик, садясь в трамвай.

– Толик, – сказал я еще раз, – выходи из кризиса. Это не дело. На нас смотрит вечность.

– О чем ты говоришь, Вова, – сказал мне Толик, глядя сквозь открытую дверь из трамвая. – Вечность вечностью, а выпить иногда надо.

– Да, надо, – повторил я его слова и направился к ларьку, чтобы еще что-нибудь купить: джин-тоник или пиво. После дефолта я весьма пристрастился к этим двум напиткам, что, несомненно, пагубно сказывалось на моем здоровье.

* * *

Между тем продолжался парад планет. И было лето. Такого жаркого лета, как это, я не припомню: температура воздуха в течение нескольких месяцев была до тридцати, что при сильной влажности становилось невыносимым. Солнце висело в каком-то влажном мареве: оно жгло плечи, палило асфальт, мужчины ходили в длинных до колен трусах, а женщины все были в платьях, похожих на нижние рубашки. Пожилые старались не выходить из дома, и улицы были заполнены молодежью. На Невском это напоминало театр, где толпа актеров и актрис разгуливала туда и сюда по сцене при ярком солнце в одеждах времен упадка Рима. В воздухе носились какие-то неприятные запахи. Повсюду мельтешили торговцы мороженым, цветами и книгами. Продавцы художественных поделок загорали на солнце, все в светлых одеждах – в основном поросль мелкотравчатая, юноши и юницы, похожие на грибы на тонких ножках.

Надо сказать, что Толик Степанов с тех пор пропал. Неизвестно, жив ли он, думал я тогда, и в какой-то мере на него обижался, что он не подает никаких вестей – не было его дома, не выходил он и на работу – звонила мне его начальница, Ольга Николаевна, и говорила, и в этом голосе я слышал материнскую заботу и участие:

– Найди ты мне его, ради бога, скоро уже месяц, а его нет ни на работе, ни дома.

Звонил я его жене и она с раздражением мне о нем говорила:

– Ну его, – говорила она о нем, как уже о чем-то постороннем. – Ну его. Он всегда был такой. Я вам об этом говорила, а вы мне не верили. Ну его!

«Погоди, Вова, сейчас выпьем. Не спеши. Куда ты спешишь?» – звучала во мне его обычная фраза. И я вспоминал зеленые вершины древней Армении, стадо баранов в распадке, пастухов-армян у горного ручья, шашлык на костре и моего друга-приятеля Анатолия Степанова, еще молодого, двадцатишестилетнего, но уже с бородой, только борода у него была еще не седая. И я думал, что эта его фраза теперь будет постоянно звучать во мне. Толик Степанов исчез и больше не вернется никогда.

«Какой молодец, – думал я. – Вот так вот однажды вышел из дома и пропал – какая великолепная смерть! И никаких тебе похорон. И никаких дорогостоящих услуг! Никаких лживых движений!»

Проблема похорон с некоторых пор стала для меня актуальной, особенно в наше время, когда сохранить семью для подобных писателей-маргиналов стало весьма трудно. Надо сказать, многие пишущие во время поспешной реставрации капитализма, потеряв заработки, потеряли и жен. У других же в семье стало больше ссор. Третьи же, к которым иногда я отношу и себя, кто в добуржуазное время жил впроголодь, стали больше попивать, потому как впереди не светило ни материальной свободы, ни отдыха, ни развлечений. Вот отчего проблема смерти и похорон была для меня на первом месте.

– Нет, ты должен жить, – сказала мне моя жена. – Мне хоронить тебя не на что. Ты не заработал на похороны и поэтому ты должен жить.

Разумеется, я был согласен с ее словами. Присутствуя на похоронах всяких писателей, я убедился, что похороны – это для меня слишком дорого. Мысль о моей бедной жене, которой я и после смерти доставлю массу хлопот, приводила меня к пониманию, что мне надо заранее купить на кладбище участок земли. А больше я мечтал о «бесплатной» смерти: об уходе в горы, исчезновении в лесу, в море, в пустыне или в пещере. Разумеется, тут была и невысказанная надежда на бессмертие, и еще элемент самолюбования: как бы умереть так, чтобы вообще не умереть, и как бы умереть так, чтобы было красиво.

Вот отчего, когда мой друг-приятель Степанов исчез, я страшно был рад за него. Какая великолепная смерть! Вот так взял и исчез навсегда!

Должен сказать, я стал гордиться тем, что у меня есть такие умные друзья. Я уже чувствовал ответственность, что на меня возложена определенная миссия перед вечностью: я должен был разобраться с его оставшимися рукописями и постараться кое-что опубликовать, тем более, что Степанову я был должен две с половиной тыщи – деньги не ахти какие – но все же, все же… На них можно было кое-что издать и совесть моя будет чиста перед ним, а память о нем не пострадает.

«Если хорошо рассчитать, – думал я, – глядишь, и мне на бутылку останется. Глядишь, можно и выпить на помин толиковой души».

Разумеется, думая об этом, я улыбался, – нет никакой серьезности к шестидесяти годам. Никакой серьезности мы не заимели, если многие нас называют Вова и Толик. Другое дело Иван Иваныч или Глеб Яковлевич – это не хухры-мухры: тут и признание твоей важности и дань русским традициям. Тут и жизнь по понятиям, и патриархат. Тут и Бог земной и Сын небесный. А Вова и Толик – тьфу да и только: какие-то типажи из низкой касты! Какие-то постреволюционные выродки. Какой-то авангард без арьергарда, какие-то шудры, так и не ставшие брахманами. Время засунуло нас куда-то в мальчишки, куда-то в холопы, откуда нам не было никакой возможности выбраться.

«Ты думаешь, только ты страдал?» – как-то сказала мне с детским упреком, за которым не стояло большого ума, одна моя знакомая. Когда-то я часто сиживал с ней за одним столом, будучи студентом Университета. Ныне же она была Сергеевна, да еще профессор, да еще доктор каких-то гуманитарных наук. «Я тоже страдала, – сказала она. – Мне приходилось преподавать научный коммунизм». И я, что называется, чуть было не упал со стула.

«Вот ты, голубушка, – подумал я, и я был не совсем прав, ибо нельзя осуждать тех, кто живет только от земли и потому часто изменяет небу, – вот ты, голубушка, провела бы хоть одну смену в котельной. Или грузчиком в речном порту, где я грыжу наживал. Или, наконец, в каменоломне, где я по юности, будучи не принятым на философский факультет, потому что не был комсомольцем, совсем иные университеты проходил. Страдания страданиям рознь. Я тоже особенно не страдал. Я просто жил среди своего народа, а поскольку простой народ в то время, по сравнению с другим народонаселением, мог позволить себе меньше лгать, мне среди народа было легче сохранить свою честность. Вы же, так называемая советская интеллигенция, особенно гуманитарии, те, что были связаны с господствующей идеологией, просто-напросто духовные проститутки, и на вас лежит большой грех, как за предательство своего народа, так и за развал страны».

Когда я думаю так, ненависть разгорается во мне, а недоброжелательность мраком ложится на мои глаза. И я знаю, что я нехороший человек. Я знаю, что я не христианин. Но кто сказал, что я претендую на то, что я хороший? Кто сказал, что красота спасет мир? Кто сказал, что красота есть мощное стремление к жизни, где нет и не может быть морали, а есть лишь текучий момент? Кто сказал?..

Впрочем, речь идет сейчас не об этом. Речь сейчас идет о том, что мой друг-приятель, Толик Степанов, пропал. Я же был в великом ожидании и незнании.

* * *

Ну так вот, Толик Степанов пропал и не появлялся. Было лето, было жаркое лето. В лесах грибов не было, горели торфяники, все сидели по домам и дачам, а я от скуки иногда ездил на свою работу в Рамбов (Ораниенбаум). Там я гулял по парку, посещал нижний и верхний пруды и, сидя на скамейке в тени деревьев, смотрел на гуляющих дам и детей, а потом уходил в порт, где летом вел свою трудовую деятельность великий народный писатель Николай Шадрунов.

Этого человека я знал уже лет тридцать или сорок. Я познакомился с ним еще в середине шестидесятых, когда мы посещали литературные кружки при домах культуры. Он был старше меня лет на пять или шесть. Его прокопченное народное лицо говорило если не о физическом труде на воздухе или у мартеновских печей, то, по крайней мере, о врожденном провинциализме, который не вытравить и десятилетиями городской жизни в северной столице.

Должен сказать, что Шадрунов за многие годы моего с ним знакомства почти не изменился. Он как был, так и остался большим ребенком, который однажды взял в руки букварь, да так и остался с букварём.

Он писал свои анекдоты-рассказы, свои байки и сказы, время от времени читал их в различных литературных кружках. Он знакомился с начинающими и известными писателями, все хвалили его, все ему что-то советовали, но дальше этого дело не шло – публикаций не было. То есть не желали печатать великого народного писателя. Если и были у него публикации, то всего две или три за все тридцать лет моего с ним знакомства. Коммунистический режим держал и не пускал великого народного писателя. Режиму, как говорится, было до лампочки до великого народного писателя, ибо режим чувствовал некий подвох, некую сатирическую ноту в рассказах великого народного писателя.

Не скажу, чтобы мне очень нравились его рассказы. Но в них была правда. Они были написаны хорошим русским языком, они были живые, а главное, они несли и передавали тот жизнерадостный анекдотический рамбовский быт. Быт только что сошедших с корабля пьяных морячков, быт осевших в пригороде большого города крестьянских детей, которые так и не стали горожанами. Порвав с деревней, они не стали скучными городскими обывателями, но стали представителями низших классов, где пьянство, хулиганство, мелкие преступления облекались в комическую форму, неся какой-то стихийный протест против регламентированного городского уклада жизни, а также против лжи давно уже изолгавшихся разного рода начальничков. Это весело передавал в своих рассказах великий народный писатель, за что, очевидно, его и не печатали. И хотя его на старости лет все-таки приняли в Союз Писателей – кажется, это было в 1987 году, – он так и проходил всю жизнь в начинающих. Нужно было обладать незлобивым характером, чтобы не бросить эту маету, называемую литературным делом. Надо было верить в свое предназначение и быть в какой-то мере юродивым от литературы, чтобы вот так вот, десятилетиями писать и не печататься, как печатались Горышин или Чулаки. И главное, я думаю, что спасло Николая Шадрунова, и почему он не бросил писать, это то, что он жил в своей касте, он жил в своей народной среде, в своем, так сказать, любовном бульоне, которым и был этот поистине замечательный город Рамбов.

Как это свойственно всем великим народным писателям, он время от времени выпивал, а поскольку я в то время уже работал в Рамбовском порту кочегаром, я частенько ему в этом помогал, хотя в последние годы он предпочитал выпивать без свидетелей, наедине или с местным контингентом. Питерских писателей он презирал, а если и терпел их, как, например, меня, то открыто высказывал пренебрежение. Мол, что ты тут, Алексеев, мельтешишь, что ты здесь мелко плаваешь в Маркизовой луже, езжал бы ты к себе в Питер, на Невский, залезал бы окончательно к жене под юбку и не вылезал. Особенно он стал пренебрежительно относиться ко мне после того, как издал свою большую книгу в издательстве «Лимбус», где директором был его старый приятель, еврей. И хотя народный писатель входил в так называемый русский Союз Писателей (союз писателей разделился после перестройки на русский и еврейский, где в большинстве своем были бывшие коммунисты-старички), он у евреев пользовался большим успехом. И не только у евреев, но и у простого читателя, обладающего юмором, но не особенно разбирающегося в тонкостях литературного мастерства.

– Меня покупать будут, а тебя нет, – как-то с важностью сказал мне великий народный писатель. И это означало, что помимо того, что он лучше меня пишет, он лучше меня знает, в чем суть литературы.

– Дешевую колбасу всегда покупают больше, – помнится, отпарировал я, гордо улыбаясь. – Ты не дописал своих героев, – сказал я ему. – Тебе надо дописать их. Посмотри, какая у них трагическая жизнь. Твой Пончик сгорел по пьянке на матрасе. Сега умер с похмелья, а Петрика нашли мертвым на привокзальной площади. Тебе и надо-то два-три рассказа – допиши.

– А! – только отмахнулся Шадрунов. – Что ты понимаешь? Что вы, городские, можете понимать? Особенно ты, который всю жизнь прожил на Невском.

Это противопоставление города и загорода было в народном писателе всегда.

– Как вы там можете жить? – не раз говаривал Коля. – Я вчера приехал, походил по городу, надышался выхлопными газами, три дня не мог отойти.

– Это ты три дня не мог отойти потому, что ты запил, – сказал я ему с улыбкой.

– С вами пообщаешься и запьешь. Вот, например, с тобой. Я когда иду на работу и знаю, что я тебя встречу, я всегда беру с собой валидол. Как увижу тебя, так мне становится плохо.

Великий народный писатель всю жизнь до пятидесяти пяти прожил бобылем. А все потому, что втайне был моралист и в своей среде не мог найти себе достойную женщину. Женился он после того, как я стал его часто упрекать, что нехорошо человеку, особенно писателю, быть неженатым, в этом есть какая-то недостаточность. Особенно русскому прозаику, который всегда был моралист.

– Да что ты понимаешь в морали?! – сказал мне с раздражением Коля. – Что вы во всем этом понимаете? Вон тут была у меня одна городская, так трусы после себя оставила.

И Коля брезгливо показал взглядом на трусы, которые валялись в углу под раковиной, там, где стояло ведро с мусором, и где, очевидно, должна была находиться половая тряпка.

– И что за привычка у этих городских. Как приедут ко мне, так что-нибудь да оставят. И нет что-нибудь путное. А так – все какие-то лифчики или заколки. А ты говоришь – женись? Я этого женского духа больше двух дней терпеть не могу.

– Ну как же, Коля, нехорошо, – продолжал подначивать я его, – в Рамбове говорят, что ты импотент. Чего он не женится, говорят, все женатые, а он не женится, значит, женилка у него плохая.

– Это я-то импотент, – взорвался Коля и покраснел. – Я тут недавно считал, сколько у меня женщин было, до восьмидесяти досчитал и со счета сбился.

Тем не менее, это мое заявление сразило великого народного писателя. И он стал мне доказывать, что он не импотент, что он еще мужчина, что он еще что-то может. Вот когда он работал на хлебокомбинате, он даже во время работы этим занимался: на хлебном лотке не одну деву строгал, не одну девицу любовью мучил. А однажды, оказавшись на свадьбе, очутился в постели с невестой, когда гости перепились, и жених с ними. Вот тогда ему пришлось с балкона второго этажа прыгать. А еще был случай, ходил он к женатой, так муж подстерег его и по выходе из дома чем-то тяжелым по голове тюкнул. После этого он потерял сознание, а когда в себя пришел, то оказался уже не в Рамбове, где все это произошло, а в Вологде.

– Ты, наверное, по этому случаю запил, – сказал я. – Потому и оказался у себя на родине, в Вологде.

– А что ты понимаешь, – отмахнулся от меня Коля, как от чего-то ничтожного. – Это я потому там оказался, что удар по голове – это был знак, чтобы я родину не забывал. Что вы, питерские, в этом можете понимать! У вас в городе был один умный писатель Битов, да и тот в Москву сбежал. Вообще в Питере среди писателей нет умных – одни дураки или сумасшедшие, как ты. Развел жен и детей, и туда же – литературой заниматься! Вот я, я давно уже знал, если я буду литературой заниматься – никаких жен и детей.

Так или иначе, но где-то после пятидесяти пяти великий народный писатель в первый раз женился, и женился официально. И был этим очень горд. И весьма хвалил свою жену.

– Она меня лет на двадцать моложе, – говорил он. – Мужа своего молодого бросила и ушла ко мне. Скучно, говорит, мне с моим мужем жить. С тобой интереснее, потому как ты писатель, а он просто рыбак.

При этом Коля свысока смотрел на меня, и в этом взгляде опять было доказательство того, что он не импотент, а настоящий мужик, не то что некоторые городские.

Разумеется, после всего случившегося рыбаку ничего не оставалось делать, как утонуть. Поплыл он с бригадой через реку Нарву в магазин за водкой. Была глубокая осень, дул сильный ветер, рыбаки были в фуфайках и в резиновых сапогах. Лодка перевернулась, и из семи человек только один выплыл.

Сестра рыбака обвинила в гибели новоявленную жену великого народного писателя, о чем та мне сама с грустью поведала в Переделкине, куда я еще в те добрые времена заехал на три дня. Она в это время там отдыхала.

Она ждала от меня поддержки, но я, как старый рогоносец, и в свое время не утонувший только потому, что не был рыбаком, не стал разуверять ее. Я сказал, что да, существуют такие поверья, сохранившиеся у первобытных африканских племен и у аборигенов Австралии, что если жена изменяет мужу во время его рыбалки, то он тонет. Это понимал и Хемингуэй, написавший рассказ «Недолгое счастье Френсиса Макомбера».

На это жена великого народного писателя, этот неуспокоенный ребенок, молча залилась слезами. Что чувствовала эта женщина? О чем она думала? – не знаю. Но я, переживший нечто подобное и знающий, что измена жены мужу есть ничто иное, как скрытое убийство, ни в коей мере не сочувствовал ей. Подобного предательства я не любил, хотя я давно уже знал, что христианская мысль о том, что на чужом несчастье не построишь собственного счастья, не всегда верна. Она верна только для самих христиан.

После своей женитьбы великий народный писатель по прежнему не переставал мне доказывать, что он не импотент.

– Попал я после ремесленного училища, в начале пятидесятых, в Латвию, в Лиепаю, – рассказывал он мне. – А поскольку мужского общежития в нашей организации не было, меня одного поселили в женском. И стал я там жить среди девиц. И жил я там до самой армии. Вот там-то я и развратился, там-то меня и развратили. А когда я в армию уходил, так меня провожало почти все общежитие. Девок пятьдесят. И все с цветами. И все меня целуют. Тогда перед отправкой все в военкомате сбежались – что это за чудо такое: пятьдесят девок и один призывник. И этот призывник – я! Почему? Как ты думаешь, Алексеев, почему?

– Не знаю, Коля, – с невинным недоумением сказал я. – Наверное потому, что у тебя характер такой, общительный ты. И даже, можно сказать, добродушный.

– Вот то-то и не знаешь, – уже как-то совсем свысока сказал Коля. – Все вы, городские олухи, ничего не знаете. Это потому в военкомате все сбежались, чтобы на меня голого последний раз посмотреть. Что у меня там особенного такого есть, чтобы столько девок меня в армию провожало? Жалко, что я об этом не написал.

И я почувствовал, что это было его искренней печалью, хотя я и знал, что он скажет за этим и кто будет во всем виноват:

– А все потому, что такие, как ты, под ногами мешаетесь, – не раз с раздражением говорил он мне. – То одного устрой на работу, то другому что-нибудь достань. Вот недавно народному скульптору Узбекистана, заслуженному деятелю культуры, трубу для керамической печи достал. А на все это надо время.

– Это потому ты об этом не написал, – частенько отвечал я ему, – потому, что нас с тобой в нашей советской баньке затомили. Нас с тобой не печатали. Особенно таких, как мы, патриотов.

– Да что вы, городские, понимаете в патриотизме, – с раздражением только отмахивался Коля, давая мне понять, что я только примазываюсь к его достоинству, и что я не одного с ним поля ягода. – Всю жизнь на Невском прожил и туда же – патриот! Вон твой отец пришел с войны целым и невредимым. А мой добровольно пошел и не вернулся. Брат от голода уже в лежку лежал, а меня мать к тетке в Вологду подкормиться на время послала. Патриот, а в армии не служил! Прикинулся дураком, не то, что я три года в Кронштадте на фортах отмантулил. Пожил бы ты в общежитии, как я, двадцать лет, по-другому бы запел. А то – патриот! Знаем мы таких патриотов!

В данном случае я помалкивал и не подначивал Колю, ибо жизнь его в детстве, действительно, была не сахар. И хотя я от голода тоже страдал, но я этого не помнил.

Будучи в эвакуации (мать успела вывезти нас сначала из Литвы, а потом из Ленинграда) я чуть было не умер от колита и дистрофии. И, как часто с грустью вспоминала мать, я имел обыкновение при виде взрослых попрошайничать: протягивал руку, сжимал и разжимал детскую ладонь и всегда говорил только одно слово: «дай!» Все же последующие годы, по сравнению со сверстниками, я жил хорошо, потому как жил в деревне и был бабушкин любимый внук и офицерский сынок. Все мои лишения остались за бортом моей памяти. А Коля перестрадал, будучи уже отроком, и, разумеется, все хорошо помнил. Я часто замечал в складках его губ, если внимательно посмотреть, какую-то застывшую горечь. Кажется, это была горечь голодного детства и несбывшихся каких-то надежд.

– Ну, ну, Коля, не обижайся, – как-то сказал я великому народному писателю. – Мы с тобой самые лучшие писатели в Ленинграде. А может быть, и вообще в России.

И, выждав определенную паузу, с улыбкой добавил:

– Самые лучшие среди худших, – чем и поверг в огорчение великого народного писателя, и тень пронеслась по его лицу.

– Говорил я тебе лет двадцать назад, – между тем продолжал я. – Уезжай ты к себе на родину. Уезжай ты к себе в Вологду. Вон Рубцов взял и уехал, там и состоялся. Здесь бы, в Ленинграде, он так бы и ходил в начинающих. Здесь только и могли выжить только коммунисты и примкнувшие к ним евреи. А тот, кто не примкнул, того время выбрасывало в подполье или в заграницу. Вон Довлатов – кем бы он был здесь, если бы не уехал? Уж не говоря о Бродском и Анатолии Киме. Даже и Битов, и тот уехал в Москву. Мне тоже надо было уехать в Москву.

Так не раз говорил я Коле, жалясь на свою судьбу. Разумеется, мы с ним не на сухое горло говорили. И все было бы хорошо, если бы мы пили водку, но пили мы, по обычаю, пиво. Великий народный писатель водки пить уже не мог, она вызывала в нем отвращение. Мы с ним пили «девятку» производства завода «Балтика» – вещь крепкая и убойная. Я заметил, что чаще всего ее пьют люди бедные или бомжи, и действие ее таково, что чаще всего они надрывают свой организм, что приводит их к преждевременной смерти. Никогда прежде до встречи с великим народным писателем, подобных напитков я не пил. Однажды, под воздействием оного я залетел в вытрезвитель: пора и мне было побывать в хорошо известном заведении, дабы я после этого мог с уверенностью сказать, что я всегда жил с моим народом, «там, где он, к несчастью, в это время был».

Тут я должен спеть великий пеан или панегирик винопитию и пьянству. Вспомнив при этом представителей мировой культуры, упомянув при этом Ли Бо, Чжуан-цзы, Хайяма и Гофмана, и закончив нашими отечественными гениями – Мусоргским и Есениным, утвердив в сознании граждан ту мысль, что пьют люди, по преимуществу, душевные и хорошие, чья страдательная душа неспособна быть цивилизованно зомбированной. И пьет она, эта душа, по причине невозможности сохранения своих идеалов и при виде ужаса жизни. При виде детей и зверей, одиноко идущих на съедение.

И хотя я ни в коей мере не склонен оправдывать свое или чье-либо пьянство (пьющий человек постепенно становится эгоистичным и эмоционально тупым, и жестоким), я должен сказать, что русский человек в страшные минуты своей истории всегда припадал к язычеству или к пьянству. Вот отчего его никто не мог сломать. И вот отчего он легко ломается сам. Парадокс для тупых и глупых. Но когда я десятилетиями видел по телевизору этих коммуняг-дворняг («Хоть бы одна рожа порядочная какая-нибудь попалась, Владимирыч», – говорили мне, бывало, лифтеры, когда я работал с ними в бригаде, где-то в конце семидесятых), моя рука невольно тянулась в карман и, нащупав там несколько рублей, я рысью бежал в магазин. Вот почему я смело могу сказать, что мое поколение было не потерянное, мое поколение было пьяное. И тот, кто ни разу не побывал в вытрезвителе, тот не человек.

Я же в него впервые попал на третий день после моего шестидесятилетия. Благополучно отработав сутки в своей кочегарке и встретив на улице великого народного писателя, я предложил ему выпить за мое здоровье.

Привыкший особенно радоваться, когда его угощают, Коля сначала пил со мной у ларьков, а после мы потекли к нему домой (его квартира, как у всякого рамбовского облоума, находится в привилегированном месте, неподалеку от парка), где великий народный писатель и продолжил со мной праздничное пивопитие.

Выпив в общей сложности пять бутылок крепкого пива (Балтика-9), я был задержан, когда в толпе горожан двигался в метро к эскалатору. Очевидно, меня подвели не совсем трезвые глаза, выдав стражам порядка, которые имеют свойство в метро «Балтийская» стоять в разных местах, ощупывая взглядом прохожих и выискивая в них лиц как кавказской национальности, так и нас грешных, часто забывающих, что не надо в подпитии появляться на улице, особенно в метро. От неожиданного поворота событий, я что-то не то сказал милиционерам, что и предрешило мое препровождение в вытрезвитель. Я не выказал никакой агрессии, и послушно двигался по судьбе, ибо был уже в том возрасте, когда страх оставил меня, а раздражение спряталось за внутреннюю иронию.

Выложив двадцать рублей и писательский билет из карманов (в кармашке рубашки у меня оставалось еще сто рублей, я понадеялся, наивный, что они сохранятся), я был препровожден в «предбанник», где меня заставили раздеться догола, и так как я был по ранней весне в кальсонах, сказали, чтобы я их снял, дабы, как объяснили мне впоследствии два лежащие на койках интеллигента, я не имел бы желания на них повеситься. После этого, голым, я проследовал в комнату с выстроенными в ряд железными кроватями, покрытыми серыми суконными одеялами, родившими у меня воспоминания о казематах Петропавловки. Закрыв рукой мой весьма выпирающий от грыжи пупок, я не закрыл то, что нужно было в данном случае закрыть. И в таком виде стал прохаживаться взад и вперед по комнате, рассуждая сам с собой и посмеиваясь над превратностями судьбы, подарившей мне на старости лет, на третий день после моего шестидесятилетия, столь великолепный подарок. Думал я и о том, что в моем возрасте за заслуги перед отечеством получают совсем иные подарки.

– Ты бы завернулся в одеяло, – с улыбкой посоветовали мне два лежавших рядом на койках интеллигента.

Они были совершенно в разумном состоянии и тихо между собой о чем-то переговаривались. По всему было видно, что их радостную встречу на улице, без жен и ежедневных забот, нарушили стражи порядка. Из десяти коек еще на трех спали, накрывшись одеялами, такие же страдальцы.

– Вас тоже забрали? – спросил я у интеллигентов. – Вроде бы вы и не пьяные.

– Да, забрали, – улыбаясь, ответили они. И, увидев, что я заворачиваюсь в одеяло, удовлетворенно заметили, – вот так-то лучше.

Итак, завернутый в одеяло, как свободный римский гражданин, я стал прохаживаться взад и вперед по комнате, вспоминая стихи и строчки классиков, а также и ныне живущих поэтов. Мысленно я готовился к последнему исходу. Я представлял себя ожидающим казни. «Самое страшное, – думал я, – это не вырваться. Самое страшное – это стены и не вырваться, потому как раньше или позже все равно умрешь».

Я совершал свой внутренний монолог, и видел себя завернутым в одеяло, прохаживающимся в вытрезвителе (вот смех-то) и думал, что в общем-то я счастливый человек, хотя я что-то не дописал, не додумал, недосвершил. Я думал и передо мной лежала, виделась мне моя прекрасная страна, моя любимая родина: туман над рекой, город Торжок – холмистые берега – монастыри и церкви, базары и белостенные дома – о, какая красота, когда приближаешься или когда уходишь от города! А я ничего путного о родине и красоте ее не написал…

Потом я стал думать, что словом прозаическим никак не выразишь всю полноту любви к родине. Ее можно только выразить в стихах и особенно в музыке. Вот Калинников, Свиридов написали по одной прекрасной и запоминающейся мелодии о любви к родине и достаточно! А я?..

Так незаметно в думах текло время и, спустя часа два, в комнату зашел милиционер и, осмотрев меня со всех сторон (в каком состоянии нахожусь), предложил мне пройти к тому месту, где за столом сидели те, кто отбирал у меня документы – сержант и офицер. Разумеется, представ перед ними, я был уже одет и, разумеется, ста рублей в кармашке рубашки я не обнаружил. А сам кармашек был похож на вывалившийся изо рта язык.

Подсунув мне бумагу на подпись, меня заставили в ней расписаться. Это был штраф в сто шестьдесят семь рублей и определение состава моего преступления. Со словами, мол, попробуй тут у вас не распишись, вы что-нибудь еще пришьете, я, не читая, с легкостью эту бумагу подмахнул. Взяв двадцать рублей, писательский билет и недовольно буркнув, мол, куда это подевались мои сто рублей, лежавшие в кармашке рубашки, я, не дожидаясь ответа, повернулся и пошел к выходу. Увидев ухмылки милиционеров, только и успел на ходу им бросить:

– Не случайно вас презирает русский народ…

– Пиши, писатель, – услышал я смех в спину. – Пиши лучше, писатель. А к нам больше не приходи.

И грубый циничный смех ударил мне в спину и, кажется, распахнул дверь на улицу.

Было три часа пополудни, светило яркое солнце и я спокойно двинулся обратно к метро; вытрезвитель находился всего в пятнадцати минутах ходьбы от Балтийского вокзала – все меня радовало и бодрило. Квитанцию на штраф я скомкал и выкинул в урну (меня этому некогда научил Глеб Яковлевич, он в последнее время попадал в вытрезвитель по нескольку раз в году. «Я не плачу штрафы, – говорил он. – Они присылают квитанции ко мне домой, а я не плачу. А ЧТО они со мной могут сделать?»).

Впоследствии я понял систему поборов при входе на эскалатор. Особенно к вечеру. Милиционеры явно заинтересованы в том, чтобы, заметив в глазах проходящего элемент опьянения, отведя его в сторону, начать трясти: в этом и показ работы, и очевидная выгода.

Русский человек всегда был бесправен. Да и сама культура милицейских и специфика их работы, когда многое дозволено, могут явить некоторую неограниченность власти. И когда мальчишка-милицейский обращается к тебе на «ты», держа в руках твой паспорт, спрашивая в приказных тонах, мол, кто ты и куда ты, и вроде бы ты выпил, то попробуй ему что-нибудь возразить – начнется сплошная русская неизбывная тоска и рабство, превращающие человека в бытового правдоискателя.

Спустя две недели после случившегося, мы с племянником моей жены приехали вечером из Ораниенбаума, где племянник искал встречи с великим народным писателем и, выйдя на площадь перед вокзалом и станцией метро, уже в сумерках, стали двигаться к Обводному каналу, чтобы взять такси или проезжую легковую машину.

Племянник был одет в серый летний костюм («валютный», как он о нем отзывался) – этот стандарт, который носит новый русский чиновник довольно средней руки, и вдруг из темноты на середине площади к нам подошли два милиционера, два сержанта, и потребовали у племянника документы. Заглянув в паспорт, они стали обыскивать его, хлопая по карманам пиджака и брюк с вопросами: «оружие есть?», «наркотики есть?» А потом заставили вывернуть карманы. В боковом внутреннем кармане пиджака у него лежали деньги (тыщи две), и он был вынужден взять их в руку и показать им. Заметив в нем легкое опьянение (хотя он и молчал), я же был совершенно трезв – выпил всего две бутылки легкого пива, они сказали мне, что меня они отпускают, а его намерены забрать в вытрезвитель.

– Ребята! – взмолился я. – Это не хорошо! Что мы такого сделали? Мы вышли из электрички, пересекли площадь и решили взять такси. Что мы такого сделали, чтобы нас вот так вот?!

На мои слова милиционеры никак не отреагировали, а племянник по-прежнему тихо стоял, ибо недавно на улице при подобном обыске он лишился мобильного телефона. Я понял, что они так просто нас не отпустят, а если его заберут в вытрезвитель, то постараются ограбить.

– Дай ты им денег! – воскликнул я с отчаянием. – Дай ты им двести рублей.

Он молча вытащил из бокового кармана пиджака двести рублей и протянул их мне. И я, ни слова не говоря, сунул милиционерам каждому по сто рублей в нагрудные кармашки их милицейских мундиров. Сделав вид, что они недовольны моим пассажем, и, проворчав что-то о взятке, что, мол, за взятку тоже полагается наказание, они спокойно нас отпустили.

Я облегченно вздохнул. Что тут было делать. Русский человек живет среди небольших радостей и этому рад. Племянник остался цел и невредим, и, можно сказать, при своих деньгах.

Горячо любимая и часто презираемая мной страна по-прежнему, как и в хорошо известные всем времена, махнула на меня своим унижающим всех и вся покрывалом. Казенный дом, дальняя дорога, колонии, лагеря – они были всегда под моим неослабным вниманием в моей душевной и мыслительной жизни. И я понял, что человек человеку часто не бывает друг и брат, а бывает волк и враг.

– Ненавижу, – шептал я, сжимая зубы и вспоминая подобные мелочные унижения в своей жизни. – У, ненавижу!

Слово «чернь» в который раз мелькнуло в моем сознании, превращая в нечто дурное великий русский народ.

Как-то выпивая у себя дома с Глебом Яковлевичем, я стал говорить о том, что наш народ многострадалец, наш народ терпелив и доверчив, и долго не держит в душе зла, и поэтому власть имущие его часто обманывают, и сейчас при возрождении капитализма, его просто «кинули», но он все еще терпит, все еще не израсходовал свой духовный потенциал.

– Они всех нас ненавидят! – вдруг неожиданно прорычал Глеб Яковлевич. И это «они» мне, прожившему много лет среди простого народа и в коммунальной квартире, сразу стало понятно. Я не стал ему возражать, хотя и не совсем был с ним согласен.

Но Глеб Яковлевич явно лукавил. Его-то как раз и любили в народной среде. Его-то как раз и ценили как душевного поэта песенно-есенинской школы. И хотя он и претендовал на интеллигентно-блоковскую стезю, его-то как раз и любили за русскую бесшабашность и пьяную удаль. Как-то он мне рассказывал, что после того, как его ночью хотели ограбить на Пушкинской улице (как раз рядом с памятником Пушкина), он стал носить с собой одну или две книги своих стихов.

– Когда они узнали, что я поэт, и кто я, они меня отпустили, – говорил, улыбаясь с явным удовольствием Глеб Яковлевич.

Узнав, кто он, его не раз угощали в забегаловках и пивных. Бывали случаи, что ему за просто так выкатывали бутылку. А некоторые женщины, любительницы гениев и поэтов (есть любительницы офицеров и моряков, но я не заметил в своей среде, чтобы были любительницы прозаиков, может быть, потому, что прозаики все были неважные), предпочитали провести время с ним в постели, что для меня совсем не казалось с некоторых пор странным. Помню, как в восьмидесятых годах одна юная и весьма смазливая особа, сидя со мной за столиком в «кабаке» Дома Писателей, хвасталась, что она переспала с Ширали, чем вызвала во мне смех.

Самое смешное, что успехом у женщин любили прихвастнуть и сами поэты. А поскольку поэты, что называется, были народные, поскольку все мы вышли из народа, то это часто выражалось в довольно откровенной и вульгарной форме.

– Я ее… – сказал мне один уже немолодой поэт, когда мы сидели в холле дома отдыха Союза Писателей в Комарове. Я взглянул на ту, на которую он указал своим взглядом. По лестнице тяжело спускалась толстая седая старуха – бывшая жена известного прозаика. И я чуть было не задохнулся от неестественного смеха. Разумеется, все это было в молодости. И, разумеется, все это было давно. Но, глядя на седую старуху, мне было это слышать садняще стыдно.

– Зачем ты мне это говоришь, – помнится, только сказал я, и в нашем общении наступила некоторая легкая заминка или пауза, которую я постарался поскорее убрать, ибо не хотел выступать в роли моралиста.

– Да что с вами делать, с поэтами, – сказал я, улыбаясь.

– Тут одна ко мне пристала на улице, когда узнала кто я, – говорил он с присущим ему пьяным добродушием, сидя передо мной за столом. – А у меня уже прр!..

И он сделал то движение рукой между ног, тот жест, как будто отрубал ставшие ненужными ему гениталии.

– Но ничего, в тот раз удалось. Два дня она меня терзала. А я было думал: всё!

Глебу Яковлевичу в это время было далеко уже за шестьдесят, и он, как порядочный человек и, как это свойственно многим хорошим людям, внутренне еще и не предатель, он в это время никому не изменял, потому как в это время он был свободен. Жена оставила его после того, как он начал пить. А он запил во время путча, не выдержал, как он говорил, напряжения. Он не пил до этого девятнадцать лет и очень этим гордился. «Я бы давно уже подох, как Олег Григорьев, если бы пил. А так я еще живой».

– Вова, как ты думаешь, что мне дальше делать? – спросил он меня однажды, больше из любопытства, чем из интереса. Думаю, он хорошо знал, что ему делать.

– Как что? – сразу и не без подвоха сказал я ему. – Создать завершающий поэтический миф: уйти в горы или погибнуть на дуэли.

– Нет, не то! – совсем серьезно отмахнулся от меня Глеб Яковлевич. – Это надо делать в молодом возрасте. А мне уже боженька не велит.

* * *

Что касается положения нашего народа, я часто говорил об этом с великим народным писателем. Вот и в последний мой приезд мы этот вопрос затронули. На что я услышал его обычное гордое:

– Да что ты понимаешь, Алексеев? Что вы все, питерские, понимаете?! Скоро вообще русского человека совсем не станет, а он рассуждает о народе. Туда же и православные. Коняев, например.

– Глупо́й ты, Колюня, – сказал я ему на это. – Одна надежда нынче в России на православных.

Великий народный писатель только усмехнулся.

– Это ты глупо́й. Народ уже давно от церкви отвернулся. А если кто и ходит, то такие же умалишенные, как ты. Тут я одну бывшую подругу недавно встретил. В молодости она была очень красивой. Одно время она прислужницей в церкви работала. Ох, говорит, Коля, и на… я с батюшками, ох и на… до конца жизни хватит. Да кто сейчас в церковь ходит – одни старики и старухи, да Коняев со своей женой, а все потому, что это ему выгодно стало. Раньше его коммунисты подкармливали, а теперь церковь, вот он и стал православным. И могила у него будет богаче, чем у тебя, дурака.

– Глупо́й ты, Колюня, – повторил я ему с улыбкой. – Не приспособлен ты к духовной жизни.

– Да что ты мне говоришь, – только и отмахнулся от меня великий народный писатель. – Знаю я этих способных к духовной жизни. Был у нас тут в Рамбове один священник, сам с собой от своей духовности разговаривал. Как напьется – ни один памятник не пропустит, все к ним с речью обращается. Особенно он любил тот, что в скверике перед вокзалом. Памятник погибшим морякам. Бывало, часами выстаивает перед ним, пока не отрезвеет. Вот и ты такой же: «православие, русский народ». В России давно уже Чубайсы правят, да всякие там дерибаски. А тебе это, глупому, невдомек. И чему тебя только в школе учили?

Что тут можно было ему возразить, когда я наталкивался на полное непонимание, а вернее, на невосприятие моих взглядов. Тем более, что на мои слова он находил контраргументы, взятые из примеров окружающей жизни. И сила его убеждения была такова, что спорить с ним было бесполезно. Особенно после того, как вышла его толстая книга, после которой он окончательно поверил в свою исключительность.

– Я еще двадцать лет назад говорил, что коммунистами становятся или жулики, или дураки: тот, кто не умеет работать. Вот они и довели нашу страну до развала. Спрашивается, зачем человеку, который хорошо работает, надо было вступать в партию. Да еще в коммунистическую. Только из-за выгоды: сделать карьеру или потому, что сам никчемный. Вот как наш председатель Союза Писателей в Петербурге. Что тогда из Союза писателей получается? А получается то, что он становится халявой для немногих, а потом разваливается. Вот так и наша держава. А ты говоришь: «русский народ, православие». Все вы городские такие, все вы в начальниках хотите ходить. Вот поэтому-то вас русский народ и не читает. Слишком вы далеки от народа. А то – «народ, народ». А сам просто-напросто никто иной, как урод.

И еще долго с презрением ворчал по этому поводу великий народный писатель. Что, однако, не мешало нам стоять у ларька и, что называется, в тандеме, потягивать из бутылок пиво.

Должен сказать, что в последнее время, то ли под влиянием прожитых лет, то ли крепкого пива, Коля стал многое забывать. Год назад, когда я его поздравлял с днем рождения, он признался, что он забыл, что у него сегодня день рождения. А недавно он забыл одеть брюки и в одних трусах и в пиджаке вышел на улицу.

– Хорошо, что еще никого не было на улице, – говорил великий народный писатель без улыбки. – А если бы вообще я без трусов вышел, как один мой приятель с похмелья от знакомой вышел вообще голым? Раннее утро, все идут на работу, а он голый, как ни в чем не бывало, по Рамбову чешет. Что бы было тогда? А ты говоришь: литература! Ты говоришь: писать! Да кому нынче нужна литература? Разве таким дуракам, как ты! Век литературный кончился. Никто сейчас литературой не интересуется. Вот поэтому еще долго не будет литературы. Вы, олухи городские, должны это знать, а вы все играете в гениев.

Все эти его заявления приводили меня в грустное состояние.

– Допиши ты свои рамбовские рассказы! – в который раз говорил я ему. – Ты посмотри, какой у твоих героев трагический конец. Ты посмотри, к чему они пришли!

– К чему они пришли? – как-то насмешливо, с презрительной интонацией сказал великий народный писатель. – Спились!

И я не увидел в его словах жалости. Жалость великий народный писатель считал слабостью. А слабость, переживший общежитейскую жизнь, Коля презирал.

Надо сказать, что судьба Петрика с некоторых пор (а я его часто встречал в Рамбове) не выходила меня из головы.

Маленький крепыш с восточным разрезом глаз и с мудрыми шутливыми вставками в разговор (обычно мы разговаривали на травке за бутылкой или за столом в кафе), он, быть может, так бы и жил, не случись этого развала страны и поспешной приватизации, когда все пошло на разлад.

В конце восьмидесятых он работал проводником на рефрижераторах, и работал в Эстонии, ибо спрос на эту работу был очень велик. Развал страны лишил его работы и приличного заработка. Он стал пить, жена оставила его и стала жить в Ленинграде, где у нее была своя квартира. И он лучшего не придумал, как продать свою квартиру за несколько тысяч долларов. А после получения денег, по выходе на улицу, по дороге домой, его стукнули чем-то тяжелым по голове, а деньги отобрали. История, по тем временам, банальная: тогда плохие люди получили возможность наживаться на несчастье хороших. Так он и превратился в бомжа – и в таком виде продержался лет десять. Неизвестно, где он ночевал, но было известно, что он подрабатывает, ошиваясь возле кафе и базара. Раза два я и великий народный писатель угощали его в заведении под названием «Кабак». И я не видел, чтобы он жаловался на свою судьбу. Позднее я встречал его и трезвым, и с похмелья, иногда давал ему десять-пятнадцать рублей, и он молча их брал, не говоря мне, откуда он идет и куда направляется. В последнее же время я встречал его всегда трезвым и он говорил мне, что собирается оформить пенсию, но для этого надо собрать справки с последнего места работы, а это хлопотно, поскольку последнее место работы было уже в запредельной Эстонии. Он уже год, как должен был получать пенсию. Но в его словах я не заметил особой заинтересованности в получении пенсии, как и, по словам его приятелей, у него не было заинтересованности дальше жить. И вот его нашли на панели возле вокзала. «У него давно уже нога гнила, но он не обращался к врачу. Заражение, гангрена. Да и прописка была нужна, чтобы обратиться», – сказал мне Филон, частник-таксист, на привокзальной площади, когда я проходил однажды мимо и поздоровался. Впоследствии я рассказал об этом великому народному писателю. Он же потом рассказывал это же мне, вследствие своей потерянной памяти, и рассказывал не без присущей ему важности:

– Его похоронили бесплатно. Когда директор кладбища узнал, что умер Петрик, он на свои деньги заказал ему гроб. И даже цветы были. Я не был на похоронах, но мне рассказывали об этом. Если бы он не был литературным героем, его бы так не похоронили. И это благодаря мне, – с гордостью добавил Коля. – Так бы и закопали его где-нибудь в общую могилу. А теперь знакомые собирают ему на памятник, где будет написано моими словами: «Петрик – вечная подножка». Вот к чему приводит настоящая литература! – уже с явной насмешкой сказал мне великий народный писатель. И напрасно ему было что-нибудь говорить о разных достоинствах литературы, о ее предназначении и разнообразных течениях. В последнее время он уверовал, что после смерти ему в Рамбове поставят памятник. И хотя мэр Рамбова, по его словам, обещал ему поставить памятник на куртине, в скверике напротив Дома Культуры, в последнее время великий народный писатель мечтал стоять рядом с Меншиковым, памятник которому еще не поставлен в Ораниенбауме.

Знакомый скульптор, бывший заслуженный деятель культуры Узбекистана, вылепил в миниатюре Колин скульптурный портрет из глины во весь рост. Только постановку ног он не сумел уловить и точно оформить. Когда народный писатель идет по Рамбову, (а он ходит быстро, когда в одиночестве), он загребает своими вологодскими лапами внутрь, чеша по улице наподобие снегоуборочной машины, загребающей своими лопастями снег.

– Ищи металл, – сказал ему заслуженный деятель культуры Узбекистана. – Я отолью тебе памятник во весь рост. А найдешь на Меншикова, и Меншикова отолью.

Как известно, Ораниенбаум непосредственно связан с именем Меншикова. Дворцы и парки были заложены при Меншикове. А канал, идущий с залива, позднее заболоченный и наполовину засыпанный, подходил прямо к Меншиковскому дворцу и был построен в баснословно короткое время. Несколько тысяч рабов вручную вырыли сию утеху для увеселения господ. Как это всегда бывало в России, ждали приезда высшего начальства в лице государя. Петр Первый должен был приплыть на корабле прямо ко дворцу и поэтому была такая большая спешка. И, разумеется, опять же, как это часто бывает в России, государь не соизволил приехать.

– Это потому памятник Меншикову в Ораниенбауме не поставили, – сказал я, – потому, что он был великий жулик и казнокрад.

– Глупой ты, Алексеев, – сказал великий народный писатель. – Ты всегда не отличался умом. Ничего так просто в истории не бывает. Я знаю причину всему этому. Не случайно я недавно ездил в Эрмитажную библиотеку. А кроме того, интересовался этим вопросом у искусствоведов в Меншиковском дворце в Питере, на Неве. Под большим секретом они мне все и рассказали, – говорил многозначительно Коля.

– Так в чем же причина? – спросил я с улыбкой, ожидая, что Колин ответ будет, как всегда, многозначителен и важен.

– Во всем виноват указ о выселении евреев из России, который подготовил Меншиков для Екатерины Первой. В этом указе говорилось, чтобы все евреи срочно покинули Россию, а на границе, чтобы у них были отобраны все серебряные и золотые деньги и заменены медными. Но тут неожиданно Екатерина Первая умирает – ходили слухи, что евреи преподнесли ей перед смертью большую корзину с цветами и фруктами, но отчего она умерла, никто так и не знает. Я когда говорю об этом указе некоторым знакомым евреям – так у них физиономии скривляются. Прошло триста лет, а они все помнят. Вот какая память у евреев, не то что у нас дураков – русских. Моя же задача восстановить справедливость и поставить памятник этому человеку, много сделавшему для России. И поставить памятник не где-нибудь, а в Рамбове. А то приезжают посмотреть на место, где Петр Третий жил, прогуляются по парку, и все. А истинных патриотов не знают. Вот такой же и ты – ничего не знаешь. Пятнадцать лет в порту проработал, а ни одного корабля друг от друга отличить не можешь. А они постоянно на одном месте стоят. И чему тебя только в школе учили? Ни разу в Кронштадте не был. Надо тебя, глупого, свозить в Кронштадт, после чего мы обязательно должны посетить могилу Петрика.

На этом мы расстались. Я ехал на электричке в Питер и, вспоминая Колю, улыбался: «Вымирает старая и деревенская Русь. Вымирают таланты земли. Навстречу им пришла городская жизнь и культура с ее хищным индивидуализмом, с ее спецификой трущоб и фешенебельных дворцов, с ее искусством для быдла и избранных, где, кажется, нет и не может быть родной почвы и национальных корней».

Я ехал и смотрел в окно, и где-то на подъезде к Питеру на каменной стене я успел прочитать знакомый лозунг: «Чубайса на плаху!» Раньше подобный лозунг появился на станции Мартышкино. Просуществовав некоторое время, он был стерт. Свобода слова явила нам вот такие вот лозунги, что, впрочем, ничего не меняет.

Через месяц я снова посетил город Рамбов и застал великого народного писателя на берегу Финского залива в великом смущении. Он сидел на корточках в камышах, перед ним был костер, в костре в большой консервной банке из куска кабеля великий народный писатель выплавлял свинец. Оставшуюся медную проволоку он аккуратно складывал в небольшие связки. Он был очень расстроен.

– Вот, – сказал он, – свинец пойдет внутрь в две ноги моего памятника для устойчивости, а вот меди мне пока никак не набрать.

И он рассказал мне, что на приколе в порту еще до сегодняшнего дня стояло разваливающееся судно, построенное в начале прошлого века. Как рассказал ему бывший капитан этого судна, на нем в тридцатые годы возили заключенных. И там в машинном отделении, также по словам капитана, было много медных труб и бронзовых задвижек. И только было ночью великий народный писатель хотел заняться лично-полезным делом отпиливания медных труб и вентилей, как утром, по выходе на работу, он увидел, как корабль присоединили к буксиру и связка стала медленно удаляться в сторону Кронштадта.

– Ты знаешь, какие там крышки от кингстонов: каждая по двадцать килограммов чистой меди. Две такие крышки – и памятник готов. А теперь я и не знаю, где я наберу столько металла, – с горечью сказал мне великий народный писатель.

– Брось ты, Колюня, – рассмеялся я, – кончай ты эту мутотень: памятники там, стелы, эпитафии. Пойдем-ка лучше на вокзал, выпьем пива и я расскажу тебе сюжет, на который я хотел было написать рассказ, но потом подумал, что он больше подходит тебе, это, прямо скажем, в твоем духе.

И пока мы шли до станционного ресторана, я рассказал содержание мною не написанного рассказа:

– В некоем провинциальном городке или поселке, ну, скажем, где-нибудь в Тверской или Вологодской губернии живет дурачок. А поскольку все вокруг сдают металл, то и он повадился его сдавать. А потому, что он дурачок и не знает цены деньгам и металлу, он повадился у своей матери воровать металлические деньги. Дурачок живет с матерью и мать, поскольку он у нее дурачок, вдвойне его любит и жалеет, и поэтому часто подкладывает ему всякую мелочь для этой сдачи. Он же, сдав в пункт приема металла на вес эту мелочь, приносит ей бумажную ассигнацию и очень радуется этому, и не понимает, что это мать так печалится, глядя на него, чего это она льет слезы, гладя его рукой по голове. А вокруг городка или поселка тмутаракань, пьянь, рвань и русское безобразие, вокруг деревянное средневековье, из которого, кажется, нет никакого выхода, кроме постепенного гниения или пожара. Вот и весь рассказ, – сказал я улыбаясь. – Я уже было хотел сам начать писать рассказ. Но потом подумал, что это не в моем стиле, это для тебя, в твоем духе.

– А! – только отмахнулся великий народный писатель. – Вечно ты лезешь не в свои дела. Глупой ты, Алексеев. Во-первых, я не уверен в том, что вологодский губернатор не запретил прием металлолома. Вологодская область всегда отличалась от других, особенно от Тверской. А во-вторых, буду я на чужие сюжеты писать рассказы. Что, у меня своих сюжетов не хватает? Вон недавно в городском роддоме одна баба родила сразу двойню, и при этом один чернокожий ребенок получился, а другой – белый. Вот это сюжет. Ты чувствуешь, что это значит? Ты чувствуешь, что это знак? Ты чувствуешь, что это следствие большой активности солнца и это приведет к катастрофам: мы скоро потонем или все уйдем под землю. Вот, о чем надо сейчас писать. А не об этом. Впрочем, что с вами, городскими, разговаривать, тем более, что скоро будет война. Ты знаешь, что американцы захватили весь Персидский залив и скоро Ираку и Ирану будет крышка. А он говорит, напиши рассказ о каком-то дурачке. Вот я о тебе написал рассказ, вот это рассказ! Ты-то и есть самый настоящий дурачок. Вот только председатель Союза не хочет публиковать в своей газете этот рассказ без твоего разрешения. Возьми, говорит, у Алексеева разрешение на публикацию, тогда я опубликую, уж больно рассказ с подковыркой, я опубликую, а он обидится.

И с этими словами Коля достал из кармана шесть страниц отпечатанного на компьютере текста и, сунув мне их под нос, сказал, чтобы я прочитал и, прочитав, одобрил, написав наверху первой страницы «публиковать разрешаю», и подписался.

– Ты все передергиваешь, Колюня, – сказал я ему, когда мы сидели в привокзальном пивном баре за столиком (прочитанный текст лежал тут же рядом передо мной). – Все это неправда. Никогда я не работал в котельной Дома творчества писателей в Комарове, никогда я не высказывал никакой поэтессе какую-то правду насчет ее стихов, а если и звонил кое-кому из писателей по ночам, то это в пьяном виде и от великого одиночества.

– Ну и что, что неправда, – сказал совсем без улыбки великий народный писатель. – А напиши я о тебе правду – это было бы совсем неинтересно, никто читать не будет. А так это тебя прославит. Это создаст тебе имя. В конце концов, лучше быть так известным, чем никак неизвестным…

– Ну, раз так, – засмеялся я, – что с тобой делать, подпишу, хотя, Колюня, это – пасквиль. За такие рассказы в оные времена вызывали на дуэль, предварительно дав по морде, а в нынешние – подают в суд за моральный ущерб с просьбой о денежной компенсации. Ты готов заплатить мне деньги?

– Да кто ты такой-то, – заворчал великий народный писатель, – чтобы меня вызывать на дуэль или получать какую-то компенсацию. Пиши здесь! – ткнул он своим указательным пальцем в то место, которое было рядом, но чуть ниже его имени и фамилии: «Николай Шадрунов». Но чуть повыше названия. «Публиковать разрешаю», – написал я и со смехом расписался.

– Ну вот, – удовлетворенно сказал великий народный писатель, – теперь можно выпить еще пива.

И, достав из кармана брюк сотенную бумажку, пренебрежительно бросил ее на стол.

– Бери на все сто, – важно сказал он, – я уж и не знаю, сколько раз ты со мной пил на халяву.

Я засмеялся и, взяв сто рублей, по известному в данной ситуации сценарию: «кто угощает, тому и услужат», двинулся с пустыми кружками к стойке. «Вот так-то все вы, городские, такие, привыкли пить на халяву», – словно слышал я в спину обычные для великого народного писателя слова и внутренне смеялся. «Ах, жалко нет со мной здесь Толика Степанова, – думал я, – мы бы с ним вместе посмеялись».

* * *

Прошел еще один месяц этого жаркого, влажного и, можно сказать, удушливого лета. Наступил облегченный сентябрь. Жара стала спадать, стала сходить на нет. И хотя деревья все еще стояли в пыли, и в каком-то мучительном ожидании просили пить, просили влаги, дождя, по утрам можно было легко вздохнуть: наступала осенняя прохлада. Вот тут-то и появился русский писатель Анатолий Степанов.

– Толик, едреныть, куда ты пропал? – спросил я, увидев знакомое лицо, глядевшее на меня с обычной улыбкой. Он стоял на пороге моей новой квартиры на проспекте Культуры. – Я уже перестал тебя ждать. Я уже думал: все, конец! Какой молодец! – вот так вот взял и окончательно ушел. Я тебя уже похоронил и, можно сказать, с почестями похоронил. Ведь мы тебя по всему городу искали: нет тебя ни дома, ни в Эрмитаже, ни в Союзе писателей, ни в крематории. Где ты был? Что ты делал?

– Думал! – сказал Толик, и это было сказано так, что в это можно было поверить.

– О чем ты думал? – спросил я с любопытством. Когда Толик Степанов начинает думать, его всегда нет дома, он всегда где-нибудь да пропадает.

– Я думал о спасении России, – сказал по-прежнему с улыбкой Толик. – Я думал, как ее спасти и что будет с нами.

– Ну и что? К чему ты пришел?

– Ох, – сказал Толик.

– Что «ох»? – спросил я.

– Ох, – только и смог повторить русский писатель Анатолий Степанов.

– Толик! – сказал я и тепло наполнило мою душу при виде моего друга. – Ты, я вижу, времени зря не терял. Ты, я вижу, помимо пьянства, из христианина постепенно превращался в дзэн-буддиста. Пойдем выпьем. Пойдем выпьем по сто пятьдесят – я тебя угощаю. Авось, и мне какая-нибудь путная мысль придет. В последнее время я что-то весьма отупел, то ли от старости, то ли от нищеты, то ли от дефолта… Пойдем.

Мы выпили. Потом выпили еще, и я не помню, как я оказался дома.

Был год великой и страшной депрессии. В небе высоко стояло солнце, был парад планет, горели леса.

 

Хроника детства Владимира Кузанова

Должен сказать, что мой род несет в себе какое-то тяжкое преступление. Я даже с уверенностью могу сказать, каким было это преступление, хотя и не могу назвать имя преступника. Одно мне известно, что произошло оно в первой половине XIII века, на территории бывшей Тверской губернии, откуда и началась история моих предков, история ничем не примечательная.

Известно лишь, что они были черносошные крестьяне и никакого движения из своих мест в течение шести веков не производили, и только в начале века они, в лице моего деда и бабушки, позволили себе заглянуть в Петербург, после чего и началась та история, которая непосредственно связана с именем моих ближайших родителей, моего отца и матери.

Я думаю, из вышесказанного становится ясным, каковым было это преступление, и больше не хочу останавливаться на этом, скажу несколько слов в защиту преступника, ибо создается впечатление, что я сожалею о содеянном, как и сожалею о варварском вступлении монголов в нашу страну.

Ни в коем случае. Вообще, как мне кажется, мы, потомки двух великих народов, славян и монголов, должны в равной мере ценить славу и позор обоих предков, не отдавая ни тому ни другому лавровую ветвь первенства, ибо кто знает, каковой была бы судьба этих народов, если бы они не воссоединились.

И потом, кто знает, каковой была бы моя судьба, которая связана с именем такой прекрасной и великой страны, какой является Россия, один звук которой приводит меня в священный восторг, и я, подобно древним россиянам, восклицаю: «О русская земля, ты уже за холмом!»

Говоря об истории моих предков, истории ничем не примечательной, я не могу не упомянуть, что однажды, выйдя откуда-то из темных глубин прошлого и раскорчевав лес вдоль реки, они стали мирно сажать лен и морковку, до тех пор пока судьба не забросила мою бабушку в Петербург, где она повстречала моего деда, которого увидела в дверях чайной с полотенцем на левой руке, с усами, напомаженными и закрученными кольцами вверх, а также с маслянистыми коричневыми глазами плута и бабника.

Тут ее непросвещенное сердце не выдержало – она увидела в моем предке идеал мужчины и красоты и, выпив пять стаканов персидского чая с бубликами, она отдалась ему, плача от радости и любви.

Так началась новая ступень в развитии моего рода, где рассказ о большинстве событий вели уже очевидцы.

* * *

Мой дед после скитаний по городам России, где он был сапожником, слесарем и половым, прикопив порядочно денег, уехал в свою родную деревню, где стал крестьянствовать, то есть сажать лен и морковку, что не мешало ему по-прежнему быть приверженцем городской жизни и города.

Я и теперь помню, как по вечерам, когда он выходил посидеть на лавочке перед домом, он рассказывал соседям об иной, лучшей жизни, где тарелка щей стоила три копейки, а голова сахара – шестнадцать.

Каждый день, в час пополудни, когда приходила районная газета «Заря коммунизма», он садился за деревянный, сколоченный из сосновых досок стол и старательно прочитывал ее всю, от начала до конца, имея свойство при этом, как это ни громко звучало, читать вслух.

Это было замечательное зрелище: мой дед сидит за столом, перед ним стакан крепко заваренного чая; сначала едва слышимый шепот раздавался в пустой деревенской избе, время от времени прерываясь звуком отхлебываемого чая, потом все громче звучал голос деда – воодушевление охватывало его, без сомнения, он творил в эти минуты; стакан за стаканом исчезали, вливаемые бодрой рукой, чай смачивал пересыхающее от работы горло, а голос все набирал силу, он далеко был слышен на улице, так что прохожие с удивлением смотрели на окна, а кое-кто спрашивал: «Ктой-то там так истово молится и по какому поводу, в наше малооборудованное для мольбы время?»

Поистине, газета была озарением его жизни, и если случалось, что она по какой-либо причине не приходила, дед напивался, и напивался самым яростным образом.

Вполне понятно, что газета уносила его в другую действительность, в иные, так сказать, миры, где он был когда-то и откуда вести доходили только из уст приезжих.

Их-то мой дед с особым наслаждением выспрашивал о Питере, задавая всегда одни и те же вопросы, на что в ответ получал вполне достойные вопросов ответы.

– Ну как, Питер-то стоит? – спрашивал он, сворачивая самокрутку, соответственно послюнив и зажав щепоткой оба ее конца, дабы табак, паче чаяния, не имел привычки сыпаться.

– Стоит.

– И чайные есть?

– Есть.

И он оставался доволен тем, что на свете все происходит по-старому, как во времена его молодости, ибо Питер и чайные, очевидно, поразили его воображение, когда он сошел на Николаевский, а ныне Московский, вокзал и вышел на Лиговку.

Но однажды, когда он, задав несколько подобных вопросов, услышал, что чайных теперь уже нет, что вместо чайных появились какие-то закусочные, он не стал сомневаться в истине слов сказанного, а, быстро собравшись, уехал в Ленинград, ибо эта мысль, что чайных теперь нет, повергла его в такое смятение, в какое не повергали его даже вести о революции и связанные с нею новые порядки в деревне.

Подъезжая к Ленинграду, он с удовольствием отметил, что Питер стоит на прежнем месте и что после Колпино за Ижорским ручьем идет Славянка, а уже когда поезд пошел медленно и за окном вагона он прочитал «Навалочная», он с облегчением вздохнул и решил, что его обманули и обманули самым бессовестным образом: все осталось по-старому, и чайные по-прежнему функционируют, и он найдет ту чайную, где он повстречал мою бабушку и свою родную жену.

Но когда он прошел по всей Лиговке и не обнаружил ни одной чайной, а зайдя в столовую, получил вместо чайника с крепко заваренным чаем стакан спитого чая, мой дед вдруг понял, что в мире что-то произошло, и что его как-то обошли стороной, не спросили его совета, и что он теперь просто не знает, как дальше жить и что теперь делать: идеалы его молодости гибли с ужасающей быстротой.

Осмотрев внимательно официантку в грязном переднике, с разорванной пяткой на фильдеперсовых чулках, мой дед в сердцах, по своему деревенскому обычаю, плюнул и, не допив стакана с чаем, ушел на вокзал, где, взяв билет, уехал в свою родную деревню.

С тех пор он перестал кого-либо выспрашивать о Ленинграде, а новую жизнь стал поругивать, хотя и был сначала бригадиром, а потом председателем колхоза с тем же названием, которое носила районная газета «Заря коммунизма».

Правда, со временем он примирился с новой жизнью, в этом немалую роль сыграла все та же газета, заменившая устную информацию письменной, в которой факт имел решающее значение и вымыслу не было места, что говорило о любви издателей этой газеты к факту. Правда, вследствие этого сами издатели часто не умели самостоятельно осмыслить сам факт.

Но простить новому строю уничтожение чайных мой дед не мог. Он так и умер непримиренным, высказав мысль, над коей думал в течение многих лет, но которую сумел оформить только в конце своей жизни.

Умирая, коснеющим языком он сказал: «Россия – русская земля, самая моя любимая родина. Я человек простой и скажу так: докуль в Питере не будет чайных, дотуль все будет идти прахом…»

Прошло почти два десятилетия со дня смерти моего деда, но его слова не забыты мной…

* * *

Не без внутренней неуверенности я начинаю рассказ о бабушке, той бабушке, которая впервые заронила во мне любовь к русскому поэтическому слову, что, очевидно, и привело к тому, что я впервые взял перо в свои руки.

Да, да – это она мне рассказывала по вечерам сказки, когда я, закрытый овчиной, засыпал на своем ложе, на том теплом каменном ложе, которое было на деревенской печке, где рядом со мной лежал хомут, валенки и несколько кусков сыромятной овчины, в шерсть которых я с таким наслаждением опускал свой нос.

Это ей я обязан тем, что в долгие зимние вечера я засыпал под звуки народных песен, которые она мне с особой задушевностью и любовью напевала.

И теперь, когда я пишу эти строки, я часто мысленно обращаюсь к той, которой уже нет, к той, чей образ очищает мою душу, делает возвышенным ее строй; и теперь я, обращаясь к ней, говорю: «Бабушка, твой внук не забыл тебя, и отсюда, с берегов Невы, он шлет тебе поклон, он говорит тебе: “Любовь”».

Да, да, любовь, ибо что, кроме любви, было между внуком и бабушкой, когда мы, взявшись, подобно молодым влюбленным, за руки и раскачивая их из стороны в сторону, шли солнечным днем по проселочной дороге, и я, напевая что-то свое детское, время от времени задавал тот, проникнутый мальчишеским любопытством, вопрос, который мне сейчас кажется несколько наивным, хотя я и понимаю, что детство скорее мудро, чем наивно или, как называют это в наше время, незрело.

– Бабушка, – говорил я, имея свойство при этом, по своей деревенской привычке, вкладывать указательный палец в нос, – а скажи, ведь есть же на свете такие люди, у которых две головы?

– А как же, – отвечала моя бабушка, – есть же подсолнухи с двумя шляпками, почему же не могут быть люди, у которых две головы?

– Бабушка, – не унимался я, – а есть же такие звери, у которых четыре глаза?

– Отчего же, есть и такие звери, – говорила моя бабушка. – Я сама в прошлом годе видела волка с четырьмя глазами, два сверху и два снизу, и все смотрят. И страшно мне так стало. Хорошо рядом был Сергуха Поваров, я ему и говорю: – Смотри-ка, Сергуха, а ведь у волка-то четыре глаза?

– Бог с тобой, – говорит, – Авдотья, виданное ли дело волк о четырех глазах, вот я тебе покажу волка с одним глазом, вот это волк – всем волкам волк.

– И показал? – не преминул спросить я.

– Показал, – был достойный ответ моей бабушки, той бабушки, которая в то время была еще не старой, хотя уже довольно зрелой женщиной.

Надо сказать, что у бабушки была лишь одна-единственная слабость, следствием которой были частые ссоры, а иногда и драки между ней и моим дедом, протекавшие бурно и заканчивающиеся не менее бурным примирением.

Я и сейчас вижу перед собой следующую картину: дед с вожжами в руках крадется к сараю, к тому самому сараю, где прошлогодняя мякина навалена почти до самого потолка, и над которой торчат поднятые вверх бабушкины ноги в огромных ботинках на босу ногу.

Больше ничего не видно, но я знаю, что в сарае с бабушкой Ванька Прохоров – мужик еще молодой и сильный…

Мой дед медленно крадется к сараю, откуда слышен мужской и женский смех, и куда он вдруг с криком устремляется.

Что там происходит – неизвестно, только слышен топот ног, мат, пощечины, и из сарая выбегает Ванька, голова в мякине, а за ним, со слезами на глазах, моя бабушка и, отбежав, смеется и дразнит деда прозвищем, которое приводило его в бешенство. И тогда он, хватая по дороге большие камни, бросал их с огромной силой, что, впрочем, не мешало им лететь как-то мимо, ни разу не попадая.

– Пузан ты кудлатый, – дразнила деда моя бабушка. Прозвище Пузан, которое носил мой дед в деревне, отдаленно напоминало его настоящую фамилию Кузанов, ту фамилию, которую с течением веков своеобразно изменило время, облагородив ее Европой.

– Авдотья, убью, – кричал мой дед и, выкатив налитые кровью глаза, гнался за бабушкой. – Не видать тебе света!

– А вот этого ты не хотел, старый хрен! – кричала бабушка, сгибая руку в локте и показывая ему кулак.

Она устремляла свой бег не в сторону леса, что начинался сразу же за задворками, а на деревенскую улицу, ибо знала, что мой дед не погонится за ней по деревне. Этот человек боялся деревенской молвы.

К вечеру наступало примирение, это примирение наступало за ужином, за тем деревенским столом из сосновых досок, на котором, по обычаю предков, пыхтел и, время от времени выпуская из своих отверстий пар, подпрыгивал самовар.

Хорошо помню: дед сидит за столом и пришивает дратвой подошву к старым валенкам, а я лежу на печке, держа указательный палец в носу, по той древнерусской привычке, которая говорит не столько о неаккуратности нашего народа, сколько о вековой тоске по хорошей погоде, когда единственным наслаждением во время ее ожидания является подобное занятие.

– Павлуша, – говорит моя бабушка, внося чугунок с картошкой, вода в чугунке шипит и раздраженно прыгает на пол. – Павлуша, – говорит моя бабушка, – нынче картошка-то ишь какая разваристая!

Дед, склонившись над валенком, сопит.

– Павлуша, – чуть не плачет бабушка, – будешь ли ужинать?

Дед продолжает молчать, только слышно, как тикают ходики, то и дело показывая из своей кошачьей физиономии язык.

– Павлуша, – уже кричит, причитая и плача, бабушка, – скажи хоть единое слово! Не отстраняй!

Дед поднимает от валенка голову, следует треск перекусываемой зубами дратвы. И повертев насунутый на руку валенок, и осмотрев его со всех сторон, и даже почему-то присвистнув, он говорит, не глядя на ту, чей образ, несмотря на подобные сцены, остался для меня возвышенным.

– Авдотья, я нынче чегой-то устал, капустки бы из подпола, холодненькой бы…

Бабушка улыбается и быстро исчезает; раздается грохотанье вскрываемого пола, слышны шаги где-то внизу в подполье, и ее голос вопрошает оттуда:

– А огурчиков не хочешь ли, Павел Иваныч?

– Отчего же, Авдотья, отчего же, – говорит мой дед, вертя в руках кусочек кожи и прилаживая его к зажатому между ног валенку, а вернее, к дырке самого валенка.

* * *

Мое детство делится на две части, на две радостные половины, определяемые моим местом жительства, а именно, проживанием у моего деда и бабушки и последующим существованием с моими непосредственными родителями, с отцом и матерью, жизнь с которыми не имела той деревенской прелести, что сопровождала меня в широко известном колхозе «Заря коммунизма» и мало кому известной деревне Бураково.

Вот в этой-то деревне и прошла первая половина моего детства, в этой-то деревне над рекой, со всеми ее деревенскими атрибутами, со всеми ее лошадьми и коровами, козами и овцами, с огурцами и кислой капустой, которая подавалась к разваристой картошке с салом, когда забивалась очередная дедом и бабушкой свинья.

Я не буду подробно останавливаться на этой полосе моего детства, оно типично для каждого, кто проживал в ту пору в деревне, где кусок выпечного хлеба с подсолнечным маслом казался таким необыкновенным лакомством, что поневоле воспоминания о нем приводят некоторых писателей в священный восторг, так, что само собой с их губ срывается сакраментальная фраза, претендующая на необычное существование в современной духовной жизни. Вот эта фраза: «Эх вы, молодое поколение, эх вы, молодежь, что вы живете, вот мы жили!»

И сразу же этот самый лакомый кусок, как огромный тяжело нагруженный корабль, выплывает из тумана российской действительности, давя всех своей убийственной силой: «Эх вы, молодежь, что вы? Вот мы жили – хлеба вдоволь не едали и то жили, а вот вы, эх вы!»

Вспоминая эту пору моей жизни, я прихожу к выводу, что самым любимым моим занятием, помимо купания в речке и собирания грибов, было то сладостное состояние, с которым у бабушки я сидел на коленях. Бабушка в свою очередь сидела на деревенском крыльце, том крыльце, откуда я любил по утрам пускать высокую струю, которая, разбиваясь на тысячи солнечных брызг, с веселым звоном падала на землю.

У бабушки в руках был частый гребень, и бабушка своими заскорузлыми от земли и прочих крестьянских работ, но такими нежными для меня, своего внука, пальцами раздвигала мои волосы в поисках многочисленных насекомых, распространившихся в послевоенное время по всем детским головам – так она проводила свой полуденный отдых.

Деревенский полдень – он мне на всю жизнь будет памятен, как памятно то наслаждение, которое я испытывал от прикосновения бабушкиных рук к моей чесавшейся и всласть исчесанной голове, особенно в те минуты, когда моя бабушка, вытащив из-под спутанных волос маленькое насекомое и положив его на гребень, показывала его своему внуку, удивляясь при этом величине этого ничем не примечательного зверя.

– Бабушка, – говорил я, имея свойство принимать деятельное участие в подобной операции, – это што, вот вчера была большая, а это што.

На что моя бабушка не возражала, а, положив на гребень свой окаменевший от тяжелых крестьянских работ ноготь, делала им то быстрое движение, вслед за которым раздавался треск раздавленного зверя и следовало восклицание, которое произносилось не без удовольствия и светлой радости: «Погуляла, матушка, вот и хорошо, теперь мы погуляем!»

Так говорила моя бабушка, словам которой я, если и не внимал, то часто к ним прислушивался, и прислушивался с необыкновенным весельем.

Впрочем, и здесь, в этом занятии, было свое разнообразие: иногда моей бабушке надоедало искаться в моей голове, и тогда она предоставляла мне инициативу в поисках этих маленьких, но таких живучих тварей.

Делалось это так: брался листок бумаги, за неимением которого часто использовалась уже известная газета «Заря коммунизма». Этот листок располагался на крыльце таким образом, что, в то время как частый гребень, движимый моей рукой, будет проходить по моей голове, насекомое точно упадет на него и, ясно видимое на бумаге, будет поймано и соответствующим образом уничтожено.

Сколько времени проходило за этими приятными для меня занятиями, я не помню, но в памяти моей сохранился жаркий июньский полдень, я с бабушкой на крыльце, а в полях летают бабочки и пчелы, в полях цветут травы, благоуханный запах которых доносится в деревню; в руках у бабушки частый гребень, и я охотно подставляю ее склоненному старательному взору свою голову и позволяю искаться в моей голове.

Иногда за этим нехитрым занятием бабушка незаметно задремывала, и тогда гребень выпадал из ее счастливых рук, а руки, успокоившись, останавливались на моей голове; мне их милое прикосновение было приятно, и поэтому, и чтобы не мешать ей, я старался как можно дольше оставаться неподвижным, не тревожа спокойный сон моей бабушки.

Впрочем, бывало я и сам задремывал, ибо полдень и природа с ее запахами и зноем делали свое дело, что приводило к тому, что в теплый летний полдень, где-нибудь в тени, особенно сладко дремалось, тем более, что недостаток витаминов, ощущаемый организмом, не придавал телу бодрости.

В дреме восстанавливались силы для нелегких крестьянских работ, в дреме пережидалась полуденная жара, и когда солнце достигало апогея и начинало клониться к земле, даже коровы, жуя свою вечную жвачку, переставали обмахивать хвостом с боков слепней и мух и, закрыв глаза, сладко дремали.

Но вот в пропахшем коровьим потом и молоком воздухе слышался такой обычный крик: «Ну, вставай, Розка, вставай, чего разлеглась, вставай».

На что Розка, глядя на хозяйку мутными глазами, лениво роняла слюну и мычала.

Таким было мое первое деревенское счастье, таким, по крайней мере, оно мне видится сейчас.

* * *

Моя вторая половина детства характерна все той же ослепительной картиной, где жаркий полдень, одиночество, летающие и садящиеся на подоконник мухи – все имело для меня важное, если не первостепенное значение.

Мухи – это они сопровождали мои летние дневные часы, вплоть до глубокой зимы, если можно так назвать ту дождливую ветреную пору, что наступала в конце ноября и заканчивалась в начале марта; на это долгое время мухи исчезали из моего поля зрения, и школьные занятия, задачи по алгебре и тригонометрии, кляксы в тетрадях, дневники с записями о моей нерадивости достойно заменяли охоту на мух.

Но это было зимой, а летом, пока соседские дети занимались – кто рыбной ловлей, кто музицированием на пианино, кто прохождением старательной школы иностранных языков, я все свое время отдавал любимому делу – охоте на мух, за что моя матушка, эта добрая женщина и домохозяйка, а также жена сначала гвардейского капитана, а потом полковника, платила мне за убитую муху по копейке.

Сложное и увлекательное это дело – охота на мух, с тем самым страшным для них орудием убийства, которое я держал в правой руке. На конце метровой палки был прибит кусок резины от мотоциклетной камеры, принадлежавшей нашему соседу, майору Буюмбаеву. Камеру я в свое время украл и разрезал на куски, за что был позднее пойман и жестоко наказан.

Так вот, я целыми днями убивал мух: я тихо подкрадывался к застывшей на подоконнике жертве и, резко взмахнув хлопушкой, бил не столько сильно, сколько стремительно и с той известной мне оттяжкой руки назад, которую делают деревенские пастухи кнутом, когда хотят побольнее ударить зазевавшуюся и отставшую от стада корову.

Убитых мух я складывал на подоконнике и, набрав ровное их количество – пятьдесят штук, относил к моей матушке на кухню, где она, даже не взглянув на них, отсчитывала ровно пятьдесят копеек той мелкой монетой, которую держала в обширном количестве для размена более крупной, чтобы, подойдя в магазине к кассе, с лукавой улыбкой протянуть требуемую сумму: копейка в копейку без сдачи.

– Ох, уж эти мне кассирши, – часто говорила она, – им палец в рот не клади, того и гляди обдерут, как липку.

Липка была наша соседская девчонка, и я долго недоумевал, каким образом ее ободрали, когда видимых следов ободранного и в помине не было, пока не понял позднее значение сказанных матушкой слов.

Взяв в руку эти благословенные пятьдесят копеек, я отправлялся на поселковую площадь, где покупал мороженое или шел в кинематограф, где два часа наслаждался фильмом о великой войне и героизмом тех, кто принимал самое непосредственное в ней участие.

«Подвиг разведчика», «Зигмунд Колосовский», «Сын полка», «Падение Берлина» – вот те фильмы, под знаком которых прошло мое детство, и я, несомненно, им благодарен, ибо они воспитали во мне не столько мужество, сколько любовь к правде, ту любовь, которую я ныне стараюсь сохранить, а может быть, и оставить потомкам.

И пока я целыми днями занимался охотой на мух или, томимый скукой, медленно продвигался к кинематографу, моя матушка, моя добрая мать, варила на кухне обед или, прищурив один глаз, смотрела на улицу, высунувшись из окна и подперев подбородок своими полными руками, происхождение которых я понял позднее, когда подрос: руки, которые когда-то обнимали татаро-монгольского хана, подпирали располневший матушкин подбородок, который иногда брал своей мужественной рукой мой папа, сначала гвардейский капитан, а потом полковник.

– Ну что, Манюта, – говорил он при этом, и это было ласкательным именем моей матушки. – Ну что, Манюта, я сегодня что-то устал, не послать ли Вовку в магазин?

– Ну папа, – явно скорбел я, замахнувшись над очередной жертвой, которая, прожужжав над моим ухом, садилась на кухонный подоконник.

– Ну папа, – говорил я, – ты же ведь знаешь, водку пионерам не продают.

– Это как же не продают? – говорил мой отец, сидя по обычаю на стуле и снимая хромовые сапоги. Под серой портянкой находился еще коричневый носок, который мой папа, взяв двумя пальцами, с тем брезгливым выражением, с каким иногда берут за загривок кошку, подносил к носу и, скривив в гримасе лицо, обнюхивал его.

– Это как же не продают, когда я устал? – продолжал он начатую мысль. – Когда я устал, и к тому же у меня сегодня чтой-то живот болит, и мне надо подлечиться.

И, не закончив начатую мысль, он бросал одно-единственное слово, которое адресовал неизвестно кому. «Воспитатели» – вот это слово.

– Сходи-ка ты, Мария, – говорил он своей жене и моей матушке, на что моя мать особенно не возражала, а, переваливаясь той доброй походкой, которая бывает у малороссийских квочек и у русских уток, с трудом проходила в дверь и, спустившись по лестнице, выходила на улицу.

– Ну, пошла фефела, теперь наждешься, – говорил мой папа и вдруг, бросив на меня угрюмый взгляд, говорил так, что я весь сжимался и цепенел от страха: – А ты все бездельничаешь, бездельник. Мух ловишь! Воспитатели! – бросал он свое любимое слово, иногда добавляя к нему: – Я бы этих воспитателей!..

Впрочем, мой папа был добр, на меня сердился довольно редко, и то, в те дни, когда в магазине не было, по его словам, ничего стоящего и приходилось пить «эту водичку», как он называл шампанское.

«Мы эту водичку пили и шоколадом закусывали», – часто любил повторять он, вспоминая о том времени, когда он, подобно победоносному центуриону, шествовал по полям некогда гордой страны. В минуты откровенности он добавлял еще мысль, имеющую отношение к этой когда-то великой, а ныне поверженной стране:

– Эх, прокуковали Германию! Я бы этих фашистов! А то они вот… Эх!.. – не доканчивал он начатой мысли, махнув рукой с тем выражением, что, мол, все пошло прахом и вся наша жизнь есть прах.

Когда он сердился, он смотрел на меня тяжелым, угрюмым взглядом, от которого я цепенел; страх пронизывал меня до того, что я не мог оторвать взгляда от его глаз, даже в те минуты, когда чувствовал себя правым.

– Ну ты, того, – говорил он мне и я знал, что он сейчас проделает свою любимую шутку, и это знание и знание того, что вдруг он придумал что-нибудь еще пострашнее, пугало меня. – Наклоняй лоб! – говорил он, и я послушно наклонял.

Оттянув средний палец, мой папа влеплял мне такой решительный щелчок, что я вылетал из кухни в коридор и если удерживался на ногах, то, скорее, благодаря стене, которая была преградой на моем пути.

При этом мой папа смеялся и говорил: «Я с тобой цацкаться не буду, бездельник! Получай свое! Небось, запомнишь!»

Таково было все его воспитание и я действительно запомнил преподаваемый мне урок, и вот когда я значительно подрос и окреп, в ту минуту, когда мой папа хотел, по обычаю, проделать со мной подобную шутку, я быстрым ударом в подбородок послал его к противоположной стене.

Ломая стулья на пути, мой родитель влепился в стену и, приподнятый ударом, всем своим большим и тяжелым телом грохнулся на пол.

Надо отдать должное некоторой широте его характера, а именно, поднявшись с пола, и не столько разгневанный, сколько удивленный, он, потирая ушибленный подбородок, не преминул меня похвалить: «Ты, я вижу, времени зря не терял, мухолов. Стране нужны сильные люди. Пойдем в училище!»

С этими словами мой папа сделал шаг ко мне и, резко откинувшись назад, а потом прянув вперед, уже не пальцем, а всей правой рукой послал меня в то самое место, куда посылал не раз, к той самой стене, на которую я не однажды обрушивался.

Пролетев несколько метров и разбив по дороге банку с вареньем, я оставил маслянистый отпечаток своего тела на стене и благополучно опустился на пол, выплюнув на середину кухни два коренных зуба…

Подняв с пола эти два зуба и отерев их о штаны, мой папа положил их себе в карман со словами «На долгую память от сына» и, достав из того же кармана пять рублей, протянул их мне и сказал, чтобы я немедленно поспешил в магазин:

– Чтой-то у меня того, живот болит, надо бы подлечиться.

Надо сказать, что таким мой папа был в памятное время моего отрочества, но жизнь постепенно наложила на него мрачный отпечаток, который впоследствии выразился одной-единственной страстью, а именно пьянством.

А в те времена были поистине добрые минуты, особенно после того, как мой папа, съев целую сковороду котлет, которые специально для него жарила моя матушка, потерев живот и с гордостью ощупав его немалую величину, говорил:

– Чтой-то меня сегодня сморило, пойду полежу.

С этими словами, которые он произносил почти каждый день, он отправлялся на диван, где, развалив свои босые ноги в галифе, засовывал свою большую руку в ноздрю.

Сладкое сопение раздавалось в комнате, что говорило о старательном усердии и об утонченном наслаждении, понятном только моему родителю.

Одна рука его повисала над полом, а другая, вольно откинувшись, возлегала на диване; в той, что была над полом, мой папа что-то катал двумя пальцами, а потом, поднеся к носу и осмотрев, стряхивал на пол, позевывая при этом время от времени и не переставая мыслить вслух.

– Я так думаю, Мария, – говорил он, – когда я стану полковником, я могу стать и генералом.

Мысль о том, что он когда-нибудь сможет стать генералом, не давала ему покоя, но он так и не стал им, а в чине полковника был уволен в запас.

Иногда туда же на диван прикладывалась и моя матушка, которая тоже засовывала свою маленькую полную руку в более изящную, чем у моего родителя, ноздрю, при этом один ее глаз был несколько прищурен.

О чем моя матушка в этот момент думала, так для меня и осталось тайной; она лежала на спине, положив свою полную круглую руку под голову, ее палец задумчиво тонул в носу; голова моего родителя покоилась рядом, чуть выше ее головы, и когда я, стоя с хлопушкой, смотрел на них, молча сопевших в тишине отдельной квартиры, мне тоже хотелось лечь рядом, и, развалив ноги и засунув в нос палец, сосредоточиться на какой-то одной мысли, не забывая при этом сладко сопеть.

Окрик моего железного отца, моего стального папы, выгонял меня в другую комнату или совсем на улицу.

– Сходи-ка ты, брат, прогуляйся, – говорил он, – чтой-то ты засиделся. Да и то, и мух нет…

И в самом деле, наступал тот момент, когда мухи вдруг на какое-то время пропадали, обычно это было, когда день начинал клониться к вечеру (как будто они засыпали, и сон смирял их назойливость и нахальство), и я в эти часы слонялся, не зная, чем заняться: то приставал к матушке с просьбой дать мне на кино, то в который раз довольствовался судьбой Пети и Гаврика – единственной книгой, бывшей у нас в заводе помимо школьных учебников, заляпанных кляксами, с разрисованными усами и рожками портретами вождей и героев, писателей и передовиков.

Впрочем, иногда я уходил на море, на жаркое соленое море, столь любимое представительницами нежнейшего пола, где, взобравшись на торчащий из воды камень, ловил на нитку с крючком бычков или, подставив ослепительному солнцу спину, с наслаждением наблюдал за приготовлением к водным процедурам тех, кто, разбросав свои свежие формы, одиноко млел на берегу, предоставляя пищу моему возбужденному жарой и бездельем воображению.

Так протекала вторая половина моего детства до тех пор, пока я, сев в курьерский поезд, не отправился в далекий, но ясно видимый провинциальной мечтой Ленинград.

Должен сказать об одном периферийном свойстве – хвалить этот город, его красоты, культуру его жителей. Приезжий скорее обругает столь милый его провинциальному сердцу город, обидно обозвав его дырой, которая бывает еще и в кармане, что скорее говорит о плохом состоянии кармана, чем о самой дыре, но уж про этот город ничего дурного не скажет, а если и найдется вдруг какой-нибудь ленинградский житель, который возразит ему, сказав, мол, какая у вас дыра, вот у нас дыра так дыра, как зарядят дожди в декабре, так кончаются только на следующий год, то приезжий просто-напросто обидится, обозвав аборигена по-русски и просто: дурак.

– Дурак ты, – скажет, – дураком и умрешь.

Тем самым он разбивает всю жизнь обидчика на три временные составляющие: прошлое, настоящее и будущее, не оставляя никакого просвета, никакой надежды поумнеть, тем самым нечаянно доказывая, что в наше время дураки не перевелись, не переведутся и в будущем, а значит, ни о какой прекрасной и счастливой жизни мечтать не приходится, ибо какая же такая счастливая жизнь с дураками…

* * *

Говоря о второй половине моего детства, я не могу не упомянуть о том, где оно проходило, а текло мое детство в том живописном уголке между холмами, которые сами собой стекали в голубую долину, называемую еще Каспийским морем, тем морем, на гладкой поверхности которого можно было иногда заметить одинокий парус.

Белые домики со стеклянными верандами, сверкавшими на солнце; фиолетовые и розовые сады, в которых черешня и миндаль соседствовали с персиком и абрикосом – все это расцветало и цвело весной, и тогда словно в нежной дымке тонул поселок: наступала пора любви цветов и деревьев.

Должен сказать, что я любил проводить свое время на холмах, где, усевшись на какой-нибудь камень и подперев рукой подбородок, смотрел на поселок, предаваясь отроческим мечтам, тем мечтам, где любовь занимала первое место, имея свойство при этом делиться на плотскую и возвышенную, ту возвышенную любовь, что я встречал в многочисленных повестях и романах, которые я в огромном количестве покупал в магазине и тайком от моих отца и матушки прочитывал и перечитывал не один десяток раз.

И вот там, сидя на холме, я часто уносился взором к той, чье лицо настолько исполнено красоты и прелести, что, казалось, способно одним дыханием, одним взглядом отнять мою жизнь и не только мою, но и жизнь цветов, кустов и деревьев.

Тут я должен упомянуть об одном моем свойстве, а именно, чем больше я любил подобной любовью, тем больше проявлялась моя чувственность и тем больше возбуждалась моя плоть, что не раз приводило меня в смущение, а если это случалось на уроках, то, призванный учителем к ответу, я не мог встать из-за парты.

Надо сказать, что целенаправленность моей чувственности была такова, что никоим образом не относилась к предмету моей возвышенной любви, а имела направление к особам более зрелого возраста, чьи замечательные ноги, открытые солнечным пляжам, испускали лучи истомы, неги и сладострастия, так что, глядя на них, мне всегда хотелось прикоснуться к ним.

Вот эти любовные начала и выразились во мне в описываемое мною время в общении с двумя особами, взгляд на которых вызывал во мне противоположные чувства; впрочем, не без того, чтобы одно вытекало из другого.

Виолетта! Это имя я произношу не без тайного стыда и светлой радости, имя, которое я произносил сотни, а может быть, тысячи раз, имя, которое ей дали ее родители, по всей вероятности, неравнодушные к итальянской опере и, в частности, к известной опере Джузеппе Верди.

Мне и сейчас кажется, что я краснею при упоминании этого имени, мне и сейчас кажется, что я оглядываюсь по сторонам – заметил ли кто? – как и тогда, когда восторженные мурашки пробегали по моей спине и, насладив какой-нибудь там четвертый позвонок, заканчивали свой веселый бег в мизинце, ноготь которого напоминал мне клюв хищной птицы – ястреба, кондора или беркута.

Я и сейчас помню тот радостный миг нашей встречи, когда я, прислонившись спиной к стене школьного коридора, покрытой зеленой краской, ел пирог с картошкой, один из тех, что каждый день выпекала мне моя матушка, дабы я брал их с собой в школу и поглощал в перерывах между уроками, что я и делал с присущей мне жизнерадостностью и весельем; так вот, стоя у стены и держа в руке пирог, я увидел, как навстречу мне по коридору движется та, чей взгляд был исполнен задумчивой чистоты и рассеянной грусти, как будто эти глаза только что увидели красоту пришкольного сада в распахнутом окне и, порядочно хватив цветущей красоты, неожиданно взглянули на меня.

Я поднял глаза к ее глазам и, трепеща от ужаса и краснея, произнес один слог: «Ви», – пирог застрял у меня в горле и, надкушенный, торчал изо рта – тем самым я являл самое позорное зрелище.

Увидев меня в этом положении, та, на которую я обращал свой взор, рассмеялась и, переменив ногу, направилась ко мне. Она отломила порядочный кусок торчащего из моего рта пирога и, надкусив его, удалилась со смехом.

Солнечный ветер качнул тополя за окном и солнечным смехом проследовал за ней.

Это ее действие и смех так потрясли меня, что слезы сами собой навернулись на мои глаза, челюсть начала двигаться, а рука ухватила остаток пирога.

Сколько времени я с недоумением смотрел на него, я не помню, но, очнувшись, я с силой швырнул его в одно из выходящих в пришкольный сад окон, туда, где между цветами и бабочками росли плодовые деревья, и где золотые осы неслись в звуках своих сладкозвучных песен.

Надо было видеть мое удивление, а потом и смущение, когда я услышал возглас директора, который преподавал нам еще и русский язык, и который на выпускном вечере высказал мысль, что наше будущее не за горами и не на горизонте, а в широкой долине, имя которой – народ.

– Товарищи! – сказал он тогда, обращаясь к бывшим ученикам, а ныне выпускникам. И услышал голос, обращенный к нему: «Тамбовский волк тебе товарищ». Надо заметить, что выпускник был с позором изгнан с выпускного вечера.

Возглас директора, призывающий не швырять пироги в сад, заставил меня поспешно спуститься по лестнице и выйти на улицу. Откуда я устремился к холмам, что возвышались над поселком, где найдя соответствующий для сидения камень, опустился на него.

Я слышал звон, исходивший отовсюду: от земли, от травы, от неба – мне казалось, что я и сам излучаю звон, который напоминал звон кузнечиков в жарком раскаленном воздухе.

Все звенело вокруг меня, земля медленно вращалась под теплыми лучами; я, сидящий на холме, окружающая меня природа – все звенело и посылало этот звон бледным блесткам звезд, которые были еще заметны в утреннем небе и тоже, казалось, излучали звон.

Взяв камень-голыш, лежащий у моих ног, и собрав всю энергию моей руки, весь исходивший из меня потенциал, я почувствовал, как живые токи проникают в камень и он отвечает тем же.

Сколько времени прошло, я не помню, но, когда я очнулся, я почувствовал радостное освобождение от хлынувшей из меня жизненной силы, что выразилось, помимо всего, и в смущенном румянце, с которым я, оглянувшись по сторонам, откинул ставший теперь ненужным камень-голыш и, в который раз взглянув с холма на поселок, тонущий в розовой дымке весеннего утра, поспешил спуститься туда, где моя мать, моя добрая матушка, сидя у окна и прищурив один глаз, смотрела на дорогу, дабы увидеть идущее из школы свое чадо и с улыбкой приветствовать его, призывая к еде, которая уже парилась и дымилась на кухонном столе, распространяя вокруг запах жареного лука, аромат петрушки и сельдерея, а также различных пряностей, добавленных в нее в обширном количестве.

* * *

Надо сказать, что я заметно превосходил ростом моих сверстников, и мое раннее разрастание вверх и вширь привлекало к себе взоры молодых женщин, а вернее, офицерских жен, которые окружали мою матушку, оказавшись по социальному положению и местожительству ее невольными подругами.

Все они виделись мне довольно зрелыми женщинами, – пропасть в пять-десять лет, отделявшая меня от них, казалась огромной, как и им казались несоразмерными мое строение и рост с моим мальчишеским лицом.

Все это, так или иначе, привело к тому, что однажды, прогуливаясь босиком и в трусах по квартире, я был остановлен уверенной рукой, принадлежавшей жене майора Буюмбаева, золотокудрой блондинке с синими глазами, которая зашла к моей матери и, не застав ее, устремилась ко мне.

Эта рука, просунувшись в трусы, сжала мое естество так, что оно не замедлило о себе заявить, и я со смущением ожидал дальнейших действий, ибо понимал, что они приведут к тому, о чем я не раз уже втайне вздыхал и мечтал.

Вытащенное наружу естество, размеры которого меня всегда удивляли и веселили, было направлено в должное место, и я, опрокинутый на ложе, с интересом и смущением наблюдал за движениями этой женщины, напоминавшими движения наколотой на острогу рыбы, которая в трепете и последних содроганиях расстается с жизнью.

Мне и самому были приятны эти движения, как и шепот разметавшейся в истоме женщины, призыв которой был несколько непонятен – впоследствии я долго ломал над ним голову.

– Сделай мне благо, – вот что срывалось с ее раскрывающихся в жарком румянце губ, которые ласкали меня, целовали меня, губ, всю сладость которых я узнал значительно позднее.

– Сделай мне благо, ведь ты в силах это сделать, – таков был неоднократный призыв этой женщины, что лежала подо мной и чья грудь была прикрыта приподнятым платьем.

Слыша этот призыв и не зная толком, что я должен делать, я все же постарался совершить первое движение к его выполнению, пройдя многочисленные темноты и гроты и вызвав пронзительный крик моей соблазнительницы, напомнивший мне крик ночных кошек; вслед за этим началось безумие извивающегося подо мной тела, и безумие это, испугав меня и отрезвив от любовного пыла, заставило вырваться из объятий женщины и бежать без оглядки, ибо эта особа погналась за мной. Правда, она остановилась на ступенях лестницы и поспешно ушла в квартиру.

Впоследствии, когда мы в более спокойной обстановке проводили любовные минуты, она подолгу смеялась, вспоминая подробности нашей встречи, закончившейся тем, что я, подтягивая спадавшие трусы, в испуге пробежал по всему поселку, легко взлетел на холмы, откуда с разбегу спустился к берегу и бросился в море, которое, как мне показалось, после моего броска сразу же заволновалось и зашумело.

Нырнув несколько раз, я почувствовал, как беспричинный смех сотряс меня с ног до головы, тем самым вызвав ток охлаждающих мое тело мурашек.

Поплавав баттерфляем и брассом, я разлегся на прибрежном песке, подставив спину летнему солнцу, и вскоре незаметно заснул.

Так произошло мое любовное крещение, которое способствовало моему пониманию зарождения жизни гораздо больше, чем все школьные рассуждения о пестиках и тычинках, о семенниках и яйцеклетках, что, несомненно, сказалось вскоре на моих школьных успехах.

Полученная мною пятерка по биологии вызвала удивление как у моих соучеников, так и у преподавательницы биологии Эммы Михайловны, женщины невысокого роста, которая всячески старалась себя возвысить высокими каблуками.

Ее крикливый голос ни в коей мере не отражался на доброте ее характера и желании дать нам те скудные знания в пределах программы, которые она нам преподавала.

– Владимир Кузанов, – звонко прокричала она, как будто распекала меня, – ты делаешь успехи. Продолжай в том же духе!

Глядя на нее с высоты своего роста, я снисходительно улыбнулся, ибо впервые заметил то, чего не замечал раньше: передо мной была женщина со всеми ее прелестями и недостатками.

Вообще, эта снисходительная улыбка, которая говорила о моем одному мне известном знании и не имела в себе превосходства, а скорее носила оттенок добродушия и даже некоторого ума, вскоре стала проявляться и по отношению к моим соученикам.

Я и сейчас помню себя медленно жующим на последней парте любимый мною пирог, тот пирог, который мне давала в школу моя матушка, и со снисходительной улыбкой наблюдающим за стараниями моих одноклассников понять премудрость науки и жизни.

Даже окрик очередного учителя, призывающий меня прекратить двигать челюстью, не гасил моей снисходительной и добродушной улыбки.

…Говоря о той, что так неожиданно способствовала моему мужанию, я не могу не упомянуть о ее синих глазах и золотистой коже ее прекрасного тела, так похожей на ливанское яблоко, то ливанское яблоко, вкус которого напоминает вкус дыни или зрелых бананов, и который я узнал значительно позднее, когда приехал в Ленинград.

Ее золотистую кожу я любил гладить своей мальчишеской рукой, с особым удовольствием рассматривая при этом отдельные участки прекрасного тела, изумляясь и размышляя о природе, создавшей нечто, способное вызывать изумление, что само собой пробуждает желание созерцать, к чему, очевидно, и призвана красота.

Впрочем, и со стороны той, что дарила меня своим вниманием, замечалось подобное рассматривание и даже почесывание острым ногтем указательного пальца, который напоминал мне ученическое перо, а заглядывание в различные участки моего большого тела – в нос, рот, уши и так далее – носило в себе материнское желание проверить, все ли участки моего тела в порядке, не надо ли их как-то почистить и поскрести, дабы отстала по какой-либо причине приставшая к ним грязь.

Я не забыл и те многочисленные беседы, что мы вели, когда я, переворачиваемый со спины на живот, имел возможность наслаждаться ее прикосновением и, лежа на ковре у самого выхода на балкон, согреваемый теплым солнцем и лаской не менее теплых слов, незаметно задремывал и дремал до тех пор, пока часы не показывали то опасное время, когда с работы мог вернуться ее муж и наш сосед, майор Буюмбаев.

Солнце, дыхание цветущей весны, распахнутая дверь на балкон четвертого этажа, склоненное надо мной прекрасное лицо, я, убаюкиваемый ласковым голосом и ласковым прикосновением ласковых рук, – все это приводило к тому, что передо мной вставали картины моего раннего детства: бабушка, я у нее на коленях, крыльцо, деревня – и я, улыбаясь и закрывая в сладкой истоме глаза, незаметно задремывал, слыша нежное прикосновение прекрасных женских рук.

Я упомянул о ворковании и ласковом прикосновении той, под чьим руководством я проходил недолгую школу любовных утех; должен сказать, что эта женщина имела обыкновение обращаться с многочисленными эпитетами и сравнениями, которые здесь неуместно повторять, к восхищавшему ее предмету, который она умелой рукой направляла туда, куда я впоследствии не однажды посылал его сам.

Ее обращение было таковым, как если бы этот участок моего большого тела подвергся ожогу или какому-нибудь иному бедствию и требовал определенной ласки, нежного внушения и материнской заботы.

То открывая, то закрывая глаза, я видел склоненное надо мной лицо, с улыбкой взирающее на мое естество, слышал ее голос, сопровождаемый легким дуновением сложенных трубочкой губ, обращенный к тому, кого она не раз называла «мон амур».

– О, мон амур, мон тужур, мон бонжур! – говорила она. – Нет, ты не должен так относиться ко мне. С твоей стороны это безнравственно. Ведь ты знаешь, что все, кроме тебя, вгоняет меня в скуку. Ты не должен презирать меня, которая любит тебя так, что и дня без тебя прожить не может. Не презирай меня, ибо ты имеешь дело с той, что чистосердечно признается тебе в своих слабостях, а ведь это так редко бывает в наше время. Восстань сейчас же и накажи меня!

Так говорила та, что склонялась надо мной, и я, то и дело открывая и закрывая в истоме глаза, видел ее улыбающееся лицо, золотистые волосы, полный белых зубов рот и две груди, которые каким-то образом ассоциировались в моем сознании со словом «сучьи», что не мешало мне тянуться к ним рукой, дабы испытать удивление и восхищение перед этим созданием природы.

– Откуда это у тебя? – спрашивал я ее так, что вопрос скорее носил характер восклицания. – Откуда?!

И та, что наслаждала мой взор видом своих прелестей, рассказывала мне, и в то время это казалось мне правдой: в ее роду кто-то вел свое происхождение от распространившегося на наших полях ничем не примечательного зверя (козы)…

– А вот ты похож на медведя, – с улыбкой говорила она, и я невольно с ней соглашался, добавляя, что, возможно, я и в самом деле медведь, только не какой-нибудь, а гималайский.

А она и впрямь была похожа на козу, на ту среднерусскую козу с молодыми глазами, которую можно назвать козочкой, ибо присущие молодости шаловливость и веселье еще не покинули эту женщину.

* * *

Наступил и тот печальный день, когда пришла весть об одновременной кончине моего деда и бабушки, при упоминании о которых у меня наворачиваются слезы любви, горя и сожаления о том, что мне так мало пришлось с ними пожить.

Эта неожиданная весть повергла в уныние мою матушку и привела в раздражение моего отца мыслью о позоре, нанесенном смертью моего деда – она была столь неожиданной, а ее обстоятельства столь потрясающими, что у меня впервые зародилась мысль о несправедливости окружающего нас миропорядка.

И хотя от меня тщательно скрывали подробности смерти моего деда, я сам постарался узнать их: воспользовавшись тем, что мои родители ушли из дома, я залез в стол к моему отцу, где хранилось письмо, извещающее об обстоятельствах смерти моего деда и бабушки.

В письме сообщалось, что в один из воскресных дней мой дед, прибыв из деревни в Тверь, счел возможным изрядно выпить, а выпив, выйти на городскую площадь, как раз напротив того места, где когда-то была чайная, а теперь висела вывеска «Колбаса», хотя колбасы здесь и в помине не было, а если и было нечто, напоминающее о колбасе, так разве что нитки, служащие для перевязки колбас, да ржавые гвозди, которые можно было бы найти в колбасе, но за неимением оной они одиноко скучали на прилавке; так вот, выйдя на городскую площадь, мой дед счел возможным промитинговать, а иначе – выступить с речью, смысл которой был прям и прост: «Докуль, граждане, будет продолжаться такое, что не стало русскому человеку, где чаю выпить, а выпив, сообща побеседовать?»

Собравшаяся толпа, состоявшая наполовину из крестьян и колхозников его родной деревни и близлежащих деревень, шумом и криком так распалила деда, что он не замедлил заявить, и не без хвастовства, что он берет на себя почетную миссию правдоискателя и ходока, и тут же, не сходя с места, отправляется в нашу великую столицу – Москву.

Кем-то из толпы немедленно был вынесен мешок с сухарями, в котором, помимо сухарей, лежали две головки лука, бутыль с самогоном и пустой спичечный коробок, надобность которого так и осталась неясной.

Перекинув мешок через плечо и попрощавшись с воодушевившими его в путь правдоискателя массами, мой дед отправился по старорусской дороге, которая, то и дело петляя и уходя в леса, пересекала новую, состоящую из щебенки и асфальта, которая в свое время вела другого известного правдолюбца и ходока.

Тут я сделаю некоторое отступление от повествования, дабы высказать мысль об отношении в России к своим правдолюбцам.

Это отношение было всегда таково, что само собой возникает мысль, что правда в России не нужна, а если и нужна, то на каких-то полях будущего, которые не за горами, а на горизонте. Приближение к горизонту вследствие округлости земли заставляет его удаляться, отчего достижение его становится невозможным.

Но я отвлекся от своего повествования в несвойственные мне рассуждения и, чтобы быть последовательным, повторяю, что мой дед отправился с мешком за спиной по той самой древнерусской дороге, которая в свое время вела известного правдолюбца и ходока и которая называлась дорогой из Петербурга в Москву.

Слова и действия моего деда не укрылись от властей и, остановленный на своем пути, он был пойман и приведен в милицию, где был жестоко избит, после чего при ясной голове и полном сознании умер, высказав уже известные слова о России и чайных, чье существование друг без друга, по его мнению, невозможно.

Горе моей бабушки быстро привело ее к сердечной недостаточности, называемой еще инфарктом миокарда, и быстро свело ее в могилу.

Таков был печальный конец моих предков, о чем я, к моему стыду, недолго скорбел, ибо, занятый любовными утехами с женой майора Буюмбаева, я так и не мог тогда представить себе смерть.

Мой папа, гвардейский капитан, а потом полковник, на похороны деда ехать наотрез отказался.

– Воспитатели! – бросил он свое любимое слово, шагая взад и вперед по комнате и бросая на меня тот угрюмый взгляд, от которого мне становилось не по себе. – Я этого ему никогда не прощу!

И мой родитель высказал мысль, которая вызвала в нем такой прилив отчаяния и горя, что слезы сами собой навернулись у него на глазах.

– Нет, – сказал он, – теперь мне уж никогда не стать генералом.

На войне он одно время был снайпером, и я не раз слышал, как он рассказывал о нелегкой снайперской работе, работе охотника и стрелка, чья рука, не дрогнув, убивает врага.

«Тут надо глаз да глаз, – любил повторять он, сидя, по обыкновению, за кухонным столом и держа в руке вилку, на которой покоилась его любимая котлета. – Тут надо глаз да глаз… А то он того… Враг не дремлет…»

И рассказывал удивительную историю об одновременном выстреле двух снайперов, «вражеском и нашем», приведшем обоих в могилу.

…Будучи снайпером, мой папа любил целиться врагу прямо в глаз, за что, очевидно, и был не раз награжден, о чем говорили его многочисленные ордена и медали, которые он хранил в шкафу, откуда время от времени доставал, дабы, приложив к мундиру, вспомнить свою боевую молодость.

Я и сейчас вижу его расшагивающим взад и вперед перед зеркалом в полном облачении, с кортиком на боку, с солнечным блеском орденов и медалей на выставленной вперед груди.

При этом он отдавал приказы, которые я не раз впоследствии слышал, проходя перед праздником по Дворцовой площади, где тренировались воинские подразделения.

– Равнение направо! – отдавал он приказ голосом, который не оставлял сомнения в важности происходившего. – Смирно! Шагом марш!

Вскоре его губы сами собой начинали выделывать хорошо известный воинский марш, и звуки «пра-пап-па-пара» неслись из окон нашей отдельной квартиры, распугивая воробьев: они взлетали с проводов, которые были перед нашими окнами и на которых болталась на нитке пустая консервная банка, подвешенная кем-то из озорства.

Однажды, не выдержав этих звуков, нитка оборвалась и банка упала, ударив проходившую мимо кошку, на что та среагировала следующим образом: взвизгнула, сделала несколько оборотов в воздухе и вцепилась в хвост стоящему с тележкой ослу, который принадлежал старику-мацонщику.

Испуганный крик животного потряс весь поселок и надолго остался в сердцах его граждан, ибо осел, обезумев, снялся с места и гремя тележкой, и звеня находившимися в тележке пол-литровыми банками из-под мацони, пронесся по всему поселку и исчез за холмами, за которыми сразу же начиналось Каспийское море.

Распахнутые окна, высунутые наружу головы – вот та картина, которая явилась моему взору, когда раздался отчаянный крик старика-мацонщика, крик, взывающий к Богу, который есть Аллах, а Магомет – его пророк; вслед за этим раздались проклятия, состоящие из русских и азербайджанских слов.

Все это нисколько не способствовало тому, чтобы мой папа прекратил маршировать перед зеркалом, а только заставило его резко изменить направление.

– Направо! – скомандовал он тем голосом, где медь и охлажденные ветром трубы слились воедино. – Полк, стой!

Последовало несколько ударов ног по полу, движение приостановилось, но команды не прекратились, а продолжились вызовом взводных и ротных командиров и распеканием их за плохую строевую подготовку вверенных им подразделений, пока пот не выступил на покрасневшем лице моего родителя и он не прекратил это и без того затянувшееся занятие.

Надо было видеть его удивление, когда однажды он открыл газету, где сообщалось, что бежавший из нашего поселка осел был пойман при переходе через границу, но оказал сопротивление, был случайно застрелен и в таком виде доставлен его владельцу, которому, в свою очередь, пришлось возместить убытки, причиненные погибшим, который перекусил в трех местах колючую проволоку, в два ряда окружавшую границу, и ударом ноги убил сторожевую собаку по кличке Либерта.

– Воспитатели! – бросил мой родитель свое любимое слово и, отшвырнув газету, мрачно взглянул на меня, вслед за чем последовал приказ, который привел к обычному результату: поднятый движением оттянутого пальца я вылетел из кухни и обрушился на стену.

Впрочем, не всегда доставание из шкафа орденов и медалей происходило столь шумно. Иногда мой папа, вытащив заветную коробочку, где хранились ордена и медали (однажды я украл оттуда орден Красного Знамени и обменял его на перочинный ножик, немало огорчив тем самым моего родителя), так вот, вытащив из шкафа заветную коробочку, он раскладывал на столе ордена и медали, причем раскладывал определенными рядами. Ценность каждой награды была соблюдена соответствующим местом. При этом мой родитель не переставал рассуждать о недостатках и достоинствах того или иного предмета его боевых заслуг…

* * *

…Смерть моего деда и бабушки способствовала тому, что отец стал наследником обширного деревенского дома, где я провел свои лучшие дни. Детство, деревня и южный поселок оказались одним солнечным днем перед отправлением в долгую жизнь, большим полустанком которой стал Ленинград.

И в самом деле, после смерти моего деда и бабушки я отправился в Ленинград, чему несомненно содействовало то, что я с большим трудом закончил десятый класс, имея, впрочем, твердую пятерку по биологии, и то, что моя матушка узнала о моих сношениях с женой майора Буюмбаева – ее синие глаза, золотистые волосы и склоненное в улыбке надо мной лицо я имел счастье созерцать, ее груди, повисавшие надо мной, подобно спелым грушам, я лениво шевелил рукой, развалясь на ковре и проводя лучшие минуты своего отрочества.

Однажды, когда мы предавались обычному занятию, изображая известную картину ловли рыбы острогой, в не закрытую мной по забывчивости квартиру вошла моя матушка.

Остановившись в дверях комнаты и, очевидно, не сообразив сразу, что в ней происходит, она, прищурив один глаз, долго смотрела на нас, перемежавших свое любимое занятие вздохами в тишине отдельной квартиры.

– Ты – мой сын, – сказала она. – И я вижу, что ты – мой сын.

С этими словами она указала мне пальцем на дверь; смысл ее движения был прост и ясен: мне следовало убраться, и убраться немедля, оставив наедине с ней ту, под чьим руководством проходило мое мужание.

Я не стал возражать, а, быстро натянув на себя одежду, выскочил на лестницу, где остановился и, приложив ухо к замочной скважине, услышал то, что сначала вызвало во мне желание возвратиться, но после недолгого размышления заставило удалиться подальше от дома.

Я услышал удары меньшего тела по большему и голос моей матушки, который был ласково поучающим и напоминал голос моей бабушки, когда она, поймав хорошо известное насекомое, говорила известные мне слова: «Погуляла, матушка, вот и хорошо – теперь мы погуляем».

Вскоре из квартиры раздался пронзительный визг. Он заставил меня вернуться, но, после очередного недолгого размышления, я вновь поспешил удалиться, дабы гнев вышедшей из себя матушки не обратился и на меня.

К слову сказать, моя добрая мать так и не сказала моему отцу о случившемся, но, опасаясь того, что, испробовав сладкого, я привяжусь к нему, она поспешила с моей отправкой в Ленинград. И как только закончились экзамены в школе, мне был взят беспересадочный билет. Собрав белье и провизию, я с двумя чемоданами и одним мешком отправился в новую жизнь, где меня ждали какие-то дела и события, какие – оставалось только предполагать.

И все-таки до отъезда я не раз еще побывал в объятиях той, под чьим руководством проходил недолгую школу любовных утех.

В мою пользу будет сказано, что, подобно тому, как в детстве я быстро научился вкладывать палец в нос, я так же быстро научился вкладывать «свою плоть в ее плоть», чем исторгал восторженный возглас моей соблазнительницы, отчего сам приходил в веселье и отчего пылкость моих прикосновений во много раз возрастала.

* * *

Я уезжал, чтобы поступить в военное училище, в то училище, которое выбрал мой папа, сначала гвардейский капитан, а потом полковник.

– Ты того, – говорил он на прощанье, – главное, не дрейфь! Помни, что твой отец – полковник. Как приедешь, так прямо и скажи. А то они – того, забыли.

И закончив свою речь обычным: «Эх, воспитатели!», мой папа крепко расцеловал меня.

Надо было видеть нас троих на станционном перроне, где, кроме нас и двух деревянных скамеек, никого в этот утренний час не было, надо было видеть высокого полковника и такого же высокого молодого человека со стоявшей рядом, почти вполовину ниже его, женщиной, полнота которой так обыкновенна для России.

Еще надо было видеть слезы, которые размазывал по лицу полковник, когда курьерский поезд с грохотом подкатил к нашему вокзалу, этому невзрачному желтому домику, утонувшему в каких-то зеленых липах и тополях. Эти отцовские слезы заставили меня быстро вскочить на подножку вагона. Предварительно я забросил вещи в тамбур, вызвав тем самым недовольный крик проводника, ибо я ему отдавил ногу чемоданом, в котором лежали ватрушки, испеченные женой майора Буюмбаева, с которой я провел сладкие минуты моего мужания.

– Эх ты, растяпа, – грозно проворчал проводник. И в тот же миг стоявший всего две минуты на нашей станции поезд тронулся.

Я оглянулся назад, и вдруг резкая скорбь наполнила мою душу, так что слезы сами собой потекли на мою белую, еще не испачканную новой жизнью рубашку.

Я увидел, как, обнявшись и словно забыв обо мне, рыдали мой отец и моя матушка, причем голова моей родительницы покоилась на груди моего отца, который крепко обнимал ее, а полные их тела содрогались, будто это было их предсмертное содрогание.

Первым моим желанием было соскочить с подножки, чтобы успокоить их, и я уже готов был спустить с подножки ногу, но, подняв свой затуманенный прощанием взгляд, увидел весь в зелени поселок, окруженный утренними холмами, увидел летнее, жаркое, голубое и постоянное небо, то небо, которое не раз наполняло меня тоской и скукой, словно говоря – нет, ты никуда не денешься от меня, от моего жаркого взгляда, пока ты жив, пока ты не сошел в могилу; увидел блестевшие на солнце веранды и кое-где дымки над крышами домов, и пока я вглядывался во все это, поезд набрал скорость, и прыгать стало бессмысленно, а когда платформа с моим отцом и матушкой исчезла, я с облегчением вздохнул и поднялся в тамбур.

1913 г.

 

Еще о Ленинграде

Этот город отравил все мое существование. Школа (за исключением двух-трех учителей) была чем-то казенным и бездушным. Погода и мрак дворов сделали меня мрачным. Где мое детское солнце, моя деревня и мой юг, где пахнущий нефтью и водорослями Каспий, окруженный желтыми, выгоревшими на солнце холмами?!

…Потом трижды не принимали на философский факультет Университета (не комсомолец), хотя я дважды набирал проходной балл. Потом завод: запах машинного масла, горячего металла, бледные лица одиноких женщин у станков, моя душевная боль и недосыпание, пьяная мать, самодур отец – десятиметровая комната в коммунальной квартире на Пушкинской и мечта о какой-то свободе, о жизни в лесу, на природе.

Все это было как долгий затяжной и болезненный сон с его постоянным желанием чувственного разрешения и отвращения к вульгарности и грязи. Так из юношеского наивного идеализма вырастала «злая сестра Варвара», ирония, а там недалеко было и до цинизма. Но, кажется, я до этого не дошел.

Умереть в этом городе так же противно, как и жить. Когда хоронили отца – гроб опускали в воду.

Это город скандалов и «ганичкиного комплекса» – комплекса неудачника, а не «праздника, который всегда со мной».

И в то же время это город юности, проснувшейся красоты, надежды. В летние ночи, в летние ночи… так прекрасно, так волшебно, так божественно и музыкально, так поэтично жить. Расплата иногда за эти ночи слишком велика: самоубийство художника или писателя в угловой комнате.

Надо сказать, что самые вкусные грибы – маринованные, и это, несомненно, молодые белые. А вот что касается жареных грибов, то тут лисички на первом месте, если к ним еще добавить несколько молодых подосиновиков и маслят. И все это в сметане, все это без всякой там картошки. Все это в собственном соку. Ну, разве не грешно в это время не выпить?

Чистые леса Тверской и Новгородской губернии мне милее Кремля, перед которым, помимо Храма Василия Блаженного, лобное место, Минин и Пожарский, и живое кладбище с Мавзолеем. Вот и летает поэтому над Кремлем стая ворон, вот и кричит…

Везде тенденция, везде групповщина, везде цензурирование от ума, от клана, от желания личных благ, и от своей философии жизни и понимания искусства.

Исчезает поэтому живое слово, стиль, душа. И ремесленник, и борзописец бодро шагают по ничтожному рынку нашей литературной действительности.

Хотя, если подумать, без «табу» нельзя жить. А при демократии (по Платону) происходит декаданс искусств.

Любовь к белым ночам и к прекрасным дворцам – это пора юности. А юность несправедлива и эгоистична вследствие своих обостренных инстинктов. Немного глупых идеалов – и вот она, революция, с красным цветком в петлице и с прыщавым юношей-инородцем, не любящим «этой» страны, «этого» народа, «этой» религии, и мечтающем только о каких-то свободе, равенстве и братстве и, разумеется, о демократии. (При этом в душе и наяву у него тирания и оружие; в доме же своем он чаще всего деспотичен и консервативен).

Это не стремление к свободе, к демократии – это стремление к власти: быть начальником, лидером…

Это можно в какой-то мере сказать о народе Израиля. А вернее, о гонимой, «нигилистической» части его. Лишенные некоторых социальных свобод в диаспоре и потому столь объединенные и отъединенные от основного народа, в котором они находятся – так называемые посторонние, они, кроме своего народа, лишены жалости и сострадания, лишены патриотизма. Дух созидания, к которому они особенно способны в своей среде, превращается в дух разрушения в другой, для них инородной. Таково иммигрантское сознание и такова Библейская история, с весьма трагичными картинами для этого народа, и идущих картин от этого народа.

Русский же, так называемый интеллигент, хотя и хороший человек на бумаге, в жизни впадает в крайности: от великой доброты до великого греха, гнева и глупости. Ему бы поравнодушнее быть, как деревья в лесу, а потому поспокойнее. О, кто знает плач корабельной сосны, идущей на производство (слово-то какое!) досок и туалетной бумаги?! Кто знает плач заблудившегося в лесу ребенка?! Но у русского человека от равнодушья души и глупости есть один «лесной» принцип: «лес рубят – щепки летят».

Помню я теплый вечер в южном поселке. Помню старинный вальс, исполняемый духовым                                                          оркестром. Как летали мошки в вечернем небе. Как хотелось мне плакать прекрасными слезами. Помню, как кружились две косицы Ее, любимой, тугосплетенной девичьей головки, Ее чистота и ясность и были мною искомой правдой, На всю мою жизнь, что сложилась неважно. Помню, в темноте, под открытым небом Фильм «Молодой Карузо». Помню, как я шел и пел под широким куполом                                                         южной ночи. Как я верил, что все будет прекрасно! Так чудесно, так возвышенно, так искренне и необыкновенно. Никогда мне не вернуться туда, в мое юное счастье! Никогда не увидеть мне ее такой, как она                                                       была прежде! И напрасно гнаться за временем и призывать                                                         к себе Бога!

«Понтий Пилат, Понтий Пилат», – слышны отовсюду их голоса. Они истаскают и Понтия Пилата, и Булгакова, и Сталина, как в свое время истаскали Бонапарта, Пушкина, Ницше и Фрейда…

Они питаются модными именами, гениальными мыслителями и поэтами, ибо им больше нечем питаться. А свое имя – пустота – мертворожденный монстр – они тщательно скрывают. Так приятнее, так легче жить.

Они рассуждают, как надо поступить тому или иному герою или художнику. Но сами они никогда не поступят так, как они советуют. Короеды.

В сущности, если осмыслить мою стихийно-интуитивную цель в жизни, это – поиски бессмертия. Как, в сущности, желание оторваться от Земли (неосознанное желание мечтателей и ученых), полететь на планеты, в космос – это тоже поиски бессмертия.

Мысль – бьющаяся, мысль – устремленная, мысль – открывающаяся и приоткрывающая – все это поиски бессмертия, движение к пределу, к Абсолюту, и за предел, в другие миры, где бессмертье может оказаться ничем и ничто, информационной точкой, бессмертье которой в выходе на нее в будущем будущими поколениями…

А кто-то, «нищий духом» – блажен, не ищет никакого бессмертия. Просто работает, рожает детей, накапливает, строит. Тот, кажется, полноценно и счастливо живет, кто больше движется, чем тот, кто находится в неподвижности, кто думает, думает о вечности, кто занят поиском бессмертия.

Но как прекрасен творческий процесс, как приятно наслаждаться мыслью своей и не своей – превосходной и превосходящей! Как возвышенно вдохновенье и детский бег на лугу!

Что такое выпить с другом, художником, которого не видел две недели, месяц, полгода, в условиях нашего коммунального существования, в условиях нашей коммунально-квартирной системы? Не забывайте, что ничего, кажется, за время политической свободы в нашей обычной жизни не изменилось. Не забывайте, что за вами следят, за вами смотрят, за вами наблюдают, и если вас оставило дискомфортное чувство, что вы постоянно находитесь в поле зрения стукачей и осведомителей хорошо известных в прежние времена органов, то все равно надо помнить, что кто-то тайно за вами наблюдает, кто-то тайно за вами следит, кто-то тихо сидит и ждет того часа, когда вы провалитесь, что за вами когда-нибудь кто-нибудь приедет и вас куда-нибудь возьмут и увезут, и вы исчезнете надолго, а может быть, и навсегда. Особенно из коммунальной квартиры, потому как вы наверняка занимаете, вы наверняка отнимаете чье-то жизненное пространство, чье-то жизненное душевное постоянство, ибо вы тоже за кем-то постоянно наблюдаете, а значит, отнимаете чье-то жизненное человеческое сознание, чью-то жизненную человеческую энергию и потому вы должны исчезнуть.

И тогда можно от радости потереть руки. Ну, разумеется, – вы самому себе скажете, – правда восторжествовала, наконец-то его закрыли, он оказался в закрытом помещении, и теперь он не будет претендовать на звание какого-то там художника (от слова «худо»), на что он любит претендовать, особенно «по пьяному делу», выйдя на кухню, в туалет или в другие места общего пользования в виде ванной или коридора.

«Изолируйте его! – говорите вы правоохранительным органам. – Он хулиган, он нам надоел, он нам мешает. Он пьет и курит, он сквернословит и приводит в дом “баб”, и поэтому он нам мешает. А главное, он не живет так, как живем мы, и поэтому его изолируйте. Тот, кто не живет как все, должен быть изолирован. А может быть, в иные времена, вообще уничтожен. Хотя, кажется, иные времена еще не наступили».

Вот драматическая ситуация всех общежитий, тесно спаянных невидимым пространством, особенно в минуты оскуднения, опасности и всяких катаклизмов, как то глад, мор, война, революция. И кто прав, кто виноват, надо думать, не мне решать.

…Но вот однажды, сижу я, это, тихо с моим приятелем, пью водку, и вдруг в комнату раздается стук и входят два милиционера: капитан и сержант. И тут начинается то советское, коммунальное, общеизвестное, которое мы пережили и, разумеется, поэтому нам приходится сдерживаться, нам приходится помалкивать, ибо укажи им, милиционерам, на дверь и скажи им: «Вон!» – просто, не повышая голоса, с достоинством, мол, вон с нашей территории без ордера на арест, как тут нас, голубчиков, и повяжут, и повезут куда следует, ибо кто же их вызывал? Конечно, соседи. Кто же еще? Конечно, эти самые обиженные соседи, которые только и ждут того часа, когда мой друг, художник, окончательно провалится, и тогда его можно наконец-то засадить…

И хотя год был 92, год уже, так сказать, свободный – никто, кажется, законов не изменял, никто прежних законов не отменял…

Постояли над нами, постояли милиционеры, а мы сидим и пьем, тихо так пьем, как будто ничего не происходит, призвали нас встать, но мы не встали, поговорили, поугрожали – не к чему придраться – ушли. Ушли с угрозой – снова вернуться – и уж тогда они нам «покажут»…

– Ты меня выручил, – сказал мой друг художник. – Если бы не ты, они бы меня взяли и увезли в отделение. Это соседи, как только видят, что я выпиваю, так сразу же милицию вызывают.

– А что ж ты соседей так довел? Что же ты с ними конфликтуешь? Что же ты, как христианин, их, мусульман, чем-то возбуждаешь?

– Я их не возбуждаю, – говорит. А сам смеется. – Я, – говорит, – их злыми мусульманами называю.

– Ну вот, – говорю, – кто же во всем виноват? Ну конечно, ты.

Надо сказать, что мой друг художник, когда выпивает, совсем не подарок становится. Вот один случай, произошедший с ним.

Заходят как-то к нему французы посмотреть его работы (он в тельняшке тогда ходил и в кирзовых сапогах) и между прочим, указывая на соседей (французы не знают, что такое коммуналка) спрашивают: «А кто это такие? Что это за люди?»

– А это, – говорит мой друг художник, совсем не растерявшись, – это моя прислуга.

– А, – говорят французы и вполне удовлетворяются его ответом.

И в самом деле, если вдуматься, прислуга. Ибо только прислуга борется таким образом (вызовы милиции, заявления, доносы). Только прислуга неспособна понять, зачем существуют такие типы, как мой друг художник. Только прислуга борется подобным и не подобным оружием с теми, кого она не понимает, а потому презирает и ненавидит. Вот так-то.

Сущность действа Евангелия – сущность трагедии. Противопоставление личного начала коллективному. Борьба Ветхого завета с Новым (хотя Христос и говорит, что он пришел «продолжить» закон). Ветхий и Новый заветы находятся в неразрывной и потому трагической связи. Ибо такова жизнь и правда, Атман и Брахман обнажили мечи, а спасение народа в жертвенности героя: спасение народа в убийстве поправшего законы этого народа.

Познание же того, что находится между небом и землей часто трагично, потому как в грозовые времена может ударить молния. Вот печаль-то великая, вот красота-то печальная. А то подуют сильные ветры, затрещат суровые морозы – грустно, грустно – ковыляй бедняк-бедолага, замерзай под ракитовым кустом, нет тебе никакого Евангелия, нет тебе Бога, и нет тебе ничего кроме смерти и скорби: ледяные глаза на ветру, ледяная слеза на снегу… Так-то, господа-философы, русские мудрецы! А то – «духовность, духовность». Хорошо рассуждать в теплой постели, когда крыша над головой. А вот каково тем, кому не до философии – только бы выжить? И над головой не храм церковный, не хрен морковный, а студеное зимнее небо? Думайте, господа мудрецы. Интеллигентные совки. Вот и вся ваша университетская и семинарская мудрость! Вот так-то. У кого куска хлеба нет, тому Бог не товарищ, тому не до Бога. Тот или умирает под забором, или становится преступником. Впрочем, нынче преступники – те, кто богат. Им тоже нынче не до Бога. Но они со временем могут купить отпущение грехов. Эх-хе, человечество – смешные птицы. Зверь страшный иногда лучше человека, по крайней мере тогда, когда он сыт. Чего не скажешь про людской род…

Как-то мы сначала рождались, а потом вырождались…

«Ведь по сущности-то своей, – думаю я иногда, – я и есть, что ни на есть, выродок. Ибо кто, как не выродок, может решиться что-то там сочинять, что-то там писать, что-то утверждать, как-то изводить бумагу, вместо того чтобы спокойно жить, спокойно работать и взирать на этот Божий мир».

Нет, что-то точит, что-то гложет, какая-то тоска куда-то зовет, куда-то ведет, почему-то душа тихонько скулит и ноет. Воздух, воздух, леса, поля, Россия, свобода, а как окинешь иногда вокруг себя взглядом и – никого, и – ничего. Есть только ты один – маленький несчастный мальчик на улице, изгнанный на улицу самодуром-родителем, и перед тобой ночь и звездное небо. Ночь и звездное небо – это не великий немецкий философ, это Ужас и Красота, Холод и Жуть. Что и говорить, есть отчего заплакать. Особенно, если зима, особенно на морозе. Ужас, Красота, тридцатиградусный мороз и цепочка заключенных – таков мой двадцатый век, помимо милой моему сердцу деревни с ее лубочно-красивыми дымами труб при морозе…

Все нынче в умники лезут, в многознайки, в пророки. Все говорят за всю нашу страну, за всю нашу великую родину и, разумеется, за весь мир. Как можно говорить о мире, если своего мира не знаешь, а если чуть-чуть и знаешь, то наверняка приукрашиваешь? Я, мол, хороший. Я, мол, добрый и умный. Я, мол, и так далее и тому подобное. Никто себя дураком не хочет считать, никто не хочет считать себя обывателем, мещанином. Каждый себя считает героем или тем талантом-мыслителем, который за столом только и делает, что думу думает, положив голову на кулак. А главное, не спит. Потому как знает, что стоит ему заснуть, как Россия из-за него в тартарары упадет. И не только Россия, но, может быть, и весь мир. Очень уж он правилен в своих мыслях, наш русский писатель. Не может понять, что даже Троица по крайней мере три правды собой несет. Не говоря уже о правдах множества учений и религий. Вот оттого-то в стране и Пушкина нового нет, и Лермонтова, и Гоголя вместе с Толстым, одни Козьмы Прутковы, да разночинцы-патриоты с горящими глазами и со сжатыми от злости кулаками: «У, жиды!»

Что же касается «жидов» (разумеется, это плохие евреи, часто просто раздраженные бытовики), то жид пошел мелкий, вечно куда-то спешащий, и вечно озабоченный сексуальной проблемой; над распахнутым лоном девицы слышу чмоканье и смакованье жида, и его маленький хохоток: «Вот тебе, вот тебе, будешь блудить?! будешь блудить?!»

Что же касается настоящего еврея, то он давно уже съехал в другие земли и страны. Нет, конечно, иногда промелькнет между художников да среди виртуозов-музыкантов, шахматистов и артистов. А так все мелкота, полукровки и четвертинки – мелкий бес, думающий только о девках и деньгах.

Настоящий еврей – это не деньги как самоцель. Это – талант, работа. Деньги он любит, когда их тратит или когда отдыхает, или, чаще всего, в цифровом, условном видении: на своем банковском счету или на сберкнижке. Тут-то и проявляется его власть: «Я все могу купить! Всё! Не то что вы – шмакодявки!»

Гордо и поверх толпы смотрит он буквально на всех людей и детей (разве кроме жены и любовницы). Впрочем, за всю жизнь ничего особенного, кроме недвижимости, не покупает. На себя тратит мало, хотя и позволяет себе в отличие от инородцев-гобсеков «расслабиться» – хорошо выпить и провести ночь с любовницей. Но делает подобное редко. В основном, еврей – это работа.

Нету в печали моей у меня лучше друга,                                                  чем эта бутылка. Бренди – вот как нынче напиток этот зовется. Раньше он звался иным, да забыл я названье. Стерлося в памяти все – лишь глаза мои видят, Да уши едва различают звуки игры фортепьяно, Да детские крики, что из окна на просторы несутся. Пей же – ты раб, а раб пьяным свободен. Пьяным возвышенен он и прекрасен. Что до похмелья – так оно ведь будет лишь завтра. Завтра иное начнется, иные заботы. Нету в печали моей у меня лучше друга,                                                  чем эта бутылка.

Когда ругаются наши друзья, можно хохотать, хохотать. Таков мой друг, который, глядя из окна второго этажа и видя, как точильщик точит нож, тайно смеется, с усмешкой приговаривая при этом: «Вот и фигушки, вот и не выйдет. Нож, который ты точишь против меня (а я это знаю, что ты точишь его против меня, не случайно ты сегодня пришел под мое окно), этот нож падет на тебя… Да, да, на тебя, голубчик, не отпирайся – я-то знаю, я-то уж, поверь мне, все знаю – ха, ха, ха!»

Не дело смертных судить богов, особенно тогда, когда человек, возомнив себя свободным, являет своеволие, и своеволие весьма сомнительного свойства. Вот тогда и происходит то спекулятивное, до крайности неразумное дело – посвящение недостойных посвящаться, просвещение недостойных просвещаться, что приводит к подмене божественных истин. И тогда наступают времена, когда за любовь принимают разврат, за врачевание – губительство, за человеколюбие – убийство, что, в свою очередь, являет времена еще худшие. А именно те, когда «поруганы древние обряды, осквернены брачные узы, море покрыто кораблями, увозящими в изгнание осужденных, утесы запятнаны кровью убитых… и неминуемая гибель вознаграждает добродетель» (Тацит). Ибо недостойно просвещать человека недостойного, как не посвящают белые маги людей недостойных в свое учение и искусство.

В наше время (в мое) «образованщины» – «все смешалось в доме Облонских», так что у наивного человека голова идет кругом. Он забывает основополагающие слова: мать, отец, ребенок, семья, материнское лоно, совесть, любовь. «Кайф, секс, трахаться» и так далее и тому подобное – вот основа его «уличной» этики и жажды инстинктивных удовольствий. Он не знает и не хочет знать, что существует старая истина «вкушай, но не смакуй».

«О, с каким бы наслаждением, – думаю я иногда, – я был бы торговцем на бухарском базаре! Гвоздями ли, яблоками – все равно, лишь бы сидеть на сухой земле в полосатом халате, лишь бы отсчитывать пригоршнями монеты, лишь бы смотреть в это постоянно солнечное небо».

А тут (в Петербурге-то, Ленинграде): лежишь себе под ковром на тахте: припухшие веки, сонные глаза и – никого, ничего; Платон, пост-тираническая эпоха, ложь коллег, народ, превращающийся в чернь. Повернешься на бок и услышишь похрапывание собственного носа. Одним словом, тоска, Россия, грязный халат, рваные шлепанцы, инородцы, разрушающие империю, кабацкие песни по телевизору, вульгарные движения певичек, президент – городничий (год 1998), реклама с собачкой, памперсы, женские прокладки, ох-хо-хо! – только скажешь: а ведь были у страны и у меня какие-то возвышенные идеалы!..

Как-то, будучи в подпитии и уже сорокалетним, упал на колени на Невском – час был предвечерний, толпа проходила, на меня смотрели (хотя, я думаю, на Невском ко всему привыкли), говорил ей: «не бросай, мол, моя дорогая, любимая, не бросай!»

Невский, я на коленях, любимая; плешь уже на голове, посмотришь со стороны – смешно. Но вспомнить иногда приятно: тоже была какая-то возвышенная жизнь, какое-то приподнятое движение, какая-то прекрасная любовь или стремление к прекрасному… Впрочем, от великого до смешного один шаг. Я это уже знал, потому, очевидно, и легко было стоять на Невском на коленях. Да еще подпитие, да еще Любовь…

Рыбные котлеты можно сварганить из любой рыбы прямо с костями, смолов рыбу в мясорубке. Также и в сметане можно съесть и лягушку. Знайте вы, властители и домохозяйки, чиновники от литературы и держиморды, замучившие маленький талант бедного ребенка! Этим ребенком был я. Все время каждодневно думать о пище, то есть как «сегодня» накормить своих бедных детей! Ничтожный я человек, в ничтожестве своем презирающий себя и человечество за отношение к пище. Посмотрите на этих законодателей вкусов и мод, этих духовных отцов в рясах или в масках-лицах актеров, претендующих на серьезность: пища, одна лишь сочащаяся пища, то ли от брюх в ресторанах, то ли из-под пышных бород в храмах и в присутственных местах. Впрочем, бороду и брюхо надо тоже растить. Вот и у меня брюхо отросло – только от плохой мучнистой пищи да от чаю с сахаром, да от скуки и от безысходности. Я не духовен, а душевен, а душевному человеку без брюха плохо жить. Суетно как-то. Да и в стране нашей к толстому человеку лучше относятся, чем к худому. Худому как-то не доверяют, а то и жалеют – «не нарастил жира в такие-то годы». Хотя, думается мне, в худом человеке, если он не болен, больше породы. Что же касается священников – этой нашей настоящей интеллигенции, то они пока в «иудео-христианской цивилизации» в большинстве своем рациональны и округлы по своим словам и делам, как мои дешевые ботинки…

Бывало, стоишь у окна – крыши, крыши. Невский и крыши с трубами… Возвышен и прекрасен, величествен и воздушен, поэтичен и лиричен. Опустишь взгляд – увидишь расстегнутые штаны в районе мужского естества и засмеешься. Вот и вся моя такая-то жизнь. Между шудрой и брахманом. Между шутом и Гамлетом, между Дон Кихотом и Санчой Пансой, но ближе всего к истине: между Счастливцевым и Несчастливцевым. Ибо провинция, тоска, да и денег в кармане почти никогда не было, а если и заводился рубль какой, то тек поскорее спустить его или в пивную, или в кабак.

Книги – это они сопровождали мою юность. Это я им обязан тому наслаждению, когда, лежа в постели, я мог протянуть одну, другую и даже, можно сказать, третью руку, чтобы взять ту или иную книгу. И с удовольствием ее перелистав, уносился мечтой в стародавние времена – где тридевять земель и тридесятое царство были сказочной стариной, а сладостный Эдем – восточным гаремом в полном свежести саду, в котором лепестки роз плавали в тишине бассейна в тени розовых кустов и гранатных деревьев.

Это я книгам обязан. Они придавали мне тот меланхолический вид, с которым я, мысленно возвышаясь над уличной толпой, следовал до Московского вокзала к Фонтанке, к Аничковому мосту, дабы повернуть направо и проследовать еще дальше под сень Летнего сада. Там, сидя перед памятником великому баснописцу, я уносился в иные времена и столетия, которые рождали новые мечты и надежды…

…Дул солнечный ветер, он говорил о близости моря, о лете, и солнечный зайчик скользил по поверхности памятника баснописцу, попадал мне на лицо, а тень листвы ходила у моих ног и я, свесив голову, незаметно задремывал, чувствуя легкое скольжение по лицу теней… и время от времени приоткрывая глаза, я видел детей, пробегающих через дорожки, слышал их детский крик и погружался в то обычное для меня состояние, которое я особенно любил: деревенский полдень, бабушка, я у нее на коленях… и одно видение посещало меня: я – великан, я – богатырь, лежащий на зеленом лугу в цветущей долине, я протягиваю ноги с одного холма на другой, а вокруг дети, много детей, бегающих и играющих тут и там, а внизу вьется, блестит на солнце, весело сверкая, река. Вот счастье-то! Вот родина. Вот отчий дом. И вот идеальная мечта о прекрасной России.

Унижения маленького человека незаметны. Они подтачивают его здоровье. Они превращают его в бытового правдоискателя, в бытового Дон Кихота. Они, наконец, ущемляют, разочаровывают, приводят в уныние, озлобляют, оставляют несчастным.

«Ах, оставьте, – говорю я, – думайте о Пушкине и Шекспире. Думайте, наконец, если и не о Данте, то о смешном голом короле. Иначе быт съест вашу душу и вы забудете, что есть прекрасное, есть возвышенное, что постоянно звучит музыка, постоянно звучит поэзия, постоянно звучит молитва и так далее и тому подобное… И что есть, наконец, реки, озера, леса, поля и горы, есть то, что в песне поется – то, что музыкой в душе слышится: это есть моя родина. Родина – это жизнь между смертью и бессмертьем. А проще – травка зеленая по весне на лугу, где я провел свое детство, и где на солнечных холмах собирал ягоды и грибы. Впрочем, как кончилось детство, отрочество, остальное время я провел как эмигрант, за границей: два-три друга единомышленника и все!»

Томатный соус тоже хорош, если им не злоупотреблять. С ним тоже (как и со сметаной) можно кошку съесть, если в нем есть красный («злой») перец…

Но самое приятное (это было в моем детстве – в Баку) – запах растущих и поспевающих помидоров, особенно ранним солнечным утром, когда роса еще сверкает в траве и когда еще чистота и ясность в утренней дымке, а свежесть и летняя прохлада бодрит и радует, и призывает к жизни…

…Но вот бараний шашлык на вертеле поверх тарелки, звенят стаканы с красным вином, теперь можно полить томатным соусом жаренное на огне мясо, можно уронить капельку и на брюхо радующемуся сытой животной жизни празднику, застолью. Гуляй, язычник – твой день наступил. Но как прекрасны свежие цветы ирисы в вазах среди всего этого пиршества с томатом и перцем! Как прекрасны синие глаза любимой, в них Восток и Запад сошлись вместе и не отличить одного от другого, да и не имеет это большого значения. Но кто это так смотрит на тебя исподлобья? Кто это так тебя сверлит взглядом смуглой горянки?! Как сверкают ее глаза! Как чудесны ее смуглые руки! О! О многом говорят эти глаза, сравнимые с чистотой черных озер в междугорье; там страх и мудрость притаились в глубинах вечности, а страсть и ярость сдерживаемы и невидимы, и открыты только близким. Но уж и черный башмачок любимой под столом тоже прекрасен.

Очень хочется иногда прославить друзей, которыми меня одарила судьба.

«Милые, милые, – хочется сказать, – таланты, гении»…

Вот они рядом идут, вот они идут, у одного плащ развевается, у другого туфли на толстой подошве, третий отягощен грустью, у четвертого душа плачет. О чем плачет? О несовершенстве мира и несвершенности идеалов, неспособных сделать мир прекрасным. И о том, как мало времени на земле осталось жить… Но они идут – они дети, они верят в бессмертье, в красоту. И Богиня Прекрасного улыбается им сквозь ветки Летнего сада. Я буду помнить их до конца. Как и тех, кто был и кто уже ушел, и чьим вдохновением мы жили.

Шумят тополи, шумят. Солнечно и грустно в этом мире. Солнечен и грустен этот шум. Как и шествие моих друзей. Как и шествие слушающих и поющих песнь или музыку… Маленькому провинциальному мальчику помогла выжить русская литература и друзья. Ну и, разумеется, «остальные западные» писатели. И «остальное западное» искусство. Я им благодарен…

Кажется мне иногда, по прошествии многих лет, что я собственно не жил, а грезил, погружаясь в сон белых облаков, уплывающих в девственные леса, в непроходимые дебри и реки, в наполненные утомительными цветами болота…

…Это была моя юность и я пропадал в городе белыми ночами, и то себя «видел» в одном конце города, то в другом. О, эти города, эти ночные светящиеся города-лабиринты! Кто однажды войдет в такой город юношей, тот навсегда выйдет безумным стариком или мертвецом.

Бежать надо из этих городов – но куда бежать, когда нищета и безумие гонятся за тобой: не соединиться с землей, не раствориться в природе, не оздоровить свое сознание простыми истинами, где хлеб, мать и дитя, отец и сын да зеленые леса моей родины, и есть те идеалы, к которым надо стремиться, и нет больше никаких желаний – вот и все. Есть только видение, слышание и действие…

Суть существования Дон Кихота в том, что он отправился в путь и, оставив мечты и мысли, начал действовать (действием улучшать мир, сравните с ним революционных героев Платонова) и сошел с ума окончательно.

Жил бы себе среди дворового люда, смотрел бы из окна на ослов и куриц, на грязных мальчишек и смазливых дульсиней, и на этот, под раскаленным солнцем, испанский дворик из камня и сухих желтых песков, жалких канав и чахлых деревьев, да спрашивал бы время от времени у ключницы (отец Обломова) – куда, мол, дура, идешь, ну, иди, иди, да переругивался бы с кукарекающим петухом, ибо тот мешал бы погружаться в дневные сны и грезы, в то томительное прозябание, где вздохи собственной, несколько больной души можно принять за вздохи и молитвы под сводами храма, а четки, свисающие со стола, и чернильница с высохшими чернилами, стоящая на столе, говорили бы о некотором постоянстве, некотором безвременье, где явь и сон давно уже слились.

Но он ушел от обыденности, прекрасной и скучной обыденности этого мира в другую реальность, и не вернулся назад, ибо и более мощный интеллект иногда сходит с ума, если познает мир не через себя, не внутри себя, а изменяя объект, его естественное жизнеположение, разбивая при этом нос, душу, сердце и просто жизнь. Так идеалы, разбиваясь о жизнь, гибнут, губя жизнь и рождая от этого новую жизнь и новые идеалы. «Смертью смерть поправ».

В наших деревнях, мне кажется, больше вечности, чем в городах. Хотя мне без города уже жить невозможно: вечность пугает, а суета привлекает, и привлекает, очевидно, призрачными надеждами.

Наслаждение и страдание – вот и вся философия жизни. Искусство же – это коромысло, соединяющее эти два начала на плечах любви и ненависти, да еще смех – искрометный, блестящий смех.

Особенно неприятны мне те люди, которые, зная, что они некрасивы, стараются еще больше (на людях) усилить эти качества, играть на них, выставлять на обозрение себя в дурацком, вульгарном виде, отчего становится не смешно, а только стыдно. Пример: эстрадное шоу толстяков и толстух, гримасы раскрашенных педрил и лесбиянок, кривляние лилипутов или горбунов, ужимки площадных шутов и скоморохов. Жалкое ерничанье и фиглярство, говорящее об уродливости не только тела, но и души.

Три ваучера семьи я продал за три килограмма докторской колбасы (такова была их уличная стоимость).

Сначала надо было акционировать предприятия. Потом не платить заработную плату простым рабочим (верхушка администрации при этом себе хорошо платила). И голодный раб продавал по дешевке акции своим директорам. Те стали владельцами предприятий. Могли их перепродать. А кто имел какой-то капитал и в застойное время, тот тоже смог приобрести выгодные акции. Вот и все. Вот и шоковая терапия. Вот – девяносто процентов населения обворованных и нищих. О какой же морали и нравственности в данном случае можно говорить? Это не демократия – это плутократия с ее институтами наемных убийц. То есть – «будешь возникать – убьют и никто не узнает, кто убил».

Вот так-то, господа Гайдары.

Русская литература делится на два рукава, на два ручья: натурально-здоровый (Аксаков, Пушкин, Лесков, Тургенев, Пришвин) и идеально-больной (Гоголь, Лермонтов, Достоевский, Белый, Блок) и т. д.

Третий же путь, объединяющий и завершающий мощную эпоху русской литературы и эти два начала:

Платонов и Базунов – совершенно непохожие друг на друга художники.

Однажды проснулся и понял, что моя жизнь внешняя будет проходить между домом и работой. И никуда не деться, никуда не уехать. И надо ли куда-нибудь уезжать?

В Лермонтове помимо души юношеской, идеальной «сидел» (вторая половина души) какой-то темный старичок, какой-то ослабляющий жизнь эстетик. Но сколько гениальной позы, сколько европейского литературного чувствования и таланта! И еще – душа бедная, детская, плачущая и одинокая… И еще мечты о прекрасном не только на Небе, но и на Земле, и понимание, что этого никогда не будет. Когда я его читаю, я ему по-хорошему завидую и его очень, очень жалею. Хочется обнять его и по-братски сказать: «Ну что ты, Миша, брось ты печалиться, все будет хорошо, все будет прекрасно».

Знаю и о другом «Мише», который с презрением и бешенством оттолкнул бы меня в сторону и прошел бы аристократически гордо мимо.

Жаль его, очень жаль. Россию того времени не жаль, Пушкина не жаль, а его жаль. Ведь никак не мог соединить жизнь с идеалами – умная головушка мешала.

У пьяного и влюбленного душа тираническая – так утверждает Платон. И у восточного человека, отягощенного своей плотью (ест животную, насыщенную болью и кровью, пищу). Нечто подобное я заметил у моего знакомого, толстого, стареющего еврея, который, что называется, хочет, но не может, а потому раздражен и завистлив, важен и подозрителен, вспыльчив и тираничен. Жизнь утекает, скоро смерть, нет внешнего успеха, и потому ему все кажется, что во всем виновата эта страна и, разумеется, антисемиты. Не знаешь иногда, как с ним себя вести, что говорить и как поступать. Стараешься цензурировать речь, боишься чем-то задеть его (по его мнению). В противном случае увидишь звериный оскал и готовность к драке. Попробуй допусти такого к власти – зарежет, обязательно зарежет. А если не зарежет, то обязательно сгноит в тюрьме. При этом припомнив, не ты ли, мол, сорок лет тому назад что-то про евреев недоброе сказал? Отвечай, Алексеев!

В юности хочется раствориться в прекрасных звуках, в зрелости создавать нечто прекрасное.

Слишком поздно я понял, что называется, сущность жанра, и что надо «учиться овладевать» тем или иным жанром. Все думал о жизни (чаще всего своей), о правде, о прекрасном.

Вот поэтому-то ничего «путного» в литературе не сделал. Это ошибка многих писателей и поэтов (особенно народников), ошибка школы и времени, образования и воспитания.

Нация, превосходящая тем-то и тем-то – это червоточина, болячка на лике человечества, опухоль, куда приливает много дурной крови. У националиста известный сексуальный признак: страсть прямо-таки насиловать (хотя бы мысленно) иноплеменниц. И оголтелая, хулиганствующая толпа фанатиков или, как их еще сейчас называют, фанатов, а как я называю – дебилообразных. Страшен такой, взявший оружие.

Художник – это постоянная борьба со смертью и поиски бессмертия. То же можно было бы сказать и об ученом. Но создание оружия говорит о другом…

Когда лучшие умы начинают мечтать о загранице, это говорит об отношении к ним власть имущих. А когда об этом мечтает народ – это говорит о его крахе и вырождении. В древности был выход: сняться и уйти, оставив правителя, в другие земли и страны.

Я встретил, в общем-то, два типа женщин и мужчин. Первый – это душевный. Человек душевного типа тянется не к власти и деньгам, а именно к доброте и правде. А второй тип – это большая тяга к внешней красоте, успеху, деньгам, власти. Я бы назвал его больше эстетическим, а может быть, и языческим. Он свойственен больше южным народам (очевидно, наполненность солнцем, темперамент), чем северным, несмотря, кажется, на многовековое христианство и мусульманство.

Кастовое деление не отрицает эти два типа: брахманы и раджи. Я уж не говорю о кшатриях, которые, кажется, особенно красивы в своей униформе. Касты торговцев и слуг слишком загрязнены близостью к низменной жизни и поэтому редко могут «выкристаллизоваться» в один из этих – этический и эстетический – человеческих типов.

Властитель не может быть хорошим человеком. Он должен быть человеком своей касты. В противном случае народ простой его уничтожит, и особенно русский народ, который сам не понимает, хочет ли он видеть во властителе «хорошего» человека.

Бунин в меньшей степени, Набоков и «примкнувший» к ним советский Катаев в литературе «последыши» так называемого дворянского аристократизма. Поза, надменность и раздражение слышны в интонациях их героев, и, кроме того, присутствует женственная сентиментальность. Утонченная детализация и внешнее описание людей и предметов говорит о их «ветхобиблейскости», хотя Бунин часто говорит о своей приверженности Богу, Христу.

…Драли крестьян, е…ли крестьянских девушек, стали плохие начальники над народом, а потом воздыхали по заграницам о былой красоте и ушедшей красивой России. Впрочем, «поживи-ка с этими американцами», с народом, которому литература не нужна и который в литераторе видит бездельника или инородца, не так запоешь. Я, можно сказать, жил «со своим народом» и знаю, о чем я говорю.

В наше же время появились псевдо-аристократишки неизвестно какой веры и национальности. И этот «аристократизм» очевиден в применении ими мата. Эстетизм есть, образование есть – но вот души маловато. Гордыня и какая-то этическая нечистоплотность. Потому больше и причастны к Афродите Пошлой. Потому часто путают искусство с жизнью. Вечные юноши и девицы, педерасты и лесбиянки, они в газетах и на телевидении доминируют, создавая из своей деятельности общественный туалет, кабак или казино. И что уж там говорить о душе, когда у них «я» на первом месте, и когда они «всех остальных» презирают.

Как говорила по пьянке моя матушка: «Я – все я – кутузая свинья! Вот кто я».

Что-то еще будет в России бедной и теряющей чувство меры и прирожденный вкус, теряющей понимание, что хорошо, а что плохо.

Забытые Богом и мной могилы отца и матери. Перед матерью – небольшая вина. Впрочем, слишком много «насолили» они мне в этой жизни (скандалы, драки, пьянство, осуждение своих детей), чтобы предаваться печали по любви к ним, которую они убили уже при их жизни. Если есть иной мир – встретимся, поговорим. А так, иногда посещаю в Тверской губернии могилу бабушки и деда, на деревенском кладбище, над рекой Тверцой, в деревне под названием Спас. Красота высоких берегов, широта полей, амфитеатр леса за рекой. Там я не раз собирал грибы (в детстве и отрочестве) и, выходя к реке, шел пять километров вверх по течению к своей деревне Внуково; гуси были на том берегу и, кажется, сделав рукой козырек, стоя на том же берегу, издали искала взглядом меня моя бабушка. Это и есть моя любовь и родина.

Удивляюсь «пророчеству» российских писателей и поэтов. Что за глупость! Претензия своего козьмапрутковского «я» объять необъятное, носящее какой-то глобальный характер. Вера, что «литературное слово» может воспитать души и носить просветительный характер. Светская литература, даже самая лучшая, едва ли входит в двери церкви, скорее останавливается на ступенях, чаще всего она проявляется в шутовстве, иронии и юморе (Гаргантюа и Пантагрюэль и т. д.), лучшая – в страданиях по страстям человеческим (Еврипид, Софокл, Шекспир и т. д.).

Что касается современных «православных» писателей и моралистов (Крупин, Распутин и т. д.) – им прямая дорога в священники, то есть в посвященные. А так: нечего своим пером смущать умы человеческие, смешивая понятия и представления, путая хряпу с капустой, Юпитера с быком и советуя, как следует жить. И часто раздражены, часто агрессивны и даже озлоблены. Часто тираничны в быту, ибо в тираническое время родились, а в посттираническом, где цинизм и разврат есть следствие не столько демократии, сколько тирании, живут. Ныне же деньги являют власть, как во времена тиранические власть являла деньги.

Большой грех без уважения или любви упоминать в печати имена еще не умерших писателей (но не функционеров от литературы), ибо человек, пока не умер, может измениться в лучшую сторону, совершить нечто прекрасное. Оттого, что ты ошибался в своих выводах, станет стыдно. Да и вообще суд над человеком окончательный могут делать только Бог и Вечность.

Встречался некогда с одним X. Трус, если не стукач, он был сыном чекиста, что при определенных обстоятельствах в то время (Хрущев, Брежнев) было одно и то же (преемственность, очевидно, ценилась в определенных органах).

«В наше время существует система галочек. Набрал больше положенного, и на тебе поставлен крест. Тебя не только не будут печатать, но и могут посадить. За некоторыми писателями большая слежка, – говорил он. – И поэтому не надо превышать определенный предел галочек».

«Зачем ты это читаешь (я читал в Союзе Писателей, на кружке, свои «Записки сумасшедшего» – вполне безобидную по нашим временам вещь). – Ты же знаешь, что это читать на людях нельзя», – сказал он, подойдя ко мне после прочтения. Это казалось ему крамольным, кажется, он осторожно «курировал» меня.

Мне были противны эти разговоры. Я думал об определенных людях, которые сами проговариваются, что они причастны к «системе галочек». Я однажды ему сказал, что он – стукач. Кажется, он не обиделся.

После этого мы не виделись несколько лет.

Он говорил с брезгливостью о пьянстве русского народа. Я не без раздражения однажды ему сказал: «Русский народ – это мы».

Нет, он, очевидно, не причислял себя к русскому народу, он причислял себя, очевидно, к ИТР. Инженер и сын чекиста, он имел сытое достоинство и был рационален, как поросенок. Впрочем, мне плохого, кажется, он ничего не сделал. Бывают люди и хуже…

Высшее искусство – вдохнуть в прекрасное прекрасную душу, освежить жизнь, возвысить. Как часто красота и даже ослепительная красота несхожа с душой носительницы этой красоты. На этом часто обманывается юность. Этого до определенного времени не знал я.

«Меланхолия, уныние, застенчивость, эгоизм – вот жесткая расплата за высшие умственные дарования, которые они тратят, подобно тому, как злоупотребления чувственными наслаждениями влекут за собою расстройство половой системы, бессилие и болезни спинного мозга, а неумеренность в пище сопровождается желудочными катарами» (Ломброзо «Гениальность и помешательство»).

Я и есть герой нашего времени. Герой, так сказать, последней эпохи, грустный мальчик из-под колючей проволоки. Бледный недоносок, родившийся «в рубашке».

Вот «он» смотрит туда, в море, в залив, где «белеет парус одинокий», и вот он трогает детской рукой колючую проволоку, и вдруг сапог, хромовый сапог офицера, появляется в поле его мальчишеского зрения, сапог, готовый подмять его и раздавить. И вот тут уже мальчик поднял вверх глаза и двумя ручонками стал обнимать этот черный хромовый сапог, и мальчик уже умоляюще смотрит. Он умоляет отца, ибо этот сапог пришел с полей войны и взошел на ограниченную территорию, на заключенную проволокой в два ряда территорию и, встав на вышку, взглянул окрест себя и душа его страданиями человеческими не наполнилась…

…И вот так вот мальчик обнимал сапог отца, этот хромовый и немного приспущенный черный сапог, и грустил, и умолял, мол, не убивай ты меня, папа, почто ты меня папа-родина убиваешь, ведь ты каждый день кого-нибудь да убиваешь, ведь там, в твоей касте, в твоем классе, только и знают, что кого-нибудь да убивают.

Вот так мальчик умолял, рос, рос и незаметно вырос тихо среди степей и полей, и побережья моря: колючки, там, ковыль, а под вышкой беленькие дома, маленькие холмы и степи, под вышкой играли бледные, но, кажется, счастливые дети – пионерами были, в школу ходили…

Папа, разумеется, его не убил, ибо, как впоследствии говорила часто пьяная мама: «Вырастила бугая, а на х…я?», впрочем, последнее слово она иногда из скромности опускала, потому что перед ней находился, в конце концов, ее сын, а не какой-нибудь посторонний – это она, разумеется, понимала.

Короче говоря, родился однажды герой нашего времени, вышел из детского сада, из пионерского лагеря, со школьной скамьи, вышел он комсомольцем, а после двадцатого съезда, после известии о злодействах великих содрогнулась его душа, сосредоточилось его бедное сердце – вышел он из комсомола и пошел правду искать, да красоту, да возвышенно-прекрасное, да вот денег ему не хватало, да свободы, да работа на заводе была скучная, да местожительства долго было мало, а посему плакала его душа, плакала часто, душа его часто болела. И болела она еще оттого, что мало он в жизни сделал для искомой правды, для этого возвышенно-прекрасного, мало наследия детям оставил как в медяках благосостояния, так и в слове духовного знания, в слове русском – идеальном…

И теперь он, маленький мальчик, только умоляет, только говорит себе: «Дай мне смерть раньше любимых!»

А тут еще расплодилась талантливая гадина, которая, как ржа железо, съедает литературу. Все бы можно терпеть, да вот какой-то циничный анархизм из них прет, какое-то эгоистическое равнодушие и насмешливость, какое-то презрение к женщине, к лону девушки, матери, родины.

Разумеется, можно было бы не обращать внимания на поведение выживающей из ума старухи, чьи неоднократные призывы чаще смывать унитаз кажутся смехотворными, как и ее требования что-то сделать, что-то убрать на кухне, в коридоре, в квартире и, наконец, в ванной, где она любит стирать, сливая при этом сотни литров бесплатной воды на полоскание какой-нибудь одной тряпочки или белой рубахи.

Разумеется, можно было бы не обращать на это внимание, но вот день испорчен, низменность ворвалась в тебя, как напоминание о другой низменности, которая тебя всегда давила, душила и в конце концов совсем измотала, не дав совершить то, что ты мог бы совершить, не дав найти те прекрасные звуки, которые бедному юноше-идеалисту и прекрасной девушке с прекрасной душой помогли бы достойно выжить, выстоять, не опуститься до улицы, до толпы, до низменности и цинизма, что так свойственно нашему времени. (Эта низменность – русская бытовуха, с ее неприглядной работой и нищетой, и с коммунальной квартирой, в которой ты не живешь, а таишься).

Задыхаясь от бешенства, ты ходишь из угла в угол, ибо на сегодняшний день эта старуха, эта глупая эгоистическая шарь отобрала у тебя энергию радоваться жизни, а главное, заставила думать так, как она думает – ткнув в дерьмо тебя носом, как нашкодившего кота. Ты понимаешь, что она не нуждается в твоих проклятьях, ибо все это есть следствие бедности, бескультурья и принадлежности к той касте слуг и рабов, к которой принадлежит она. Ты же всегда мечтал сохранить честность и вырваться из этой касты в другую – вот и получай. Много ли ты знал, когда «входил в жизнь», «о времени и о себе»? Ты – сталинский пионер, которого, проживи Сталин еще десяток лет, ждала бы дальняя дорога, казенный дом и плач детской души, а может быть, и ранняя смерть с несчастьем в душе и холодными слезами. Так-то: помимо кастовой морали надо еще родиться в то время, когда тебе повезет, то есть во время, благоприятное для твоей касты. Я же в этом мало разбирался, как и в кастовой морали. Вот отчего я на стульях двух каст (брахмана и шудры), а вернее, между…

Жизнь от постоянства бедности, постоянства видимых картин с течением времени превращается в ожидание смерти. Вот только чтение и любознательность к тайне свободы и бессмертия еще оставляет желание жить. А так, того и гляди – выпадешь в осадок.

Кидай в кастрюлю все, что у тебя есть дома: лук, перец, чеснок, морковку, капусту, кабачки, помидоры, картошку, персики, абрикосы, баклажаны – заливай водой, приправляй сливочным маргарином или маслом, и туши это все час или два по вкусу. Впрочем, пойдет и хлопковое, кукурузное или оливковое масло. Если чего-нибудь из перечисленного не будет – не важно. Важны соль, вода, помидоры или кабачки, или баклажаны и лук. И немного фантазии, совсем немного фантазии. Еда бедняка должна всегда быть приправлена небольшой толикой фантазии. И еще: она должна быть сделана с любовью.

Вчера с приятелем говорили о Блоке. Как и многие петербуржцы, всю жизнь ходил Блок по городу, ходил белыми ночами и маялся, заглядывал в «жолтые» окна красных фабричных зданий, слышал крики во дворах-колодцах, видел женщину, лежащую на мостовой – блудницу или самоубийцу (однажды видел старуху, лежащую на асфальте двора, прикрытую какой-то тряпкой, рядом лежала какая-то копченая рыба, то ли лещ, то ли вобла). И вот мой приятель развивал совсем обычные мысли о городе, о Блоке, о незнакомке (впоследствии у одного заключенного она была уже в лагерной шинели на Соловках). Еще у Блока были какие-то плоты, какие-то костры и какие-то красные люди, какие-то ограды чугунные. И приятель говорил, что Блок с его «Соловьиным садом» и «пьяницами с глазами кроликов», и «незнакомкой», и кабаками, и красным фонарем – все это наложение своей северной тоскливой души, своей больной наркотической натуры на город, да еще и влияние французов-романтиков и символистов, и еще влияние шведской, норвежской и датской литературы, где Принц Датский, как ни странно, вдруг превращается в Ставрогина (в Блоке есть какие-то серые, болотные черты Ставрогина), а город с его стуком датских каблуков где-то в районе красных складов Новой Голландии (в XVIII веке), в конце XIX и в начале XX уходит на сцену, уходит в театр, на деревянные подмостки, под искусственное театральное освещение и декорации – там лица актеров не столько прикрыты масками, сколько разрисованы помадой и белилами, и сами актеры подобны шутам и клоунам в цирке, да еще не в русском, еще в итальянском, – то есть Пьеро и Мальвина совсем не привязаны к северным петербургским домам и снегам. И кривляние, и кружение актеров по полуосвещенной сцене напоминает апокалипсическое кружение в преисподней. И не вырваться, не выйти на солнечный свет «детям подземелья» или каким-нибудь метерлинкским слепым, не оторваться троллям от болотных кочек с лягушечьей слизью и бедной любовью однодневок с бледными балеринскими ножками в чулках… Врубель – этот гений-безумец, искусственен, как бывает искусственна жизнь в умершем теле, как бывает искусственно искусство, исполненное холодным умом и сердцем, да еще у него есть сомнительные фантазии не без влияния литературы. Так делает все мертвым и искусственным смерть, когда она прикасается к чему-либо живому, так омертвляет все гений модерна, когда среди бутафорских атрибутов исчезает человек…

«Наш город, – рассуждали мы, – это город Пушкина, с его видом заметеленных мелким снегом мостовых, с запахом утренних булочных и кондитерских, город Невского проспекта и Евгения Онегина. По крайней мере, он дышит теплом и морозом, и заботой о тарелке щей, о кулебяке и чашке китайского или индийского чая. Он, наконец, город гоголевский и некрасовский, с бегущим по Миллионной в чиновничьей шинели господином без носа и господином просто с носом белым от мороза («поскорее же трите, трите… свой нос»)… Он еще полон здоровой деятельности, этот город, в нем еще не было этой стылости на перекрестках и бегущей пьяной толпы работного люда с вульгарными гримасами и лицами, что явилась в этот город с Достоевским и разночинцами, а позднее и с Блоком – одним из красивейших демонов русской литературы, – который шествовал рядом с когортой больших и малых бесов, создателей недотыкомок, ползущих по стенам мокриц, а еще и каких-то шутов в домино и масках – существ неизвестного пола и неизвестной родины, которыми и наполнен был предреволюционный Петербург.

«Сологуб, Белый, Кузмин, Бальмонт, – говорил мой приятель, – какие изысканные, утонченные бесы, какие сладострастные упыри, желающие постоянно приподнимать себя на котурнах (не случайно Бальмонт любил приподниматься на каблуках). Бесу всегда хочется полюбоваться перед толпой, возвышаясь на копытах, как и хочется переодеться в женщину – быть двуполым. Его артистическая сущность говорит об извращении не столько тела, сколько души, особенно во времена декаданса и тогда, когда развращенная чернь – девка-демократия – высыпала на стадионы и улицы в преддверии чумы или фашизма…»

«Греческий гермафродит гораздо здоровее, чем наш – северный, петербургский, – говорил мой приятель, – как еврей-одессит куда как жизнерадостнее и подвижнее нашего мрачного, часто унылого и, надо думать, раздраженного, питерского еврея…»

Таков он был, город, до семнадцатого года, а после семнадцатого вышел (литературно) из белых болотных ночей, из серых революционных будней в солнечное утро и закраснел знаменами, плакатами, транспарантами, демонстрациями, запестрел улицами, пахнущими пивной и парикмахерской, кренделями и напомаженными усами, кухонными примусами и плитами. А потом уж загремел трамваями, троллейбусными шинами, запыхтел фордами и зисами, замелькал кожанками следователей и чекистов, вычищающих кровь из-под черных ногтей. Город Маяковского и Добычина, город Филонова и Петрова-Водкина, обэриутов и Анны Ахматовой; его стон, кажется, был приглушен, пахло треской и солеными огурцами, продаваемыми на улицах из бочек, рыдание было где-то за красными кирпичными стенами и «каменными плитами», и белые ночи располагали к гулянью, но город как-то приопустел, то ли съехал в Москву, то ли притих в ожидании войны и блокады, но вот уже заснежило, замело лыжной финской «компанией» и где-то в седом и морозном утре уже мнился – виделся чей-то бледный женский лик, то ли в гробу, то ли в заклеенном крест на крест окне…

После войны город помельчал и вымер, одна старуха Ахматова, эта графиня из Пиковой дамы Чайковского, была в этом городе и в окрестных пенатах как пережиток, как анахронизм конца XIX века, который, кажется, длился еще после революции до конца тридцатых годов XX, а потом сразу исчез: то ли вымер, то ли был в заграницах, то ли был спрятан в тюрьмах. Литераторы из современных, кто побольше, съехали в Москву, петербургская литература обмельчала до провинциальных размеров (Зощенко, можно сказать, был под домашним арестом), держиморды тридцатых-пятидесятых годов стали сменяться Хлестаковыми шестидесятых, инфантилизм бывших сталинских пионеров, которыми являлись мы, слабые ростки на фоне отжившей дворянской культуры, уже полностью советские, уже без корней, уже романтики, геологи-покорители, туристы, и вдруг раздался голос трагичного писателя со странной фамилией, которая власть имущим поначалу не внушала недоверие – Солженицын. С него, кажется, начался возврат к русской классике, он, кажется, был последний русский классический писатель, с его гражданственностью и горением пророка. Соснора и Бродский (первый плохо печатался, а второй печатался только за границей) выглядели гениальными мальчишками, чуть-чуть лучше московских-хлестаковских: Евтушенко и Вознесенского. Кушнер постепенно вписался в свою литературно-эстетическую нишу. Горбовский приутих в ущерб себе, а так называемая вторая (непечатная) литературная действительность не могла развернуться в полную силу и переживала утробно-подпольное существование: кое-кто покончил с собой, кое-кто спился, кто-то женился, кто-то уехал за границу, кто-то ушел в священники, а кое-кто (вроде меня) лениво валялся на диване, переживая жизнь и ожидая смерти.

В Москве же, где после переноса столицы, было всегда побогаче и посвободнее, было литературно веселее. Венедикт Ерофеев породил посттираническую школу циников и бесенят хулиганствующих от литературы, больше всего это были жидки, не имеющие духовных корней ни в России, ни в Великом Израиле… И пошло и поехало: до лакированных и ярких обложек газет и журналов, забивших магазины и улицы, с их уличной и сексуальной любовью, с их фэнтези и детективами. И мелкобуржуазная низость вкуса этих газет и журналов сравнима лишь со вкусом черни и уголовников, или тех, кто во все времена приветствуют тиранию, будь это власть коммунистов или фашистов…

Так говорили мы с приятелем о Блоке и о нашем городе. Десять пророков должны были бы «спасти» этот город, эту страну, этот народ, но вот только пророков что-то пока было не видно.

…И вот конец XX века и целое столетие, окрашенное войнами и концлагерями, целая эпоха – плачущие матери, потерянные поколения и смерть, смерть, смерть…

…И вот снова петербургское утро на Васильевском острове, вдоль пятой или шестой линии метет поземка, слышны по коридору шаги старухи-пенсионерки…

Особенно с похмелья, стоя над столом, хочется закричать и биться головой о стену. Страх ли это от наступающего зимнего утра или это ужас перед томительным существованием однообразной жизни: кто не умеет жить, работать (воровать) – пускай гниет в подвалах, выбрасывается на улицу, стынет у подворотен, плачет в ночи… Началась буржуазная реставрация, век литературный кончился, начался другой: да здравствует развлечение… Но вот по осени в Петербурге бывает наводнение, может, оно смоет эту мразь, эту грязь, этого делового нувориша и хама, стеклянно глядящего из мерседеса. Но это уже будет иное столетие и другая эпоха.

Так думали мы и разговаривали с моим приятелем, и этот приятель был мой двойник.

Утро стояло солнечное, прекрасное. И город звал меня на улицу к августовскому шуму, к теплому ветерку, к тополям, растущим вдоль канала, и тишина утренних улиц была чиста и ясна, и хотелось думать о чистоте человеческих лиц. И, не выдержав сидения за столом на пятом этаже по соседству с крышами (ясно было слышно, как в колодце двора скребет и шуршит метла по асфальту и как звенит и откатывается от нее нечто стеклянное: банка ли? бутылка?), я выходил на Невский проспект.

Троллейбусы, одинокие прохожие, чистота асфальта. Солнце. Эту красоту не сравнишь ни с речкой, ни с полем, ни с лесом, которые я так любил в детстве и бесконечно люблю сейчас. Но это по-городскому прекрасно. И это рождает прекрасные мысли. Это рождает мысли о том, что человек может делать что-то прекрасное. Таков он иногда, Невский проспект, при ясной солнечной погоде. Таков мне данный судьбой мой город.

Будущее высшее искусство, будем надеяться, сольется с магией и религией. Существующая свобода позволит лучшим и наиболее сильным художникам найти эзотерические формы, непонятные непосвященным, подобно тому, как многим непонятны высшая математика или физика. Базунов в этом смысле краеугольный камень. Его эстетика – импровизация на определенной авторской концепции и символах. В частности «Тополь», – это не роман, а поэма, а вернее, симфония, состоящая из трех частей: жизнь героя-автора среди города, тополь – символ стойкости художника-автора, и еще дом, наводнение, близость моря – Ленинград – Петербург.

Надо обладать большой сосредоточенностью, целостностью, чтобы так писать. Разумеется, человеку рациональному, не воспринимающему эту интуитивную форму и символы, он не понятен и неинтересен.

Оно слышалось, это слово, оно исторгалось, оно срывалось с губ, оно неслось над южными горами и северными лесами, оно проходило над равниной, перелетало вечерние реки, пробегало солнечным зайчиком по стене, оно ложилось закатным солнцем на окна, оно смотрело в глаза сидящим перед домом старухам, оно ласковым ветерком шевелилось в головках играющих на улице детей.

Пылили улицы, проходили стада и где-то города поднимались высокими зданиями над землей, по городам шли люди, машины, трамваи, взлетали ракеты, самолеты, а это слово, живущее само по себе, опускалось там, где его ждали, там, где его звали – да, да, ждали те, кто звал его и искал. К иным оно не приходило. Это слово – любовь.

«Объективное» христианство ослабляет волю к жизни. Быть добрым – не в мистическом, а в житейском смысле – есть только одна сторона медали жизни человека, его поведения и его поступков. Природа не знает понятий «добрый», «хороший». Жертвенность природе чужда. Существует потеря страха перед сильным противником, отчаянная смелость ради своих детей, стаи, стада, любимой самки или самца. Существуют, очевидно, (я не биолог) и коллективные (родовые) сражения одних видов с другими. Христианство же, уповая на свою высокую жертвенность и правду, приподнимает человека над остальным миром, забывая при этом ветхобиблейские законы («не разрушить, а продолжить законы пришел» – примерно так говорит Христос), а они ближе к природе, к магии, к биологической жизни человека. Не случайно, думается мне, «магическая нация евреев» так превосходит «по умению жить» другие нации. И не случайно практичность и отстраненность, что можно было бы назвать эгоистичностью или хищностью, если бы это имело определение, так свойственны этой нации, которая в отличие от многих не исчезла за несколько тысячелетий и продолжает вызывать постоянный интерес, вызывая у многих народов враждебность, что только цементирует эту нацию…

Это не значит, что я советую принять кому-то (из русских) иудаизм. Ибо многие уже воспитаны в определенной среде и в определенной исторически сложившейся в России морали, где христианство и язычество так переплелись, что неизвестно, что стоит на первом месте в душе русского человека. Выражаясь в марксистских терминах: я бы взял русское язычество как базис, а надстройкой было бы – православие. Но, думается мне, это уже невозможно. Это было возможно при жизни не городской, деревенской, лесной, когда существовали рядом человек и зверь. Когда у них лесные угодья были фактически поделены, а охота на территории зверей грозила охотнику смертью. Христианство же действенно среди людей, а не среди зверей. И в этом его узкие врата. Вот почему оно действенно в минуты потрясений, трагедий и войн. В минуты, когда человек должен сделать выбор в безысходном положении, лучше я умру первый, чем ты. В лагере же было наоборот: умри ты первый, я последний. Хотя мне иногда кажется, никакого выбора не надо делать. А ждать и искать спасения. Есть ли Бог, прав ли спасенный или погибший – на эти вопросы у меня нет ответа. Я говорю – не знаю. Как и в вопросе правоты и противостояния христианства и иудаизма. И то и другое должно быть текучим и применяемым в зависимости от времени, места и обстоятельств (дзэн-буддизм более применим к жизни, хотя я в нем и плохо разбираюсь). И всегда надо быть гибким, не доходя до предела: как тростник под ветром? как маятник в часах? или как золотая середина в этике и эстетике, в красоте и морали? Свобода и запрет необходимы с поправками для каст и классов. Справедливость того или иного общества или строя можно определять по количеству и качеству смертей. Больше нет, кажется, критериев.

«Блажен, кто верует – можно продолжать блудить», – говорю я некоторым моим приятелям, которые утверждают, что «надо спасаться» и что я, просто-напросто, язычник. При этом, разумеется, они осуждают меня.

«Попробуйте не блудить, хотя бы так, как я, думаю я, когда они мне это говорят. Попробуйте, хотя бы иногда, посмотреть на себя со стороны. Суровая этика по отношению к себе – вот что такое Христос и вот что такое спасение. Вы же не пережили «трех китов» нравственности (впрочем, как и я): женщину, деньги, вино. И о какой там правде, о каком спасении можно говорить, когда и любовь-то эгоистична и извращена: сухое дерево. Воспитайте детей для России, как простой еврейский обыватель для Израиля – тогда и говорите о жертвенности и спасении».

Вот что думаю, когда меня упрекают в том, что я язычник и что писательство есть грех. Грех-то грех – но не для всех. Это путь познания, путь ученичества и понимания себя и человеческого мира, хотя бы на психологическом уровне.

Да, Толстой неизмеримо велик и жизнен в своих романах и повестях (ветхобиблеен), как и его несколько рациональный дуб, мимо которого проезжал Болконский. Он неизмеримо жизнен и потому, что он в миру, на воздухе, на природе.

Гений Достоевского – это искривленное мощное дерево города с невидимыми болезненными корнями, ибо ему в данной почве и среде весьма тесно.

Многим современникам нашего «страшного» века больше интересен Достоевский (разумеется, и я его в молодости больше Толстого любил), ибо любовь к психологии, любопытство к тайнам души и часто больной души, стремление к познанию, к трагедии, где эшафот и зритель, и дает это познание-прозрение, заставляя забывать игру детей, другой мир, мир незнания, но уже постоянно существующий, неизменный и прекрасный. О, как потемки и тайны человеческой души притягательны для молодого и часто, что называется, плохо воспитанного человека. Как он жаждет криминала, вернее, подробностей о тех или иных происшествиях, подобно таракану-сладострастнику копаясь в психологии того или иного преступника. (Еврипида греки упрекали за привнесение психологии, то есть за потерю цельности, за болезненность и, соответственно, потерю религиозности).

Познание мира через незнание (озарение, интуицию), через игру детей, а не через сущность трагедии или христианской мистерии – это, кажется, так несовместимо и далеко от нашей «иудео-христианской цивилизации», где Богоматерь заранее плачет об убиенном (в будущем) своем Младенце (и не только о своем, но и о всех), давшем через свою «смерть» еще одно из познаний этого мира, заранее скорбит по человеку, бегущему от природы и «зверя» в мир урбанизма, культуры, научности, первенства объективного анализа над субъективным синтезом.

Вот и Достоевский – аналитик – ближе к европейским ученым, физикам, создавшим атомную бомбу (в искусственных условиях расщепляют атом-душу). Толстой же синтетичен, а потому ближе к восточным мудрецам, которые стараются не сотрясать «Поднебесной» (и особенно не сотрясать ее делами рук человеческих). Эгоцентризм двух писателей различен. Но и в том и в другом случае они вызывают восхищение не столько как мыслители, сколько как гениальные писатели. Мне же бедному, в касте шудр, только приходится восхищаться. Ныне же Шекспир (в переводе) в своих трагедиях нравится мне больше, чем они. Он возвышен, трагичен и громоподобнопрекрасен. Стук каблуков героев не может заглушить начавшаяся буря, гром и молния. А призыв к Богам и Небу потрясает. Только с древними греками его можно сравнить.

Здоровые голоса сейчас слышны только, что называется, из глубинки, от звона восстанавливаемых церквей, от блеска лесов и полей, озер и речек, от природы и погоды. Но нам, пятидесятилетним пионерам-совкам, уже не перестроиться, не поверить великой вере в Святую Русь. Нам бы только не смердить и не раздражаться, нам бы только, известное дело, удержаться на плаву, впрочем и умереть не страшно…

Проснулся: «Господи, как жить-то дальше?»

А ведь шкурка соболя, живущего на свободе, отличается от шкурки соболя, выращенного в зверосовхозах и зверопитомниках. Так, очевидно, и с человеком – человеческие шкуры отличаются друг от друга, будучи, что называется, культурными или некультурными.

Посмотрите на стареющих эстеток: кожа тонкая, обвисшая, того и гляди, порвется. А ведь были красавицы, блистательницы в гостиных. Их культура, поведение были исполнены красоты и никто не мог предполагать, что к старости их лица будут жалки и некрасивы.

Мне же милее эстетика чистых стариков и старушек в деревнях (есть воспоминания французов в прошлом веке: они восхищаются красотой деревенских жителей в России). Я еще в детстве застал этот ныне вырождающийся тип мужчин. Я встречал этих чистых стариков в рубашке-толстовке, в картузе и с бородкой; чистые тонкие лица без всякой сальности и вульгарности. В глубокой старости такие лица только «усыхают» и утончаются. Эти лица я встречал среди народов Кавказа, у пастухов-азербайджанцев и у горцев Грузии и Дагестана. Там, где современная городская жизнь и культура «наложились» на человека – там таких лиц нет.

Наша «греческая» кожа кончилась, можно сказать, давно. Римская же дает нам образцы большого диапазона: от тигриной и змеиной до крысиной и беличьей. Что же касается детской кожи, с этаким румянцем яблочным на щеках, то таких здоровых детей в нашей великой державе мало осталось: все больше серый цвет бледных осенних утр, плохого питания и не проспавшихся школьных детских «пеленок». Эх, Россия…

«По зубам их узнаете их», – подумал я и вспомнил незабвенного Козьму. И тут мне пришла мысль, что наш русский идеологический, наш русский синтетический ум (я говорю о современных русских писателях), вследствие незнания мировой жизни или необразованности, негибкости и неумения уважать иную точку зрения, а может быть, и ортодоксальности, свойственной православию, имеет предтечей великого Козьму Пруткова, брахмана по потугам, но шудру по сути. Вот и Толстой Левушка в конце жизни стал рождать мужичков-сектантов, борющихся с бесом с черным хвостом с лубочной картинки и, разумеется, раз это мужик, то рядом с ним должна быть соха, плуг или дубина.

Только разница между писателями разная. Если одни посмеивались над «великим» Козьмой, то другие идеализировали мужичка, призывая его к образованию. Толстовский же мужичок был, можно сказать, безграмотен, а Козьма шибко хватил господского образования и, если не любомудрствовал лукаво, как я грешный, то был первым представителем Союза писателей. (Впрочем, первым был гоголевский Петрушка, хотя, как известно, он не писал, но хорошо и глубокомысленно читал). Незабвенный и несомненно талантливый пролетарский писатель с Волги носил в себе черты Козьмы и поэтому до гения не дотянул, но зато остался с народом. Оба, Прутков и нижегородец, были великими провинциалами и мифотворцами. Ныне же их потомки продолжают славное дело, только им, сплоченным, очень мало за это платят, очевидно, все выплатили во времена славного «развернутого» социализма. От этого они часто раздражены.

Жид же от литературы посмеивается, но сам великих произведений создать не может. Ибо еврей съехал, а жиду, как известно, некуда ехать, он, вследствие своей внутренней слабости, не захотел стать евреем, и потому выдохся. И хотя по образованию своему и по работоспособности он более способен, чем Козьма Прутков, но вследствие своей бесталанности ничего путного создать не может. Да и к тому же предпочитает быть там, где больше платят денег: на телевидении, в журналистах.

Засилье одних и других приводит к тому, что молодая литературная поросль настроена весьма воинственно, то есть по-хулигански анархична. Она знает, что без рекламы и самораздевания не проживешь. Впрочем, в любом самоваре существует накипь, которую время от времени хозяин счищает. Был бы хозяин. Время и трясение событий все расставит на свои места.

Что касается пустых бутылок, то я их больше не сдаю. Я их выношу на помойку. Ныне на помойке роются бездомные. Тот класс неприкасаемых, который весьма расцвел в нашем городе в условии российской буржуазной революции, когда господа ездят в лимузинах, а нищие, как мухи, облепляют помойки. Эх, человечество! Смешны Боги твои, одни спешат на кладбище, другие во дворцы.

Нынешняя русская действительность: от дилера до киллера один шаг.

В каждом талантливом человеке, в каждом поэте и, разумеется, в недурном прозаике живет маленький мальчик. Сущность его души, закрытой телесными формами, возрастом, эстетическими одеждами и серьезными делами доходной службы и работных дел, постоянно плачет. Мальчику хочется быть свободным, ему хочется на свободу. И вопрос свободы – это проявление его таланта. Сможет ли этот мальчик, это прекрасное дитя сказать нечто этому грустному миру? Сможет ли он формообразовать себя, а значит, сможет ли в той же мере освободиться? Но свободы, как таковой, для него нет и не будет. А если она есть, то только в процессе вдохновения. А остальное время – томление и стенание; тоска и печаль, одиночество и желание слиться с блещущим за окном миром. Вот он и плачет – «За что он так наказан?» За что Боги его так наказали? Принесет ли ему смерть освобождение? Вряд ли. Ибо для того, чтобы быть свободным после смерти, надо, по крайней мере, достигнуть свободы при жизни.

Мистерии – познание мира через любовь: «Я ее девять дней познавал, познавал»… (Гильгамеш). Познание через собственную смерть-возрождение – Христос. Жертва, умилостивившая Бога-отца в минуты потрясений, взявшая на себя грехи и тем самым на некоторое время спасшая народы. Познание – через смерть собственного сына – Авраам. Это познание Бога и себя перед ним. В этом есть укрепление власти самого себя и власти Бога. Последнее – свойственно народам до христианского периода. Авраам-то ладно, но каково было сыну Авраамову от такой «власти» отца.

Армия друзей помогала мне опустошать бутылки. Впрочем, с похмелья голова никогда не болела, а болела душа.

Голод (работа) и любовь (постоянное чувственное желание) помешали мне развить мои литературные способности и талант. Было постоянное ощущение несвободы… А то, что меня не любили женщины, только подчеркивало, что я не очень-то красив. Тот, кто имел поменьше идеалов, а побольше правильных черт, свежести в лице, холодности в душе, больше добивался успеха у женщин. Меня девушки в Университете «брали» в друзья (подобное было и на прядильной фабрике, где я работал сторожем и пожарником), но предпочитали спать с теми, кто не обладал «превосходными» качествами порядочности и добродетели. Грустный, но необходимый опыт, особенно для мальчиков-идеалистов.

«Лгать нехорошо», – думал я несколько десятилетий назад. Теперь же иногда я не знаю, что хорошо и что плохо. Я, как снова рожденный, стою и смотрю с удивлением на этот прекрасный и страшный мир, где все течет и находится в состоянии момента, случая, а может быть, и роковой предопределенности.

Все мои умозаключения сводятся сейчас к пониманию цельности прирожденно воспитанной души. Ей же должно прислушиваться к внутреннему голосу, к голосу свыше, вслушиваться напряженно-интуитивно.

Жизнь постоянно борется с правдой. В этой борьбе правда погибает, чтобы возродиться (часто в новой форме) вновь. Ибо жизнь постоянно нуждается в правде, все новой и новой, хотя и постоянно находится с ней в борьбе.

Моя же жизнь протекала между «поисками» пищи и идеалами. Хождение вокруг еды-пищи угнетало меня. Время ускользало с невероятной скоростью. На природе мечталось о городе и творчестве. В городе же мечталось о простой жизни, без мысли, в лесу, в поле, в деревне, среди трав и цветов.

Великие певцы пробуждают желание петь. Великие поэты пробуждают желание писать и подражать им – прекрасным.

Страшен искус подражания Христу, когда человек не может посмотреть на себя со стороны. Он подобен запутавшейся в силках птице, ибо ловец не дремлет. Стоит только расслабиться, и ты будешь пойман. И посему надо всегда помнить об этом и уметь посмотреть на себя со стороны, оценивая при этом краем глаза и окружающее пространство.

Мною замечено в среде пишущей братии, что чем больше неталантлив человек, тем больше в нем видимой важности. Как будто эта видимая важность находится на месте несуществующего таланта.

Итак – вдохновение. Итак – несравнимое ни с чем наслаждение. А если и сравнимое, так это с любовью чистой и прекрасной, оттененной благородной юностью и стремлением к идеальному.

Страх висел над нашей жизнью, висели над нами напряжение и слежка, а также близость пограничной зоны, где этот «болезненный», «на болоте» город делал свое дело, убив не один талант, растоптав и обезличив не одну идеальную душу, разбив не одну человеческую судьбу и жизнь.

Помню жалобу изнасилованной девушки (парень показал ей нож и заставил пойти с ним в подвал). Она, очевидно, приехала в этот город, как и многие подобные провинциалки «за прекрасным». И, не поступив в институт, пошла работать на фабрику, ради общежития. И вот где-то в час ночи она жаловалась в проходной нам, равнодушным, работающим в охране, и мы как-то лениво (хотелось спать) ей сочувствовали… О, многое, многое помню!..

…Усталость накапливалась годами. Также годами накапливалось раздражение. Оно выливалось в уныние, в пьянство и в то, что со мной и произошло, о чем в свое время говорил древнегреческий философ. А говорил он о том, что души, надорванные рабским трудом, неспособны высоко оторваться от земли, не способны высоко воспарить, высоко подняться. Низменность души «подхлестывается» и общим скепсисом, общим безверием в человеке – то есть всей европейской культурой нашего века. Природа и животные оказываются куда как лучше человека, если можно так определять. Думается, деньги, богатство задавливают божественное начало в человеке. Не случайно в Штатах появилась такая формула, мол, сам виноват, если ты беден. Виноват-то виноват, да не настолько, чтобы поклоняться коммерческой игре в гольф, в хоккей или баскетбол и т. д., чему так поклоняется толпа и за что щедро платит.

Должен сказать, что Бог Денег ныне властвует над миром, и не надо выдумывать, что на красоте наших церквей нет его отпечатка.

Мне всегда было не до жиру – быть бы живу.

«Вот напишу еще один рассказ, – думал я. – Вот и хорошо. Можно дальше жить».

Евреи знают цену жизни и поэтому помогают (если попросишь) в экстремальных положениях. Русские же, и в наше время, при видимой доброте, доброжелательности и душевности более равнодушны друг к другу. В чем «виновата», надо думать, не только наша, делающая нас равнодушными друг к другу, жизнь, а христианская идея о жизни после смерти, о спасении.

Впрочем, я встречал людей дохристианского, можно сказать, периода. Это, пожалуй, среди русских, лучшие. Они как определенные лесные и полевые звери, к которым человек в состоянии относиться доброжелательно. Но с ними не следует перебарщивать. В противном случае наступает разочарование. Ибо законы пищи и продолжения рода (в противном случае просто не выжить) требуют от них такого поведения.

Есть еще такие типы человеков (самое удивительное для меня): их почти все любят, а они почти никого. Обаятельные, красивые, доброжелательные и веселые, когда они сыты и им хорошо, они как прекрасные звери на природе. Ими можно любоваться, но поймать их очень трудно: такой зверь на ловца редко побежит, и потому, что молод и силен, и потому, что думает только о себе.

Бог и пища должны жить в своей соразмерности. Недостаток того и другого в человеке приводит к смерти.

Если нет бессмертия или того, что называется переселением душ, – жизнь человеческая не имеет смысла, а значит, подобно рыбе, плавающей в океане, она хищная, инстинктивная…

Но смотришь на детей и думаешь о хорошем, добром. Думаешь о бессмертии.

Быть вечерней тенью, ложащейся на город, который живет отстраненно от тебя и после твоей смерти останется так же звучать шумами улиц.

«Души любимых, к вам я взываю, в вас исторгаю я слезы, вам пою, поднимая к небу свое лицо, когда земля уходит в тень», – шлю я радостный призыв, свою мольбу, свои песни…

Чем больше я пишу (а я думал, что мое «писание» даст мне чувство свободы), тем больше я чувствую, что я несвободен, закрепощен. И тем больше мне хочется сбросить эту тяжесть несвободы.

И в то же время, когда я пишу, я чувствую себя свободным, я испытываю удовольствие, наслаждение и вдохновение. (Не всегда, конечно, но случается). И я чувствую власть над миром, ощущение исполнения своих мечтаний и надежд. И я поистине счастлив. Потом наступает «спад» и, как следствие, апатия, уныние и состояние, сходное с похмельным: наступает период безнадежности, когда не хочется жить. Кажется, что все кончено и ничего хорошего в жизни не будет. Как старый лагерник мечтает о зоне (тянет его обратно в лагерь), как старый пьяница мечтает «нажраться», так я мечтаю, когда я сяду за машинку и в своей несвободе почувствую себя, хотя бы на время, свободным.

Так называемый секс есть явление ненормальной жизни, как половой, так и социальной и, как следствие, душевной. Ибо вкушай, но не смакуй. В сексе же слышен смак голодного или пресыщенного, у которого не хватает ума понять, для чего создан половой инстинкт. Только для продолжения рода. Но и собака иногда приучивается к онанизму.

Что касается любви – не надо лгать. Там, где ложь – нет любви, а есть только этот самый секс. А также эгоизм животного, исполняющего свои инстинкты за счет животного своего вида. Как все это отвратительно. И скучно.

Мой сын сочинил стихотворение в пять лет, в котором, а я это понял позже, вся его судьба и жизнь с глобальными и неразрешимыми вопросами. Вот оно:

Бушует море на просторе. Зачем же нужно это море?

Не могши пережить одиночества, я часто общался с дурными людьми и от этого, очевидно, был сам дурен.

Залезать рукой под юбку или не залезать – вот вопрос рефлектирующего юноши, чья порядочность часто останавливает эту самую руку. Красавец-самец подобные вопросы не задает. Он запускает под юбку сразу две руки: он знает – все равно он будет победитель.

Пьянство – один из моих пороков, приводящих меня к осознанию собственного трагизма, к шутовству и к грехам, о которых вспоминать стыдно, хотя и было их немного.

Провинция – это тоска. Болото. Куры и петухи. Ни одной, так сказать, живой мысли не доходит. А если и доходит, то как-то так доходит, что и доходить-то уж и не надо: слишком поздно, надо бы на десяток лет раньше. Вообще, мне кажется, что провинция – это постоянство. Это постоянное небо. И это, наконец, тоскливое томление, когда вдруг, ни с того ни с сего, встанешь и спустишься со своего последнего, второго, этажа и выйдешь на улицу. Постоишь, постоишь – плюнешь, и обратно к себе на этаж, обратно к себе на диван, под которым на покрытом краской полу пухом лежит пыль и безвременно погибшие тараканы.

О чем ты думал, стоя на улице и видя несколько жалких, покрытых пылью августовских лип и, глядя, как по улице, за пешеходной дорожкой тащится автобус – вот чудо начала века – о чем ты думал, глядя на этот провинциальный мир? Ни о чем. Так отчего же это томление? Отчего эта тоска? Может быть, оттого, что провинция не обладает теми красотами и достоинствами, которыми должна обладать жизнь на природе: одно постоянное провинциальное небо, одни серые и однотонные дома, и то многодневный дождь, то многодневное солнце, да по ночам в окнах синий глазок телевизора. Тоска, скука, пьянство. Странно, очень странно. А потому странно, что вот лес прекрасный вокруг стоит. Вот дуб, шевелящийся на ветру, вот речка, вот грибы в молодом осиннике. Вот свежесть первого инея – вот чудо природы и свободы. Вот прогулки в одиночестве прекрасном. Вот осень золотая. Вот поэзия вокруг, кажется – одна поэзия. А заглянешь в провинциальные «прокопченные» лица, услышишь провинциальную речь, мол, отвали, блин, вообще достал, мол, твою ять, перемать – и жить не хочется. Как, думаешь, соединить эту природную и часто возвышенную красоту с теми, кто на ней живет? Как? И не находишь ответа. Впрочем, в России всегда было так: два процента святых, два процента гениев, а остальные – просто, что называется, масса. Просто (слышу крики гневные народников!) серая сермяжная провинция с ее часто мрачным подпольным сознанием. Вот недавний пример: мужик взял и изнасиловал свою дочь, та пожаловалась матери, а мать заявила в милицию. Он схватил ружье, погнался за обеими, застрелил жену, дочь убежала. Теперь будут судить злодея, но поймет ли он, что сделал?..

…Но вот по выходе из леса встретишь старичка или старушку – душа человеческая, поговоришь и расцветешь. Таких, кажется, никогда не встречал в столицах. Вот так-то – провинция!

Кто мы? Куда мы идем? Куда мы пришли? И что значит – так мало жить и так много видеть в этом прекрасном мире? Отражение ли мы Вселенной? Или просто одна из разновидностей органической жизни, кем-то искусственно созданной?

Образ прекрасного мира увидел я в зелени трав и в закате, и на море. На высоких холмах и горах понял я о высокой возвышенности и прекрасном пространстве. Любить эту землю. Мечтать о небе… Желать бессмертия… Нет покоя.

Не люблю я пьяниц, я сам был пьяница. Может быть, поэтому и не люблю. Дело в том, что пьяный человек, что бы там ни говорили, это человек, который на низость способен, хотя и рядится чаще всего в благородные одежды. Я, мол, такой-то и такой-то. Мне, мол, море по колено, возьму и переплыву великий океан. А сам, того и гляди, в ближайшей луже утонет. Да и как утонет? Как свинья утонет, так что и копыт не видно будет.

Надо сказать, кое-кто еще понимает, что он пьяница, хотя и ищет себе оправдание. Я, мол, потому и пью, что у меня трудная жизнь.

Во всем виновато время, эпоха, так сказать. Во всем виновата семья, служебный быт, нищета задавила все таланты. А раз задавила, так и нечего и делать, кроме как пить, в нашей действительности, в нашей, так сказать, тоске и несвободе. Тем более, что сейчас поздняя осень, «грачи улетели, лес обнажился», снег пошел на поля и на город, ну, чего же тут не пить… Утра смурные, морозные, в инее – такие мрачные петербургские утра. Выглянешь в окно – труба над котельной дымит, выходить на улицу не хочется, разве в магазин и обратно на пятый этаж. Бутылка в кармане холодная, в душе тоска и монстры какие-то пьяные на пути попадаются. Я этот путь от Невского до Стремянной хорошо знаю, я его, можно сказать, сознательно изучил, этот пьяный путь, когда мы с моей мамочкой после отца некоторые ее деньги пропивали…

…Мамочка, когда садоводство продала, ну и заквасила весьма сильно. Я ей тоже помогал. Из мести тоже помогал, потому как очень просил ее садоводство не продавать, детишки, мол, у меня – твои внучата; мол, подумай о сыне, матерь, о бедном твоем сыне. Но в том то и дело, что мамочка о сыне уже не думала, она была уже в том состоянии, когда ее больше ничего не интересовало, кроме спиртного.

Вот я и стал ей помогать, потому как ненавидел ее тогда слегка, ибо она не думала о своем бедном сыне, о своем замученном ребенке, о своем бедном таланте, который барахтался всю жизнь, чтобы сохранить свой малый талант и который переживал, так сказать, свои драматические времена: бедность, там, времена застоя; первая женушка спуталась с кем-то; семья, так сказать, распадалась – сына терял. Любимого сына, но кому это теперь расскажешь? Кому нынче покажешь прежнюю боль души?..

Помню, держал сына за руку – малого, лет восьми… Стояли перед ней… А рядом с ней – был ее любимый, какой-то молодой недоносок, все тяжко вздыхал: то ли от совести, то ли от стыда…

«Ты убьешь собственного сына», – помню, сказал. – «Отпусти меня на два года», – помню, сказала. Соблазнов вокруг нее было много. Все ей казалось, что она чего-то в жизни недополучила. Хотелось ей, что называется, жить. А главное, как-то уж очень «по-настоящему» любить. Металась она очень. Впрочем, как я думаю, все это было у нее от нервов, от неуспокоенности, от вырождения. Ну, разумеется, и от бедности, и от абортов разных, от безысходности женской, русской… Вот тогда я запил. А тут – фабрика, завод – тоска, сплошная безнадежность и тоска. Родители мои, надо сказать, мне ни морально, ни физически не помогали. Папочка даже словом убивал – все осуждал, видел, что я в «поэзы» вдался, а какие мне «поэзы», говорил, когда кушать надо…

– Бездельник, – говорил. – Тунеядец, не хочешь работать. Все книги читаешь. Надо работать, а ты читаешь. Книги-то не доведут тебя до добра.

Что ж, он был прав – я так и не выскочил из низшей касты, так и остался, кое для кого, бездельником. На этом и стою. Хотя, как посмотришь на себя – большой путь проделал, разве я был бы таким, если бы книг не читал: им поклон и благодарность.

Тридцать лет, проведенных в подполье, не пропали для меня даром. Я стал подозрителен, мнителен. А кроме того, меня до сих пор точит червь несвершенности, я бы сказал, червь некоей зависти к тем, кто достиг видимых успехов и кого не волнует проблема пищи. У меня почти нет зубов, пупковая грыжа растет, а отвращение мое к кочегарской деятельности делает мою жизнь невыносимой. Хочется все чаще просто помереть. Да вот похороны дорогие. Это тоже, в какой-то мере, останавливает…

Где оно нынче, наше поколение – пшик от него остался, от нашего поколения. А ведь страшно, страшно – всегда надо было превозмогать безысходность. Помню, шел я однажды (это в двадцать два года) по Невскому, и вдруг все понял – не дадут, не дадут развиться таланту, задавят, если не тюрьмой, то нищетой. И еще потому, что в России за последнее столетие слишком много было убито хороших людей, осталось же слишком много дурных. Трудно высунуть голову хорошему человеку наружу среди дурных – откусят.

Приходил поэт с недюжинной и талантливой силой. И даже, кажется, известен по всей стране и нашему народу. По моему мнению, относится к разряду так называемых душевных поэтов. Все говорил, что мне посвятил какой-то стих, но еще пока не напечатал. Поэт, разумеется, как все поэты, был честолюбив и горд. И себя считал, очевидно, гением.

Поэт сидел, сидел, пил со мной, пил, смотрел на меня, смотрел. А потом, прямо глядя мне в глаза, спросил, и спросил однозначно, отчего я скромно потупил свои глаза и даже покраснел:

– А ты не еврей?

– Нет, – едва слышно прошептал я. И почувствовал на мгновение перед ним свою вину.

«Вот как, – подумал я. – Вот так вот живешь, живешь, пьешь, пьешь, а потом вдруг тебя в евреи запишут».

Впрочем, когда поэт ушел, я внутренне расхохотался. Очевидно, я в большей мере, чем он, относился к Пушкинской школе поэзии, а не Есенинской. Вот отчего поэт нашел во мне что-то инородное, эфиопское. А может быть, бакинское отроческое солнце так наложилось на меня. Или наше общее интернациональное и совсем нехристианское детство.

Сад был из абрикосовых и персиковых деревьев, и все это цвело и благоухало, и было мокрым после дождя, по утрам, когда я просыпался…

Я спал на улице под открытым небом, легкое прохладное дуновение будило меня, как и будил щебет многочисленных и разноцветных птиц, которые расположились на возвышающихся над садом чинарах. Такого множества я не встречал нигде, они так и пестрели на ветках, то срываясь и падая вниз, то вспархивая и снова садясь, отчего ветки раскачивались, и отчего сидящие на других ветках птицы вскрикивали и создавали на время суету и беспорядок, который тонул в общем прекрасном щебете, приветствующем утро.

Разумеется, в саду были еще кусты роз, которые по утрам несли в воздух особенно тонкий аромат. И, разумеется, неподалеку от этого сада были горы, их подножия часто были окутаны туманом, а вершины были хорошо очерчены, как будто промыты, ибо, и в самом деле, часто по утрам проходил дождь, приносивший в селение потоки воды и сель.

Здесь же в саду, среди разбросанных на земле голубых, белых и розовых лепестков, была иная дымка, иной туман поднимался над арыками, тек над садами. И запах сухой земли, и запах жилья и дыма приятно дополняли свежее дыхание красоты.

Стоит ли говорить, что мне хотелось бы жить в таком саду. И теперь, когда я знаю, что этого никогда не будет (я его вижу в своих мечтах, за оградой), мне уже туда никогда не войти и не припасть к нежной свежести роз; я хотел бы умереть там и, будучи осыпанным лепестками, быть тут же закопанным, дабы служить им, розам, последней своей дружбой.

Нет ничего приятнее, чем быть хозяином, работником подобного сада, я это слишком поздно понял. Вот отчего я вижу этот сад сквозь ограду, и вот отчего я все чаще ухожу в лес не белыми холодными ночами, а теплым июлем или августом, и мое отстранение от города не кажется мне одиночеством: я среди милых мне с детства осин и берез; сосны и ели, хоть я и любил их всегда, мне кажутся грубыми и мрачными, не то что милый женственный трепет летней листвы.

Вот так и северный наш русский сад с его яблоневым и вишневым цветением кажется мне холодным, особенно лунными ночами, а в южном саду мне уже не жить… Вот отчего мне милей лес – не грибная охота, а медленная прогулка с дудочкой в руке.

Там, в лесу, под тенью листвы, я могу мечтать о южных садах и теплых странах или, лежа в траве, без мысли смотреть в бледное небо – цвета колокольчика оно – бедный неяркий цвет моей родины я буду любить вечно, как и деревенских детей где-нибудь на реке в засученных портах, по колено в воде, с сачком и удочкой в руке; плыви рыбка большая, плыви малая, от Торжка до Астрахани не близкий путь – конца не видно.

«Объективное» христианство ослабляет волю к жизни. Кто принял это учение, эту религию подобным образом – бойся проявлять доброту в жизни. Быть добрым – не в мистическом, а в житейском смысле – есть только одна сторона человека, его поведения в обществе, его поступков, и потому эта сторона не всегда верная. Ибо быть добрым в мистическом смысле (христианском) – это быть как пророчески гневным, так и подвижнически жертвенным, то есть быть добрым, прежде всего, перед Богом, а потом перед простыми людьми, отчего им иногда приходится говорить словами непонятными (закрытыми), открытыми только для посвященных.

Разумеется, все это есть в нашей церкви, только почему-то слишком много обрядового, внешнего, объективного, равняющегося, можно сказать, на низкий эстетический вкус. Впрочем, этого нельзя сказать о песнопениях, хотя они весьма минорны и навевают скорее мысль о смерти, чем о бессмертии.

Все это у простого смертного вызывает смешение понятий, добро часто становится злом, потому как не через собственное сердце пропущено, а призыв к нравственности и морали обращен не к себе. Отсюда гражданские войны, братоубийственные революции, геноцид…

В воздухе был большой «конец». Все говорили о нем, все удивлялись ему, все ждали чуда.

Не скажу, чтобы и я не ждал чуда. Я тоже ждал чуда в виде какой-нибудь летающей тарелки, которая приземлится рядом со мной и гостеприимно распахнет двери, и я улечу.

«Улететь, покинуть эту Землю» – было моей всегдашней мечтой, ибо то, что происходило на ней, и то, что сейчас происходит, без всякого сомнения, не радовало меня и не веселило.

Вы сами подумайте: все со всеми переругались – соседи с соседями, мусульмане с христианами, русофилы с евреями, критяне с турками, сербы с хорватами, и так далее и тому подобное, так что иногда мне хочется броситься в эту ругань, пристать к какой-нибудь стороне, но я останавливаю себя. Я знаю, что руганью не сделать добра, не произвести на свет правды, не завоевать свободы и поэтому я ни к кому не примыкаю и существую сам по себе.

И все же, большой конец. То в одном, то в другом конце света появляется он. То в одном, то в другом месте он приходит в виде смерти, неся слезы и насилие. И я не знаю, как мне жить дальше. Я закрываю на все глаза и медленно задыхаюсь. Я разочарован в человечестве. Да, да, нет в моей душе очарования им. Лишь только избранные ныне меня интересуют. Те, кто каждодневно думают о свободе и бессмертии. Кто постоянно заняты их поиском и им не до большого конца.

Был морозный солнечный день начала февраля. Я шел по Невскому и думал, что моя мечта в какой-то мере осуществилась. Мы стали жить в центре города, хотя и не в отдельной квартире, но все же в двух комнатах на троих: я, жена и малая моя дочь.

Я шел в продуктовый магазин, где почти каждодневно покупал продукты.

«Чернь, привыкшая каждодневно покупать продукты», – часто вспоминаю я свысока брошенную фразу Тацита, историка славного, чей мужественный дух и ораторское искусство чувствуется и в русском переводе, в чем, несомненно, достоинство переводчика.

Что ж, я можно сказать, не выделяю себя из «черни». Я всегда, можно сказать, был «со своим народом». Я в поте лица работал в каменоломне, грузчиком, прессовщиком, кочегаром. Всего примерно лет семь. Остальное время был «придурком»: сторожем, пожарником, лифтером. «Иначе, – думал я, – в мое время литературно не выжить».

«Кто съел мои яйца?» – взываю я каждый день, подходя к холодильнику, открывая его. Пустота его внутренних помещений пугает меня.

«Не дожить, не дотянуть до пенсии!» – думаю я.

И опять раздается крик в моей душе: «Кто съел мои яйца?»

Разумеется, на мой крик души раздается молчание. Это молчание длится до того момента, пока легкий хохоток, подобно прохладному ветерку, не заставляет меня трепетать.

И вот я уже мысленно хожу по сцене и играю роль шекспировского шута, а вернее лысого скомороха – вечного государственного раба, привязанного голодом и любовью к государству и родине – России.

– Свободы! – кричу я. – Полцарства за глоток материальной свободы.

И тут же я мысленно катаюсь по сцене и, вцепившись в свою старую плешь, рыдаю, понимая, что никогда, никогда не обресть мне этой самой свободы: бедные дети и нищие жены у меня перед глазами. Их, кажется мне, больше, чем я имел на самом деле на этом свете.

– Кто съел мои яйца?! – кричу я. И ясность понимания, что из круговорота бытия можно выскочить только через свою смерть, делает меня спокойным.

«Надо отключить холодильник», – решаю я. И отключаю. Видит Бог, после этого мне становится гораздо легче.

«В пятьдесят лет быть революционером? Нет уж, извините!» – думаю я с улыбкой и вспоминаю стихотворение в русском переводе с китайского (перевод Гитовича), так нравившееся мне в молодые годы:

Я пью росу из чашечек магнолий. Я лепестки срываю хризантем. Была б на то моя мужская воля, И нищеты бы я не знал совсем.

«Да, вот воли мне немножко не хватило», – думаю я, и смотрю в окно.

А за окном блещет летний прекрасный мир. Светит летнее прекрасное солнце.

Что касается бабочек капустниц, то в детстве я их предпочитал засушивать между страниц книг. Ужасная манера, которой меня в деревне научил кто-то из взрослых. От этого портились книги и разноцветная пыльца сыпалась с крыльев бабочек, стоило только потревожить сей прекрасный экземпляр природного естества.

И чудесная, необыкновенно красивая бабочка, некогда порхавшая по лугам, становилась ветхой, ободранной, и воспоминание о ней впоследствии напомнило мне разорванный, переживший шторм, парус морской яхты.

«Из твоих белых кудрей, мой мальчик, я совью свою любовь к миру», – так думал я, когда моему сыну было пять-шесть лет. (И эту фразу почти дословно вставил в свой роман NN – сочинитель мастеровитый и модный).

Теперь мне его просто жалко. Прошло двадцать лет, и я ничем не могу ему помочь в его неврозах и в душевной болезненности. Это меня угнетает и поэтому я стараюсь не встречаться с ним, а при встрече тороплюсь поскорее расстаться. Эгоистическое чувство – чувство бегства от любимых, которым ничего не можешь дать. После этих с ним встреч я чувствую себя опустошенным: он «поедает» мою душу.

«Боже мой, – думаю я иногда. – Ненавижу эту жизнь. Всю жизнь прожить, как-то все-таки работать и не прокормить одного болезненного ребенка?»

Он избегает жизни, боится ее, не представляет ее реалий. Не хочет учиться, работать. Он, кажется, так и не вышел из школьного возраста. Но я умолкаю.

Бывают дни, которые я называю «поедунами», когда вдруг проявляется страшный аппетит. И тогда метешь все подряд. От картошки и хлеба до щей и ветчины, если у тебя такая в заводе.

Кажется, в такие дни никак не можешь наесться. С удивлением замечаешь, что твое брюхо растет не по дням, а по часам.

А если подумать – все это от плохой, невитаминизированной пищи и неправильного питания. В организме, очевидно, каких-то витаминов или солей не хватает – вот и метешь все подряд.

Все мы имеем определенное происхождение, может быть, уже загрязненное до рождения. Все мы делаем определенные грехи – кто их осмысливает, а кто и нет. Я уж не говорю об ошибках, которые каждый совершает в своем карабканье наверх, когда бочку жизни закатываешь по наклонной, а она норовит вырваться из рук и скатиться на тебя, тебя же желая и раздавить.

У меня рабочего стажа лет тридцать пять – какой великий писатель имел такой рабочий стаж, что-то не припомню. Впрочем, гениальность может проявиться очень рано, в молодости. Таков великий Платонов – гениальный иносказатель и метафорист. Его письмо можно сравнить с лубком или иконописным примитивом. Писатель, показавший страшную картину революционной дури: замученных голодом детей, говорящих нечеловечески взрослым языком, лежащих в жаре и мареве голодных деревень; одуревших от несчастья мужиков; ссохшихся до мумий молодых женщин и баб с иссохшимися грудями, не дающими молока. А также отупевших от вырождения и голода мужиков-идеалистов, занятых поисками иной, прекрасной жизни для всех этих Дон Кихотов от революции – вырожденцев-утопистов, потерявших в сознании разницу между жизнью и смертью, между жалостью и жестокостью, между любовью и нечеловеческим равнодушием.

«Котлован» некогда потряс меня не менее, чем «Архипелаг Гулаг» Солженицына.

Пятнадцатилетним отроком после двадцатого съезда партии я понял, что такое русский коммунизм с еврейской начинкой. И страдание России, и кровь, и смерть болью «отразились в моем еще юношеском сердце», тогда еще способном не быть таким равнодушным, каким я с годами от горестей сердца стал. И уж смешно говорить про писателей, которые вступили в партию после того времени, когда был написан и напечатан «Один день Ивана Денисовича».

Где глупость и где шкурничество и эгоизм этих людей – знает только их совесть, если таковая у них имеется. Впрочем, определенному классу она, кажется, только мешает жить: таков исторический опыт. Сейчас они ахают по поводу разрушения нашей державы. Они и разрушили ее. Разрушили своей ложью и бездарностью. Эти шестидесятники, эти, как я, советские пионеры, недоросли-властители типа Горбачева или Ельцина, который (первый – Хлестаков) напоминает гоголевского городничего, ободравшего свой несчастный и совсем одуревший от перемен народ. Они (эти недоросли-властители) были оторваны от русского Бога и, соответственно, от русской истории. А поскольку партия их научила – спасай самого себя и сам обогащайся – они так и поступили. На родину, на Россию, на человека другого им было, что называется, наплевать. Предательское поколение, в котором, если и нет еще цинизма, но еще есть страх и ложь. Главное для них – власть, деньги и женщины. В «Покаянии» Абуладзе хорошо это показано. Я отношусь к этому поколению, ибо я тоже (хоть и до определенного времени, по незнанию) недоросль и главный герой моих «писаний» – тоже недоросль.

Сейчас пошло, ввалилось, прорвалось цинично-прагматичное поколение. Грязное и наглое. Готовое ради карьеры и денег на наемное убийство.

Надежда (в России) – на кристаллизацию, на создание классов-сословий, каст. Православие должно быть клеем, скрепляющим разные сословия-касты. Оно должно понимать – то, что позволено Юпитеру, не позволено кухарке. И литература, вследствие иерархии душ, способна иметь развитие от элементарной до высшей. Я уже не говорю о божественной: то дано пророкам и Небу.

Все мне кажется, что я давно уже умер. Трепетанье листвы, играющие дети, звуки музыки из окон, блеск воды, каналы, город… Да и, в самом деле, жил ли я после того, как я счастливо жил в детстве? В сущности, после детства моя жизнь – это мечта о свободе, мечта о вечном и бессмертии. И вот тебе – оглянулся – жизнь прошла: и помирай. Только за машинкой было некоторое удовольствие и свобода, а так маята и бесконечное хождение взад и вперед по улицам и по весям, по лесам и горам. И еще томление. В мире, где блеск вод, трепетанье солнечной листвы, где товар и деньги, где каналы и дворцы, и их отражение на водах и реках – все превращается иногда в сумеречное послеполуденное томление: жизнь, смерть, солнце, вода; слабый ветерок и плескание, то ли детских тел, то ли женских дел, вот, скажем, промытых стекол, то солнечные блики от белого теплохода, бодро плывущею по Неве… Лето, жара, год, кажется, 97-ой. Печаль и томление.

В час пик, чтобы ограничить движение толпы в метро (эскалаторы не справляются), оставляют при входе в метро только одну или две двери открытыми: мол, давитесь снаружи, но не в метро.

И вот перед метро толпа, давка или вытянувшаяся (по двум сторонам – часто металлические перила, ограждения) процессия. Переставляешь медленно ноги и движешься по течению толпы в направлении к двери, ждешь, когда это движение кончится, думаешь – лишь бы не задавили. Долгое прохождение, как прохождение через туннель к свету, как движение в пещере к выходу. Все это так похоже на положение русского человека, который вот уже восемьдесят лет проходит сквозь туннель к свету. Да, еще не все прошли, не все дошли. Не приведи Бог – вдруг раздастся чей-то панический крик в такой толпе и начнется давка. Не дай Бог оказаться в такой толпе с собственным малым ребенком…

С годами все больше и больше вспоминается мне завет Пушкина «чувства добрые я лирой пробуждал». И особенно вспоминается в наше время, когда охладевает душа и писатель русский часто исходит злостью, а писатель-инородец – ненавистью…

В отрочестве и в юности я часто был похож на обезьяну в зоопарке, которая постоянно рассматривает свое родимое место, свой любимый «посошок», склонившись над ним и вытягивая его, озабоченно выискивая там насекомых.

У меня же помимо чувственности страшной, было удивление: что за странный орган такой, который мучит постоянно и не дает покоя.

«Все вертится вокруг центра жизни, который находится здесь, между твоих ног, будь ты женщина или мужчина», – к таким банальным и даже вульгарным умозаключениям я пришел к тридцати годам. В сорок лет я понял, что существует «душевная» любовь. В пятьдесят я понял прекрасную отстраненность от большинства людей, ибо большинство стало младше меня: меня захватило то великое равнодушие, с которым отдельное и уже пожившее на своем веку дерево с высоты своего роста смотрит на окружающий лес и на людей под ним. К шестидесяти годам я стал понимать, как стираются прежние умозаключения о всеобщей любви и морали, они становятся, в лучшем случае, кастовыми, где общий клей – религиозные традиции, будь то христианство, иудаизм или мусульманство, а в худшем – приходится быть подобным хищной природе, то есть, если не хочешь быть съеденным кем-то, сам других ешь, в противном случае, окажешься в виде глупой рыбы на человеческом столе. Но тут я лучше помолчу, ибо мои нынешние морали, как я думаю, присущи касте брахманов и потому мне лучше иногда помолчать, а не краснобайствовать по поводу существования в мире Любви и Бога.

Что касается «хищной природы» (особенно в любимой мной России), то блеск окружающей природы, блеск озер, рек, деревьев, холмов, низин и впадин куда как прекраснее человеческою существования. В такой природе нет вульгарности, нет мусора, нет видимой злобы, все в законе, а если и появляется под воздействием человека медведь-шатун, то он погибает. А так красота необыкновенная и, кажется, человеку далеко до подобного совершенства. Но это только кажется, ибо там закон пищи главное, там стон стоит страшный, а на запустелые города сразу же набрасываются деревья и травы, наступают пустыни и пески. Не сознательно ли это все происходит?

Глядя на себя со стороны из того мира, который полон печали, я нахожу свое несовершенство. И мое желание прожить много лет, чтобы свершить то-то и то-то, кажется мне таким суетным, а несправедливость этого мира, который одним дает все просто так, а у других просто так отбирает все и даже иногда и саму жизнь, являет во мне желание бунта (ничтожное желание, думаю я).

Но я не бунтую, лишь чувство скорби посещает меня, и в который раз я понимаю печаль этого мира. И ребенок, сидящий на коленях старца, вдруг возникает у меня перед глазами, ребенок, открытыми глазами смотрящий на закат – это его будущее… и плач моей души говорит мне только одно: «Ах, зачем я родился?»

«Зачем я родился? – спрашиваю я себя часто. – Зачем я родился, да еще на каких-то российских просторных полях, где скорбь являет мне постоянство, а постоянство являет скорбь. И где снег совсем не мартовско-голубой и розовый, а серый, прокопченный, промышленный снег. И люди, преступление которых падает на их детей, наполняют города и села, и нет выхода из того гибельного круговорота, в котором движется все человечество. Нет из него выхода.

«Вот и я тоже из этого круговорота не вышел, вот и я тоже отравил свое сознание сознанием цивилизации. Вот и я тоже преступник», – думаю я, глядя со стороны своего далека и плач моей души мне говорит: «Оставьте».

Ах, оставьте, оставьте детей, оставьте их бедные лица. Над миром всходит звезда скорбного дня, и о прекрасном надо думать. О прекрасном надо думать, как и об осенних листьях, срываемых на ветру и уносимых вдаль, уносимых в каналы, парки, заливы и моря.

Вы слышите, как тикают часы в квартире? Вы слышите, как шумит ветер в деревьях? Как шуршат и скрипят сады и парки? Как звонят колокола? Кто это? И что это? Красота ли проходит над нами? Или это образ отраженного мира взволновал нашу душу? Кто это? Кто это?..

Кто это переходит через аллею в парке и удаляется вглубь, в осенние леса? Кто это спешит мне навстречу, глядя вниз и уткнув нос в грудь? Видно свежее дыхание, грязь на одежде. Осень.

Где, на каких прекрасных берегах я слышал свои последние песни? Где, на каких прекрасных берегах я смотрел на себя со стороны, удивляясь и восхищаясь, и плача по любимым своим, оставленным навсегда? На каких осенних холмах, под какими пролетающими птицами рыдала моя душа? Уносился ли я вдаль? Тек ли я над родиной милой: вон – горы белых облаков; вон – серебрится река; вон сверкают травы и золотится листва – милые любимые картины, как жаль вас покидать, как плачет, покидая вас, душа…

…Вот я иду по лесу, свежий ветер гонит облака, бьет мне в лицо, капает дождем. Мне прохладно и легко. И плач моей души отходит от меня, и я не смотрю на себя со стороны и не думаю ни о чем. Я слышу осенний шум. Это облетают листья.

Вот дом в лесу, осенняя скамейка. Осины в ряд, верхушки облетели еще не все. И пахнет глиной, тленом - Сырая мать, родимая земля.

Что касается леса (нашего среднерусского), то я его больше всего люблю не только за красоту, но и за «человечность». Он всегда успокаивал, освежал меня.

Жена за чтением «Закона Божьего», скорее, рассуждая сама с собой, говорит дочке (той девять лет):

– Как же будет, когда все мертвые христиане воскреснут, где же они поместятся на Земле?

– Ничего, – уверенно говорит дочь. – Земля поширится.

Я брал рассказ в портфель и ходил по Невскому в поисках «кому бы его почитать», но никого не находил. Звонил по телефону, но и там отвечали, что заняты или что-нибудь еще. Я заходил к приятелю и просил дать закурить с тайной надеждой, что я ему почитаю, но видя его отчуждение, уходил.

Мне, собственно, идти было некуда, но я брал в руки портфель и уходил. Со стороны я представлял себя с этим «дурацким» портфелем и с видимой занятостью на лице, и только усмехался. Внутри же у меня все рыдало и плакало от одиночества и безысходности.

Томас Манн: «…национальная сущность всегда лежит в области природы, а космополитическая тенденция – в духе… всякий сверхнациональный и гуманный образ мыслей есть, отвлеченно говоря, христианство». Гете причисляет иудаизм к этническим, языческим и народным религиям. Самое неприятное, думается мне, это – в той или иной стране, иммигрантское, диаспорное сознание. Это значит осуждение жизни этой страны: всегда нож в кармане или камень за пазухой. (Или аморализм – как Г. Г. в знаменитом романе Набокова).

«А, плохой народ!» – слышал я на Кавказе от тех, кто составлял в той или иной местности национальное меньшинство, о тех «коренных» жителях этой местности или республики.

– Мусорный народ, – услышал я от одного шестнадцатилетнего грузина, студента медучилища, когда он говорил о народах Средней Азии, то есть о туркменах, таджиках и узбеках. Объяснять ему что-либо или возражать было бессмысленно.

Люди часто бывают (это я высказал однажды дома такую формулу) хорошие – хорошие, но плохие. И плохие – плохие, но хорошие.

На это моя дочь (ей тогда было шесть-семь лет) сказала, что она хорошая – хорошая и хорошая. «А ты вот – плохой – плохой и плохой».

При этом мы смотрели друг на друга и весело смеялись. Кажется, это были самые счастливые мгновения моей семейной жизни.

Многие нынешние писатели и артисты запросто поступают с русским словом и музыкальным действом, главное же для них – площадной успех, деньги и признание. Можно и раздеться ради этого. Вульгарность и размывание остатков классической культуры. Осквернение «святых мест» в человеческом теле и душе человеческой. Я уж не говорю о циническом хохотке инородца, иммигранта и националиста. Я понял это еще отроком, живя в Баку. Я понял, что сознание иммигранта часто «аморально» по отношению к тому народу и к той стране, где он живет. А кроме того, для него «все чуждо» и нет любви. Есть какая-то мистическая истина в этом. Моральным, вследствие существования народов и национальностей, в высшем смысле можно быть только в среде своего народа. И любить можно только свой народ, хотя это часто несправедливо. Попытка христианства – любовь «международная» – удивительно не срабатывает. Мусульманин же, как известно, «морален» только в среде мусульман.

Роман «Лолита» Набокова показывает это разрушающее, иммигрантское сознание и даже в чем-то ветхобиблейское, ибо начало его – парафраз «Песни Песней». Да, господа иммигранты – анархисты, да, сенсуалисты – дураки. Это, можно сказать, антисемитский роман.

Русский человек, заехавший в Швецию и оставшийся там, как мне известно, презирает шведов. Но в Россию вернуться не спешит, потому как это невыгодно. За счет шведов «легче прожить». Вот будет в России лучше, чем в Швеции, тогда можно в Россию вернуться. Таков он – обыватель, иммигрант, анархист. И таков он – шовинист и фашист. Просто одна медаль с разными изображениями на одной и другой ее стороне. В зависимости от времени и места, можно поворачивать ее то одной стороной, то другой. Сущность же всего этого: какая-то ущемленная власть, какая-то садомазохистическая страсть. Может быть, от рождения даже, от дурной народной культуры, а может быть, это просто какая-то месть инородца, не живущего на родине, за его унижение. За границей приезжий (иммигрант) все же чувствует сначала какое-то унижение.

Помню, искупались мы, деревенские мальчишки, в мае в реке. Лед еще вдоль воды по берегу лежал. Мне было шесть лет, а моему троюродному брату Леньке было четыре года, остальным двоим тоже пять-шесть лет.

Стоим за деревенской баней, греемся на солнышке, рассматриваем детские письки, сравниваем – у кого больше… У моего троюродного и самого младшего брата оказался «петушок» больше, чем у остальных. Сам же он был маленький, плюгавенький, кривоногий – от бедности детства военных и послевоенных лет. Год был сорок шестой и весьма скудный, особенно для троюродного брата, у которого отец погиб «на фронте».

Впоследствии в шестидесятых годах, когда я уже жил в Ленинграде, мой троюродный деревенский брат, уйдя в армию, вдруг ни с того ни с сего начал писать моему отцу, подполковнику в отставке, письма, в которых важность и самосознание любящего службу солдата говорили о какой-то вдруг проявившейся властности. Этой властностью, только в большей мере, был исполнен мой отец, двоюродный дядя моего троюродного брата. Вот в какой форме писал отцу этот деревенский парнишка: «Во первых строках своего письма, Владимир Сергеевич, хочу сообщить, что я служу хорошо, как и положено солдату…»

И кончалось каждое письмо следующим пассажем: «Передайте большой солдатский привет вашему родному сыну Владимиру».

Мне было двадцать два года, я читал эти письма к отцу и внутренне хохотал: «Это Ленька-то так важно пишет. Это тот, с которым мы за баней в детстве мерили, у кого “петух” больше. Очевидно, он потому так пишет, что он служивый, он любит служить. Очевидно, так проявляется родовая наша властность».

Так думал я, не понимая, откуда в нем эта прирожденная властность, которой, кажется, не могло возникнуть в деревне, да еще в среде ничем не выделяющихся и беднейших крестьян.

Впоследствии я думал, что именно таким образом происходит переход из касты шудр в касту кшатриев, что в какой-то мере произошло с моим отцом, который дослужился до подполковника. Разумеется, в этом свою роль сыграла революция, позволившая сыну простого крестьянина стать офицером. «Загрязненность» низкой кастой сказалась на наших властителях, имеющих мораль и образованность касты слуг и торговцев, и потому с легкостью отказавшихся от завоеваний «прежних» господ и преступно глупо разваливших нашу державу.

Город был убийца, и я это знал. Я знал, что этот город когда-нибудь меня убьет. А поскольку во мне всегда была надежда выжить и даже надежда на какое-то призрачное счастье, я занимался тем, что ходил по городу, ел, пил, приходил в свою комнату в коммунальной квартире, закрывался изнутри, бросался на постель, подходил к столу, стоял, смотрел в окно, где была зима, морозное седое утро, и думал – скорей бы лето, ах, как хочется лета, когда, надев на голову шляпу, можно отправиться за город, а тут еще рука возлюбленной, тут еще цветы и улыбки, тут еще…

Но вот тебе уже пятьдесят, вот ты стоишь над своим столом, там и сям листы бумаги, ты смотришь в окно поверх крыш, конец века, все неспокойно, междуумочное состояние, скука с утра, тоска к вечеру, тем более, если ты живешь всю жизнь в коммунальной квартире, на работу идти завтра, а сегодня целый день свободы, одиночества, подпольных мыслей, надо сесть за стол и записать: эх, денег бы, денег бы побольше, бедность есть скукодействие и печаль.

«Прожила, как голодное лето», – говорила тетушка моей жены, оставшаяся в старых девах, посвятившая жизнь, как это некогда было принято в русских семьях, своим родственникам. Такова и бедность, когда только и думаешь о хлебе насущном, а не о Боге вечном. Что уж там говорить о звуках прекрасных песен и молитв: не до жиру, быть бы живу.

Треск империи слышен: величие и свобода столкнулись в бешеной схватке. Да и народы не хотят больше жить под московитами. А вернее, их правители с кучкой городских политизированных образованцев. А кроме того, национализм захватил всех и все: то тут, то там происходят этнические и религиозные войны. Религиозные войны говорят о слабости богов и духовных пастырей.

Россияне должны научиться рожать детей, пахать землю (разумеется, одновременно делать и космические ракеты), понимать свою касту (сословие) и достойно смотреть в будущее, надеясь только на себя. А уж о духовности пускай говорят на паперти или в университетах.

В трагикомедии действие не доходит до убийства, насилия, как это бывает в трагедии, суть которой – познание.

В трагикомедии слезы светлее и радостнее, сердце веселеет, а душа хочет жить. В трагедии очищается голова и сердце, высыхают слезы, мысль начинает работать, душа стремится к откровению, к проникновению в знание, к вере в высшую справедливость (в мистерии – божественную), к свободе.

Всю жизнь искал счастье и пришел к выводу, что счастье мое в семье и безделии: пьешь чай с доброй женой и любимым дитятей, и тебе некуда спешить, тебе не надо куда-то бежать и что-то делать в поисках хлеба насущного.

Другое же счастье – это поле, лес, грибы и ягоды. Встретишь на выходе из леса старуху:

– Эк, бабушка, сколько грибов набрала?!

– Ау, нет грибов, родимый, разве это грибы?!

А у самой полная корзина.

А еще счастье – в воспоминаниях о днях малого детства в деревне, о дожде, о грозе, о солнце после дождя, о речке с радугой над ней – и не описать никогда такого счастья.

Взрослые люди, цивилизация, деньги, женщины, машины, огромные дома, заграницы…

…И что за страсть посещать большие города, ломиться в большие магазины, покупать модные платья? Скучные люди – основа нынешней цивилизации. Великие работники – двигатели прогресса. Только еще не известно, со знаком плюс или минус этот прогресс. Суета и томление смертной души. И нарушение естественного существования «Поднебесной». И великая печаль, и мысли о смерти.

Презираю ханжей из коммунистического и демократического стана. Развратничали и хапали при «Николае и при Саше». Были объединены. Теперь же разделились на инородцев и ура-патриотов. «Образованцы и патриоты», проигравшие афганскую кампанию и развалившие великую державу в одночасье. Такие же бездарные и циничные, как и советские генералы, пьющие «комиссарский» коньяк и спящие с женами друзей и подчиненных.

Где они были? Они всегда были там, где властвует Страх и Инстинкт. Их красота – красота зажравшегося зверя. Их нравственность и мораль – хуже голодного зверя. Если зверь оставляет иногда пищу про запас, они оставляют себе и то, что не могут в будущем съесть: слезы замученных детей, плачущих жен и матерей. Они убийцы в законе. Впрочем, все это достаточно известно и скучно.

Мой август наступил; проспал я май, июнь; Июль смородиной пахнул горячей. Лишь в августе я что-то значу; Спокойно встретил я друзей. Друзья, оставьте красоту, В ней слишком много от апреля. Цветок, расцветший в милом теле - Кем опылится на ветру? Кому полезен день, кому полезна ночь. Кому полезна мысль, кому полезно дело. Художники, вот спектра светотело, Энергией наполните стакан. А музыка звучит не застывает - На слухе держится стилистика и речь Писателя и бабушкина речь… Потрескивает в доме печь И над трубой дымок витает. И детство, детство – и ребенок, Совсем игрушечный слоненок, Глаза слипаются, в углу Лампадка стынет под иконой И лик Спасителя черненый. Весна. Апрель. И день рожденья. И пахнет снегом. Все равно Мне не вернуться. Суждено Спокойно спать и ждать лишь смерти. Свое сказали слово черти Иль маоисты. И вино Мое уходит понемногу. Унынье прочь и, слава Богу, Я без тревоги на дорогу Смотрю, хоть лета очень жаль, Когда вокруг один февраль И девки пухнут оттого ли, Что потребляют много соли. Ну, что сказать? – «Прощайте, дети. Херово жить на этом свете».

Жизнь на природе приближает человека к этой природе Уменьшает его страдательно-познавательное начало, увеличивает покой и приносит мудрое равнодушие.

Не то что мы, городские, продутые ветром, в штиблетах и плащах, выходящие из подворотен. Нет нам покоя.

Нечего все сваливать на время. Мол, плохое было время для тебя. Дело в том, что другого времени не было и не будет. Как и жизни, кроме твоей. Как ни горько это иногда осознавать. Все, что свершил, то и свершил: и от грехов свершенных не уйти, и от ненужных дел не отказаться, кому – молиться, а кому – смеяться… Я более расположен к последнему, хотя с некоторых пор живу как натянутая струна, как будто постоянно жду отдыха, но понимаю, что не отдохнуть, отдыха не будет – все в голове стучит: не сделал, не доделал, не свершил, не дописал. Титаны, думается мне, мои дальние родственники.

Народный гений – душа человеческая. Говорит о пустяках, а заслушаешься. Не так ли и Пушкин – кажется, говорит о пустяках, а заслушаешься. Правда, говорит он не для народа. Больше для светских гостиных – полон умной болтовни и изящной рисовки. Легок, подвижен и блистательно превосходен. Он не старается быть многозначительным и умным. За видимой легкостью слов он умен и не скучен.

Наши же стихоплеты-пророки, не пройдя низменной долины, сразу же устремляются в возвышенные горы. Отчего внешне красивы и только: сотрясают пустоту и в пустоте исчезают. В лучшем случае глупцы, а в худшем – дурные, порочные люди, любящие прикрываться благопристойными одеждами поэзии.

Мать думала, что я умру в два года. Война, голод, болезни, дистрофия, колит, температура и понос.

– Сфотографировала я тебя с лепешкой в руке, думала ты умрешь. Вон какой ты грустный в кроватке стоишь.

И в самом деле, грустный и лепешку в руке на уровне груди держу – по-детски. А вокруг – грустная аура распространяется, печаль, прямо-таки, до слез.

Почему не умер? Кому это все надо? Помню, много в детстве болел, бредил: то в жар, то в холод бросало… Помню, штук пять одеял на мне, когда в Сталинграде и в Астрахани от малярии страдал. И вот вырос и даже окреп, после детства сильно практически не болел.

– Вырастила бугая, – бывало, скажет мать, глядя на меня и пьяно моргая.

– А на…я, – мысленно продолжу я ее поговорку. И, глотнув из стакана или из стопки, начинаю закусывать. На водку матерь моя денег не жалела.

Для понимания времени нужна смерть этого времени. Для понимания предков – отцов и матерей – надо дождаться их смерти, как это ни грустно иногда звучит. И еще должно юности достигнуть зрелости, чтобы в какой-то мере своих родителей судить. Но и в том и в другом случае этот суд часто не верен. Ибо суд над человеком, что называется, могут вершить вечные скрижали и мир невидимый.

Рассказывали случай. Девушка из-за несчастной любви или обмана бросилась с металлических конструкций и переходов в ковш с раскаленным металлом. Это (рассказывали) было подобно моментальной вспышке маленькой тряпки или клочка бумаги. И резкое небольшое шипение, как от сгоревшего на огне костра мотылька. И все.

Так ли это? Не знаю. Но ради любви не стоит прыгать и в раскаленный ковш. Надо найти другую, а если надо, и третью, четвертую любовь. В одной (вечной) любви человек часто концентрирует, не замечая того, свой эгоизм. Хотя она и бывает необыкновенно прекрасной, когда обоюдна, без лжи, и на всю жизнь. Такую любовь надо возвышать, ставить ее на пьедестал. Впрочем, в искусстве таких примеров много.

И опять было кружение по городу, и опять, в который раз, заглядывал в парадные и подъезды, ища что-то, к чему-то стремясь, как будто что-то потерял… И опять была осень, тот солнечный счастливый сентябрь, который будет и тогда, когда меня не будет…

Внешний и внутренний (эстетический и этический) человек в своих крайностях склонен к безумию. Только характерные особенности болезненности разные. В первом случае: страх и слабоумие. Во втором: шутовство и резонерство с приливами эйфории или депрессии. Излишняя страсть к красоте или морали приводит к безумию. А может быть, генетически заложенное в организме безумие приводит к этим двум крайностям: красоте и этике. В первом случае – слишком погружая в жизнь, а во втором – слишком отрывая от жизни.

Чувствую, что с некоторых пор во мне поселился дракон. И чувствую, что он меня скоро погубит. И погубит тогда, когда окончательно явит во мне раздражение, окончательно разорвет мою душу, оставив мое тело бездыханным, предварительно наслав на меня какую-нибудь болезнь, какую-нибудь страшную напасть. Этот дракон сомнения и несовершенства. Все, что мной соделано, кажется мне таким несовершенным. Как избавиться от того, что внутренний Сальери убивает меня, делает меня несчастливым? Только счастливый человек для меня совершенен. Червь познания оставил его, и он поет, как дышит, он дышит, как поет. Я же в титаническом положении, а титаны не находят свободы и бессмертия. Они, как и люди, страдательны и смертны.

Русофобство даже среди талантливых режиссеров, артистов и, соответственно, писателей выражается часто непониманием лучших черт русской души (черного в России было всегда предостаточно, но черное легче всегда замечает черный человек и, разумеется, дурной, пусть даже и талантливый).

Поясняю. Известный актер Ролан Быков, играя в фильме «Андрей Рублев» Тарковского скомороха (неизвестно, чья идея показать подобным образом скомороха, актера или режиссера), создал его неприкрыто вульгарным и даже охульным, так что стыдно было на эти актерские кривляния смотреть. То есть создал то, что в жизни бывает. Скоморохи и в самом деле рассчитывают на низкий вкус (тому примером клоуны в цирке), в искусстве кино это не должно быть безобразным, вызывать отвращение, не должно носить определенной специальной заведомо направленности, что в достославные времена называли очернительством.

В году 1959-м я три месяца жил в своей родной деревне Внуково под Торжком и присутствовал при подобном «скоморошеском» кривлянии под Рождество в деревенском клубе. Две женщины (лет сорока пяти, замужние) нарядились в мужское тряпье и, разрисовавшись румянами и черным карандашом, танцуя в паре, кривлялись настолько вульгарно и несмешно, что стыдно было на них смотреть, тем более, что все в них знали жен и матерей, их выросшие дети танцевали тут же.

Муж одной находился в зале (деревенский клуб) и внимательно смотрел, как они кривляются. И после пристального наблюдения он вдруг бросился на свою жену и с матом и руганью выгнал ее из клуба на улицу.

У простого мужика хватило ума и вкуса, чтобы понять всю безвкусицу подобного скоморошества. Он, очевидно, понимал, что если ты кривляешься, то это кривляние должно быть забавным, но не безобразным. Этого понимания ныне не хватает многим нашим «киношникам и шоуменам», артистам и борзописцам. Самораздевание и вульгарное показывание «обнаженки», игра, что называется, на безобразном толстом теле, сцены откровенного хамства, грубости, пьянства, имитация полового акта есть основа эстетики разного рода низкопробных искусстводелателей и русофобов (русский народ, мол, дурак) от кино, театра и литературы, для которых применение мата, уголовного жаргона есть не дополнение к некоторой окраске жизненного содержания, как у Солженицына в «Одном дне Ивана Денисовича», а самоцель. Таков Виктор Ерофеев, этот буржуазный баловень «грязного» города Москвы (чем и отличается от своего талантливого однофамильца). «Русская красавица» – есть показатель всего вышесказанного. Чернуха – какими бы прекрасными одеждами литературного стиля она не прикрывалась, – все равно есть чернуха.

Лермонтов, при всей бесконечной мрачности и юношеской болезненности души, а также разочарованности (больше модной, литературной: Байрон, Мюссе и т. д.) вложил в душу своему главному герою то, что я называю «талантливой гадиной».

С безумной улыбкой и с каким-то мазохистическим наслаждением смеяться над попавшей тебе во власть жертвой (сначала влюбить в себя, а потом унизить и презреть), понимая, что никогда, никогда не воплотятся твои мечты о прекрасной на земле жизни и о прекрасной женщине. Да, тут еще неприкрытая юношеская поза шекспировского героя, тут еще Офелия, тут еще «три месяца несносившая сапог» королева, тут еще картинно ходящий по сцене принц датский, и еще ты, Меркуцио, неоцененный любовью ребенок, стареющий двойник Яго и Отелло… О, стоит молодому неудовлетворенному честолюбием и красотой юноше презреть этот мир и живущих на нем людских особей… Вот только зачем же презирать детскую невинность наивных душ?..

Русский писатель девятнадцатого и начала двадцатого века часто был несчастлив в любви к женщине. Вот откуда этот леденящий душу трагизм (Блок, Бунин). Да и у Пушкина и Лермонтова – было «не слаще». Уже тогда можно было услышать треск империи. Ибо, когда женщины изменяют своим мужьям или любимым, перестают отличать внутренние достоинства от внешнего блеска, империи разваливаются, рушатся на куски – слышен плач попавших под эти их обломки народов.

Девяностые годы

 

Восхождение в горы

Собрался я как-то в юности своей с друзьями-приятелями в горы. Горы – что? Горы есть большие, есть малые и крутые, есть просто пологие… А эти так себе, ни то ни се: и пологие, и крутые… Такие горы, какие на нашем самом южном Юге бывают… Сначала зеленые подножья, потом черные или серые (каменистые), и только потом уже снега, и то не на всех и не всегда, а так – по зиме там, по осени или по весне… Ну и, разумеется, – распадки и трещины, и скалы, величественные такие скалы… И стоят, и смотрят, и смотрят в полуденное небо… А над ними орел. Полуденное небо, горы и орел… Ибо какие же горы без полуденного неба и орла… или, скажем, какие же горы без дымки?..

А небо, надо сказать, было ясное, чистое, и горы были в дымке, и чистота, и ясность, и воздух прозрачный, и солнце только что поднялось, и прохлада, утренняя прохлада – и тени в распадках, синие такие тени.

А главное – хребты; один, два, три видимых хребта; главное – вершины гор и белые, и голубые снега.

Надо сказать, что внизу у подножья гор начиналась долина, зеленая долина, вместе с голубым и розовым: чистейший оазис из цветущих садов и деревьев… Ну, и птицы там разные щебетали… Ну, и ручьи, и реки… И квадраты улиц и шиферных крыш, на которых сидели дети. Впрочем, они сидели больше на деревьях, ибо таково свойство детей – сидеть чаще на деревьях, не то, что их отцы и деды – эти вечно идущие по улицам отцы и деды – разумеется, на работу и, разумеется, на базар… А что касается поля, то в поле, по обычаю, работали женщины – их разноцветные платки были особенно заметны на свежей зелени – они нам впоследствии были хорошо видны с гор, когда мы останавливались, чтобы передохнуть и посмотреть в долину..

Должен сказать, что местные жители (а они зачастую отличаются от жителей гор своей приземистостью и толстотой) предупреждали нас, узнав, что мы никогда не бывали в горах, чтобы мы не поднимались высоко, не оставляли цветущие долины (месяц был май, и мотыльки носились взад и вперед по долине, и цвел персик, и нежный цвет роз навевал прохладу и отдохновение, а по ручьям и рекам плыли разноцветные лепестки).

– Зачем вам горы? – говорили они. – Посмотрите, как у нас хорошо. Это весной. А осенью еще лучше.

Надо сказать, что местные жители предпочитали не ходить в горы, ибо горы производят на них страх. Как нам сказали, многие из жителей имеют привычку оглядываться назад и смотреть вниз, что приводит к тому, что у них сами собой начинают дрожать колени, появляется тошнота, головокружение, и руки, слабея, разжимаются и отпускают тот предмет (камень, траву, кустарник), за который в этот момент человек держится.

И вот, представьте себе: руки разжимаются и человек летит с горы, кое-где катясь по склону, а кое-где и падая отвесно. И хорошо, если во время этого ужаса (я не сказал – страха) человек сумеет собраться и, если ему повезет, он успеет ухватиться за все те же куст, траву или камень, а если нет, то пиши пропало: труп вскоре растащат вездесущие хищники – волки и шакалы, лисы и медведи, что водятся, как известно, почти во всех горах, где есть какая-нибудь жизнь, а значит – и какая-нибудь живность.

Кстати, уцелевшие (об этом нам тоже говорили местные жители) возвращались с гор совсем иными, совсем не такими, какими они туда отправлялись… Седина и затаенная печаль в глазах часто сопутствовали этим самым уцелевшим и спустившимся с гор в зеленую долину, и, очевидно, так и не достигшим вершины… Многие прибывшие с гор в долину уже не могли жить так, как они жили до этого (добродушие и полнота оставляли их), они или вскоре кончали жизнь самоубийством, или запивали так, что, окончательно исхудав, превращались в бродяг. Отираясь где-нибудь на базаре или в чайной, они с печатью печального одиночества, словно неживые тени, бродили по этому поселку, который, разумеется, уже находился на той стадии цивилизации, в которой ишаков сменили машины. Впрочем, их всегда можно было отличить от прочих жителей – худобой и страшной испитостью в лице, а вернее – той отработанностью, за которой уже не было видно жизни. Казалось, дунь на такого человека, и он улетит, рассыплется в прах. Странная деталь, подмеченная мной, они никогда не спешили. Их одинокие фигуры можно было увидеть неподвижно стоящими где-нибудь под деревьями в саду или над ручьем. Чаще всего они смотрели в глубину сада или в воду. О чем они думали в этот момент, никто не знал, ибо к ним старались не подходить, чтобы не тревожить, боясь их неадекватной реакции. А именно: ты подойдешь к нему, а он тебя возьмет и обругает, или побежит и с разбегу бросится с обрыва. Или, наоборот, накинется на тебя с кулаками, и ты уже сам будешь вынужден спасаться бегством.

Были и такие, кто просто молча уходил от обратившегося к ним, словно этот обратившийся чем-то помешал им, словно мешал думать… Можно было заметить, что они постоянно поднимали свою опущенную долу голову и мрачно смотрели туда, где стыли в облаках и в тумане хребты и горные вершины. Казалось, эти люди мечтали снова отправиться в горы, но то ли у них сил уже не было, то ли они, однажды что-то пережив, больше пойти туда не решались.

А вот мы – решившиеся. Мы – боевые.

Надо сказать, эта любовь к горам, а в частности, к горным кручам, была воспитана в нас еще в школе. Еще там мы, необразованные дети, затаив дыхание, слушали нашего учителя географии, когда он живописал горы, ледяные вершины и обвалы, а также страшные ущелья, где водились дикие звери и куда, разумеется, не ходят машины. Он так нам и говорил: «Машины не ходят туда, а что касается оленей и прочей дикой живности, то они там, на вершинах, бегут себе и спотыкаются».

– Горы обладают способностью возвышаться, – говорил он, – быть возвышенными над всей остальной землей, над всем окружающим ландшафтом. Как будто это солидные старцы в белых папахах отрешенно взирают на юных и молодых, носящих разноцветные одежды. Кроме того, горы, как и люди, имеют свойство рождаться и умирать, разваливаться и подниматься, дремать и быть задумчивыми и, наконец, что самое главное, помимо величественной красоты горы имеют иную сущность: они имеют недра – то, я бы сказал, внутреннее богатство, коим живет и питается все человечество. Я уж не говорю о жителях гор, которых, по сравнению с жителями долин, гораздо меньше. Все они отличаются от жителей долин своим достоинством. Эти люди, чаще всего, если не горды, то возвышенны, если и не божественны, то одиноки в своей горней недоступности, так что если и не бросят камень с горы на пришедшего к ним с долины (в чем я не уверен), то, по крайней мере, едва удостоят взгляда.

«Ах, как бы я хотел быть горным жителем, – вздыхал часто наш учитель. – Но не дано!»

Я заметил, что подобные учителю люди потому и не бывали в горах, что по лености и неуверенности не решались в них подняться, а может быть, и потому, что больше были мечтателями, чем деятелями. Вот отчего мой учитель имел свойство иронизировать по поводу гор и на них поднимающихся:

– Ну и что особенного произошло, что кто-то был в горах, что кто-то поднялся на одну из вершин? Что изменилось в нем, и изменились ли от того посещения в лучшую сторону сами горы?

И все же наш учитель, так или иначе, заронил в нас любовь к вершинам, и мы часто, собравшись в кружок около школьной крупномасштабной карты, рассматривали какой-нибудь пик Хан Тенгри или пик Ленина. Снега Килиманджаро снились нам, окруженные девственными лесами снега, на которых погиб не один альпинист и путешественник.

Разумеется, окончив школу, мы, как единомышленники, со своей любовью к горам организовали кружок любителей гор, предаваясь изучению тех или иных аспектов их замечательного развития, рассматривая их то в фас, то в профиль – будь то карта или фотография, разрез или аэрофотосъемка, находя те или иные черты их внешнего и внутреннего строения (кое-что нам пришлось почерпнуть из геологии), а также их различия как в генезисе, так и в их возвышенной красоте. Надо сказать, что во всяком происхождении той или иной горы или цепи гор, как это мы поняли, было нечто ненормальное, нечто болезненное и безумное. Вдруг, ни с того ни с сего – и такой рост вверх – рост, часто сопровождаемый землетрясением и извержением лавы, которое можно сравнить с извержением гноя из очага загноения в человеческом теле. А затем – величественное спокойствие и умудренное жизнью молчание холодной белой вершины, погребшей во время своего извержения не один живой организм, и сжегшей не одно живое дерево.

Кстати, о живом дереве. Один путешественник, описывая живое дерево нашей средней полосы Евразии, некоторым образом возвышает его, он поднимает его на гору. Представьте себе: дерево на зеленой горе, одинокое дерево на горе, на самой что ни на есть большой, хотя и не снежной, вершине. Разве не поет гимн возвышенности это обоюдное их возвышение?!

Всегда, когда я думал о таком возвышении, я мечтал быть таким вот деревом, у которого в его ветвях какое-нибудь запутавшееся гнездо, какое-нибудь укрывшееся от непогоды место, а в гнезде птица, так сказать, теплое сердце живого существа.

Правда, я где-то читал, что деревья на горе по ночам производят жуть. Представьте себе жуткой бурной ночью дерево на горе: тучи, ветер, луна и карканье каких-то темных птиц. Ужас, да и только. К таким деревьям не случайно любят ходить всякие разбойники или, пуще того, висят на них разные там висельники, что, я думаю, происходит не столько из-за вины этого дерева, сколько из-за состояния этой самой горы, а вернее – из-за внутреннего ее содержания, то есть из-за того, чем она, можно сказать, начинена. Чаще всего горы как бы стоят насупившись и углубившись в самих себя, они думают свою, только свою эгоистическую думу. Стоит только возникнуть непогоде, как она только больше подчеркивает присущий им одним мрак.

Вообще, должен сказать, что об этих мрачных свойствах гор мы тогда и не думали, как не думали и о том, что всякие там разбойники и прочие тати любят обитать в горах – и в определенных горах – и, что чем выше и круче вершина, тем более вероятность на ней погибнуть.

Нам виделись горы, можно сказать, киношно, совсем в розовом свете. И, соответственно, мы планировали на чистейшем альпийском лугу, в цветах (рядом сочатся голубые ледники и хорошо смотрятся снежные вершины) поначалу попрактиковать лежание и сидение с возлюбленными сердца и души, и уж потом совершить, взяв их за руки, дальнейшее восхождение на снежную вершину, до которой, разумеется, рукой подать… Ни о каком мраке, висельниках на дереве, раскачивающихся при дурной погоде, невинно убиенных или случайно оступившихся в пропасть мы и не думали, как не думали и о том, что поход в горы есть тот или иной подвиг, и к нему надо тщательно готовиться. А что касается психического здоровья, то, как оказалось позднее, не всякий иногда и в долине может справиться со своим душевным состоянием, так что уж говорить о нем в горах. Горы не прощают безумцам, возымевшим желание безнаказанно прикасаться к их прекрасным телам, к их белоснежным ликам. Они сбрасывают их, и сбрасывают не только в долину, но и в самую что ни на есть пропасть. Хотя я и должен сказать (а эта мысль пришла ко мне по прошествии многих лет), что есть уникумы, которые, ведя себя нервно и, можно сказать, истерически в долине, вдруг становятся иными людьми в горах: там они себя ведут достойно, и, что называется, мужественно. Но таких людей очень мало, и они где-то скрываются в долине, чаще живя незаметно, не проявляя интереса к внешней общественной жизни, спя днем и изредка выходя на улицу, на прогулку по своим любимым местам, по своим любимым угодьям, по своему родному городу или поселку. В общем, о таких людях говорят, что они анахореты.

…Итак, я уже говорил, что день был ясный и чистый, когда мы вышли, и легкая дымка покрыла низины и распадки, и зеленые подножья были так чисты и прекрасны, что можно было заметить на этом зеленом фоне цветущие красные маки. Взгляд на зеленые подножья гор с цветущими маками утром ясным и прохладным породил во мне воспоминания о моем деревенском утре, о моем деревенском детстве, о том, как мы, дети, бежали по росистой проселочной дороге, а по сторонам были какие-то кусты, какие-то высокие травы, и кое-где попадались эти самые красные маки, росшие по самому краю поля чистого льна…

Вообще, после того, как я уже не раз побывал в горах и даже постоял, хотя и не на высоких, но все же на кой-каких горных вершинах, я должен признаться, что ничего лучше той среднерусской равнины, виденной мною в детстве, с ее холмами и пригорками, с ее проселочными дорогами и большаками, на которых всегда как-то отдаленно и приятно гудят машины, для меня не было и не может быть.

И теперь, когда я закрываю глаза, я вижу эту картину: деревенские босоногие дети, бегущие по утренней дороге; их светлые, выгоревшие на солнце головки; а там, вдали, сосновые боры и березовые рощи, а где-то рядом протекает река, а над рекой стоит дымка-туман и тут же на берегу притулилась маленькая деревушка..

Туман, река и деревушка… Это я сейчас не могу представить себе лучше картины, а тогда я мечтал о горах, о горных вершинах. Тогда я мечтал, чтобы у моих ног ходили туманы и курчавились облака, те самые облака, которые я встретил однажды в горах Таймыра, когда заблудился в тумане, и когда вместо того, чтобы обойти гору, полез наверх, задыхаясь от усталости, весь в поту и в отчаянии, готовый вот-вот закричать: «Помогите!»

…Да, иногда я спрашиваю себя: «Почему вплоть до середины моего жизненного пути мне так хотелось подняться в горы, покорить горные вершины, попирать ногами последний перед небом камень и, глядя на горизонт, перед которым расположились многочисленные цепи и вершины гор, гордо стоять и смотреть вдаль, иногда в защитного цвета очках, а иногда и просто так; ну и, разумеется, в штормовке?»

Что это – желание властвовать? Гордыня? Тщеславие? Нет – это была скорее мечта о какой-то необыкновенно прекрасной жизни, которой нет и не может быть в долине. Тем более, что я не знал определенного закона, я не знал тогда вот чего: что толку – поднимайся или не поднимайся в горы, – если ты не рожден для гор, ты все равно останешься жителем долины, тебе все равно не понять жизнь гор…

И теперь я часто спрашиваю себя: «Зачем, зачем мне надо было покидать эту самую деревенскую жизнь с ее постоянной, трудной, но приятной суетой, с ее речкой, лесом, полем, звездами, с ее тихими просторами и милыми моему сердцу проселочными дорогами? Почему поселились во мне мечты о возвышенных пространствах и иных далях, к которым, потеряв покой, я стал стремиться? И отчего волею судьбы (а во всем этом виновато нынешнее, потерявшее вечные законы жизни, время) я оторвался от земли и был вырван из родных мест с еще не совсем разрушенной церковью на зеленом берегу и с молодой береговой рощицей, весело сбегающей к реке, и с серой чистотой потемневших бревен и досок, из которых и состояла моя деревня?

…И вот – горы… И вот на тебе – горные вершины…»

Разумеется, из всех видимых нами гор, что раскинулись перед нами, мы выбрали самую высокую, самую красивую и веселую. Это ее веселье было еще в прошлом веке описано не одним путешественником. Все они особенно отмечали ее жизнерадостную веселость и постоянную способность если и не улыбаться при любой погоде, то, по крайней мере, быть всегда милой и обаятельной. Несомненно, они высоко не поднимались на эту гору. Они ехали, чаще всего, мимо нее в карете, или прогуливались возле нее пешком, причем чета слуг следовала за ними с корзинами, в которых была провизия. Мало того, некоторые из прогуливающихся имели обыкновение стреляться у ее подножия, а кое-кто оставил пространные описания своих путешествий вокруг горы, но никто не решался подняться на нее так, прямо, без всякой подготовки, по горным тропинкам и тропкам, окутанным туманом. Разумеется, наверху она оказалась совсем иной.

Эту гору можно увидеть на картине в каком-нибудь краеведческом музее нашей средней полосы России. Ее зеленое травянистое подножие переходит в пышные лиственные леса, которые сменяются смешанными, а затем хвойными, и лес растет до разнотравья альпийских лугов, над которыми вздымается скала – вершина. Она имеет рыжий, а кое-где и красноватый оттенок. Выступившие окиси железа и марганца, очевидно, окрашивают этот, способный время от времени покрываться снегом, крепкий и твердый камень.

…И вот мы собрались достигнуть вершины горы, чей вид почему-то нам казался жизнерадостным, так как мы были молоды, а молодости в большинстве своем всегда свойственно стремиться к жизнерадостности, а значит, что называется, скользить по поверхности, никоим образом не проникая в суть той или иной возвышенности. Но, как я уже говорил, одно дело – видеть горы, находясь у их подножий (кажется, вот-вот взлетишь на них), другое – побывать на их плечах, на их снежных хребтах и вершинах, а третье, и самое сложное, – хотя бы мысленно проникнуть в их глубины, заглянуть, что называется, в их душу, спуститься в их пещеры, чтобы вытащить на поверхность какой-нибудь изумруд или алмаз, суть которого, увы, не только благоденствие и счастье человека, но и кровь, слезы и насилие.

Мы, решившие подняться, совсем не мечтали тогда открыть какие-то там тайны, быть геологами или геоморфологами; нас интересовала, если можно так сказать, художественная часть горы, ее красоты и, наконец, вид горы. Мы вполне могли бы называться туристами, если бы наше движение носило организованный характер. Побывав в горах и проникнувшись соответствующим уважением, а может быть, и почтительным трепетом к ним, я не могу сказать, чтобы горы научили меня основным законам жизни и тому пониманию, которое позволило бы мне спокойно взирать на жизнь и в долине. Как раз нет! Если они и научили меня, то лишь одному – тому, о чем я не раз уже говорил и буду всегда повторять: то, что позволено жителю долины, и особенно в том виде, в каком тогда были мы, без всякой моральной и нравственной подготовки, ни в коей мере не годится для жителя гор.

Быть может, кто-нибудь подумает, что я вообще против всякого там туризма или альпинизма. Нет и нет. Ни в коем случае. На первой стадии интеллектуального развития туризм в какой-то мере, может быть, и необходим, как вообще необходимо всякое ученичество – но не настолько он необходим, чтобы ему посвящать свою жизнь.

Разумеется, подъем в горы способствует выработке мужественности, той самой европейской мужественности, свойственной последнему времени, которая никоим образом не соответствует иной мужественности – мужественности отказа от покорения горных вершин. А ведь такая мужественность не менее прекрасна! Живя в долине и время от времени взирая на горы, над которыми то и дело роятся облака и ходят туманы, можно утвердиться в мысли, что созерцание красоты и ее неприкосновенность успокаивают душу и заставляют думать возвышенно.

Вот этого-то мы тогда по юности и не знали. Разумеется, нас этому никто не учил, вот поэтому-то кое-кто из нас поплатился не только общим, так сказать, душевным настроем, но и самой что ни на есть дружбой. Спустившись в долину, мы разошлись по своим домам, по своим жилым помещениям, и больше уже никогда не собирались вместе, больше никогда не дружили, хотя в глубине наших душ, в глубине наших закрытых сердец была какая-то отметина, какая-то присущая нам единая зарубка, благодаря которым, встретив побывавшего в том восхождении товарища, каждый из нас мог бы сказать со вздохом: «Мы из первого похода в горы».

О чем еще говорил этот вздох – о неудавшихся ли надеждах? О разбитых мечтах? И о том, что, отправившись в горы, надо брать с собой все свои юношеские идеалы – в противном случае тебя ничего хорошего не ожидает?

Трудно сказать, но то, что при встрече раздается вздох и даже у кое-кого делается намек на распахивающее движение рук и стремление к объятью, говорит о том, что этот наш поход и предшествующая ему дружба были не напрасны.

Было бы неверно утверждать, что, отправляясь в горы, мы только и думали о своей, так сказать, эгоистической цели, которая состояла в желании усилить свое физическое и, разумеется, гордое «я», и, понаслаждавшись открыточной красотой окружающей природы, разбогатеть на своих способностях, на своей воле и упорстве, то есть, потерпев и перестрадав, героями спуститься в долину, где вернувшихся ждут не дождутся красивые женщины, цветы и дети.

Нет, – хотя где-то втайне, в глубине души, подобный исход не исключался и кое-кто все-таки мечтал о нем, как о вознаграждении за труды. Но большинство все-таки думало о том, что там, на вершине, взобравшимся на нее откроется нечто новое, какая-то истина, свойственная вообще горам, ибо не случайно над горами любят летать орлы и парить ангелы. Не случайно однажды и демон пролетел над горами. Не случайно наша мечта часто поднимается и летит над горами. Да что уж там летит – взмывает! Так что уж говорить о нас – «прежних»! Что уж говорить о нас – «идеальных»! Ведь знали же мы, что в древности в горы отправлялись для того, чтобы, как говорится, крепко подумать, а не только для сбора самородков в виде серебра и золота. Всем известно, что некоторые люди имеют привычку в горах набираться энергии, сообщаясь, как говорили в прежние времена, с горним миром.

Разумеется, мы у кое-кого кое-что выспрашивали и даже рылись в библиотеках и архивах. Но у тех, кто посещал гору с целью пообщаться с горним миром, я нашел всего два или три упоминания о подобной практике, и нашел их уже после моего первого похода в горы, о чем сожалею, ибо, без сомнения, я учел бы опыт предыдущих путешественников, коим никоим образом не откажешь в высокой мужественности и, я бы даже сказал, в беспредельной жертвенности для достижения своей задумки. Один такой практик, как повествует об этом летопись, был даже захоронен на горной вершине. Но до сих пор неизвестно, легенда ли это или было на самом деле. Надо думать, нет дыма без огня.

Как известно, в горы также отправляются от усталости жизни, дабы там остаться наедине с небом и умереть. Исход, достойный уважения, но не настолько, чтобы его использовать тем, кто отправляется в горы, чтобы там жить. На одном из склонов этой горы были попытки устроить монастырь, но он просуществовал недолго, и за невозможностью, что называется, живой воды, закрылся. Его гордые развалины видны невооруженным взглядом, если смотреть из долины на закате дня, когда солнце освещает западную часть горы.

…Итак, небо было ясное, утро чистое, и мы, можно сказать, прямо-таки приплясывали под этой горой, бегали и прыгали, как вполне невинные дети, в предвкушении подъема; все нас радовало и веселило. Но кое-кто из нас уже носил в себе черты некоей озабоченности, некой угрюмости, как будто бы хотел спросить остальных: «А что там с нами будет в горах, и зачем мы туда, собственно, идем, когда нам хорошо и в долине? И надо ли вообще туда стремиться? Вот мы поднимемся на эту гору, и, вдохнув горного воздуха и осмотрев все красивые места, все прекрасные линии и горизонты, вернемся наверняка другими. Но будем ли мы лучше после этого самого подъема в горы? Будем ли мы лучше тех, кто не поднимался, – вот в чем вопрос?»

Но таких пессимистов среди нас было немного.

«Да, это настоящие горы, а не какие-нибудь там холмы нашей любимой долины, – думали мы. – Это они как раз и обладают той блестящей особенностью соединять сразу четыре времени года: лето, зиму, осень и, разумеется, весну, да, да, ту лелеемую всеми нами весеннюю пору с ее яркими нежными красками, в которых, несомненно, заложен заряд жизни и сконцентрировано генетическое начало, говорящее о мощном стремлении к жизни, о продлении рода и вида».

Мы уже тогда догадывались, что горы отличаются друг от друга не только своим географическим расположением (юг, север, широта, долгота, тропики, субтропики и так далее), но и характером, отчего к ним и применяют те или иные характеристики, те или иные характеризующие их эпитеты: так одни горы – мрачные, другие – веселые; одни – задумчивые, другие – строгие; одни – возвышенные, другие – величественные и так далее, и тому подобное… Одним словом, к горам можно применить такие же эпитеты и характеристики, какие применимы и к человеку.

Я не сомневаюсь, что горы, как и всякие живые существа, способны излучать биотоки и электромагнитные волны. Я даже думаю, что они (это горы-то?! – скажет читатель) способны, что называется, быть накопителями чувств и мыслей, и часто прекрасных чувств и мыслей! Существует, как мне думается, какой-то симбиоз, какая-то интуитивная договоренность между человеком и горами. Но не мне, всего лишь раз побывавшему в горах, дано окончательно разрешить этот вопрос, как и не понять мне этого постоянного стремления человека карабкаться вверх в горы, спешить вперед и ввысь!

Я подозреваю, что всякое человеческое стремление вперед и ввысь есть поиск бессмертия, желание отторгнуться от земли, от могил, от свежей травы, на которой иногда так сладко любить и плакать. По живым ли плакать? По мертвым? По вечности или по своей смертности? Или потому плачет иной человек, что когда-то здесь проходил он со своей возлюбленной? И вот нет ее, только эхо, горное эхо доносит ее голос. И только сердце стремится вверх и ввысь от ручьев и речек, к горным кручам. Впрочем, кто сказал, что ощущать и чувствовать – это прекрасно?! Кто сказал, что молчать и созерцать – это есть то самое «то, что надо»?! Чушь. Нет панацей и эталонов, чтобы оправдать жизнь. Просто всему свое время. И не надо убыстрять приближение старости! Не надо просвещать умом там, где так просто можно понять сердцем. Ибо всякому человеку – своя рубашка, всякой горе – свой колпак. Но стремление идти вперед и ввысь, стремление подняться в горы, улететь в небо будет всегда, как и стремление смотреть на горы, находясь у их подножий.

Правда, сейчас найден еще один способ посмотреть на горы: с самолета, с вертолета или даже со спутника, и с точностью до сантиметра заснять их сверху. И хотя они и сверху производят внушительное зрелище, они не кажутся нам такими величественными. Но зато они предстают нам в своей целокупности, так сказать, сообщности, а значит, и в какой-то закономерности, ибо только в целокупности того или иного региона гор можно уловить, что называется, общую закономерность, общую их культуру.

Мы же решили подняться только на одну из гор, что, несомненно, было делом ограниченным. Мало того, этим подъемом на определенную гору мы как бы принижали остальные горы, а значит, в какой-то мере принижали или принизили себя, что, разумеется, не могло в какой-то мере на нас не сказаться. Ибо, конечно, в целокупной горной системе та или иная гора, обладая своей индивидуальностью, выделяясь из остальных гор, может хорошо смотреться на фоне других гор, но, посещая и изучая только ее, разве можно составить ту или иную историческую картину, ту или иную геологическую эпоху и те мощные взрывы и катаклизмы, которые и произвели на свет эти горы, тем более что как и у человека, у гор существует возраст, существует молодость и старость? Вот отчего, очевидно, горы крутые так призывно зовут к себе молодых, и вот отчего на склонах пологих гор так приятно старым разобрать скатерть-самобранку и вести неторопливые беседы, видя, как у ног протекают стада и как резвятся на зеленых лугах дети…

И вот мы перед подножием, а вернее, в начале его, с рюкзаками и мешками (впрочем, мы их сбросили, они лежат у наших ног). Мы сидим на камнях, а кое-кто и просто на земле, дабы передохнуть и перекусить перед дальней дорогой.

Тут я должен упомянуть о наших родителях, которые, если и не находились рядом с нами у этой самой горы, то, несомненно, незримо присутствовали в наших мыслях. Их присутствие напоминало нам о далеком северном городе, чья парковая культура и европейский вид (прямые улицы, дворцы, колонны, арки, фонтаны, сады) говорили о двух веках влияния на героя европейской культуры, к которой наши родители и наши родственники, это с уверенностью можно сказать, не принадлежали, ибо их приезд в этот город был сопряжен с теми социальными катаклизмами и трагедиями, которые непосредственно пережила наша родная держава за последние сто лет. Они, скорее, принадлежали к другой, сельскохозяйственной культуре средневековья, с ее достоинствами в виде грибов, огурцов, лесов, полей и равнинных пространств и недостатками в виде коллективного сознания с присущим ему обожествлением сильного начальника, помещика-крепостника. И, как следствие этих недостатков, в них было присутствие неизжитого страха, выражавшегося в хорошо известных лозунгах: «ах, как бы хуже не стало» или «ах, как бы чего не вышло»?!

Вот отчего наше желание подняться в горы они, родственники, они, предки, в большинстве своем, воспринимали, в лучшем случае равнодушно, а в худшем – отрицательно.

Я и сейчас помню неоднократные и мучительные для меня разговоры с моими родителями, когда они узнали о моем желании подняться в горы. Их скорбные и унылые лица говорили, что я не прав, что я не оправдал их надежд, и мне совсем не надо подниматься в какие-то там горы, откуда всегда можно свалиться. Зачем, мол, совершать этот непонятный труд, ради какого душевного удовлетворения, ради какого мальчишеского тщеславия и какой-то там мужественности, говорили они; время инициаций прошло, и не лучше ли тебе жить в долине и особенно в нашем прекрасном и, можно сказать, европейски-культурном городе, где всегда можно найти возможность учиться, работать и создавать разнообразные явные блага как обществу, так и себе? «Только человек, не желающий ничего делать, жаждущий только удовольствий, стремится в горы, где нет ни клочка вспаханной земли, где, в конце концов, только один снег и лед, и если есть какие-то растения, то они так же чахлы и жалки, как в какой-нибудь тундре: растет там какой-нибудь рододендрон, который всего лишь похож на наш брусничник, я уж не говорю о призрачной красоте альпийских лугов и всех этих желтых маков и голубых незабудок… – говорил мой родитель. – Одним словом, стадо баранов и одинокий пастух могут существовать в этих условиях – и то лишь в летнюю пору, но ты даже не баран, я уж не говорю о тебе, как о пастухе, хотя, впрочем, в последнее время я стал подозревать тебя в твоем пастушеском интеллекте и, разумеется, в бараньем упрямстве. Пойми, – мой родитель был весьма раздражен, ибо не мог не видеть слез моей матери, виновником которых он считал меня, – пойми, любой подъем куда-нибудь на возвышенность делают по необходимости, а не вследствие каких-то пришедших в голову мыслей, каких-то идеалов или художественных красот. Наши предки были тысячу раз правы, когда так или иначе, но уважали практическую пользу, и если иногда и поднимались в горы, то только для того, чтобы пасти скот или, в крайнем случае, увидеть врага и предупредить сородичей об опасности. Уйдя в горы, оторвавшись от долины, ты, так или иначе, окажешься в так называемом стане бездельников, которым присущи всем известные туристические пороки, как то: пьянство и разврат. Ведь ничто так не способствует подобному образу жизни, как совместный туристический поход. Быть может, ты мне возразишь, что, несмотря на разврат и пьянство, тот или иной турист оставил свои замечательные воспоминания о горах, о вершинах, о скалах и прочих красотах в виде шумящих речек, на гальку которых ступает нога прекрасной возлюбленной, чьи синие глаза подобны глазам дикой лани, за что эти стихоплеты, очевидно, и получили мировое признание и, соответственно, определенные деньги. Но что мне до этого? Все их сочинения страдают тем же, чем страдали носители этих сочинений, каким бы добродетельным плащом они ни прикрывались. Их отличает поверхностность и погоня за внешней красотой, за которой, как известно, ничего не стоит. Ибо тот, кто чаще всего прикрывается красивой одеждой, прикрывает свою некрасивую сущность. И он, видите ли, отправляется в горы с тайной надеждой (о, я знаю этих зевак заоблачных высот) написать потом о горах свои прекрасные в кавычках воспоминания, пожать рукоплескание толпы и, удовлетворив тщеславие, поиметь, что называется, славу и деньги. Да знаешь ли ты, что для того, чтобы подниматься в горы, надо сначала освободиться от собственных пороков? Знаешь ли ты, что тот, кто уходит в горы, не освободившись от них, тот быстрее всего погибает или впадает в безумие, что не раз было доказано историей всех времен и народов? Ты же видел этих угрюмых людей, спустившихся с гор и разгуливающих по городам и весям нашей великой державы, вечно пьяных, с какими-то девками – непотребство и жажда низменных наслаждений написана на их лицах! Ты видел разложившихся старцев с их гнусными советами, как подниматься в горы, хотя и до середины самой скромной горы они не дошли, ибо испугались за свою драгоценную жизнь. Так вот что я скажу тебе: “Пожалей свою мать и одумайся, пока не поздно”».

Тут я не могу не сказать и о моей родительнице, которая в позе скорбящей Богоматери стояла рядом со мной и упиралась лбом то мне в плечо, то в грудь, безмолвно при этом плача. Я, можно сказать, как-то сверху смотрел на нее, хотя мое сердце обливалось жалостью и болью, мне хотелось обнять и пожалеть мою родительницу, а может – и самому с ней поплакать, но я этого не делал, я даже смотрел на нее посторонним взглядом, тем взглядом, которым смотрит молодой человек, имеющий собственную, часто эгоистическую, цель.

Я упомянул слово «Богоматерь». Вряд ли моя родительница отождествляла себя с известной родительницей. Нет, просто в минуты скорби о сыне в какой-то мере все матери становятся похожими на всем известную Богородительницу; шелуха бытовой жизни опадает – и остается любящая и скорбная мать, знающая, что, может быть, в последний раз она видит свое дитя, и что это дитя уже ничем не остановишь…

…Так вот, в минуты скорби о сыне, моя родительница была тем, чем она являлась, а именно: я увидел в ее лице самые лучшие черты, которые ожили, когда она смотрела на меня умоляющим и, я бы даже сказал, молитвенным взором.

Разумеется, я в те годы слишком был занят своей эгоистической целью, в которой жажда быть счастливым сочеталась с юношеской честолюбивой устремленностью к какой-то славе и любви. Вот отчего я, можно сказать, не заметил и не понял ее движений, а вернее – движений ее души, как и не знал, что мой поход в горы определенным образом скажется на ее здоровье и, спустившись с гор, я ее больше не увижу. Так что это был последний ее зримый образ, и чувство (а оно вдруг неожиданно приходит), чувство невозвратимой утраты, как это обычно говорят, накатило на меня, и я понял еще одну известную истину о жестокости, о черствости друг к другу родственника к родственнику, сына к отцу – и так далее и тому подобное – особенно в наш век душевного, если не духовного разрыва, в век забытости общего строя жизни и общей изначальной любовности. Вот отчего самые тяжелые трагедии происходят в семье, среди родственников, не имеющих общей «любовной» подготовки, когда, часто того не желая, они становятся друг другу врагами.

Было бы напрасно обвинять меня в содеянном. Просто силы века сего, если можно так сказать, действовали не за меня, а против меня, и трудно было мне, воспитанному моей семьей и школой, мне, лишенному духовных и исторических корней, вырваться из этого равнинного потока, ухватиться за камень, вскарабкаться на скалу без определенного знания своих сил и возможностей, а также приемов восхождения в горы и скалолазания. Ибо, как я теперь думаю, справедливо древнее изречение, что всякому времени свой кафтан, и если уж в горах начался обвал или оползень, его ничем не остановишь.

…Итак, мы расположились у подножия, а вернее – на зеленом холме у подножия горы, возле чудесной речки и чистого оазиса, тонущего в синей дымке. И, как я уже говорил, мы решили, что называется, «посидеть на дорогу»: кто – попить лимонаду, кто съесть апельсин, а кое-кто занялся веселым развлечением: решил на дорогу немного выпить и понаслаждаться в цветах и кустах со своей возлюбленной, что, понятное дело, вряд ли удастся сделать там, на горе, и в этом сказался тот дух непринужденности и веселья, молодости и свободы, а кроме того, и близости своих любимых, которые тоже увязались с нами в горы.

Разумеется, все это кружило голову, возбуждало; все это вызывало на мужское соревнование, на тот видимый подвиг мужественности, где всегда само собой находится лидер: юноша, отличающийся красотой и деловитостью, и показным рыцарством, а может быть – и не показным.

* * *

Было бы неверно по прошествии многих лет еще раз не остановиться на точке зрения моего родителя.

Разумеется, он был прав в той, ставшей мне спустя многие годы известной, истине, что, прежде чем подниматься в горы, надо освободиться от многих дурных черт, а кроме того, надо знать свои физические и особенно душевные силы. Не всякий живущий в долине может претендовать на подъем в горы. Умение подниматься зависит не столько от твоего желания и от твоей воли, сколько от генетических, заложенных природой, качеств, а также от той многовековой культуры предшествующих поколений, которым подьем в горы не был противопоказан. И твои предки пробовали – поднимались на какую-нибудь высоту, на какую-нибудь гору, где им в какой-то мере приходилось акклиматизироваться, а затем они, разочарованные, все равно спускались, ибо воздух высоко в горах оказывался для них слишком разреженным, он вызывал одышку и приводил к бессилию. Разумеется, многие из них, в конце концов, поняли ту истину, которую я сам впоследствии понял. А именно: лучше быть естественным и жизнерадостным в долине, чем мрачным и неестественно возвышенным на вершине. Боги не прощают, что называется, неестественности и лживости, особенно в горах. Они оставляют путника в одиночестве. Они бросают его в узкие ущелья и в непроходимые обрывы или заставляют затянуть петлю и повиснуть на каком-нибудь живом или сухом дереве, находящемся в том самом единственном месте, откуда, кажется, уже спуститься невозможно.

Вот отчего тот самый мой первый поход в горы явился мне тем поучительным началом, тем самым испытанием: не приведи Господь пережить кому-нибудь то, что я пережил в том походе. Иногда я думаю, что если бы я этого не пережил, я бы, может, так не рассуждал – и при втором моем подъеме в горы обязательно сломал бы себе шею. А так, если я когда-нибудь впоследствии и забирался в горы один, то, разумеется, соразмеряя свои силы и не выходя дальше зоны альпийских лугов, дальше зоны растительности, не стремился в ту страну, где начинаются открытые выходы камня и льда.

Нет, я старался впоследствии, что называется, не покидать почвы, не оставлять за спиной тот самый плодородный слой, на котором может что-то вырасти: скажем, какой-нибудь дикий лук или черемша, какие-нибудь яблоки или сливы, смородина или малина, или, наконец, какие-нибудь васильки и ромашки.

Впрочем, поскольку я все-таки был человеком северным, мне всегда были милее многочисленные леса и подлески по склонам холмов и гор с их осенним листопадом, с заунывным гудением ветра в их густой кроне. После своего первого восхождения в горы я стараюсь не покидать те самые лиственные жизнерадостные леса – тополиные, кленовые, дубовые, – которые, разумеется, всегда мне напоминают сады и парки любимого города, если в данном случае можно говорить о любви: в котором я родился, где жил и живу сейчас.

* * *

Представьте себе группу молодых красивых людей, группу туристов, которые обвешаны многочисленными рюкзаками. В рюкзаках хранятся туристические принадлежности в виде спальных мешков, палаток и спиртовок; а также провизия: консервы, бутылки с соком, лимонадом или спиртным. Тут же (один рюкзак – на груди, а другой сзади) и вещи любимых подруг, которые взяли с собой всякие там предметы ежедневного туалета в виде духов и помад, пудр и лосьонов, в виде кремов и прочих притирок, служащих красоте и чистоте молодости, жаждущей удовольствий и наслаждений, и боящейся пропустить даже один день, а вернее – боящейся, что этот день пройдет без любви, красоты и успеха, даже если он проведен в горах, даже если окружающий тебя объективный мир сам по себе так привлекателен и красив, что, кажется, ты должен забыть о своих удовольствиях и наслаждениях.

И вот так-то и начался этот самый первый в моей жизни подъем в гору, первый и последний с этими моими друзьями-приятелями, с этими туристами и с этими нашими подругами, ибо, само собой разумеется, мы не учли своих сил, и наш отряд стал постепенно распадаться, рассыпаться, ибо сказалось несходство наших характеров и наших целей, и сказалось почти сразу. Кое-кто сразу же остался в лиственных лесах, залюбовавшись высокими кронами деревьев, всеми их тенями и полутонами, всеми их просветами и лужайками с травкой, с цветущими лугами, по которым течет ручей, навевая ту или иную дрему или грезу, звеня на камнях и рождая воспоминания о золотых рыбках…

…Да, кое-кто решил остаться там, на первой попавшейся лужайке, раздевшись догола со своей возлюбленной и под воздействием молодости, красоты, винных паров бегая, смеясь, крича, гоняясь за бабочками и предаваясь пылкой любви – милая картина, осененная могучими дубами и кленами, под которыми так приятно лежать после соития и думать о прошлых своих любимых днях, о своих милых далях, взирая с надеждой на будущее.

В высоких цветущих травах, под высокими деревьями – обнаженные любовники. Тут же брошены туристические принадлежности, тут же валяется одежда и тут же на земле бутылки и бутерброды… И над всем этим сверкает непокоренная гора, веселая с виду, снежную вершину которой еще не покрыли туманы, не обволокли облака.

Разве не прелестная картина – пастух и пастушка, Дафнис и Хлоя, Адам и Ева с их излишне пылкой любовью в цветах на лугу под высокой и мощной кроной какого-нибудь трехсотлетнего дуба? Разве не прелестная картина – казалось бы, должная продолжаться всю жизнь, как и всю жизнь должна продолжаться наша молодость и любовь? Не так ли?

Но, спрашивается, зачем же им, тем, оставшимся на лугах, под дубами и кленами, зачем же им тогда было собираться в горы? Зачем же эта туристическая оснастка и все их многочисленные разговоры, все их мечты и желания отправиться на какой-то подвиг, на какой-то незабываемый труд, и даже их стихотворения, написанные «на восхождение в горы»? Мол, как прекрасен этот мир и как прекрасны вершины гор, где холод и краса, и где мы (он и она, любимые) будем возвышаться как великаны, как наипервейшие люди Земли, а под нами будет цепочка гор, под нами будет зеленая долина, где, подобно муравьям и букашкам, трудится остальное человечество, которое мы немножко презираем, но все-таки иногда и любим. Зачем этот самообман и самообольщение, что «мы куда-то пойдем и куда-то там поднимемся, и что-то там получим, и чем-то там восхитимся, а потом, спустившись в долину, поведаем об увиденном, дабы веселее и радостнее всем было жить»? Зачем это нарциссическое желание говорить о каких-то высотах и возвышенностях, о каких-то горных водопадах и красотах, когда за этими словами есть только одно желание – наслаждаться любовью у подножия гор.

Таковы эти первые отставшие, и я не осуждаю их, ибо основное их стремление – это жизнерадостное мельтешение. Оставим их, способных разве что порхать с цветка на цветок в долине, – дальше пляжа и канатной дороги для подъема в горы им не податься.

Кстати, я встречал людей, которые побывали в горах, но, побывав, использовали это «побывание» в своих личных интересах, посредством рассказов о горах, найдя для себя таких же падких на мелкое тщеславие и порхание подруг.

Вообще, это странное использование своих туристических достоинств есть явление, требующее изучения и наблюдения. Иной, не будь он туристом и не поднимись хотя бы один раз на какие-то весьма невысокие горы, никогда бы в жизни не нашел себе возлюбленной, так он уродлив не только телом, но и душой. Но вот всем стало известно (слухи, мифы, печать, реклама), что он поднялся на какие-то горы, побывал на каких-то холмах, и мало того, что побывал, но и проникся их возвышенным строем, их блистательной красотой – и тут же подобный герой обращает женское внимание на себя.

Так вот, если уж речь зашла о подобных субъектах, в тот известный поход кое-кто из них все-таки постарался подняться чуть выше первой отставшей группы. Но мрак хвойного леса, который расположился над лиственным, прямо-таки отпугнул их. Сочащаяся из-под ног холодная влага заставила их подумать о своем здоровье.

Их подруги хором закричали: «Пора спуститься вниз! Пора вернуться назад! Пора, наконец, расслабиться и отдохнуть. И если не среди диких роз и жасмина, то, по крайней мере, среди боярышника и барбариса. Пора, наконец, как следует перекусить. Только безумец не понимает, как мы устали. Да и к тому же всем видно, как оскудела наша пища. Ничего, кроме хлеба и консервов. Ничего, кроме воды и лимонада».

Разумеется, этого призыва, кажется, только и ждали те, кто, обладая несомненными туристическими способностями и будучи в какой-то мере подготовленными физически для подъема в горы, все же в какой-то мере любили зависеть от своих более решительных подруг. Вернее, не столько любили зависеть, сколько боялись их потерять: сильные в долине, они как-то разом ослабели в горах, особенно, когда возникла опасность потерять подруг. Такие перестают думать о горах. Основа основ их долинной жизни – слабая надежда, что их дети возымеют желание подняться в горы.

Впоследствии, уже в долине, кое-кому из этих туристов подруги стали изменять, и они страшно жалели, что не бросили их уже тогда, на этом самом подъеме, на этом самом переходе из лиственных в хвойные леса, что они, можно сказать, из-за этих самых подруг искалечили свою судьбу, так ни разу и не поднявшись в горы.

Весьма, я думаю, наивное умозаключение. Правда, подобным образом рассуждали единицы. Многие же из них, как только их оставили подруги, спокойно переметнулись ко вторым, к третьим особам противоположного пола, ибо они изначально были неспособны подняться в горы. Подобные субъекты больше любят ездить в автобусе или кататься по железной дороге: свойство обычного человека – идти по линии наименьшего сопротивления.

Эти туристы остались где-то на границе лиственных и хвойных лесов и, поскольку погода была прямо-таки замечательная, светило ясное солнышко и было тепло и приятно, они занялись поиском полезных трав и ягод – луговые забавы городских дачников, совместные прогулки с будущими супругами, после чего рождаются бледные городские дети, такие же некрасивые, как и их родители.

Были отдельные личности, которые, кажется, не вписывались ни в какие группы. Так, например, на протяжении всего пути всегда находился кто-нибудь, кто так напивался, что тут же на камнях или на лужайке засыпал, и засыпал так, что ни о каком подъеме в горы не могло быть и речи. Вскоре я насчитал около десятка таких отставших.

Были те, кто просто исчез – и исчез незаметно. Их как бы сразу смыло или смело. Исчезновение подобных произошло уже где-то на выходе из хвойных лесов в лесотундру, за которой идут альпийские луга с их веселым цветением и многотравьем.

Я в этом подъеме на гору наконец остановился передохнуть на обрыве, окруженном хмурой сосной и мелким ельником и, оглянувшись, увидел всю эту горную страну, все эти цепи гор и холмов, уходящие рядами к горизонту и закрывающие собой горизонт, все эти покрытые снегом и льдом вершины, и текущие между ними в распадках и долинах ручьи и реки – живые капилляры земли. Надо мной вздымалось спокойное, я бы даже сказал, исполненное достоинства небо; можно было заметить летящего орла, он был ниже этих вершин и гор, он парил над хвойными лесами, над долиной, разрезанной надвое блестевшей на солнце рекой.

И вот я, стоящий на обрыве с рюкзаком и мешком, в которых находились все наши, с моей возлюбленной, туристические принадлежности, и тут же неподалеку, чуть ниже меня стояла она, моя подруга, моя единственная и неповторимая. И мое сердце было распахнуто миру, и взгляд устремлен на хребты и горы, и рядом ощущалось прохладное дыхание не такой уж, в общем-то, высокой горы, до восхождения на которую, кажется, осталось совсем немного. Впереди меня поднимались на нее трое моих друзей, идущих уже в одиночку, уже как-то молча, как-то обреченно. Они двигались в гору, расходясь друг от друга, как по ветвям дерева, по трем тропинкам. А внизу, под моими ногами, уже спускались с горы в одиночку и парами туристы, самый ближний был совсем рядом, кажется, он остановился и чего-то ждал, когда и мы с моей подругой, остановились. Он словно ждал, куда мы отправимся дальше, сомневаясь, идти ли за нами или начать спуск; камешки из под его туристических ботинок так и сыпались, так и звенели, превращаясь в ровный шум, впрочем, не переходящий в грохот обвала, ибо на нашей тропинке не могло быть обвала – проверенный путь восхождения, испытанный многими туристами, которые некогда вернулись, кажется, для того, чтобы на эту гору не подниматься никогда.

И вот тут-то как раз на этом маленьком пятачке под раскидистой сосной, стоящей на обрыве, и произошло то, что можно назвать человеческой трагедией, а вернее – человеческой драмой, которая если и не заставила меня сразу же броситься с обрыва вниз головой (о, как хотелось мне сделать это!), то, по крайней мере, по прошествии недолгого времени, принудила вытереть слезы, а вернее – пустить ту самую скупую мужскую слезу, описанную не раз и не два в отечественной литературе.

Разумеется, тут были мои крики и призывы двигаться вверх: ведь осталось, казалось бы, совсем уже немного, и брань, и упреки в измене с ее стороны – и в ответ ее жалобы на то, что она не знала, что так будет трудно, что так тяжело и холодно на высоте, и что у нее сердце вот-вот остановится, к тому же я не подумал о полноценном питании, и потом она вообще просто-напросто выдохлась и дальше не пойдет, а будет потихоньку спускаться: вон тут неподалеку стоящий чуть ниже, назовем его Игрек, если надо, поможет ей спуститься.

«Ты можешь один подниматься, поступай как хочешь, а меня оставь в покое – я и так с тобой устала, у меня и так от твоих гор голова болит, да и к тому же я не вижу в этом никакого смысла».

По прошествии времени вся эта сцена мне уже не казалась столь драматичной, а тогда – представьте себе: вы двигаетесь к цели, вы, можно сказать, всю жизнь положили, чтобы двигаться к этой цели, – и вот уже пройден весьма большой, а может быть, и больший отрезок пути, и уже видна конечная точка в виде снежной вершины, и на тебе – расставание.

Пошел снег, стемнело, под ногами на гладких камнях образовался гололед, а я с тупым упрямством лез и лез наверх, пока не осознал бессмысленности своего пути. Я понял, что напрасно обижался на свою подругу, на свою любимую, которая, поддерживаемая ниже стоящим туристом, стала спускаться по каменной тропинке (вскоре они исчезли где-то внизу за поворотом, в лесу, в соснах; исчезли, кажется, навсегда). Я смотрел и смотрел вниз с надеждой, что она снова появится, снова возникнет, как благая весть, как нечто, что укрепит мой дух. Напрасно…

И вот там, на подъеме (о, еще далеко было до вершины, до последней, так сказать, отметки), я в какой-то отчаянный момент понял, что надо остановиться, надо передохнуть и, возможно, обрести второе дыхание, чтобы потом с новыми силами идти дальше. Вот отчего я прислонился спиной к горе, к скале, и решил заночевать на крохотном выступе и дождаться рассвета.

«Ведь рассвет всегда есть то или иное разрешение в человеческой жизни, – думал я. – Ведь и приговоренные к смерти с надеждой ждут рассвета. Ведь то, что происходит ночью, часто кажется таким бессмысленным и ненужным на рассвете».

И, жуя со слезами и потом кусок черного хлеба под идущим и бьющим мне в лицо холодным снегом, я впервые подумал об ответственности, о той самой мужской, а может быть, и вообще человеческой ответственности, возлагаемой на каждого решившегося подняться в горы – и особенно на того, кто, как и я, без всякой подготовки, с одним сознанием, что где-то впереди ждут друзья, где-то движутся приятели, двинулся вслед за ними, еще не зная, что друзья, вследствие различия характеров и присущих им определенных свойств, давно уже разошлись в разные стороны, давно уже, не глядя друг на друга, стали подниматься в одиночку. Ибо каждому виделись только его восхождение, его, так сказать, индивидуальный путь, тем более, что началась непогода, а в непогоду одиночка или замыкается в себе, или становится похожим на раздраженного зверя.

И вот я – на склоне горы, и сильный ветер, и бьющий мне в лицо холодный снег, и где-то подо мной затерявшаяся во тьме долина, и где-то надо мной вставшая вершина, и ушедшая вниз моя возлюбленная, и где-то потерявшиеся мои друзья… И, как дополнение ко всем бедам, наступившая холодная ночь, впрочем, очистившая небо и показавшая мне множество звезд – ту красоту, которая, очевидно, и спасет мир.

Итак, ночь, звезды, я, словно прикованный цепями к горе титан… Так думал я о себе, боясь заснуть и оступиться во сне. Страх словно магнитом притягивал меня к горе («о, помогай мне! помогай!» – умолял я ее).

Что я чувствовал в ту ночь, глядя на звезды, на тысячи, миллионы звезд и туманностей, рядом с которыми, казалось, только я один, и больше никого? Что чувствовал я, возвышаясь над миром так же призрачно, так ирреально и так облегченно-телесно, как возвышается над ним пассажир в ночном самолете?

Я чувствовал жуткое, холодное и, можно сказать, бесконечное одиночество и понимал, что мне нет никакого выхода.

«Нет выхода, все равно нет выхода», – думал я. И одна была надежда в этом печальном мире, в этой грустной ночной камере-одиночке – что все не напрасно, что и земля, и реки, и горы – все не напрасно, и человек, и мать, и дитя – тоже не напрасны, и ничто не происходит просто так: пройдет это тяжелое время, и у меня будет совсем иная, и, может быть, прекрасная жизнь – а как же иначе?

«А как же иначе? – думал я, находясь там, на склоне, в темноте. – И для чего тогда жить? Для чего тогда мыслить? И если я останусь жить, я сделаю то-то и то-то, я постараюсь быть тем-то и тем-то, я взгляну на мир теми-то и теми-то глазами, совсем не такими, какими я смотрел на него, когда находился в долине, потому как я уже никогда, никогда не буду прежним – а как же иначе?..»

Так думал я, и среди сонма бесчисленных звезд, находившихся над моей головой, искал свою звезду – свое спасение, свою надежду. Я призывал ее как опору, как поддержку, которая придаст смысл кажущейся бессмысленной среди этой темноты моей жизни.

Разумеется, надо было побольше поговорить о звездах, об их тайных и явных различиях, об их отдельном и совместном свечении, создающем так называемую культуру звезд и даже влияющих на все человечество, на всю земную жизнь… Можно было бы поговорить и о каждой звезде, о ее индивидуальной особенности и психологии (я уверен, что каждая звезда имеет свою собственную психологию и душу).

Кстати, о звездном свечении. Не подобное ли свечение оставляет после своей смерти иной человек в душах знавших его или прикасавшихся к его делам и трудам, когда телесная часть его уже умерла, а вот другая, духовная, – еще светит? Весь вопрос только в том, какого цвета это свечение? Не безобразное ли это свечение?

Думал ли я о том, что напрасно затеял свой поход в горы, оказавшийся прямо-таки смертельным? (Ведь для того, чтобы подниматься в горы, надо быть сурово трезвым, выверять каждый свой шаг). Ну конечно же думал! Как и думал о том, что надо по мере сил и возможностей не расставаться со своими самыми хорошими мыслями, самыми хорошими думами и как можно чаще вспоминать тех, кого когда-то особенно любил.

И вот теперь, по прошествие времени, я не могу не отметить, что именно эти самые хорошие мои мысли, эти самые хорошие мои думы и спасли меня от верной гибели, как и спасли меня те, заложенные во мне предками, черты, которые я не раз встречал у людей труда: токарей, пекарей, геологов, археологов.

Кстати, о гибели. Как я уже говорил, весь этот наш подъем в горы привел к тому, что мы не досчитались двоих, а один вернулся в полном безумии: страх и ужас навсегда застыли на его лице. Его безумные метания по долине, когда ему казалось, что за ним кто-то гонится, чтобы его растерзать, привели к тому, что он не раз был ловим и увозим в хорошо известном направлении. Болезнь его требовала не хорошего врача, а того, кто способен был вновь вернуть в этого человека душу.

Впоследствии мне не раз приходилось с ним встречаться. Кажется, его душа болталась сбоку на одной ниточке, на одной тонкой привязочке, словно это был подвешенный кусок естества, уже не чувствуемый хозяином.

Разумеется, нам не о чем было разговаривать (а я когда-то его любил), и чувство безнадежной печали охватывало меня и заставляло спешить с ним расстаться. Я как-то особенно печально-ласково с ним прощался – и быстро уходил.

Ничто так в жизни до сих пор меня не печалит, как воспоминание о нем, ставшем угрюмым назиданием всем, кто без всякой подготовки отправился в горы.

По ночам, по одиноким, не дающим никакого утешения ночам я иногда слышу свой крик, крик человека, сорвавшегося и летящего в бездну.

* * *

Бывает в жизни такая ночь, которая, кажется, длится тысячелетия. Собственно, такой ночью и была ночь на склоне горы, когда я, стоя на камнях, старался не заснуть, не упасть, боялся соскользнуть вниз и с нетерпением ожидал рассвета.

И хотя летняя ночь не так уж долга, все же она мне показалась настолько длинной, настолько продолжительной, что мне ничего не оставалось, как только уповать на Бога и на авось: авось останусь жив, авось не упаду, авось не замерзну, авось все пройдет…

Не так ли и на корабле во время шторма единственное, что остается моряку-мореплавателю, – это, взявшись двумя руками за какой-нибудь дающий определенную устойчивость предмет, за какой-нибудь не вырванный с корнем леер, крепко держаться, когда вокруг бушует стихия, стонет и скрипит корабль и, призывая на помощь Бога, терпеливо ждать, когда шторм кончится и можно будет облегченно вздохнуть, а потом и заняться обычным делом, понимая, что ты спасен, что «пронесло», что до берега, где можно отдохнуть и починиться, осталось, в общем-то, не столь уж много.

«Господи, – как думается, рассуждает в подобные минуты тот или иной мореплаватель, – да разве я больше когда-нибудь выйду в море? Разве я когда-нибудь окажусь здесь, среди этих страшных волн, готовых поглотить меня?»

Но проходит время – и он снова устремляется в нелегкий, полный опасностей путь, особенно если он молод и полон сил и мечтаний. А если не устремляется, то часто ходит вдоль кромки моря и смотрит вдаль, и даже по ночам он видит себя в бушующем океане на кренящемся корабле, который то проваливается в бездну, то снова поднимается над волнами.

Я вдруг подумал о проводнике, без которого нельзя в одиночку подниматься в горы, да, да, именно о проводнике, об услугах которого не раз упоминалось в многочисленных путеводителях и проспектах, что, впрочем (а это тоже суть нашего смутного времени), никоим образом не останавливало на нем наше внимание.

Должен сказать, был момент, когда я, стоя на склоне горы, представил себя в виде человека-маяка, стоящего чуть пониже вершины, смотрящего вдаль и освещающего одним своим циклопическим глазом путь одиноким путникам, идущим сквозь бурю и снег, благословляющим их этим прожектором.

Впоследствии я понял, что это было детское тщеславие, ибо для того, чтобы быть в горах маяком, надо прибегать к помощи служителя маяка, который постоянно поддерживал бы в нем (то есть во мне) огонь.

Что касается меня, то у меня в те годы не было никакого опыта, и если я и представлял себя в виде маяка, то все же понимал, что скорее сам нуждаюсь в каком-то маяке, в каком-то путеводителе, тем более, что к концу ночи одиночество и холод настолько утомили мою, все более и более тоскующую душу, что мне захотелось просто-напросто кричать и призывать на помощь свою маму.

И вот, к концу ночи, когда я, под воздействием согревающих меня глотков из предусмотрительно взятой бутылки, как-то незаметно стал задремывать, я увидел, что вновь нахожусь в долине среди окружающих меня красивых девушек-юниц, среди цветущих кустов и трав, среди того самого райского оазиса-сада, о котором можно только мечтать. Неожиданно я услышал голос, исходящий откуда-то сверху, грозный голос, который будто того и ждал, чтобы меня разбудить:

– Жди! Смотри на звезды! Освободись! – сказал мне этот голос, и сказал так, что я проснулся.

Светало. Цепи прекрасных гор лежали предо мной. Еще не взошло солнце, но зарозовели вершины, и я взглянул вниз, и спуск мне показался более трудным, чем подъем. Но то, о чем я грезил в начале подъема, и что уже стало казаться неисполнимым, я увидел воочию. Это были: воздух, цепь гор, вершины, хвойные и лиственные леса. Как будто я расправил крылья и, едва сдерживая дыхание, парил, боясь рухнуть, боясь разбиться: еще не спасение, но уже надежда, что я буду жив.

Разумеется, облегченный вздох. И, разумеется, распрямление в полный рост и даже взглядывание наверх, на вздымающуюся надо мной вершину. И, разумеется, желание на нее подняться, продолжить свой путь. И, наконец, понимание, что я дальше один не пойду, дальше один не полезу, а буду тихо спускаться, так тихо, чтобы ни один камень не скатился из-под моих ног, ни одна ветка не затрещала, ни одна птица не затрепетала бы и не вылетела, испугавшись, из своего гнезда, заставив, в свою очередь, испугаться меня.

Горы лежали рядами в светлой дымке, уходили к горизонту, тянулись на запад и на восток, были на севере и на юге.

Всходило солнце, и большая освещенная часть горы постепенно из белоснежной становилась малиново-рдяной, пока опять не засияла чистейшей белизной, когда свет залил всю округу, сделав жизнерадостными эти многообразные просторы, осветив хвойные и лиственные леса, за которыми шли разноцветные и яркие заплаты распаханных и нераспаханных полей, пригорков и спусков; широкой долины, пропадающей в утренней дымке, с кое-где блестевшей на солнце рекой.

Это и стало тем радостным зовом, тем радостным для меня призывом (к жизни, к свободе). Я начал спуск весело и облегченно, уже не думая в этот момент о тяжести ночи, проведенной мною на склоне горы, о холодном снеге и ветре, о небе с его многочисленным строем звезд; я видел только одно – зеленую долину и мою будущую в ней прекрасную и молодую жизнь.

Как я спускался и как я, уставший и весь выдохшийся, заснул неподалеку от свежего ручья на границе хвойных и лиственных деревьев, и как я, наконец, встретил в завалах валежника заблудившуюся девушку, мою новую подругу, мою новую возлюбленную – стоит ли об этом говорить? Как и стоит ли говорить о том, что по прошествии времени я снова стал мечтать о подъеме в горы (мечта возвышенная), уже понимая, что просто так, один, без Проводника, я никуда не пойду. Таков опыт моего первого восхождения в горы.

1995 г.

 

Рассказы

 

Жизнь

Все началось с того самого дня, когда я родился.

Помню я этот скучный день, когда я родился: был какой-то праздник, несли какие-то знамена, флаги, работницы в платках проходили, комсомолки…

Да, кажется, так развернулась моя жизнь, моя грустная и печальная жизнь, моя детская бедная жизнь.

Потом что-то грохнуло: ракета, что ли, в небо взлетела, танки вдруг поползли, самолеты взлетели, «маменька моя бедная»: «Эх, папенька с фронта приехал…»

Да, папенька с фронта приехал, и пошло, и пошло…

Помню, в магазинах по полкило чего-то давали, потом папенька тыкал носом в сметану и говорил: «Не проливай, не проливай…»

Потом – страх, страх, что двойку получу, тоже помню. Потом больница, палата, склоненное надо мной лицо с белым таким кружком на лбу.

«Вот, – говорят, – засыпай, – говорят, – все хорошо будет». Я и заснул.

Потом опять «загремели барабаны, и отступили басурманы» – это было…

Но самое главное не в этом, самое главное в том, что однажды жил я с моим папенькой и маменькой в десятиметровой комнате – очень трудно жил: скандалили много…

…Помню, росли в саду какие-то деревья, я гулял – одинокий такой третьеклассник, заблудился, слезы у меня были…

Плакал, трое хулиганов подошли, платочек из кармана вынули и в нос, и в нос…

Да, и это было, и это было.

…Было и то, как я куда-то все учиться поступал, все учился, все карьеру хотел сделать: страх был, экзамен сдавал. И все жили мы в десятиметровой комнате, все скандалили: папенька маменьку бил, и ему иногда от меня попадало.

Да, помню, я еще плакал в своей жизни много. Что-то давило у меня в груди, что-то ныло, что-то мешало мне жить.

…Сосед в раковину писал, и это помню, толпа, демонстрация, работницы в платках проходили, комсомолки, я – с флажком…

Да, комсомолки… Потом, помню, и я был комсомольцем, и все на работу куда-то ездил, на подножке висел, зачем висел, и не знаю, – зачем висел…

Помню, там была еще одна труба, а под ней три дерева – и это было.

Потом я с завода ушел…

В экспедицию ездил: геологи были все с мешками, все с рюкзаками – и это было.

Потом женился: жил, снимал комнату, потом с тещей жил – и это было. Нет, там что-то от темных ночей было, все казалось, что вдруг за мной приедут какие-то люди в фиолетовых одеждах и увезут.

Да, вот еще огни большого города; помню, они меня сводили с ума. Сводить-то сводили, а свести не смогли.

Жена спуталась с кем-то, ребенок плакал, теща ругалась – и это было…

Потом я бросил учиться: надоело мне все – ложь мне надоела. Любил я в автобусах кататься: едешь себе в одиночестве – никто не мешает, думаешь о чем-то.

Помню я себя у ночного стекла, на заднем сиденье, помню и дождь, все помню…

Помню, когда жена спуталась – и я спутался.

Было скучно. Помню, была темнота, помню, приятеля жену обнимал: мстил я тогда много. Как увижу ложь, так и мстил.

Помню, раздел я ее, и на полдороге бросил.

– Импотент, – говорю, – иди, – говорю, – не блуди.

Скучно жил. Мне всегда, как сознателен стал, было скучно.

Хотелось от сознательности куда-то сбежать. В оленя какого-нибудь превратиться, да папенька не давал, все говорил: «Иди работай», потом – жена, потом – ребенок… Вот я и устал.

Потом пить начал, знал, что нехорошо делаю, а пил.

Помню себя у пивного ларька с пивной кружкой, пену помню. Еще были там три девки, грязные такие… Одна и говорит: «Пошли?!» – я и пошел.

Грязно было как-то: я бежал, а она гналась за мной и все показывала ноги, мол, не грязные они.

– Что, не хочешь?! – кричала. И это было.

…Помню, я решил с собой покончить, надоело мне все, работа и все. Было мне под сорок. Все думал, как лучше сделать, то ли куда-нибудь уплыть – в Финский залив, что ли? Или еще куда-нибудь? То ли мне свободы хотелось? То ли я устал: вот мне и захотелось свободы?

Помню, залез я в шкаф, выпил сорок пять таблеток и заснул. Проснулся в сумасшедшем доме: жена плачет. Чего плачет? Спуталась давно, а плачет: все они плачут, когда умрешь.

Вот маменька – поедом ела. Стоило папеньке умереть – в слезы.

– Что плачешь? – говорю. – Всю жизнь мучила, а теперь плачешь?

Так и со мной: поплакали, поплакали и разошлись.

Вот помню хорошо только своих друзей да своего сына. Хороший такой ребенок, ласковый, как ангел, все книжки читал.

– Папа, – говорил, – не грусти, папа.

Что касается моих друзей: я их любил, а они меня – нет. Почему, и сам не знаю. Наверное, потому, что я был как-то загрязнен: детство у меня было грязное – в носу много ковырял, что ли? А если подумать – не в этом дело.

Дело в том, что я все время хотел вырваться из пут жизни, а не мог, не мог…

Сил не хватило, что ли? Красоты, что ли? Ранен был, что ли? Прямо в самое сердце ранен.

Не вынес, так сказать, грязи жизни и сам загрязнился: ибо в этой жизни ложь правит.

Это я слишком поздно понял. Надо было раньше понять, тогда бы, может быть, Бог был, или в монастырь ушел, или еще что-либо…

Когда я это понял, помню себя на улице. Помню, вышел на середину и пошел, и пошел…

– Иду! – кричу, – иду!

Кто-то выбежал, оттолкнул и сам чуть под машину не попал.

Было мне тогда пятьдесят.

Хватит, думаю, пора доживать как все. Вот я и стал доживать. Только скучно.

В небо как-то хочется улететь, в голубое-синее небо.

1913 г.

 

Кентавр

Будучи кентавром, я пережил массу неприятных мгновений, связанных с моим телесным несовершенством. А именно, с тем самым разрывом, с раздвоением между лошадиным туловищем и человеческой головой.

Постоянное страдание, которое я испытывал от своего вида, когда находился в человеческой среде, заставляло меня унизительно прятать тело в различные одежды, что доставляло мне много проблем: я не мог раздеваться на людях, а будучи влюбленным – выказывать свое естество. Я мучительно краснел и скрывал свою тайну, подобно тому, как калека скрывает свой изъян, в то время как ему постоянно кажется, что о нем все знают.

Разумеется, перебраться в лошадиную среду я и не помышлял, ибо человеческую голову, как ни старайся, все равно не спрячешь: меня сразу бы опознали и, разумеется, с позором бы изгнали.

Вот отчего я старался не выходить из дому, не общаясь ни с теми, ни с другими, но постоянно мечтая о встрече и о прекрасной любви, мысленно соединяясь и с той, и с другой представительницей прекрасного пола столь разных видов общемировой фауны.

Все это доставляло мне мучительное наслаждение. Я не находил себе места. Я мечтал о самоубийстве, раздумывая о своем роковом раздвоении.

Вероятно, мое нелегкое положение приучило меня к чтению, а затем и к размышлениям.

Наконец наступил день, когда я в состоянии глубокой задумчивости вышел на улицу и последовал по ней без всякого унизительного стыда за мои торчащие из-под одежды копыта.

Странное дело, никто, кажется, не обратил на них внимания. Все нашли, что я вполне нормально выгляжу и за годы, проведенные наедине, слегка раздался в плечах и пополнел.

– Ну-ка, сними свой балахон, что ты так тепло одет? – сказал мой старый приятель, срывая с моего большого тела попону и оставляя лишь легкую одежду. – Вот так-то, – добавил он. – Так значительно лучше. Ходи всегда так.

С тех пор мои дела значительно улучшились: я был принят в человеческую среду.

Глупый, я не знал той простой истины, что в каких формах мыслишь, в таких и существуешь. Я уж не говорю о моей неспособности мыслить в иных формах, чем человеческие.

И все-таки, когда я устаю от суеты городской жизни, от постоянного крика и визга людей, детей и трамваев, от прикосновения человеческих тел, рук, губ, от запаха духов, жира, пота – мне хочется во сне или наяву бежать за город в свежие травы и улечься в них сильным конем – конягой. А потом встать и отправиться по полям и равнинам моей прекрасной родины. Медленно идти куда глаза глядят, наклоняя свою лошадиную голову за кормом…

Я проклинаю данную мне способность мыслить. Я мечтаю о будущем, когда кентавр займет достойное место на этой земле и будет счастлив.

1988 г.

 

Эскимо

Я иду по теневой стороне нашей улицы.

Я вижу, как на солнечной стороне, вдалеке, из-за поворота появляется она. На ней красное платьице и черные туфли-тапочки. Вдруг она начинает подпрыгивать, и так, подпрыгивая и приплясывая, приближается ко мне. Лицо ее радостно, она улыбается. Наконец мы сталкиваемся, она проводит своим носом по моему, точно курица чистит клюв – из стороны в сторону.

Я обнимаю ее, но не целую, а, наклонившись к ее лицу, к губам, вдыхаю ее всю, ее запах. Он меня опьяняет.

– Здравствуйте, радости вы мои, – говорю я.

Мы стоим, прижавшись друг к другу: одной рукой она обнимает меня, а другой легонько постукивает о мое плечо, успевая при этом посмотреть на проходящие мимо туфли.

– Вы меня еще любите? – спрашиваю я, улыбаясь.

– Вас-то? – смеется она.

– А кого же?

– Любим, – и она барабанит пальцами по моему плечу.

– Ах ты, курица, – я легонько отталкиваю ее от себя.

– Сам ты – курица.

Она на секунду обижается, но потом смеется и сразу же начинает трещать:

– Витька, ты знаешь, что я сегодня видела? Вот такие туфли, вот с такой каемочкой на носу, – она проводит пальцем по воздуху, – вот с такой. И вот с таким каблуком, – она, расставив указательный и большой палец, подносит их к моему носу, – вот с таким.

Я высокий, и она на цыпочках дотягивается до меня.

– Где? – спрашиваю я, снисходительно улыбаясь. Мне нравится, когда она трещит.

– В магазине. Пойдем померим.

Она теребит меня за рукав.

– Они мне не полезут, – неумело отшучиваюсь я.

– Ну, какой ты! – Она на мгновение обижается, но опять начинает трещать, а я любуюсь ею, я снисходительно улыбаюсь. И только потом говорю:

– Ну что за страсть с единственным рублем в кармане примерять туфли ценой в мою получку?!

– И рубля-то нет, – смеется она.

В магазине по-вечернему тихо. Сладковато пахнет крашеной кожей. Слышен приглушенный шум улицы.

– Вот эти, – дергает она меня за руку и восхищенно смотрит на туфли. Черные туфли на высоком каблуке-то – это мечта, это тоже худенькое, стройненькое, остренькое, как и она сама.

– Сейчас померю. А ты посмотришь. – Она решительным шагом проходит за прилавок, садится и осторожно, прямо божественно, благоговейно надевает сначала одну, а потом другую туфлю.

– Смотри. – Она встает во весь рост, улыбается, лицо ее сияет. – Хорошо?

– Здорово, – говорю я. Я и в самом деле в восхищенье. Но за туфли нужно платить, и я ей говорю:

– Пойдем.

– Подожди. Я еще померю вон те, белые.

– Пойдем, – повторяю я, начиная раздражаться. Она смотрит на меня, потом на туфли, вздыхает, и уже небрежно, буднично снимает их и отдает продавщице.

Мы выходим на улицу и сливаемся с толпой. Через минуту она забывает и магазин, и туфли.

– Витька, – трещит она. – В следующее воскресенье обязательно поедем купаться. Я так хочу купаться!

– Ты знаешь, как я тебя люблю? – говорю я. Я держу в своей огромной лапе ее маленькую руку. – Я могу поднять тебя даже до самого неба.

– Это ты потом сделаешь, – смеется она. – А сейчас лучше купи мне мороженое.

– Будет сделано, – говорю я.

Я сую руку в свой огромный и пыльный карман. Я долго скребу в нем и вместе с крошками вытаскиваю на ладонь одиннадцать копеек как раз на эскимо.

– И все? – говорит она.

– Все, – отвечаю я.

– У-у-у, – тянет она.

– Что ж поделаешь? – Я пожимаю плечами.

– А я думала, что мы хоть сегодня сходим в кино.

– Завтра у меня получка, – говорю я, – завтра и сходим.

Лицо ее становится грустным.

– Завтра, завтра, все надо откладывать на завтра. Когда же будет сегодня?

– Что же поделаешь? – говорю я и опять пожимаю плечами.

Я покупаю ей эскимо. И она опять весела, опять улыбается мне, опять вертит головой, опять трещит. Я рад за нее, я посматриваю на нее сверху – с высоты своего роста, – я чувствую себя мужчиной.

Мы выходим к Неве. Тарахтя, медленно тянет буксир баржу против течения. На буксире по палубе идет человек в черном, в руках у него красное ведерко, он бросает его в воду и, подтянув на веревке, выплескивает на палубу. Так он делает несколько раз. Буксир гудит, выпуская в светлое небо дым.

Вода чуть покачивается и отражает небо. Над Невой летают белые чайки. Эти чайки похожи издали на тополиный пух, что летит над городом. Мы подходим к гранитной ограде.

– Дорогая, – говорю я тихо. Иначе я никак не решаюсь сказать. – Вы меня еще любите?

– Любим, – отвечает она.

И доверчиво прижимает свои губы к моей щеке.

– Очень? – спрашиваю я.

– Очень, очень. – Она берет мою руку и, прижав к груди, к сердцу, сжимает ее двумя руками. – Вот так вот люблю.

– И я тоже, – говорю я.

Я отворачиваю от нее лицо и ничего не вижу, кроме воды и неба.

– Ах вы, радости вы мои, дети вы мои, – шепчу я тихо.

Она держит меня за руку и смотрит на Неву. И свет грустной улыбки чуть освещает ее лицо.

1965 г.

 

Памятник

Если говорить о властях нашего города, то, разумеется, они отнеслись ко мне должным образом. Мне было выделено несколько минут выступления по телевизору, и я торжественно заявил, что я, собственно, готов к тому, что в прежние времена называли жертвоприношением. То есть готов пожертвовать своей жизнью ради жителей нашего города. «Надо думать, после этого мне поставят памятник».

– Вряд ли это потребуется, – заявил комментатор, а вернее – городской представитель, явно заинтересованный в моей судьбе. – Впрочем, никто не знает, какие наступят времена – может быть, к власти придут военные.

– Военные? – удивился я и даже промаршировал перед телекамерой. – Мне всегда нравились военные. В них такой избыток жизни, что они сами собой несут всем смерть.

Это умозаключение комментатору явно не понравилось, и весь эпизод был впоследствии вырезан.

Вообще, из того, что я наговорил перед телекамерой, многое было вырезано, и это заставило меня задуматься по этому поводу. Очевидно, я был еще не настолько велик, чтобы каждое мое слово слушали, ничего не вырезая.

«Толпа, чернь, эпоха…» – говорил я сам себе, представляя, как удивятся горожане, когда, проснувшись однажды утром, увидят на одной из площадей нашего города памятник. И этот памятник будет – мне. Скорее всего, я буду на нем в шутовском колпаке и с бутылкой в руке, ибо при жизни никогда не расставался с бутылкой; хотя это и не значит, что я сильно пил. Нет, пригублял.

Впрочем, власти нашего города позаботились обо всем. Они предложили заменить бутылку водки на бутылку кока-колы.

– Так будет лучше, – говорили они, – да и реклама, к тому же.

– Так будет лучше, – повторил я, – да и реклама, к тому же.

Что касается шутовского колпака, то, разумеется, они предпочли его оставить.

– Шутовской колпак, – сказали они, – говорит о европейском духе. Впрочем, что скажут об этом военные?

– Военные? – удивился я. – Мне всегда нравились военные. В них такой избыток жизни, что они сами собой несут всем смерть.

Но вот произошел захват столицы. Меня вызвали к премьеру. Премьер был щуплый, но старый вояка.

– Памятник придется отложить, – сказал он, – на этом месте построим кабак.

Я не возражал.

«Кабак – так кабак, – подумал я, – стоит ли из-за этого копья ломать».

После этого меня послали в Сибирь. В Сибири было много красной рябины и морошки. Я ел морошку, смотрел на закат, спал в чуме. А когда пришла пора расставаться, сказал:

– Я не склонен утверждать, что слово «чум» происходит от «чумы». Хотя фонетические совпадения в разных языках свидетельствуют порой об общности. И то, что слово «чум» похоже на «чуму», говорит о том, что в своем историческом развитии оно пережило движение в пространстве и, изменив первородную семантику, явилось иным народам в совсем ином свете.

Когда я говорил, многие местные жители плакали. Когда кончил, они завернули меня в шкуры и отнесли в самолет.

Когда я прилетел в столицу, на мне не было лица.

Я думал, что я буду делать по приезде домой. Я думал, что я буду делать – и не находил ответа.

Везде были военные, они заполнили всю столицу и уже проникли в наш город, так что о прежних властях не было и слуху.

– А как же памятник? – спросил я у седого полковника, с которым встретился у газетного киоска.

– Насрать! – сказал полковник, и я уловил много иронии в его лице.

По улицам двигались танки, люди расступались. На гусеницах танков засохло что-то человеческое.

По ночам слышалась стрельба. Хлопанье пробок с шампанским – куда приятнее этих одиночных выстрелов.

«Они сделали переворот», – подумал я и понял, что памятника мне не будет.

* * *

Разумеется, то, что они совершили переворот, все восприняли неоднозначно.

Я был на даче, лежал в шезлонге, ел варенье.

Это меня удивило.

– Они высадили десант, – сказал я и стал смотреть в бинокль, как они приземлялись.

Надо сказать, зрелище было великолепное. Разноцветные парашюты напоминали детские надувные шары. Шары, помнится, лопались и не летели.

Я поднялся с шезлонга и вышел на террасу.

«Все кончено, – думал я, – сейчас они захватят почтамт и перережут коммуникации».

Когда я приехал в город, в городе было чисто. Одинокие танки курсировали взад и вперед по улицам. Это настроило меня на элегический лад.

«Военные, – думал я, – везде одни военные. В них такой избыток жизни, что они сами собой несут всем смерть».

Разумеется, мне тут же захотелось совершить подвиг. Я всегда был готов пожертвовать собой для всех.

Взобравшись на танк, я стал говорить. Я говорил о консолидации.

Когда я кончил, толпа разбежалась. Двое военных подтолкнули меня к стене, чтобы расстрелять. Разумеется, я не сопротивлялся. Ибо погибнуть подобным образом – в моем амплуа.

Но тут появился седой полковник. По-видимому, он узнал меня и приказал не стрелять.

– Полковник, а как же памятник? – спросил я.

– Насрать! – сказал полковник, и я уловил много иронии в его лице.

* * *

– Отпустите его домой, – добавил, впрочем, полковник, и меня отпустили домой.

Дома, прислонившись к стеклу окна, я смотрел, как они стреляли.

Они убили премьера, а президент был вынужден бежать.

Разумеется, мне ничего не оставалось, как ждать, когда наступит мир и к власти придет гражданское правительство.

Между тем, пришла пора осенних дождей, за которой наступила зима.

Зима принесла много несчастий и горя. Продукты первой необходимости вздорожали. Кое-кто сошел с ума и выбросился из окон на улицу.

Военные установили порядок, но не ликвидировали очередей. Эти очереди тянулись по улицам и загибались в переулки.

Никто не знал, что будет дальше. Молча роптали и молча уходили из жизни. Я тоже решил уйти, но мне не давали. Не давали мои близкие.

Я должен был доставать им еду и думать о будущем.

– Живи, – говорили они, – мы-то живем, живи и ты.

К весне все успокоилось. Временное правительство обещало навести порядок и покончить с инфляцией.

Как-то однажды я нес под мышкой батон и думал о еде.

Попавшаяся мне навстречу собака тоже была голодна и думала о еде. И я, разумеется, сравнил себя с собакой.

По приходе домой я взял дневник и записал следующее:

«Когда к власти приходят военные, все становятся похожими на собак и все думают о еде, а не о памятниках. Что касается меня, то я имею замечательную привычку размышлять об исторических событиях, когда за окном свистят пули. Эти пули весят десять грамм, в них много свинца. Это, думаю, кое о чем говорит. Например, о том, что ничто так не властно в нашей жизни, как время. Ему надо ставить памятники, его надо ставить на пьедестал. Мне же ничего не остается, как спокойно доживать свой век. Откуда следует, что никакого памятника мне не будет. Впрочем, как сказал один мой знакомый: “Дураки меня никогда не интересовали. Место дураков, – сказал он, – в дурдоме или на паперти”».

Когда он это говорил, я весело смеялся. Когда он кончил, я неожиданно для себя заплакал. Боже мой, жить в стране, где столько несчастных!

На этом ставлю точку и выхожу на улицу. На улице пока лучше, чем дома. Парадоксально, но факт.

1991 г.

 

Прошедшая зима

Когда его принесли, он был похож на маленького китайского божка с раскосыми глазами.

– Вроде бы он хороший, – сказала жена. – Правда, он хороший?

– Да, ничего, – сказал он.

Когда его развернули, он заплакал, поднимая свои маленькие руки. Жена смотрела на ребенка со слезами на глазах.

– Ты его любишь? – спросил он.

– Да, мне его жалко, – сказала она. Ребенок лежал в распахнутых пеленках. И ему тоже стало жалко это маленькое, теплое, любимое и уже его существо.

– А вдруг он умрет? – подумал он и понял, что вот их уже стало двое, тех, кого он любит.

И тогда он еще подумал, что лучше бы их не было, ибо невозможность дать им то, что ему виделось необходимым, делало его несчастливым.

«Любовь – вот что тяжело». Он так сильно их любил и так боялся их потерять, что подумал: «Лучше бы их не было».

Была зима. Шел снег. И всю ночь ребенок плохо спал, часто мочился, а когда его распеленывали, кряхтел и чихал, как маленький старичок.

Когда ребенок плакал, жалость и страх за ребенка заставляли его с ужасом думать, что вот сейчас с ним что-нибудь случится.

– Ах, горе-то какое, – говорила жена, неумело пеленая ребенка. А он только грустно шутил:

– Жизнь есть жизнь. А смерть есть смерть. Но, если сейчас вдруг умрешь, то и хоронить тебя не на что будет.

И однажды утром он пошел на кухню, снял с полки пустую банку из под кофе, взял старую заржавевшую финку двадцатилетней давности и, поставив ее вертикально вниз острием над крышкой, ударил молотком несколько раз.

«Это ему, – думал он. – Я ему сделаю копилку. Пусть только он живет».

Он подсчитал, что если каждый день откладывать всего тридцать копеек, через десять лет можно купить отдельную квартиру.

«Да, – думал он, – каких-нибудь десять лет – и все в порядке. Он будет жить лучше меня».

Прошло три месяца. Ребенок рос здоровым, он держал голову и уже во всю улыбался: смешно открывая рот, ликовал.

Все родители одинаковы: они стараются вызвать в своем ребенке улыбку. И жена улыбалась и говорила, но уже без слез и жалости, а с радостью:

– Милый, ну скажи – агу.

Ребенок смеялся, и радости у обоих не было предела. А он часто вытаскивал из-под кровати железную банку, открывал ее и со звоном высыпал деньги на стол, были там и бумажки. С грустью пересчитывал их и подходил к окну, смотрел на сугробы, на заснеженные деревья, на мальчишек, играющих в хоккей на льду, и думал о себе и своей жизни.

Потом подходил к телефону, снимал черную трубку, набирал номер, звонил другу. И они разговаривали долго, очень долго – по часу или по два.

– Здравствуй, здравствуй. Как дела?

– На улице снег, – говорил ему друг.

– Да, снег… – говорил он.

И они говорили о том, как пережить эту зиму. Как ее пережить? Как?

И они говорили о том о сем; они говорили о том, как пережить то, что их окружает, и он думал о тех двоих, кого он любил, и чувство собственной вины перед ними делало его несчастливым.

– Ну, ладно, до свиданья, до свиданья, – слышал он теплое дыхание в другом конце города.

– До свиданья, до свиданья, – говорил он.

Когда ребенка принесли из родильного дома, купили кроватку, взяли на прокат коляску, в комнате совсем не осталось места, чтобы ходить. Мать жены, что была полной и неуклюжей, часто ударялась ногами о мебель, и от этого у нее портилось настроение.

Настроение у нее портилось и оттого, что она уставала на работе, и оттого, что ребенок плакал ночью и мешал ей спать. Она спала в углу за шкафом, и от этого у нее тоже портилось настроение. Ей казалось, что она заброшена и никому не нужна.

Это плохое настроение усиливалось и потому (хотя она не признавалась в этом даже себе), что то яблоко, которое она обычно съедала каждый день, теперь съедал ребенок.

У каждого свои маленькие слабости, и у нее была своя: проснуться ночью, взять яблоко и незаметно и не спеша, тихо его съесть.

Все спали, она хрупала яблоком и облегченно вздыхала. И вскоре раздавался ее храп, изредка прерываемый негромким оханьем. Это оханье говорило о том, что жизнь не оправдала ее надежд, и впереди ничего, кроме смерти, не будет.

И когда у нее портилось настроение, она ругалась, повторяя одно и тоже:

– Сколько вам добра ни делай, от вас не дождешься благодарности.

При этом ее губы по-детски обиженно дрожали и она была готова заплакать.

Но плакала не она, а ее дочь. И он успокаивал жену, он говорил, кивая головой на ребенка: «Ты чаще смотри ему в лицо – легче будет».

И жена смотрела в лицо ребенку, улыбалась ему, и ребенок тоже улыбался. А он уходил на кухню, подходил к окну и, прислонившись к холодному стеклу, смотрел на улицу.

На улице стояли все в снегу деревья, ветви их были похожи на оленьи рога; вот пробежал мальчишка, одно ухо шапки поднято, а другое – висит, в руках у него портфель. А вот пошел снег, и все скрылось, все потерялось в снежной мгле, лишь иногда, как бы стряхнув наваждение, вдруг появлялся дом напротив и снова пропадал надолго.

Он подходил к телефону, снимал трубку и слышал за несколько километров голос, теплое дыхание, которое успокаивало его, делало примиренно-грустным, и он с улыбкой говорил:

– Здравствуй, здравствуй, как дела?

– На улице снег, – слышал он в трубке.

– Да, снег…

И они говорили о том, как пережить эту зиму. Как ее пережить? Как?..

Они говорили, как пережить то, что их окружает. Они говорили о себе и о времени своем, и ему казалось, что на улице от всего города остался только один дом: пропали дома, деревья, антенны… Лишь откуда-то сверху валит и валит снег, а внизу, в белой мгле, снуют автобусы, трамваи и машины; и люди, быстро перебирая ногами, спешат домой, где их ждет тепло, обед и улыбка близких людей.

– Будь здоров, – говорил он.

– До свиданья, до свиданья, – раздавалось далеко в трубке. Но они говорили еще долго, долго не могли оторваться от телефона, пока дневные заботы не разводили их.

Шла зима, которой уже нет.

1968 г.

 

Смерть на заводе

Осень была дождливая, и поэтому было много грибов. На базаре грибы продавали кучками и корзинами. Но, странное дело, хотя грибов было много, они не дешевели.

На заводе говорили, что много грибов – это к войне. Еще женщины говорили, что мужики стали много пить – это тоже к войне; вспоминали: так было перед самой войной. Участились смертные случаи.

* * *

Утром, перед началом смены, к Аркадию Рулькову подошел Борис Репутин.

– Ты слышал, Аркадий, Уткин умер?

– Ну?

– Вот те «ну»! Пришел с работы, лег и умер. Хозяйка говорит: соскочил с кровати, умираю, говорит, конец, а сам плачет… А потом стал прыгать скачками по комнате… Видно, хотел выпрыгнуть, а не удалось…

– Да, – мрачно сказал Рульков, – вот и этот умер. Строил, строил дачу, водку не пил, а все равно умер. «Лучше бы я, – говорил, – водку пил, если бы знал, что так рано умру».

У слесаря Уткина был рак крови. О болезни он знал и знал, что скоро умрет.

За месяц до смерти он вышел на работу.

– Надоело, – говорил он, – уже год на бюллетене, а что толку – все равно скоро сдохну. Я на этом свете не жилец.

Он сильно похудел, штаны висели на ягодицах, особенно похудели и удлинились руки, на которых выступили пигментные пятна, как у стариков.

– Посмотри, какая рука? – с мучительным удовольствием говорил он, показывая руку то одному рабочему, то другому, что с какой-то закономерностью постоянно вились вокруг него. – Это еще что! – смеялся он с нехорошим блеском в глазах. – Я в последний месяц пять дырочек на ремне проколол.

Была еще закономерность: разговаривали с ним тихо, стараясь не смотреть ему в глаза; начальство обходило его стороной, здоровалось издали. А он рассуждал с мрачной злостью, которой раньше не было:

– Я ждал, ждал, что в жизни что-нибудь изменится, что-нибудь произойдет, чтобы лучше было… Вот и дождался! Херня – ничего не происходит, кроме смерти. А от смерти не уйти, все подохнут. Вон Степан, думал ли он, что под автобус попадет, а попал…

И с тем же мучительным удовольствием он считал, загибая пальцы, сколько в этом году умерло на заводе:

– Федька Егоров из сборочного – раз: тоже говорил, я тебя, Уткин, переживу, я на твоей могиле, Уткин, еще прощальную речь скажу… Степан – два: давай, говорит, Уткин, по рублику. Хорошо, я отказался, а то до сих пор бы чувствовал себя виноватым… Директор – три, хоть ты и директор, а тоже – человек, смерть не разбирает партийный ты или беспартийный: умер – похоронили, зарыли и забыли, а там поминай как знаешь… Потом этот пацан из револьверного: черт его дернул пить на футбольном поле, гол забил, а сам в ящик сыграл – четыре (тут Уткин зло смеялся), а пятый буду я!..

Работать, как прежде он работал, он не хотел или не мог, и то и дело спорил или ругался из-за того, что расценки из года в год срезают, заработать не дают: он знал, что его будут слушать, он заимел на это право – скоро умрет.

И вот он умер. У него было много, по нашим временам (для города), детей: две девочки и один мальчик.

Перед смертью о детях он говорил:

– Ничего, проживут, я жил, и они проживут, с голоду не подохнут.

При этом смеялся:

– У нас так: и жить не дадут, и с голоду не подохнешь.

Он любил собирать грибы. И в этом году насолил, насушил их много на зиму.

«Сам-то я уж есть не буду, а все ребятишкам останется, все память обо мне будет».

* * *

Когда Репутин отошел, первой мыслью Рулькова было:

«Вот умер Уткин, и все мы когда-нибудь умрем, никуда от смерти не уйти, никуда от смерти не денешься: один раньше, другой позже, такова жизнь, значит – так и надо».

Он включил фрезерный станок и, привычно крутя ручку, двинул стол навстречу фрезе, фреза стала мягко есть сталь, а он макал кисточку в банку с эмульсией, время от времени смазывая быстро нагревающуюся фрезу.

По утрам он иногда любил работать, особенно тогда, когда высыпался. Он любил запах горячего металла, запах паров эмульсии. Этот запах напоминал ему какой-то далекий и давно забытый запах деревенского детства: дорога, телега, колеса в присохшей грязи, пахнет дегтем… А вокруг поля, на тысячи километров одни поля. Вон на скошенном поле сидит галка, услышала скрип телеги, пробежала немного по полю и взлетела… И снова одни поля, от взгляда на которые начинает рябить в глазах и сладко хочется спать…

До войны, когда он уезжал в ФЗУ, мать завернула в полотенце десяток сваренных вкрутую яиц, хлеб, сто рублей денег, а соли и забыла положить, вот поэтому, наверно, жизнь его оказалась трудной. И теперь, стоя у станка, он вспоминал всю свою жизнь до пятидесяти лет и ему стало грустно и горько. Что интересного он видел в жизни? Для чего живет? Для куска хлеба? Для работы – ради этого куска? Да, только для работы, а после работы что?.. А после работы: отдых, телевизор, домашние заботы, и все. А ведь раньше ему казалось, что он как-то правильно живет, что так и надо жить, и что так все живут. И вот вдруг понял, что не так он жил, что надо было не так жить, и что в этом, конечно, виноват и он, как виновато и время… И то, что испокон веков было и будет: кусок хлеба.

А теперь что? Теперь ничего не остается: только бы дотянуть до пенсии, дотянуть девчонок, а там можно и умирать. А тянуть еще порядочно: старшей – четырнадцать, а младшей – десять.

Подошел мастер, Павел Семенович, положил матрицу с чертежом и нарядом на рабочий столик.

Незаметно, мельком Рульков бросил взгляд на наряд и расценки, а потом уже взглянул на мастера, на его худощавую, старчески сухую фигуру.

«Ведь уже на пенсии, а все работает. Тоже деньги нужны. И будет работать, пока не вынесут с завода вперед ногами. А для чего работать?..»

Мастер постоял, посмотрел на фрезу, как она вертится, посмотрел на деталь, зажатую в тисках, зачем-то сдунул с нее металлическую пыль, вздохнул и проговорил:

– Да, вот уже зима, а я и не заметил, как она пришла, время летит так быстро, время… – а потом спросил:

– Аркадий, ты слышал, Уткин умер?

– Да, слышал, – сказал Рульков, но станок не выключил, а продолжал работать.

Гул работающих станков, звук вентилятора, скрежет и вой металла.

– Ты когда на рыбалку поедешь? – спросил мастер и почему-то посмотрел в окно: «Да, время, время – вот Уткин умер».

– В воскресенье.

– Куда?

– Под Лугу.

Выключил станок, встал перед мастером, чтобы продолжить разговор.

– Не слышал по радио, сколько градусов? – спросил мастер и вновь обратил свой взор на то седое, дымное, большое за окном, что называлось ленинградским утром.

– С утра передавали – двадцать восемь.

– Да, зима, зима… – проговорил мастер как-то равнодушно и задумчиво. – Зима в этом году завернула. Обещали под сорок. В такой мороз и мертвому не сладко в земле лежать, не то что живому.

– Все равно, – мрачно сказал Рульков.

– Это ясно, что все равно, – сказал мастер. – А все как-то не то, все кажется, что и после смерти что-то будешь чувствовать.

Постояли, помолчали, мастер пошел по своим делам, а Рульков снова включил станок, снова закрутил ручку стола, направляя деталь к фрезе.

И опять грустные думы о своей жизни:

«Кажется, они вдвоем с женой зарабатывают порядочно, а все денег не хватает. Вот – жена, вечно сидит и пишет за столом (она работает судебным исполнителем), взыскивает с разведенных алименты, а с пьяниц – штрафы, тоже сволочная работа и тоже план, везде один план…

Всю жизнь он думал, как бы сделать так, чтобы жена не работала, чтобы только детьми занималась, а не удалось, как думалось…

А дети: на всю жизнь он запомнил зимние утра и плач старшей, когда ее, трехмесячную, уносили в ясли: с плачем уходила, с плачем и возвращалась, а в яслях на восемнадцать человек одна нянька, часами лежат мокрые, закричит один – подхватят другие…

А что он мог сделать для жены – ничего, вот и прошла ее молодость в работе, да в не такой, как у него: это он восемь часов отработал и газету в руки, – а ей и по дому, и по хозяйству, и в магазин сходить, и постирать, и обед сварить.

Он помнит, как все началось. После войны он вернулся, звеня орденами и медалями, в Ленинград. Общежитие, где он был прописан, сгорело, документы в архиве пропали, вот и пришлось ему идти в дворники, чтобы получить жилплощадь, а потом привел молодую жену на свое место, а сам пошел на завод: «Работай, Аркадий Рульков, строй будущую жизнь, она должна быть прекрасной».

Он, конечно, мог бы податься после войны в деревню, но от деревни он совсем уже отвык, да и в деревне было голодно и молодежи почти не осталось… а может быть, и в самом деле лучше было бы уехать в деревню, кто знает, может быть, там было бы все по-другому…

Десять лет, десять долгих лет жена работала дворником, убирала снег, мыла лестницу… Так незаметно прошла ее молодость, а ради чего? Ради крыши над головой, да все того же куска хлеба. А кто виноват? Кто? Уж, конечно, не он, Аркадий Рульков.

Но кому это дорого, кто, кроме него, это поймет? Разве жена. Дети, и то не поймут, когда вырастут, потому что в душу другому не влезешь, даже если это твой ребенок, да и жизнь их будет полегче и побогаче, но разве только в богатстве дело?

Вдруг раздался легкий хрупкий треск металла. Рульков моментально выключил станок, остановил вращение фрезы.

Сломалась фреза. «Эх, жалко, была новая», – он подумал, что сегодня он уже не работник.

И все-таки в ящике стола, где у него был набор фрез, он поискал другую фрезу такого же диаметра, но не нашел. Захватив сломанную на обмен, он пошел в инструментальную кладовую.

– Маша, – сказал он в окошечко кладовщице, – дай пару фрез.

Подал кладовщице фрезу.

– Это что – шестерка? – спросила она.

– Да, шестерка.

– Аркадий, ты про Уткина знаешь?

– Знаю. А что?

– Да вот собираем жене на похороны.

– По сколько? – защемило почему-то сердце, и он сразу же почувствовал вину перед Уткиным. «На рыбалку-то, видно, не придется поехать», – невольно подумалось ему.

– Кто сколько может. Вон Феклистов дал всего десять копеек.

Феклистов – заводской скряга, первый богач на заводе, «богаче директора».

– Я его сегодня спросила: «Феклистов, когда же ты машину купишь?» Машину-то, говорит, я бы, может, и купил, да вот бензин слишком дорого стоит. Вот так-то.

Рульков скользнул взглядом по списку, «от и до», кто сколько дал – из рабочих больше рубля – никто, больше всего по пятьдесят копеек, да кое-где рубль. Нащупал в кармане два рубля, свернутые вчетверо. Не вынимая, отделил один – тот был помягче, а следовательно, и постарее – и, не глядя на рубль, положил его на список: «Вот, держи».

И пошел обратно в цех, на свое рабочее место. Он шел и опять чувствовал свою вину перед Уткиным, как будто он пожалел этот «несчастный» рубль, и все ему казалось, все слышалось, что Уткин ему говорит: «Ну что, Рульков, нового рубля на меня жалко, а я думал, что ты человек… Ничего, еще не раз вспомнишь меня».

Вообще, это чувство вины, даже и не перед Уткиным, а перед чем-то неизвестным, и в первую очередь перед женой и детьми, усилилось в нем в последнее время, особенно с похмелья. А когда он пил, оно исчезало и вроде становилось как-то легче…

И теперь, становясь к станку, он подумал о том, что хорошо бы выпить за помин души Уткина, ведь живой же человек умер.

* * *

Уткина привезли на завод, в красный уголок, собрали рабочих, открыли прощальное собрание.

Гроб поставили на стол, покрытый красным кумачом. Стол стоял на сцене, где в праздничные дни выступала заводская самодеятельность и даже иногда профессиональные артисты.

Красный уголок: стенные производственные объявления и газеты, портреты вождей, картина заводского художника под названием «Первая смена» – мальчики в униформе трудрезерва у токарного станка…

А в толпе рабочих слышны разговоры:

– Вчера умер, сегодня уже похороны…

– Говорят, он гроб сам себе заранее заказал.

– Такой молодой – и умер.

– Да, вот живешь, живешь…

– Все там будем…

На стене у входа в красный уголок висела «молния» с фотопортретом Уткина, обведенным черной полосой, а внизу было написано: Уткин Владимир Борисович /1925-1969/.

Первым говорил директор, который при жизни Уткина совсем его не знал, даже не пришлось директору ни разу пожать слесарю руку, а тут он почему-то выступал первым.

Директор был в некотором роде красивый мужчина, нравившийся заводской женской интеллигенции за всегдашнюю уверенность, а также за взгляд человека, который больше привык повелевать, чем размышлять.

– Товарищи, – сказал директор, – умер наш дорогой товарищ, слесарь Уткин. Он проработал на нашем заводе без малого двадцать лет, и все мы его знали как хорошего товарища и как хорошего семьянина. И сегодня мы провожаем в последний путь товарища Уткина. Смерть, товарищи, безжалостна. Она, подчас, забирает людей, которые нам особенно дороги. Вот такой смертью для нас явилась смерть Уткина. И, провожая его в последний путь, мы хотим сказать: «Спи спокойно, наш дорогой товарищ, – ты хорошо поработал, ты честно прожил свою жизнь, мир праху твоему, дорогой товарищ Уткин, спи спокойно».

В толпе, стоявшей в зале, стали слышны всхлипывания, а директор взглянул на покойника: что он, Уткин, ему скажет, доволен ли он его, директора, речью?.. Но Уткин молчал, и директор, как и положено, опустил взгляд долу.

После директора выступал начальник цеха, где работал Уткин, он говорил, что слесарь Уткин всегда перевыполнял план, был отзывчивый товарищ и хороший работник и т. д. и т. и.; потом выступал главный инженер и он, хотя и не знал Уткина, тоже отзывался о нем, как о прекрасном человеке и слесаре, а за ним выступали: председатель месткома, секретарь профкома, главный бухгалтер, который сказал, что Уткин не успел получить премию, «но, я думаю, мы выплатим ее его уважаемой супруге, которая находится здесь в зале вместе с нами»; выступал и мастер, которому пришлось повторить в целом то, что говорили директор, начальник цеха и главный инженер, но мастер говорил как-то не так, без их проникновенности, а как-то так, словно бы не хотел говорить, а говорил…

В конце траурного собрания слово дали жене слесаря Уткина, маленькой женщине; она стала благодарить директора и «всех товарищей, весь коллектив завода», и на «слезах благодарности» она и закончила, действительно заплакав.

Тут заиграл оркестр, и все повалили к выходу, к гробу подошли рабочие механического цеха, в котором работал Уткин, подняли гроб и понесли вслед уходившей из красного уголка толпе.

Аркадий Рульков стоял в середине толпы, слушал и смотрел, как все это происходило, и думал о том, что вот умри он сам, точно так же его будут хоронить, точно так же будет говорить директор, начальник цеха, главный инженер и мастер, и ему было до того горько и обидно слушать все это, что он хотел крикнуть: довольно, мол, лгать, сколько можно, уж не первый раз вы лжете, ведь нет ничего подлее лжи перед смертью. Но он ничего не сказал, не крикнул, а, опустив голову, пошел за выходившей толпой.

И опять, как и раньше в цеху, он почувствовал свою вину перед Уткиным, и опять он подумал, что надо выпить за помин души Уткина, потому что уж очень как-то щемит сердце, так щемит, что и самому жить не хочется.

Спускались по лестнице из красного уголка, и опять слышались разговоры:

– Такой молодой – и умер.

– Да, вот живешь, живешь…

– Все там будем…

Вышли во двор на снег, закурили. Серые сумерки делали снег еще белее. И этот белый свет от снега лег на глаза выходивших.

К Рулькову подошел Борис Репутин. Он улыбнулся и подмигнул Рулькову:

– Аркадий, я в последнее время замечаю, что-то ты сбледнул с лица.

Рульков горько усмехнулся:

– Йоду в организме не хватает.

– Чего?

– Ничего. Давай, Борис, выпьем.

– Всегда пожалуйста, – засмеялся Репутин. – Вздрогнем со страшной силой.

* * *

Были сумерки, когда они вышли с завода на улицу. Седой туман поднимался над городом, вырываясь из глоток людей, из парадных домов, из автобусов и машин; особенно парили станции метро.

Деревья и кусты заиндевели и при ртутном электрическом свете были похожи на огромные пушистые опахала.

Из кафе, куда они вошли, тоже валил пар на улицу, пахло тушеной капустой, мокрым пюре и вареным гнилым луком. Народу было много. В пару, как в бане, все суетились, ходили, стояли, стучали ложками, стаканами, звенели блюдцами и тарелками.

У стоек стояли раздатчицы в белых засаленных передниках.

Взяли сардельки, это «все-таки мясо, можно и пожевать».

Чтобы взять стаканы, купили бутылку пива. Репутин сунул бутылку с водкой в рукав пальто и, оглядевшись по сторонам, стал наливать водку из рукава. Шапки лежали на мраморном столике перед тарелкой.

Подняли стаканы, держа их заскорузлыми, негнущимися от работы и мороза пальцами. Мимо, делая вид, что он ничего не замечает, прошел швейцар в старой куртке. Когда-то ее лацканы были обшиты золотом, а теперь были какие-то островки шитья. За столиком рядом задержалась уборщица. Она старательно вытирала столик. Они, швейцар и уборщица, охотились за пустыми бутылками.

Поднесли к губам стаканы, водка была холодной, заломило зубы, но пошла хорошо… Быстрее корку хлеба к носу. Выступили слезы на глазах и сразу потеплело на улице. Дверь скрипела, и когда кто-нибудь входил с мороза, он на мгновение пропадал в пару и был невидим.

Потеплело в груди, оттаяли глаза. Жадно стали есть.

Рульков достал из кармана папиросы и закурил.

Сразу же подошла уборщица: «Гражданин, у нас не курят».

Отдал пустую бутылку. Удалилась, сунув бутылку подмышку.

– Вот я читал в газетах, – начал Рульков, – в Китае, на стадионе, устроили суд над студентами, которые ни в чем не виноваты… Их поставили на колени и расстреляли. И все это показывали по телевизору. Вот тогда я и подумал, а если у нас такое случится или еще что-нибудь подобное, пойдешь ли ты, Аркадий Рульков, за правду, как раньше за правду ходили? Нет, не пойдешь. А почему? – горько усмехнулся он. – А потому, что никто никому не верит, веры ни в ком нет, каждый только за себя и думает…

– Аркадий, – сказал Репутин. – Это насчет веры ты верно сказал. А насчет хунвейбинов, так этого у нас никогда не было и не будет.

– Не было? – опять горько усмехнулся Рульков, и продолжил высказывать свои, очевидно, не раз передуманные мысли.

– Дело не в бедности, нет. Это я раньше думал, что когда будет достаток, будешь доволен. Дело в другом. Дело в том, что изолгались все. Вот в чем дело. Ты посмотри, какой народ у нас стал. А кто виноват? Кто? Ах! – с отчаянием проговорил он. – Иногда так бы заткнул уши и никуда бы не ходил: ни на работу, ни на улицу, сидел бы себе бирюком дома, и ничего, кроме рыбалки, не надо.

– Это верно, Аркадий, – сказал Репутин. – Рыбалка – первое дело. Закинул удочку и жди, когда рыбка клюнет… Жди и смотри. Надоело – «малька» раздави. Раздавил – хорошо, опять можешь ждать.

– Да, да, рыбалка, – проговорил Рульков, и от выпитой водки почувствовал, что ему стало легче: как-то легче стало дышать, грудная клетка расширилась, что ли.

– Вот что я тебе скажу, Борис, – сказал он; вдруг голос его задрожал, сорвался, светлые слезы заставили его заморгать часто-часто, но он не стыдился их. – Вот что я тебе скажу: человек все может вынести. Одного он не вынесет – безверья. Там, – он показал пальцем себе в грудь, – там ничего нет – ни бога, ни черта – вот поэтому ничего и нет, кроме смерти…

– Смерть, она всегда смерть, – сказал Репутин и, подчистив на тарелке хлебной корочкой остатки капусты, опустил эту корочку в рот. – Я так думаю, Аркадий, смерть смертью, а не выпить ли нам еще?

Но Рульков в своих мыслях был от него уже далеко: наконец-то он понял, осознал, что происходит вокруг. И то, что он это понял, сделало его на мгновение счастливым.

* * *

Он вышел на морозную ночную улицу и, содрогнувшись от холода, с тоской подумал, что завтра надо снова, с утра, идти на работу:

«Боже мой, как тяжело иногда по утрам вставать на работу, кажется, так бы никогда не просыпался или умер».

Распрощавшись с Репутиным, он свернул с Невского на Владимирский, и по Владимирскому заспешил домой.

Идя, он чувствовал приятную боль в сердце, к этому чувству прибавилось ощущение, что что-то должно сейчас измениться, что-то должно произойти, ведь не может же «это» так долго продолжаться.

Но это изменение не наступило, это изменение не произошло.

И он, согнув плечи и подставив их идущему наискосок снегу, пошел, и впереди желтым изменчивым светом горел светофор.

1969 г.

 

Зигзаг

Мое переселение с Невского проспекта на проспект Культуры прошло успешно. Разумеется, я сначала сопротивлялся этому. Да, и в самом деле, как я, всю жизнь проживший на Невском, как я, всю жизнь радовавшийся красотам этого замечательного проспекта, как я, так высоко ценящий его женственную красоту, – должен жить на задворках, в новом, весьма сомнительном районе, с каким-то банальным и весьма размытым названием – проспект Культуры? – где ни о какой культуре не может быть и речи: так – одни бытийные, наполненные невыразимой скукой дома, так – одни куда-то спешащие и бегущие по своим насущным делам и нуждам люди – эти демократические отребья с налетом непробудившихся птиц?! Поистине, судьба посылает мне явно дурной подарок!

И все же я не стал сопротивляться судьбе: не приведи Бог идти на поводу у рока. Да, у меня достаточно жалкое положение, но противостоять роковым обстоятельствам – это значит наверняка погибнуть. Такая гибель – удел многих великих людей, многих великих избранных, желающих идти только по прямой дороге и презирающих зигзаг. Зигзаг – великое слово, которое некогда потрясло меня. В моей судьбе, в моем теперешнем положении мне не хватало для полного совершенства только этого слова.

Я всегда шел напрямую, я всегда был с чем-то не согласен, я всегда за что-то боролся. Слишком поздно я понял, что означает это слово «зигзаг» – вот почему невольная грусть так часто ложится мне на лицо. Если бы я раньше, в двадцать, тридцать лет осознал, что горная тропа не идет прямо через вершину, через высшую, так сказать, точку, а совершает некоторое петляние, я бы давно добился успеха, я бы давно стал совершенным. А так – одни лишь поиски невысказанных желаний, невыраженных надежд, а за горизонтом маячит смерть. И вот результат: насильственный переезд с Невского проспекта на проспект Культуры.

* * *

Должен сказать, что перед моим переселением произошло несколько событий, повлиявших на мое настроение и приведших меня к тому, что я окончательно убедился в том, что я из себя представляю. А именно, я – это я, я – великий. И первым событием, повлиявшим на это мое понимание, был мой визит к губернатору.

Как – такой исключительный человек, такой вознесенный над городом голова – и я, этот червь земли, этот ничтожный зверь, этот обычный борзописец с Невского проспекта, я, так и не наживший себе ни денег, ни славы?! И этот большой человек хочет меня видеть? Как – этот нынешний городской администратор, знающий толк в градостроительстве и в ремонте шоссейных дорог – и он хочет меня лицезреть? Нет, судьба ко мне еще милостива! Общаться с великими мира сего было всегда моей постоянной мечтой, моим руководством к действию, ибо высшая ступенька в великой иерархической лестнице мне всегда будет недоступна; моя ступенька на этой лестнице находится где-то совсем внизу. Но я всегда верил в свое избранничество, вот отчего воспитал возвышенность в своей душе, веру в великую избранность своей натуры. Для полноты существования мне не хватало только осознания гениального слова: «зигзаг».

* * *

Прежде чем посетить губернатора, я решил поразмышлять о том, какой костюм будет на мне и сколько этот костюм будет стоить.

Распахнув свой не лишенный изящества шкаф (я всегда удивлялся, сколько в нем вольного воздуха, я всегда сравнивал шкаф с собой), я увидел в нем две пары банальных старых брюк и пару давно вышедших из моды светлых джинсов, чьи застиранные штанины привели меня в уныние. Трепетный вид одиноко живущей в шкафу рубашки поверг меня в шок.

Я понял: у меня нет в данный момент достойной одежды для визита к губернатору. У меня нет даже той незначительной, дающей определенный разбег полосы, чтобы взлететь. Но идти надо.

Пришлось облачиться в свой обычный серенький пиджак, в ту самую одинокую рубашку и джинсы.

После этого я, как ни в чем не бывало, вышел на улицу. Этой улицей и был мой всегда любимый, мной всегда еще с детства лелеемый Невский проспект.

Я знал, что губернатор тоже жил на Невском, а вернее, где-то рядом с Невским проспектом. А кроме того, я знал, что губернатор, прикинувшись «пиджачком» и напустив на себя вид простачка, любит прогуливаться по Невскому в тапочках. Эти прогулки он совершает, разумеется, в сопровождении чуть приотставшей охраны: быть убитым в моем городе ныне стало явлением заурядным. Вот отчего губернатор никогда не расстается с охраной; даже когда он спит, охрана спит у него в ногах.

А кроме того, я знал, что жена губернатора, эта взбалмошная женщина, вышедшая из народа, помимо денег и недвижимости очень любит малиновое варенье. Для того, чтобы его поглощать, она часто остается наедине сама с собой, отключив телефон и приказав посторонним ее не тревожить. Наевшись варенья, она становится демократичнее. Иногда кажется, она только для того и стала женой губернатора, для того и стремилась, что называется, наверх, чтобы в одиночестве есть свое любимое варенье.

* * *

Губернатор принял меня в своем кабинете по-домашнему, в халате. Он выразил мне всяческое сочувствие.

И хотя он оставался на Невском, а я съезжал, и хотя он жил в уже отремонтированном доме, а мой дом собирались реставрировать и меня из него выселяли, я, как это свойственно воспитанному человеку, не мог не выказать губернатору свое благорасположение.

– Дорогой друг, – сказал мне губернатор, когда мы расположились друг перед другом в удобных креслах. – Сущность моей деятельности есть собирание и накопление, есть стяжание и осуществление. Ибо без этих с виду неблагородных составляющих не может произойти в городе ничего достойного. Тем более, если это касается городских коммуникаций, а в частности, шоссейных дорог. Шоссейные дороги – вот что окончательно свяжет нас с заграницей и приведет к тому, к чему не раз приводило. И еще – плюс организация. Вот отчего мы, по недолгому размышлению, решили вас выселить с Невского проспекта (несомненно, вы будете возражать, говоря, что это нехорошо, что, мол, я с детства здесь проживаю и проживаю не один), и выселить не куда-нибудь, а на проспект Культуры, предоставив вам отдельную квартиру, за которую вы должны нас благодарить, тем более, что вы жили, что называется, в коммуналке. Дорогой друг, разве это не великолепно?! Разве это не прекрасно?! Трехкомнатная и – на проспекте Культуры! И потом, воздух, воздух, который вас освежит, воздух, который вас овеет. Воздух, о котором некогда великий поэт сказал, что без воздуха вообще нельзя жить на свете, без воздуха вообще ничего не напишешь. Без воздуха вообще не станешь великим. Сущность же великих людей, к коим я в какой-то мере отношу и вас, есть нестяжание и отдавание. «Я все тебе отдаю, атакующий класс!», – некогда сказал один поэт. И, надо сказать, точно сказал, ибо и сейчас эти слова актуальны: тот, кто всегда атакует, тот всегда и побеждает. Как в футболе. Помнится, наша команда, находясь в Арабских Эмиратах…

И тут губернатор пустился в пространные рассуждения о том, как наша городская футбольная команда, находясь в Арабских Эмиратах, применив атакующий стиль в футболе, победила, и победила с большим счетом.

Надо сказать, тема футбола меня никогда не интересовала и я, внимая губернатору, с нетерпением ожидал, когда он об этом перестанет говорить. И, несмотря на мое постоянное кивание головой в такт его словам, мой мысленный взор был уже далеко. Он был уже вне сферы существования его контекста – а именно, в Соединенных Штатах Америки.

В Соединенных Штатах, – а я там провел три месяца, сначала в Нью-Йорке, а потом в Хьюстоне, – я побывал в зоопарке, где помимо белого крокодила, серого питона и орангутанга (вдалеке, за маленьким прудом, он раздраженно ходил взад и вперед, мрачно бросая взгляды), я увидел сидящего на земле гамадрила, который с добродушным видом рассматривал свой, повисший тряпочкой, «петушок». Время от времени гамадрил хитровато бросал на зрителей взгляд. Этим взглядом он словно приглашал зевак к рассматриванию очень важного мужского начала. Казалось, он мысленно улыбается, приглашая полюбоваться его «достоинством». И еще казалось – он вот-вот заговорит.

Сидящий передо мной губернатор напомнил мне всем своим видом ту самую штатовскую обезьяну.

– Дорогой друг, – между тем, продолжал губернатор. – Разумеется, там вам сначала не понравится. И, разумеется, вы почувствуете некоторую ностальгию, некоторую тоску по родине, по исторической ее, так сказать, целине. И, разумеется, после этого вы что-нибудь напишете, и напишете такое, что вы не писали никогда и вряд ли когда-нибудь еще напишете, и от вашего писания вздрогнет не одно нежное сердце. Ибо я всегда знал, что ностальгия – движитель великих дел и свершений. Вот я, например, тоже часто грущу по моей исторической родине, по деревне. И знаете, это мне помогает. Мне всегда хочется быть тем деревенским мальчиком, тем деревенским пастушком, который всегда голый. Голый – как это хорошо! Голый – как это прекрасно! Голый – и никаких забот! А тут?!

Тема голого деревенского мальчика меня не интересовала. Мой мысленный взор обратился к проспекту Культуры: вид однообразных зданий не вызывал у меня уважения, а так называемый великолепный воздух конца двадцатого века мешался там с навозным духом полей совхоза «Бугры».

Между тем, губернатор встал и, взглянув на меня, прошелся по комнате. Вид этого человека производил впечатление. Губернатор и в самом деле был похож на губернатора. А его домашние тапочки говорили о некотором демократизме. Если пятая часть населения нашей великой державы, я имею в виду пенсионеров, давно уже ходит в тапочках, и даже повсеместно готова лежать в них в гробу – это не значит, что губернатору в них ходить невозбранно. В конце концов, мы же его избрали…

– Да, да, в конце концов, вы же меня избрали, – узнав мою мысль, с глубоким вздохом сказал губернатор. – И вот теперь я должен верой и правдой вам служить! И потом?.. Дорогой друг, я всегда задаю себе этот не требующий ответа вопрос – «и потом?»… В данном случае – «и потом?» – я вам даю полезный совет, прежде чем вы покинете Невский проспект и отправитесь к себе на проспект Культуры: «Дорогой друг, не плюйте против ветра – этой мощной природной силы, которая время от времени вырывает с корнем деревья и даже способна иногда разрушать дома. Берегите себя. Не увлекайтесь».

Тут губернатор еще грустнее вздохнул: «Жить в стране, где с каждым днем уменьшается прекрасное. Дышать воздухом Невского и думать о проспекте Культуры. Думать о том, что тебя всегда могут убить. Поистине, страна во мгле, и нет в ней ни дна ни покрышки. Но что делать, дорогой друг – не я выдумал эти правила игры, я в ней просто участник. И побеждает тот, кто всегда атакует. Короче говоря, к слову будет сказано: дорогой друг, я не делаю вам никакого дискриминанта! Да, да, я не делаю вам никакого дискриминанта!

Поблагодарив губернатора за совет и выказав ему почтение за его прием, я с глубокой задумчивостью вышел на улицу. Величие губернатора ослепляло меня, так что я не замечал солнца. Тем более, за облаками оно было почти незаметно.

«Какой великий человек наш губернатор, – думал я, – жить на Невском и думать о проспекте Культуры – это, я вам скажу, не каждый может. Тем более, что он, этот проспект Культуры, черт знает где находится и черт знает где существует. Может быть, вообще за границей… И потом?..»

После этого «и потом?» я понял, что никогда мне больше уж не жить на Невском. Вот почему я вскоре стал готовиться к отъезду.

* * *

Перед отъездом на проспект Культуры я, между прочим, побывал на Мальте. Мальта не произвела на меня того замечательного впечатления, которое я получил, прочитав о ней в путеводителе моего однофамильца.

Странные птицы – эти современные литераторы. Стоит им хоть раз побывать на острове, они готовы всю жизнь о нем писать, как о материке. Таков он, нынешний автор. Между тем, Мальта выглядит по-европейски провинциальной, хотя вид с крепости Ла Валлетты, где на бастионах размещены крепостные пушки, производит внушительное впечатление.

Провинциальность этого острова выразилась и в том, что он со всех сторон окружен морем. И хотя море вокруг Средиземное – я окунулся несколько раз в его теплые воды – оно не произвело на меня того впечатления, которое оно произвело на меня, когда я читал путеводитель. А остров Гозо с его бараньим (овечьим) сыром, с его обдуваемой ветрами каменистой поверхностью (известняк, господа, все известняк), с пролысинами на фоне каких-то покрытых кустарником холмов мне вовсе показался ужасным.

Когда я был на Кавказе, там, где некогда погиб на дуэли наш великий поэт, я удивлялся невзрачности местности, романтически описанной в его повестях. Таковы все литераторы, они или сгущают краски, наполняя описываемую действительность мраком, или льют сладкий сироп, который с удовольствием любит вкушать обыватель. Что касается нашего времени, то оно для литератора просто губительно: быть шутом, самораздеваться, продавая