I
окрушаясь о нашей участи в XX веке, мы на долгое время оставили Наталью Борисовну, а между тем она уже преодолела Урал, Каму, Оку и по Рязанской дороге приближалась к Москве. Десять лет миновало с той поры, как покинула она родные места. Уезжала 16-летней девушкой, почти девочкой, графинюшкой, а возвращалась накопившей печального опыта матерью двух сыновей. Одета была просто, по-крестьянски, а лицо её почти не изменилось: те же удивлённые серые глаза, нежный овал, тонкий нос, та же мягкость. Будто и не было той «тошной» жизни...
Позади Касимов, Коломна: там когда-то у Долгоруких взяли кавалерию, тут они обедали. Скоро — Горенки!.. Кто-то нынче владеет просторной долгоруковской усадьбой, кто веселится в ней? А вон и маковка золотая, под коей стояли они с Иваном Алексеевичем пред аналоем. Господи, дай силы лицезреть сие без слёз!.. Четырнадцать вёрст — и Кусково, неужто минует она его без остановки? Недолго колебалась измученная дорогой путешественница — и решилась: отдала старшего сына служанке, младшего с собой — и заторопилась к Кускову...
Село глядело на неё крупными, ладными избами. Высокие деревья, промытые осенним дождём, приветствовали путницу влажным шорохом листьев. Навстречу шли мужики с резаками за поясом, ехали телеги, груженные капустой. Мальчишки на дороге играли в бабки. Бабы желали ей здравствовать, вежливо, степенно, но без прежнего угождения, не в пояс, — они не узнавали её. «Мир по дороге!», — поклонился старик.
Никто не признавал её, не радовался, но зато природа! Небо очистилось, стало пронзительно-синим, берёзы и липы сияли золотом, свет от них шёл, будто от дорогого оклада иконного... А вон и дуб, свидетель её венчального дня! Могучий дуб с кроваво-красной корой, с трещинами, напоминающими шрамы — будущую их судьбу...
Вот липовая аллея, где ласкалась к ней собака князя, где впервые поцеловал он её...
Подчиняясь какому-то неодолимому чувству, княгиня гуляла по парку, но не приближалась к господскому дому, обходя его стороной. Подошла к церкви — всё новое, церковь перестроена, но что там, наверху?.. Боже, ангел, точь-в-точь такой, каким привиделся ей в ту далёкую ночь, когда худо стало матушке! Рассказывала ли она брату о своём видении или делал он сие по воображению? Надолго замерла, не сводя глаз с фигуры ангела...
Тут Дмитрий, спавший на её плече, захныкал, проснулся. Побаюкала его, приподняв, и вдруг почувствовала, как цепко ухватился мальчик за ухо, укусил! Поморщилась от боли, но не рассердилась; переложила на другую сторону, приголубила, и он утих... Как тут не вспомнить случай, бывший с Иваном Алексеевичем?
Государь гостил в Горенках, а князь прискакал в Кусково, выследил её и рассказывал про охоты. Не без хвастовства поведал, как, вернувшись с охоты, разлеглись они на шкурах — на медвежьей и на волчьей, а тут принесли указы, заготовленные Остерманом, в том числе указ о смертной казни. «Подписуйся под мою руку», — сказал государь — не раз так делали. Князь же укусил за ухо государя, сказав: «Больно?.. А как больно станет тому, кого казнить будут?..» Как обрадовалась Наташа сему рассказу жениха, даже захлопала в ладоши!..
Куда, однако, направить свои стопы?.. Пошла к флигелю, где жила Дуняша. Постучала с бьющимся сердцем. Евдокия Маврина? Нету такой, барин дал ей вольную, и вышла она взамуж в дальние края... Отправилась к дому священника — старик служил в их домашней церкви ещё при батюшке, фельдмаршале. Дверь открыла старушка попадья. Заметив усталое лицо и запылённую одежду гостьи, предложила:
— Входи, входи, милая... Спаси тебя Господь и ребёночка твоего!
Крестьянское платье, платок, домотканая юбка, однако на ногах у гостьи не лапти — ботинки со шнуровками, да и речь грамотная, особенная. Кто она? Священник приглядывался, и ему чудилось что-то смутно знакомое.
— Не из нашего ли прихода?
— Бывала я в Церкви Спасской не раз... — уклончиво отвечала княгиня, оглядывая комнату, и тут глаза её остановились на большом полупарадном портрете — батюшка! Тёмные, глубоко посаженные глаза, длинный нос, тяжёлый подбородок, на груди Мальтийский крест и голубая лента.
Священник охотно пустился в объяснения:
— Сей господин наш Борис Петрович, сиречь граф Шереметев, Богу, царю и солдату с истинным рвением служивший... Во всяком деянии волей Божьей руководился, а слово его покорное царский гнев укрощало... Полтавой командовал! Сын его Пётр Борисович в день Полтавской виктории всякий год шатёр фельдмаршалов выставляет, салют учиняя над Кусковом.
Наталья Борисовна не спускала глаз с портрета, прижимая к себе сына: ведь он впервые видел своего деда! Попадья, жалостливо глядя на них, добавила:
— Сострадание к людям имел! — и к ближним, и к дальним... Ежели бы тебя, к примеру, увидел, непременно бы в гости зазвал, — сострадание, оно, яко роса цветку, всякому желанно...
Священник пустился в воспоминания: о кусковских былях, о юной графине Наталье, что тут жила, о старинных охотах, о праведных делах господских. Догадывался ли он, что перед ним сама Шереметева Наталья? Графинюшку называл он цветком полевым, птичкой певчей, мол, жила она вольною волею, да только случился в краях сих добрый молодец, сметливый да проворный, однако, как сказывали, проферкул изрядный, сорвал он тот цветочек дорогой, да и увёз в холодные края, а там у неё начались бедствия земные.
— Проще ежели сказать, — вздохнула попадья, — так вот что сталось: летела муха-горюха, да и попала к мизгирю в тенёта...
Наталья Борисовна слушала их не протестуя, молча. Потом промолвила:
— А помните ли, батюшка, что говорил Филарет? Благополучие может быть опаснее бедствия земного, а малое бедствие может и спасение принести.
Священник покивал головой, а попадья опять вздохнула:
— Так-то оно так, да ведь гнездо-то у птички цело, а её-то нетути. Молимся мы каждый день, денно и нощно, и за неё, и за князя надменного.
— А где он теперь? — тихо спросила гостья.
— Неведомо сие нам, — почему-то сердито отвечал старик.
— А где обитают господа ваши?
— В Петербургах все, в Петербургах... Место ихнее при дворе.
Княгиня в крестьянском платье (а может, наоборот — крестьянка с повадкою княгини) поднялась со стула, склонила голову перед священником:
— Благословите, батюшка.
— Благослови Господь! — с чувством произнёс он и перекрестил её и сына.
Так, не узнанная, не признавшаяся, Долгорукая удалилась из дома священника и отправилась на большую дорогу.
Был полдень 17 октября 1740 года.
II
Выйдя на дорогу, Наталья Борисовна ещё не вернулась из царства воспоминаний в сегодняшний день и оттого не сразу услыхала со всех сторон разносившиеся звоны. Звонили и со стороны Вешняков, и от Перова, от Москвы — низкое, резкое «таммм!». Потом долгая тишина, и снова: «тамм!..» Стал накрапывать дождь. Путешественница поспешила взять извозчика; спросила у него, что стряслось.
— Аль не слыхивала новость? — обернулся седобородый, в синем кафтане кучер. — Я-то уж старенек, а ты-то молодка — и не ведаешь, что преставилась государыня?.. По ней и лупят в колокола.
«Анна Иоанновна?» — вырвалось у Натальи. И прервалось дыхание. Тут был и рок, и избавление: уезжала из Москвы чуть не в день коронации Анны, а возвращается в день её смерти...
— Куда ехать-то? — обернулся извозчик.
— К дому графа Шереметева.
— Это к которому? У графьёв — не одна хоромина.
— На Никольскую... Знаешь ли?
— Как не знать не ведать? Сват мой там форейтором служит, весьма довольный милостями графскими... Тот, ежели какого сметливого мужика заметит, торговать ему дозволяет. В Китай-городе да на Лубянке изрядно бывших крепостных графских лавки имеют... А ты-то кто им будешь? В услужение аль как?
Она строго заметила:
— Езжай, не до бесед нынче...
— И-и-их! — присвистнул кучер. — Царствие ей небесное вместе с немцами ейными! Нам и без них хлопот хватает.
Всплыл незабываемый облик императрицы: ростом с Ягужинского, толщиной с Шафирова, лицо — будто квашня из ржаного теста и взор престрашный... Сколько людей сидят из-за неё по тюрьмам, сколько их погубила — одним только Долгоруким что сделала! Неведома до сего дня судьба драгоценного её Ивана Алексеевича, только чует, нутром своим знает Наталья Борисовна: не оставила его Анна в здравии, на великую муку обрекла... Виделось во сне ей, как плыл нож кровавый по реке, как не тонуло железо, — такое спроста не бывает... Да и не во сне — в яви вечерами, в сумерках не раз навещал он её, всегда с улыбкой мучительной...
Ехали не ходко — грязь непролазная! Миновав Таганскую заставу, очутились возле Москвы-реки, и вдоль неё прямо на Варварку... Отовсюду, разрывая душу, неслись низкие удары колоколов. Всё звенело, качалось, будто и сам воздух качался, и дома вздрагивали...
Вот и Никольская. Расплатившись с извозчиком, княгиня в волнении нерешительно остановилась у ворот. Вошла. По двору сновали дворники, кухарки, слуги. Неужто никто не признает её?
— Как доложить? — спросили.
— Княгиня Долгорукая, — оправившись, с достоинством отвечала.
— Ой, да неужто? — всплеснула руками какая-то баба и заголосила: — Матушка-княгинюшка наша возвернулась!
И началась хлопотня, поднялся такой переполох, какого и на ярмарке не бывает. Стоит ли пересказывать ту встречу, столь же неожиданную, сколь, и долгожданную? Хозяина, графа Петра Борисовича, дома не было, однако, зная о высочайшем помиловании, распорядился встретить сестру как подобает и выделить ей три комнаты...
Всё было бы хорошо, но день омрачился из-за маленького Дмитрия. Увидав множество незнакомых лиц, он забился в плаче, и ничем его не могли успокоить, мальчик катался по полу и кричал. Наталья Борисовна пришла в отчаяние — такой приступ у него уже был однажды. Только старшему, Михаилу, удалось успокоить малыша, но ещё долго, всхлипывая и подёргиваясь, не мог он уснуть. А мать страдала: неужели приступы такие будут продолжаться?..
III
Из Петербурга вернулась Варвара Черкасская и сразу, конечно, бросилась к Шереметевым. Шумно радовалась она возвращению подруги — не скрывала облегчения от того, что скончалась императрица. Ведь по её злой воле Варвара до сей поры не могла соединить свою судьбу с Шереметевым, к тому же, будучи фрейлиной при императрице, в полной мере познала её жестокости.
Оглядывая тонкую, стройную, как лиственница, подругу, цокала языком и удивлялась:
— Да ты совсем не изменилась! Тебя будто заморозили сибирские морозы...
Сама же Варвара заметно раздобрела и округлилась, исчезли её задор и живость, в лице появилась леноватая озабоченность. Впрочем, нижняя губка по-прежнему оттопырена, и болтает она без умолку.
— Ежели бы хоть кто-нибудь ждал её смерти! Будто гром среди ясного неба... Пятого октября сделался удар — все ждут, глядят на неё, а она только на Бирона: чего, мол, тебе, минхерцу, надобно, какое завещание? Довольна ли твоя душенька?.. И младенца, можно сказать, новорождённого императором назначила, а регентом при нём — Бирона! Мыслимое ли сие дело?!
— Бирон — снова правитель? — сникла Наталья Борисовна.
— Елизавета Петровна воли к власти не проявляет! Ну-ка подумай: давно уж могла государыней стать, ан нет! Ведь дщерь Петрова! Сидит возле умирающей государыни рядом с Анной Леопольдовной, и никакого настояния!
— Варварушка, как же будет теперь с Долгорукими? Ведь Бирон... — остановила её Наталья — Что с ними? Скажи, если знаешь... Видение было мне: будто нет более на земле Ивана Алексеевича.
Как лошадь, мчавшаяся во весь опор, остановилась Черкасская, — оттого она и была говорлива, что не желала быть чёрной вестницей, боялась сего вопроса.
— Я ведь не ведаю, когда и молебен заказывать, — жалостливо глядя на неё, добавила Наталья.
Выхода не было, Варвара сперва уклончиво заговорила об участи сестёр Долгоруких, мол, живы все, в монастырях, а теперь непременно будут помилованы.
— Что же до братьев Николая и Александра, так биты были кнутом...
— Какой день поминовения Ивана Алексеевича? — перебила её подруга.
— Девятого ноября.
Помертвела Наталья Борисовна, побледнела, и случился с ней обморок...
IV
Но то была лишь первая, хоть и главная, весть о муже. Подробности смерти его стали известны, когда случай свёл её с Шафировой Анной Васильевной, женой Петра Павловича (а вернее, Исаевича) Шафирова, которого фельдмаршал Шереметев когда-то взял себе переводчиком, а потом Пётр I за сметливость сделал канцлером.
Анна Васильевна родила ему пятерых дочерей, и всех их отец выдал за лучших представителей русских родов, а одна из дочерей стала женой сына Сергея Григорьевича Долгорукого. Так что Анна Васильевна приходилась Наталье в некотором роде тёткой. Они встретились, обнялись сердечно.
— Здравствуй, здравствуй, страдалица! — воскликнула Анна Васильевна. — Да ты ещё хоть куда! Будто и не выпало тебе целый век маяться...
Та обратила на неё взгляд, полный неизбывной тоски: Анна Васильевна была последней, кто видел живым Ивана Долгорукого.
За окном белым саваном лежал невский лёд, на стёклах закаменели морозные узоры, а в доме — как в прихожей, холодно. Долгорукую трясло — и от холода, и от предстоящего разговора.
— С чего и начать, не знаю... Да не реви ты! — одёрнула её Анна Васильевна; была она сухощава, громкоголоса и вообще женщина неробкого десятка. — Ведь и я вдовая! — Взяла щепотку табаку, чихнула и принялась рассказывать: — Сделалось про тот указ Анны известно моему Петру Павловичу... Был он уже сильно хворый, однако решился хлопотать за Долгоруких... Ну-ка — колесование, четвертование — это ж не божеская смерть!.. Написал челобитную, мол, его такая просьба перед смертью пощадить их, да только нашей государыне чем хуже человеку — тем ей лучше: не соизволила она внять мольбе, мол, Долгорукие сами признались, вина доказана... Ведомо тебе сие?
— Ах, тётушка, откуда что мне ведомо? Как взяли от меня мужа моего ночью, так с той поры про него не слыхивала. Знаю только, что пытали его на дыбе, а чего не скажешь на дыбе? Ежели и сказал он что, так не со зла, не по своей воле... — И слёзы стали душить Наталью Борисовну.
— Ну будет, будет убиваться-то, горю не поможешь... Да вот, значится, узнала я, что свату моему Сергею Григорьевичу смертный приговор, четвертование, подписан, — и решила: еду! сама еду туда, как хошь, но выхлопотаю ему иное наказание! Смерть смерти рознь: одно дело — повешение, иное дело — четвертование, иное — голова долой... Поехала я своим ходом в Новгород, где дело сие чёрное должно свершиться... На поставах — где ладком, где угрозой, где водочкой! — чтоб спешно лошадей мне давали. Ох и ямщики, раздери их души! Иной раз, бывало, и плёткой огрею! Вот как. А самой тошно-тошнёхонько. И вдруг подвернулся случай: на станции встретила его... сам кат, палач ехал — его из Петербурга выписали. Я и говорю бестии сей чёрной: мол, ежели хошь спасти свою душу, дам тебе тысяч десять, только не казни Долгоруких самой страшной казнью. Он кочевряжится, мол, начальство ругать будет. Так и так ругать, говорю, а денежки твои. Тогда кольцо драгоценное вынула — он и сник... А был великан великаном, в красной рубахе, и рожа у него — что свиное рыло! Тьфу, лядащий! Некошный его возьми! Ему посеканции делать — радость, а голову отрубить — лишнюю кружку водки выпить!..
Наталья Борисовна смотрела в окно на белый свет, и лицо её делалось всё бледнее, но она уже не плакала.
— Каков был Иван Алексеевич? — спросила тихим голосом.
Шафирова заговорила ещё громче, ещё сердитее.
— Князю твоему одному и выпало принять страшную казнь... Да только, — она возвысила голос, — не уронил он себя, ничем не уронил. Так и скажи сыновьям своим! Исповедался, белую рубаху надел, перекрестился, на небушко взглянул... С неба как раз тогда белый снег падал... Отрубили ему одну руку — проговорил: «Благодарю Тебя, Господи!..» Отрубили вторую — промолвил: «яко сподобил еси...» А как пришёл час голову на плаху класть — сознание потерял... и покатилась его головушка на белый снег. Только в ту минуту, ясная моя княгинюшка, скажу тебе, воссияло на небе солнышко! Господь услыхал его молитву...
Что правда, а что добавила Анна Васильевна для утешения — не знала Наталья Борисовна, но только глаза её стали сухими, руки горячими, а душа будто окаменела.
— Реви! — гаркнула Анна Васильевна. — Не приневоливай себя, дай волю слезам! — И вдруг сама, без всякого перехода, заревела во весь голос, сморкаясь и приговаривая: — Наталь-ю-ю-шка-а! Горемыки мы с тобо-о-й!..
V
И снова чрезвычайное событие явилось из Петербурга.
Осенняя заволока опустилась на землю; точно огромная серая шаль закрыла Москву, не давая вскинуть головы. За окном стучали голые ветки, била по окнам снежная крупа, люди из дому носа не высовывали, а на смену гульбищам, гостеваньям с обильными яствами пришёл пост, дни смиренного покаяния и неторопливых чаепитий с сушками.
Княгиня вволю могла предаваться воспоминаниям, рассматривая старые вещи, напоминающие об отце, матери, о беззаботном детстве. У сестры Веры хранилась коробка с детскими вещицами — Наталья выпросила её. Там был пряник в виде сердечка, бабушкин кошелёк из бисера, чернильница в виде лебедя, спрятавшего голову в крылья, — словом, всякая всячина.
В тот вечер внимание её привлекла фаянсовая тарелка, привезённая когда-то батюшкой из-за границы. Взяв увеличительное стекло, она стала рассматривать синюю, покрытую мельчайшими трещинками тарелку. Летящие в небе кони, Аполлон, стоящий на колеснице, фрегат с раздутыми парусами в море и маленькие фигурки на берегу. Вид фрегата опять вызвал в её памяти Ивана
Алексеевича — что говорил он в тот последний вечер: «Надобно держаться на якоре, а иначе — унесёт в море, раздавит али ещё что-нибудь худое сделается». Каково ей теперь держаться на якоре? А вдруг и впрямь унесёт? На берегу, от всех поодаль, одиноко стояла женская фигурка, как раз под колесницей — ещё чуть-чуть, и раздавит её державной колесницей... Уж не сама ли это графиня-княгиня-крестьянка?..
Из глубокой задумчивости Наталью Борисовну вывел шум в сенях и звонкий грудной голос. Это, конечно, Варвара припожаловала, только она может в этакую погоду нежданно явиться. Княжна Черкасская — как всегда — с оглушающими петербургскими новостями:
— Подумай, что стряслось, Наталья! Вдругорядь — переворот. Немцы возле трона переругались!.. Государыня думала, раз у них «орднунг», так и у нас сделают они сей «орднунг», а что вышло? Миних против Бирона пошёл! Власть не поделили.
— Что сделалось, не пойму я тебя, Варя, — спокойно, даже равнодушно заметила Наталья.
— Да то, что Миних уговорил Анну Леопольдовну взять власть... Ты знаешь, она добра и бесхарактерна, уговорить её — самую малость надобно. Уговорил Миних — и стала правительницей... Взял восемьдесят гвардейцев, адъютанта своего Манштейна и посреди ночи нагрянул в Летний дворец, к Бирону. Руки шарфом ему связали и чуть не голого увезли на гауптвахту — вот каков молодец Миних!.. Бироншу какой-то солдат взял в охапку, понёс, а куда девать — не знает! — и бросил на снег!.. А через два дня манифест от имени малолетнего императора, так, мол, и так, объявляю свою мать правительницей, Миниха — первым министром, а Головкина — вице-канцлером.
Наталье Борисовне вроде бы радоваться — конец власти Бирона, но ей не по себе.
— А что отец твой князь Алексей Михайлович?
— Батюшка мой нездоров, однако... не противился — Варвара пожала плечами и заторопилась: — Нынче недосуг мне, Головкина должна ко мне быть!..
Пышная, полногрудая Варя вспорхнула, как бабочка, и была такова...
* * *
Неискушённый читатель, вероятно, думает, что на том закончилась пора дворцовых переворотов, начавшаяся после Петра I, однако ровно через год — и опять в ноябре! — история повторилась: на этот раз решилась взять власть Елизавета, столько раз имевшая такую возможность, — в ней наконец проснулась кровь Петра!
Происходило это как в театре, впрочем, театральность была вполне во вкусе XVIII века. Ключевский описывает это так:
«Остерман интригами оттёр Миниха от власти, а Анна, принцесса совсем дикая, сидевшая в своих комнатах по целым дням неодетой и непричёсанной, была на ножах со своим супругом Антоном-Ульрихтом Брауншвейгским, генералиссимусом русских войск, в мыслительной силе не желавшим отставать от своей супруги.
Пользуясь слабостью правительства и своей популярностью, особенно в гвардейских казармах, цесаревна Елизавета, дочь Петра I, в ночь на 25 ноября 1741 года, с гренадерской ротой Преображенского полка произвела новый переворот с характерными подробностями. Горячо помолившись Богу и дав обет не подписывать смертных приговоров, Елизавета в кирасе поверх платья, только без шлема, и с крестом в руке вместо копья, без музыки, но со своим старым учителем музыки Шварцем явилась ново-Палладой в казармы Преображенского полка и, показывая крест тоже коленопреклонённым гренадерам, сказала: «Клянусь умереть за вас. Поклянётесь ли вы умереть за меня?» Получив утвердительный ответ, она повела их в Зимний дворец, без сопротивления проникла в спальню правительницы и разбудила её словами: «Пора вставать, сестрица!» — «Как, это вы, сударыня?!» — спросила Анна спросонья — и была арестована самой цесаревной, которая, расцеловав низвергаемого ребёнка-императора, отвезла мать в свой дворец».
Право, это был лучший из всех переворотов XVIII века, бескровный и сопровождаемый клятвой не применять впредь смертной казни.