I
разу после похорон императора Долгорукий удалился в Горенки и сидел там неотлучно, избегая людей. Запирался в комнате, перелистывая книги, старые бумаги, а то брал коня и скакал по полям, не разбирая дороги, то в полной расслабленности валялся на диване или на полатях. Был он вёрстах в 20 от Москвы, но слухи, словно летучие мыши, долетали до него и, пучеглазые, повисали под потолком, а ночами грызли и грызли его, не давая спать. Знал он, что Анна разогнала Верховный совет, и виделась в том рука иноземцев — Бирона, Левенвольде. Знал, что ведётся розыск о подложном завещании, что разносятся грязные слухи, мол, из спальни императора пропали какие-то предметы, в том числе золочёный кинжал. Брат его Николай, приехав и увидав кинжал, спросил осторожно:
— Не государев ли сей кинжал?
Князь Иван закричал:
— Да, государев! Да только не брал я его, сам подарил!..
Николай, самый молодой и сдержанный из братьев, мягко спросил: не разладился ли сговор с Шереметевой, не взяла ли она назад своё слово?
Иван, сидя в кресле алого сафьяна в чёрном халате и в белых медвежьих сапогах, с трубкой во рту, долго молчал. А потом поведал брату о разговоре с Петром Шереметевым, который заявил ему: «Знамо тебе, князь, какая участь ждёт семью фаворита, ежели умирает государь. Как человек благородный, должон ты вернуть сестре моей данное на сговоре слово...» Иван взгорячился, тут же взял перо, бумагу и написал невесте письмо: мол, не хочет он более отягощать её и освобождает от данного слова.
Николай обвинил его в горячности, однако дело было сделано.
А Шереметев Пётр тем временем в Москве вызвал к себе сестру и объявил:
— Никогда не был люб мне князь Иван Долгорукий... Однако... раз мил тебе — я не препятствовал. Ныне же обстоятельства изменились, и разумею я, что долг твой — расторгнуть помолвку. Загубишь себя и нас.
Наталья была в трауре: мало того — император, девять дней назад скончалась бабушка. Внучкино горе было неизбывно, она ходила как потерянная. И вдруг ещё эта весть! — брат её против замужества.
— Братушка, да что хоть ты говоришь? — встрепенулась она... — Выходит, когда фаворит был в силе, так нужен был, а как в беду попал — так и вон его?! Да что бы батюшка-то наш сказал? И матушка?..
Пётр отвернулся, открыл табакерку и стал быстро совать в нос табак. Чихнув несколько раз и словно обретя спокойствие, смерил сестру твёрдым взглядом и объявил: — Но князь сам возвращает тебе твоё слово! Выходит, не так дорожит тобою... Вот его записка, — и отдал ей письмо.
II
Есть женщины ровной судьбы, их минуют беды и рытвины на жизненных дорогах, они ловко обходят стороной ямы, умеют подстелить соломку. Шереметева была женщиной иной, трудной судьбы. Выбирают ли такие женщины сами себе судьбу или так велит их звезда? — неизвестно, но — не сворачивают они с дороги. Она рано приучала себя к «высокоумию», сиречь — к самообладанию и мудрости, жить хотела так, чтобы верной быть своему предназначению. И ещё ей казалось, что душа — вроде как живое существо, её не можно держать в небрежении. Коли откажется человек от того, к чему предназначена душа его, то и саму душу потеряет...
После того разговора с братом её охватило мрачное отчаяние. Брату не нужен её брак — ясно: Долгорукие и Черкасские враги, однако как мог Иван Алексеевич отказаться от слова? Или разум его помутился, или любовь ненастоящая?.. Знать, правду говорили про него: дерзок, нетвёрд душою, умом своим не живёт...
Одевалась теперь Наталья в чёрное, а делала всё механически. Другие в таких обстоятельствах подвержены гневу, слезам, обиде, пускаются в невиданные предприятия, ищут наперсниц для бесед, клеймят возлюбленного. Она ж, напротив, стала тиха, молчалива. Делала всё по дому, никому не перечила, говорила еле слышным голосом, а с лица её не сходила какая-то странная улыбка.
...Уже кончался март. Снежною кашей покрылись улицы Москвы, ночью заморозок, днём оттепель. Много дней не показывалось солнце, будто навсегда ушло из Москвы. Сквозь плотные облака лишь угадывался его слабый, рассеянный свет.
Как-то, направляясь к обедне в Никитники, Наталья зачерпнула в ботинок снежной воды. Наклонилась, чтобы сбросить со шнурков снег, как вдруг к ней подбежала собака, борзая, серебристой шерсти. Полетка!.. Медленно подняв голову, Наталья увидела перед собой Долгорукого. Лицо растерянное, небритое, взгляд жадно-виноватый, как у голодной собаки, и шепчет:
— Прости меня, графинюшка, не ведал, что писал... Лихо мне, не знаю, как и быть... Не хочешь — не вяжи свою жизнь с моею, а ежели... — и он замолк.
Князь был жизнелюбив, удачлив, никогда не ведал сомнений, а тут горе легко пригнуло его к земле. Он являл собой полное воплощение своего времени — неустоявшийся, противоречивый, чуткий к случайному желанию, невоздержанный.
Он шептал: «Не вяжи свою жизнь с моею», однако весь его вид говорил о другом: не оставь, без тебя мне погибель!
Лицо её, тонкое, нежное, источавшее терпеливое спокойствие, действовало на него как бальзам. Они стояли, оба высокие, тонкие, посреди улицы, не замечая людей, не сводя глаз друг с друга. И вот уже смута в княжеской душе утихает, черты лица оживают.
В семье его все перессорились, близкие, родные отворачиваются, грубят, а что говорить о царском дворе? Всего месяц назад приближённые, «ласкатели» искали его расположения, а ныне не замечают. Она, только одна графинюшка — лазоревый цветок глядела терпеливо, ласково, и князь оправдывался:
— Пётр Борисович велел написать мне ту цидульку... А я-то, я-то... да ежели ты согласная венчаться со мною — счастлив буду!..
Она уткнулась головой ему в грудь. И снова поклялись они друг другу в любви и решили немедля венчаться. Как только минует сороковой день кончины Марьи Ивановны.
III
С того дня юную графиню как подменили. С непонятной, лёгкой улыбкой бродила по дому, всем помогала, всех поддерживала, а по ночам и утрам спала так крепко, что не могли добудиться, — долгие недели, пока ухаживала за бабушкой, почти не отдыхала.
В один из первых дней апреля 1730 года она проснулась, когда янтарные солнечные ковры уже легли на пол и стены, почувствовав на лице свет. Поднялась, помолилась, принарядилась и, довольная, спустилась вниз, к завтраку. Каково же было её удивление, когда увидала она в столовой всех братьев и сестёр, дядю Владимира Петровича и мадам Штрауден...
Откусила кусочек пирожка. Но отчего отвернулся Пётр? И отчего смотрят все выжидающе? Сёстры потупились.
— Отчего не фриштыкаете? — спросила она.
— Дуня, разливайте чай, — приказала гувернантка.
Та дрожащими руками взяла чашку, чашка задребезжала на блюдце.
— Что стряслось-случилось? — удивилась Наталья.
И тут все, кроме мрачно молчавшего дяди Владимира, разом заговорили. Не без труда поняла юная графиня, что речь идёт об императрице, что Долгоруким назначен розыск, что следствие ведут Трубецкой, Юсупов, а главный самый — Бирон, и не иначе как князя Ивана ждёт ссылка в дальнее имение...
— Натальюшка, сердечушко моё! Невенчанные ведь вы! — заплакала Вера. — Не ходи под венец! Как мы без тебя-то?
Сергей, для которого Наташа была как мать, тоже плакал. Пётр пристально смотрел на всех и молчал.
Мадам Штрауден, строгая и прямая, пододвигала всем чашки. Взгляды обращались к Петру, и он наконец проговорил:
— Герцог и герцогиня курляндские нынче решают всё, от них зависит наша жизнь... Вчерашний день подписала она указ.
— Отчего именно вчерашний, что вчерась сделалось? — в отчаянии металась Наталья.
— Не ведаю, однако первого апреля что-то стряслось, тайна сие есть... Имения княжеские конфискуют... Государевы предметы, что у Ивана, забрали... И отправят их вон из Москвы. Что станешь делать? Не поедешь же за ним!
— Братушка! Сестрицы!.. Да как же это? Не можно бросать человека в беде!.. Да и свадьба уже решена у нас.
— Что-о? Какая свадьба? — нахмурился Пётр. — Пойдёшь, не считаясь с нами?.. Ноги моей не будет на той свадьбе!
— Помилосердствуй, братушка!
— Так и знай: ни в церкви, ни на свадьбе!
— Как же я одна-то? Ни батюшки, ни матушки... Ведь ты заместо отца мне, Петруша...
— Отца дочерям слушаться надобно, — отрезал Пётр и вышел из комнаты.
IV
Ранняя, ранняя весна. Под ногами шуршат прошлогодние листья, в распадках лежит ещё снег... Апрельское солнце осторожно пронизывает оголённый, будто хворый лес.
Графиня с Дуняшей спешат в дальний угол парка. Там назначена встреча с женихом.
Остановились возле красного дуба. Наталья провела рукой по стволу — вид шершавой красноватой коры рождает тревогу... Не послушалась она братьев, сестёр — решилась. Больно ей это, но поступить иначе нельзя.
Огляделись кругом. Лес слабо оживал, звенел птичий гомон. «Вон как хлопочут о птенчиках своих», — говорит Дуня.
Но что это? Будто сами шевелятся в земле ржавые листья, шуршит трава.
Шлёп!.. Шлёп!.. Да это лягуха! Серая лягуха на серых листьях, тяжёлая... С трудом перепрыгнула через ветку и замерла. Ой, ещё одна!.. Ещё!.. А эта плюхнулась в углубление с залежавшимся снегом и села там. Пьёт ледяную воду, отдыхает... Громко вздохнула, вытянулась, приподнялась на задних лапках и сделала ещё прыжок... Господи, да их тут множество: целое войско! И все движутся в одном направлении, ни вправо, ни влево не сворачивают... Плюх, плюх... восемь... десять...
— Дуняша, что это? — Наташа с ужасом глядела на лягушачье шествие.
— Это они пошли икру метать, барышня, — объяснила Дуня. — После зимы ослабели... а кровь-то, всё едино, играет — весна: вот они и идут к пруду, так-то вот каждый год.
— Какая у них кровь, что ты говоришь? Это ж лягухи, они голодные, сонные... Гляди, гляди, перепрыгнула через сучок, посидела — и опять.
— Так Богом устроено. Жизнь, — пояснила Дуня.
«Да, жизнь», — подумала Наташа, вздыхая и оглядываясь вокруг.
В воздухе пахло снегом и свежестью, и лес звенел всё громче, в гнёздах скворчало.
Берёза — старая, каменистая, черноствольная, а за ней — молодые белые деревца, шелестящие сухими тонкими ветвями, похожими на бусы. С треском пролетели сороки...
Земля вокруг дуба усыпана сухими листьями, а вверху сухие, скрюченные ветки — будто заломленные в отчаянии руки... Он стоял, должно, здесь не только при отце её, фельдмаршале, но и при деде, прадеде... И всё так же крепок, могуч. Листья пока мертвы, но пройдёт немного дней, солнце даст им силу — и они оживут, заполыхают зелёным пламенем — снова жизнь!.. Не так же ли у неё? Минует горе, вернётся радость... Простят её братья и сёстры.
Послышался топот копыт. Вот и он! Стоит во весь рост в коляске, выскакивает к ней, с отчаянной решимостью глядит.
— Друг мой сердешный, ладушка моя! Не раздумала ли? В последний раз сказываю: откажись, не вяжи судьбу свою с моею, ежели не любишь!
— Люблю...
— Не покаешься?
— Не покаюсь! Ни в жизнь не покаюсь!
— Ну тогда — с Богом! — Посадив её рядом, свистнул, и кони помчали к церкви в Горенки.
V
У кого свадьбы многолюдные, шумные, с великими застольями, с песнями-плясками, шутами-тарагуями, скоморохами, у кого на венчании — толпа сродников, ждущих молодых из-под аналоя, а тут от невестиной стороны только две старушки, дальние родственницы, ни братьев, ни сестёр... Радость, настоянная на горечи, вино, перемешанное со слезами, вместо мёда полынь — вот что было венчание Шереметевой и князя Долгорукого.
Истинно — «Горенки» от слова «горе». Здесь прощались перед дальней дорогой в ссылку. А в этот день 8 апреля 1730 года, лишь ступила невеста на крыльцо, выйдя из церкви, старушки, сродницы её, откланялись, и отправилась она одна-одинёшенька к новым родичам в дом. Каково-то встретят? Полюбится ли им, полюбятся ли ей они?..
Встретили, как полагается, хлебом-солью. Рюмки поднесли на пуховых подушках, выпили — и оземь! Усадили за стол, полный яств. Улыбались сёстры, шумно угощались младшие братья — Александр, Николай, Алексей. Но отчего-то над Натальей Борисовной как бы витало невидимое тёмное облако.
Свёкор был рассеянный, о чём-то тихо переговаривался со своей Прасковьей Юрьевной. И отчего-то не было за столом Катерины — она сказалась больной, не желала никого видеть. Что приключилось, Наталье не сказывали, а спросить нельзя, не положено. Свекровь глядела на невестку ласково, но угощала за столом всё больше сына. «Ешь, Купита, любимое яство твоё...» Имя это его домашнее покоробило Наталью, но виду она не подала.
Единый ей был свет в окошке теперь — муж Иван Алексеевич. Он сидел в задумчивости, не выпуская её руки из своей. А потом вдруг вскинул голову, живым огнём сверкнули глаза, и проговорил:
— Знайте: спасительница моя единственная — Натальюшка! Прошу любить и жаловать... Дороже её нет никого. — И опять опустил голову. А затем взял гусли и запел-запричитал грустно-весёлое:
Опустилась ночь. Окна занавешены. Перины приготовлены. Молодые вступили в опочивальню. И никто, кроме месяца молодого, народившегося, туда не заглядывал, лишь ему ведомо, как отчаянно ласкал князь жену, как настойчивы были умелые его руки, а поцелуи маленького пухлого рта — как следы лепестков на её теле... Чуть не! три дня не выпускал робкую жену из опочивальни...
А с третьего дня молодым положено навещать родственников своих, близких и дальних. В первую очередь к дяде Сергею Григорьевичу отправились. Надев бледно-зелёное в полоску шёлковое платье, вплетя в волосы жемчужную нитку, накинув мантилью на беличьем меху, вышла Наталья Борисовна в гостиную. Слуга князя едва успел застегнуть все пуговицы на немецком кафтане — было их множество, целых двадцать две.
Заложили коляску, сели. Братья и сёстры вышли на крыльцо проводить, даже Катерина появилась — изменившаяся, похудевшая, с тёмными кругами под глазами.
Вдруг на дороге затарахтело — кто и к кому? Не иначе к ним... Старый князь, который был в постоянной тревоге, сразу узнал чиновника из Сената. Пробормотал что-то насчёт ищеек Остермана и обмяк. Прасковья Юрьевна где стояла, там и села.
Чиновник протянул князю пакет, тот расписался, и карета повернула назад. Алексей Григорьевич с ненавистью поглядел вслед чёрному посланнику и разорвал конверт.
Его обступили. Но князь читал молча. Все ждали — он лишь повторил побледневшими губами: «...отправляться в дальние деревни... в ссылку до особого распоряжения...»
Взявшись за балясину крыльца, Прасковья Юрьевна закачала головой, глядя без всякого смысла в пространство.
Наталья не понимала происходящего, однако с молодой горячностью заговорила:
— Батюшка, матушка! Да как же это? Да можно ли ни в чём не повинных людей ссылать? — Она потёрла лоб, не веря в происходящее и стремясь найти выход. Удивляясь собственной смелости, предложила: — Надобно ехать к государыне! Рассказать ей всё как на духу — и смилостивится она!
— Молода ещё, не мыслишь всего, — осадил невестку старый князь. — Милости её нам не дождаться, верховники ей теперь не указ, всех готова извести.
— А что у дяди Сергея? Надобно ехать к нему! — всполошился Иван Алексеевич.
— Не можно сие так оставлять, надобно с ним совет держать... — подхватила Наталья и первая двинулась к коляске.
Дорога была сухая, и лошади быстро домчали их до Знаменки. Сергей Григорьевич вышел навстречу без парика, всклокоченный. По одному его виду можно было понять, что и тут дела худы. Сразу спросил:
— Был ли у вас секретарь из Сената?
— Был... — бледнея, отвечал Иван.
— И у меня был. Указ — ехать в ссылку...
— Да как же это? Неужто правда?.. — Наталья схватила мужа за рукав. — Сергей Григорьевич, Иван, дозвольте мне, я поеду к государыне!
— Видала ты, какова эта государыня, милости от неё не жди... — поник князь Иван.
Вошёл слуга с вопросом:
— Чего изволите?
— Пошёл вон, дурак! — рассердился князь Сергей. Попыхивая трубкой и сильно дымя, он подбавил поленьев в камин.
— В три дня велено собраться и ехать.
— Как?.. В три дня? — слабея, переспросил Иван.
— Да вот так!
— Какое злодейство! Дак это же как у турков: пришлют для особого знака верёвку — и удавись... — возмутилась Наталья, полная благородного негодования. Не знала она того, что первого апреля у Катерины случился выкидыш, ищейки выведали сие, нового наследника можно было более не опасаться, и оттого решили в спешном порядке выслать Долгоруких.
Когда молодые вернулись в Горенки, домашних они застали в полном смятении. Крики, слёзы, беготня! Всё ходило ходуном... Уже собирались в дорогу, перетряхивали сундуки, рундуки, вынимали шубы, хлопали залежавшиеся одеяла, складывали в мешки, мерили сапоги, валенки...
Сёстры и братья суетились, Алексей Григорьевич командовал, жена его следила, как укладывают. Лишь Катерина не принимала ни в чём участия, равнодушно поглядывая вокруг.
«Отчего они тёплые-то вещи берут? Разве до зимы там быть? — удивлялась Наталья — Драгоценности прячут, бусы, ожерелья, иконы в золотых окладах — к чему?»
— А мы-то что возьмём? — спросила мужа. Он лишь потерянно пожал плечами, и ей пришлось собираться самой.
Ни знания жизни, ни опыта не было, и брала девочка-графиня лишь самую необходимую одежду, да ещё пяльцы, да нитки (как без вышивания жить в отдалении?), да ещё дорогую ей книгу — «Четьи-Минеи», ну и золотую табакерку, подаренную государем на помолвку, да гусли Ивановы...
А через два дня в Горенках появились солдаты. В грязных сапогах ввалились в дом, а командовавший сержант бесцеремонно заглядывал в комнаты, покрикивал:
— Скорее! Ждать недосуг!
Князь Иван осадил грубияна:
— Куда прёшь, дубина!
— Но-но!.. Велено нам, и не хочем мы оплошки!
— Как разговариваешь с князем? — Долгорукий чуть не с кулаками бросился на сержанта.
Тот промолчал, но взгляд его явственно говорил: мол, был князь, фаворит, а нынче ты не князь мне.
Наталья повисла на руке у мужа: «Тише, тишенько, Ванюша...»
Утихли крики, плач, беготня... Телеги нагружены, лошади запряжены, кареты налажены — долгоруковский обоз двинулся.
Было это на пятый день после венчания молодых в Горенках. В первой карете сидели Алексей Григорьевич с Прасковьей Юрьевной, во второй — сёстры Катерина и Елена, в третьей — братья Алексей, Николай, Александр, а в последней — новобрачные. Ещё отдельно ехали слуги и... мадам Штрауден с Дуняшей. Да, узнав о предстоящей печальной участи своей воспитанницы, гувернантка не раздумывая отправилась вслед за нею. Отпустил Пётр Борисович и девку Дуняшу, к великой её радости.
Мужественно, с какой-то отчаянной решимостью даже, встретила весть о ссылке юная княгиня Долгорукая. Ни слёз, ни жалоб — на лице подбадривающая улыбка. Ради мужа бросалась она в пучину бедствий, теряя богатство, родных, Москву. Если и грустно ей было, то лишь оттого, что братья и сёстры не пришли проводить. Но она и это прощала — ведь рядом Черкасские, а ему, вице-канцлеру, нет ничего страшнее великосветских сплетен.
Дорогой её братец всё же прислал сестре любезное письмо и деньги. Целую тысячу рублей. Но Наталья рассудила, что ни к чему ей столь большие деньги, и вернула половину назад. Почему она это сделала? По неопытности? Из гордости? От лёгкого шереметевского сердца.
* * *
Многое объединяло в столетиях представителей древних аристократических родов, и в том числе равнодушие к земным благам, милосердие. Когда-то Иван Грозный обвинил Ивана Шереметева Большого в растрате серебра, на что тот отвечал: серебро то через его подаяния бедным давно на небесах.
Рассказывали, что сын Николая Петровича и Прасковьи Ивановны Дмитрий каждое утро вынимал пачку денег, и к вечеру там ничего не оставалось — благотворительность его была столь безгранична, что он чуть не разорился.
Возможно, что эта щедрость, широта, «непрактичность» стали причиной разорения многих аристократических семей: ведь конец XIX века — печальный закат тех, кто не сумел вписаться в новые экономические отношения. Рубили вишнёвые сады, заколачивали старинные имения, вместо того чтобы сдавать в аренду, просто дарили хорошим людям, дальним родственникам, аристократы оставались мечтателями… Вместе с тем понятие чести не позволяло быть бедным. Один из Оболенских, разорившись при Павле I, подал прошение императору, чтоб с него сняли княжеский титул; Павел начертал: «Быть по сему», и тот получил фамилию «Амблевский».
От аристократизма неотделима простота общения — ни капли высокомерия, тем паче гордости! Дети в княжеских домах дружны были с дворовыми детьми, вместе учились (в доме фельдмаршала всегда жило до 10—15 деревенских ребятишек), вместе обедали. Товарищ детских игр Сергея Дмитриевича раскрыл ему, какое чёрное дело против него замышляет его мачеха.
И он же не раз заклинал: «Берегите наше дорогое крестьянство». Разделял мысли Столыпина (тот был его родственник) о том, что независимое демократическое государство может быть лишь при независимом гражданине — крестьянине. Вместе с тем огромное хозяйство тяготило С. Д. Шереметева, он чувствовал приближение смутного времени. И когда пробил последний час частной собственности (о чём мечтали не самые худшие представители человечества и что осуществить взялась Россия), граф бестрепетной рукой подписал уведомления о национализации его собственности, лишившись в одночасье сотен миллионов!
И всё-таки жаль... Гоголь называл русское дворянство цветом нации, сосудом, в котором заключено нравственное благородство — неужели оно не возродится? Впрочем, оно и не умирало, оно просто ушло под лёд. Придёт пора — проявится.
А что касается Натальи Борисовны и её «непрактичности», то именно от лёгкого шереметевского сердца отдала она назад брату часть денег, они всегда легко умели прощаться с благами, готовы были нести свой крест без жалоб и сетований.