Цвет винограда. Юлия Оболенская и Константин Кандауров

Алексеева Лариса Константиновна

Коктебель. Love story

 

 

Планета Коктебель

На лето ученики школы разъезжались на этюды. Весной 1913 года двадцатичетырехлетняя Юлия Оболенская с матерью, Ф. К. Радецким и присоединившейся чуть позже приятельницей по школе Магдой Нахман появилась в Коктебеле. Как она пишет – из-за дождя, случайно, но, как часто бывает, именно случай расписывает дальнейший жизненный сценарий на много лет вперед. Почти пять месяцев – с мая до конца сентября – приезжие проведут в доме Волошина, перезнакомившись с его обитателями и завсегдатаями, гостившими в то лето у Макса.

Ландшафт, заряженный вулканической творческой силой, и напитанное ею же воображение побуждали к рифме, образу, чувству. Genius loci: фантастическая реальность и идеальная декорация, поэтическая сцена для вымыслов, романтических сюжетов, легендарных небылиц, сменявших друг друга в причудливой драматургии.

В «кошмарично сказочном», по выражению Александра Бенуа, Коктебеле Оболенская и Нахман оказались вовлеченными во «взрослый» мир художников – органичный, естественный, погруженный в природную среду – без мундиров и академической иерархии. Разговоры о живописи совмещались с походами на этюды, прогулками и вечерними посиделками, поиском камушков на берегу (фернампиксов), словесной пикировкой и некоторой обособленностью от остальной жизни волошинского дома.

Магда Максимилиановна Нахман – соученица Оболенской по школе Званцевой и кузина ее подруги Фелицы, но коктебельское лето и общий круг новых знакомых сблизит девушек, сделав их отношения доверительными, хотя и не лишенными некоторой доли соперничества. Да и характеры у них разные: «Тишайшей» прозовут неторопливую Магду в противоположность – цветаевской строкой – ее визави: «Быстрее пули я – Юлия».

С самого начала их вниманием завладел Кандауров – имена барышень были ему знакомы по недавней выставке «Мира искусства», и теперь он был рад свести с ними личное знакомство. Константин Васильевич – человек театра с амплуа «романтического героя». И неважно, что в Малом театре он занимался всего лишь техническим обслуживанием сцены; он обожал мир кулис, а еще больше – живопись, которую коллекционировал, выставлял и был одержим открытием новых талантов. Он приехал с женой, он вдвое старше, но редкое умение радоваться простым вещам с какой-то детской непосредственностью делало мир вокруг него свежее и ярче. Улыбка, кажется, не сходила с его лица, синие глаза светились радостью: «Как хорошо! Как прекрасно!» Банальность описания здесь не характеристика – краска. Таким воспринимает Кандаурова Юлия Леонидовна, да и другие мемуаристы вспоминали о нем как о человеке легком, «солнечном», располагающем к общению.

Его друг, феодосиец Константин Федорович Богаевский, напротив, отличался серьезной сдержанностью, полагающейся художнику с именем: суровый романтик, извлекавший из радующего глаз пейзажа печальный облик Одиссеевой Киммерии. В разговорах об искусстве и выходах на пленэр с удовольствием участвовал и хозяин дачи, но приоритеты барышень изначально на стороне двух Константинов, а для Юлии Леонидовны и тогда уже – Кандаурова. Именно общению с ним посвящена большая часть коктебельского дневника, не раз просил потом Константин Васильевич перечитывать его страницы, вспоминая то лето.

«Каждое утро работаем на самой высокой из гор-холмов, куда бесконечно трудно взбираться с вещами, но когда я попала в долину меж ними и увидела сверху пейзаж, уже написанный как будто, цветной как драгоценные камни, а в море, похожем на огонь сквозь зеленый бриллиант, окровавленные мысы, точно полные алой и малиновой крови и запятнанные рыжим, я онемела. В Ю<жном> Крыму никогда не видела таких цветов, разве к вечеру и то не столько. А композиция! Вчера ходили вечером еще рисовать с Богаевск<им>, Волош<иным> и Конст<антином> Вас<ильевичем> на Сююрю-Кая».

Спустя насколько дней: «Начала новый этюд – желтый кряж, за ним Сююрю. Чувствую, что начинаю уже понимать возможный подход к здешним местам. Меня очень мучила моя беспомощность. До с<их> п<ор> еще не имею работ, и нечего было показать К<онстантину> В<асильевичу>, но теперь что-то намечается в мыслях».

Живописные опыты Оболенской еще не слишком смелы, обращены к пейзажу, который завораживал и просился в слова, оставаясь на страницах дневника. Описывая фантастические явления Кара-Дага, она не перестает восхищаться его «базальтовым пламенем», «каменными ручьями», «египетскими сфинксами» – всеми чудесами, которыми покорял и щедро одаривал этот древний край.

Итак, первую половину лета художницы живут обособленно, выезжают на этюды, предпочитая более «взрослую» и профессиональную компанию – Кандаурова, Богаевского, архитектора Рогозинского. Но затем жизнь в Коктебеле двух петербургских барышень резко меняется. Август и сентябрь прошли для них под знаком Волошина и его гостей-«обормотов», как называла мать поэта, Елена Оттобальдовна, коктебельцев «первого призыва» – компанию Цветаевой – Эфронов, Евы и Михаила Фельдштейнов, Майи Кювилье. Они, в свою очередь, окрестили ее своей «праматерью», или Пра.

Как-то по дороге на этюды Волошин спросил: «Ю<лия> Л<еонидовна>, мне К<онстантин> В<асильевич> говорил, что Вы интересуетесь моими ненапечатанными стихами. Я Вам прочту, если хотите». Возражая на прозвучавшую в ответ вежливую фразу, пояснил: «Лентяям необходимо, чтобы им мешали». И услышал легкомысленно-колкое: «Я сказала, что в таком случае, когда уедут обормоты, мешать для его пользы буду я. Он отвечал, что тогда-то и можно будет поговорить». Действительно, настоящее сближение Оболенской с Волошиным произойдет через два месяца после того июньского разговора и разъезда почти всех гостей.

К сожалению, о том, как «мешала» Оболенская Волошину, записи в дневнике утрачены. Остались только их краткие воспроизведения 1933 года, передающие интенсивность общения и взаимный интерес друг к другу, усиленный погружением в глубинные пласты истории древней Киммерии в режиме reality: «Спустились в Змеиный грот и сидели на крохотном пляже под гигантскими камнями, вспоминая одновременно Одиссея. Совпадение удивило меня, но М.А. сказал: “Немудрено. Он же на Карадаге, где-то тут, спустился в Аид. Пристал у кордона, шел тропинкой…” и т. д.».

Кандауров, встречавший в Москве возвращавшихся в конце сентября барышень, был встревожен не на шутку. Сообщив, что Волошин прислал ему письмо с восторженными рассказами об Оболенской, ревниво расспрашивал: «Что Вы сделали с этим толстым чертом? ‹…› что за новые горизонты Вы ему открыли? Отчего Вы со мной о том не говорили? Он пишет, что каждый день открывает в Вас новое, и такие дифирамбы пишет… Как это Вы к концу лета пробили брешь? Я ему ответил – что ты мне все о Ю.Л. пишешь – чего ты раньше смотрел?».

 

Элегии для «обормотов»

Забавно, что именно Константин Васильевич «открыл» Волошину глаза на Оболенскую незадолго до своего отъезда. Однажды, читаем в дневнике, «К<онстантин> В<асильевич> вечером пришел к Магдиному окну за обещанной свечкой, и мы ему прочли элегии и хотели еще прочесть мое старое посвящение М<аксимилиану> Ал<ександровичу>, он в восторге убежал отнести свечу и привел еще самого М<аксимилиана> А<лександровича>».

Конечно же, барышня из литературной семьи, дышавшая воздухом петербургского Серебряного века, писала стихи, но всерьез к поэтам себя не относила. Ее лукавая муза была склонна к пародии, шаржу, тем и отличалась от «высокой» поэзии, звучавшей на киммерийском олимпе. Потому и свои элегии на коктебельские темы Оболенская порой смущенно называет «пасквилями» и, если бы не Константин Васильевич, то вряд ли бы сама решилась представить их искушенной публике. Но и соблазн был велик.

Одним из поводов к писанию на этот раз стала премьера венка сонетов «Lunaria», прочитанного Волошиным своим гостям под коктебельскими звездами. И вот хозяин дома предстал в окружении своей коктебельской свиты, хотя и не без легкого намека на пародию, в стихах Оболенской. Из них в конце лета тоже сложится венок сонетов – форма сложная, предполагающая владение поэтическим мастерством, что выдавало опытного автора, не новичка.

Всевластный Киммерии господин! Средь обормотов ревностного клира Ты царствуешь, как властный бог Один, Ты Коктебеля пламенная лира. Поутру к морю ты идешь один…

Но и первые услышанные стихи, легкие и озорные, вызвали всеобщий восторг, смущенной Оболенской пришлось неоднократно повторять чтение и самому Максу, и его гостям. Так к ней пришла литературная «слава», разрушившая былые напряжения и преграды с «обормотами» и сделавшая ее на целый август литературной знаменитостью Коктебеля. Затем, уже после отъезда семейства Кандауровых, начались совместные чаепития, игры, чтения стихов – и в дневнике читаем: «Сегодня М<арина> И<вановна> удивлялась, как мы столько прожили (с 16 мая), а познакомились лишь недавно, расспрашивала о первых впечатлениях моих». Волошин, похвалив Оболенскую за твердый стих, предложил ей «сажать натуру и писать стихотворные портреты», чему она и последовала, сложив стихи всем, с кем подружилась, – С. Я. Эфрону, М. И. Цветаевой, М. С. Фельдштейну, В. А. Соколову, К. Ф. Богаевскому и другим.

Вместе с Магдой они делают и портретные зарисовки, причем их рисунки, сделанные на листах из одного и того же альбома, нелегко различить. Подпись Оболенской, указывающая на работу Нахман, стоит только под одним портретом – Кандаурова. Это и понятно: в дальнейшем Константин Васильевич станет постоянным портретным образом Юлии Леонидовны, и поэтому указание на рисунок подруги, в качестве «исключения», могло быть сделано и позже. Но как быть с портретами Волошина, Эфрона, еще с одним наброском Кандаурова?

«Вчера рисовали Макс<имилиана> Ал<ександровича> – Рогозинский, мы, Мих<аил> П<авлович>, а Майя читала вслух, причем происходили беспрерывные перемены книг и вопросы по поводу содержания, курьезные диалоги. Мешала она изрядно, но иначе он дремал». Дневниковая запись позволяет точно установить дату – 24 июля, обстоятельства сеанса одновременного рисования Волошина, его участников, но только предположительно поделить авторство между Оболенской и Нахман в отношении портретов из коктебельского альбома. Пожалуй, все же одна рука чуть подвижнее другой, выдающей в рисунке иной темперамент.

Ясно одно, что обе художницы работают с одними и теми же «моделями». Магда пишет портрет Цветаевой, обе художницы делают зарисовки с Эфрона (в Москве Нахман исполнит и его живописный портрет), но Юлию сильнее увлекают ритм и рифма.

Ей повезло: ее натура, Экстазом подвига объята, С повышенной температурой Позировала до заката –

так начинается ее поэтическое посвящение Сергею Эфрону. А дальше Оболенская глазом художника осваивает, ощупывает модель, увлекаясь мраморной скульптурностью лица, оттененного черными прядями волос, змеиным взлетом бровей, зелено-серым взглядом из терний ресниц, переходя к парусине фона и синеве моря и скалам за ним. Будто следует за собственным карандашом, завершая поэтический портрет так:

Но вот теперь уносит море Натуру моего портрета – И тяжкое постигло горе И живописца, и поэта.

Стихотворный портрет Цветаевой не связан с позированием, а потому более подвижен, совмещает два образа – быстроногого мальчишки и барышни. Оба вызывают удивление:

Шумный топот вдоль дороги, Ропот смеха, свар, Ваши тоненькие ноги В складках шаровар – ………………………… Слишком ровны для паркета, Грозны для травы – Слишком юны для поэта Были сами вы. В августе в ином наряде Встретить вас пришлось – Закрывала шляпа пряди Срезанных волос, Было слишком длинно платье В слишком ранний час – Быстрое рукопожатье разделило нас.

В этом превышении сущностного над видимым, выраженным повторяющимся словом «слишком», слышится восприимчивость к цветаевским контрастам, к ее непопаданию в рядовой или типический образ. Она из тех, кто «не вписывается в окоем». Может быть, оттого и нахмановский портрет Цветаевой Оболенской не слишком пришелся: «Тишайшая тоже кончила свой портрет. Он хорош, и только вялость оранжевых складок слегка огорчает меня: неизвестно, каково их значение в композиции. Меж тем как если бы она вложила в них ясно выраженное стремление к отвесу – их роль была бы ясна гораздо лучше. ‹…› И еще ошибкой мне кажется: цвет фона слишком близок к лицу ‹…› Меня удивляет, насколько поэзия доступна живописи, какое удовлетворение дают слушателю ритм и рифма, и чем они чище, тем сильнее».

Дружеские отношения с семейством Цветаевой – Эфронов – это конец июля (после отъезда Кандауровых) – до 15 августа. Их проводы из Коктебеля в Феодосию и проведенный с ними день там – как ели дыни, ходили за покупками, писали на пакетах с конфетами веселый вздор – Оболенская подробно описывает в дневнике, а на известной фотографии вся коктебельская компания снята в ранний час у волошинского дома.

Вечер накануне прошел на «вышке» – верхнем открытом балконе: «Марина и Макс<имилиан> Ал<ександрович> читали стихи (она – Башкирцеву, он – переводы свои). Марина Ив<ановна> подарила нам по своей книге и просила расписаться в ее книжечке и написать год и число рождения и адрес». Свои прощальные стихи Оболенская прочла отъезжающим уже утром: «Марина притащила альбом и просила написать что успею, я же дала ей для надписи ее книгу. Писала, выпачкалась по локоть в чернилах, т. к. автомобиль их уже ждал». Трудно сказать, которая именно из «элегий», прославивших в то лето Юлию Леонидовну, звучала. Возможно, это было одно общее посвящение, начинавшееся строками:

Там, где словно в колыбели, Убаюкивает море Бесприютные суда, – В лучезарном Коктебеле На торжественном соборе Обормотского гнезда Все мы провожали зори После тяжкого труда…

Потом, когда Оболенская приезжала в Москву, она бывала в здешнем обормотнике – в доме со львами на Малой Молчановке, где в 1914 году жили сестры Эфрона Лиля и Вера, а у них – много друзей и знакомых. Но близких дружб не сложилось: «я не обормотской породы». Кажется, что, как и на фотографии, Юлия Леонидовна всегда была чуть сбоку, в стороне.

Вообще Оболенской лучше удавалось общение с мужчинами – напомним пока вскользь об Эфроне, Толстом, Ходасевиче, Мандельштаме, – которые легко начинали с ней дружить, незаметно вовлекаясь в обаяние этой девушки, напоминавшей подростка и не отличавшейся ни красотой, ни женственностью. Женское в ней раскрывалось не сразу и как-то совсем не по-женски.

Ее бойкий нрав и мальчишеские повадки провоцировали появление маски – от мужского лица она пишет шутливые письма и заметки в затеянную в Ялте для развлечения больного Эфрона газету «Коктебельское эхо», на что откликается Сергей Яковлевич: «Редакция благодарит Вас за присланный рисунок и просит сообщить Вам, как лицу, интересующемуся судьбой суфражистки Ю. Оболенской, что, по последним сведениям, эта передовая женщина начала выказывать признаки психического расстройства. Доктора определили эту болезнь как раздвоение личности. Она мнит себя то девушкой тихой и кроткой Юлией, то дерзким, заносчивым, лживым и вороватым братом Юлианом. И настолько сильно это раздвоение, что и письма она пишет или тихие и кроткие (Юлия), или дерзкие, заносчивые, лживые и вороватые (Юлиан)». Леонидом именует ее в ранних письмах и Кандауров, продолжая какую-то игру их первого лета, еще одну мистификацию из коктебельского расклада.

Не был забыт «лукавой музой» и Кандауров, хотя свой «элегический» портрет он получит позже остальных, после Коктебеля. В непритязательных строчках шуточного описания – объединяющий полунамек-полупризнанье: «бурей вздернуты одной»…

 

Почтовый роман

Писать Константину Васильевичу Оболенская начала еще из Крыма – по-дружески, но сдержанно. Она слегка растеряна: период ученичества закончился, а дальнейшее художническое существование совсем не ясно. Оболенская и ее подруги по школе Званцевой – Нахман, Грекова, Жукова и другие – самолюбивы, но еще беспомощны, чтобы заявить о себе выставкой или каким-то объединением, хотя и понимают, что живопись осуществляется с ее предъявления зрителю. «Нам сочувствует кто-то из членов М<ира> И<скусства> и конечно задетый больше нас наш учитель (Петров-Водкин – Л. А.), но это сочувствие платоническое. (На деле мы никому не нужны и верят в нас плохо – да в нас, как во всяком начале, многое, вероятно, еще не выявлено)», – пишет она Кандаурову в ноябре 1913 года, и смысл завязавшейся переписки кажется обоюдно принятым: поддержка и сотрудничество, поскольку Константин Васильевич исполняет обязанности секретаря общества «Мир искусства» в Москве.

И все же не прагматика водила пером Юлии Леонидовны, которая сторонилась всякой публичности и на тот момент еще и не чувствовала в себе настоящего мастерства. Поэтому задача Кандаурова усложнялась: надо было не просто поддержать – утвердить в молодой девушке художника, дать почувствовать свои силы, вовлечь в творчество. Вот здесь и случается решительный поворот сюжета: Пигмалион обрел свою Галатею.

Поездки из Москвы в Петербург придавали отношениям реалистическое напряжение, а письма, ставшие каждодневными, все более вербализировали романтическую игру, в которую включились оба. «Дорогая, если в Вас проснется женщина и Вы полюбите, то заклинаю Вас, отнеситесь к этому серьезно и со всех сторон осмотрите того, кого выберет Ваше сердце. Я в Вас нашел то, что смутно искал всю жизнь. Вы одна меня поняли! Вы одна говорили чудным хорошим языком сердца с неисправимым мечтателем. Мой дух у Вас в комнате, и я сижу на своем месте в углу дивана, как было хорошо? Как хорошо. Сердце забилось сильнее, и все встает перед глазами».

Письма Константина Васильевича почти всегда на двух страничках – часто это бланки «Мира искусства», плотно записанные «танцующим» почерком, пока места хватает. Многие из них он пишет в театре во время спектакля в полутьме осветительской будки, сам едва разбирая написанное. «Нервничаю», «волнуюсь», «рад», «бесконечно счастлив» – возбужденная интонация этих писем передает психоэмоциональный тип личности Кандаурова. Он пишет, как «слышит и дышит», не задумываясь о стилистике, повторяя по многу раз ласковые слова и фразы для своей дорогой Юлии.

Ее письма – более длинные и «художественные» в силу привычной легкости изъяснения на бумаге – порой кажутся и более взрослыми. Глубина, вдумчивая серьезность приправлены в них легким юмором, даже некоторой снисходительностью по отношению к адресату: «Да, одно из твоих писем – пред-предпоследнее – меня очень порадовало – оно было такое живое, лукавое и стремительное, очень похожее на одного глупого московского кота. Два последних тоже очень радостные, но как-то дальше от меня – отчего это? Вот что слушаться обещаешь, это хорошо».

Воспоминанием о лете и первой настоящей живописной вещью Оболенской, как уже сказано, станет «Автопортрет», написанный в Петербурге и затем перевезенный в Москву к Кандаурову. «Сейчас работаю очень много, пишу портрет и порчу, п<отому> ч<то> у меня явились новые мысли, которые пока выражаются нелепо. Но т<ак> к<ак> они появились, то у меня страшное желание работать. Дай Бог, чтобы Вы мне это счастье принесли…», – сообщает она в мартовском письме, ожидая приезда Константина Васильевича.

В работе над картиной Юлии Леонидовне помог ее фотопортрет на склоне Кара-Дага, выполненный Ф. К. Радецким. Если предположить, что автопортрет был задуман еще в Коктебеле, то саму фотографию можно отнести к подготовительным материалам, т. е. она могла быть сделана специально, имея в виду, что писать картину придется в мастерской. Так или иначе, в портрете и на фотоснимке много текстуальных совпадений, но полотно вполне можно считать удачей художницы, несмотря на «цитаты» из Петрова-Водкина и некоторые школярские приемы. Именно так воспринял коктебельский автопортрет Оболенской Кандауров, для которого он и был предназначен.

Яркая («красненькая», как называл Оболенскую Константин Васильевич за цвет ее платья) фигура на горном склоне среди травы и цветов (в повторенном варианте их уже нет), на фоне ровной поверхности моря вполне вписывается в мифологию Коктебеля. Над «входом в Аид» человеческое тело лепится с устойчивой опорой на земную твердь, подобно скальным образованиям, будто они одной природы. Живописное решение рифмуется с геологическими фантазиями Кара-Дага, в том числе известным «скальным профилем» Волошина, которым поэт так гордился. Ну а поэтическое признание Оболенской вполне позволяло ей почувствовать себя своей на склоне коктебельского олимпа. Для Кандаурова в портрете отчетливо звучало послание о любви – виноград рос на тех же склонах.

Следующее лето решено было так же – беззаботно, а главное, творчески – провести в Крыму. Юлия Леонидовна приехала в знакомый волошинский дом 1 мая, Кандауровых ждали к середине месяца. Но все произошло иначе.

 

Пожары четырнадцатого года

Художнику, живущему у подножья огненной горы, нельзя не стать философом. Для философа, владеющего поэтическим даром, огонь – «знак своеволья», принуждающий к высказыванию. В двадцатые годы Волошин создаст цикл поэм «Путями Каина. Трагедия материальной культуры», где Прометеев огонь – начало человеческой культуры и он же – огонь «поджогов и пожаров», «неистовое пламя мятежей». А еще – «Огонь сердец – невидимый и темный, / Зажженный в недрах от подземных лав…» Какая память стояла за этими стихами и стихиями?

В одном из своих писем в Москву Волошин спрашивал: «Скажите, как нужно понимать пожар, вспыхнувший на Новый год?» – и полушутя назвал это событие «роковым предвестием». Пожар, совпавший с началом четырнадцатого года, вспыхнул в мастерской, где, кстати, возле загадочной Таиах находились две кушетки – «купе» Кандаурова и Богаевского. То, как домочадцы пытались тушить огонь, а Макс волшебным образом «заговорил» его, описано свидетельницей – Мариной Цветаевой. Помня о метафоричности цветаевской прозы, тем не менее отметим, что спустя много лет она сохранила то же ощущение мистичности происходящего, которое насторожило самого поэта. Спустя короткое время «роковые предвестья» будто по бикфордову шнуру вспыхнут у его друзей – сначала в Феодосии, потом в Москве.

«Я безумно встревожен и только что написал ужасно ругательное письмо Богаевскому, – сообщает Кандауров Оболенской 16 марта 1914. – Он уничтожил все, что написал за этот год. Все картины и акварели жег на огне. ‹…› Я боюсь даже самоубийства, т<ак> к<ак> он был однажды близок к этому. Не могу простить себе такое долгое молчание и чувствую себя виноватым. Макс писем не шлет, а Елены Оттобальдовны письмо полно жестоких упреков по моему адресу. Все это ужасно тяжело». А в мае случился пожар в квартире Кандауровых при Малом театре, в котором тоже погибли все картины, вещи, а жена Кандаурова, Анна Владимировна, спаслась чудом, выпрыгнув из окна…

И тем не менее почти в намеченные сроки Константин Васильевич выбирается в Коктебель, а чуть позже к нему присоединяются жена и племянница – молодая балерина Маргарита Павловна Кандаурова, даже не красавица, а «девушка-цветок».

И сюжет наш делает еще один поворот.

В то лето у подножья Карадага разгорелся вулкан страстей, а дом Волошина стал домом, где разбиваются сердца.

 

Что значит расписывать «Бубны»?

Деревянный балаган лавочки «Бубны», где можно было пообедать, выпить вина при дружеском расположении хозяев – греческой семьи Синопли, художники расписали в первый раз в 1912 году, несомненно, добавив этому месту популярности. Под руководством Аристарха Лентулова и Вениамина Белкина прямо на досках они изобразили разные натюрморты: чашки, колбасы, кренделя с надписями вроде следующих: «Пью, да не кончаю – третью чашку чаю» или «Выпили свекровь и я – по две чашки кофея» и т. д. Семейству Синопли хватило юмора и смекалки, чтобы оценить искусство приезжих гостей и рекламную пользу от его использования. Со временем лавочка превратилась в колоритный «арт-объект», где настенные рисунки с забавными подписями провоцировали посетителей на собственные граффити.

В мае 1914-го Волошин, Толстой, Оболенская и феодосийский художник Людвиг Квятковский снова расписывали кафе – стенопись «Бубен» осталась на фотографиях с комментариями Оболенской. На этот раз темой для рисунков послужил приказ местной полиции, где было предписано «купаться лишь в костюме, соответствующем своему назначению». Поэтому на стене появились в качестве регламентированных «положительного» и «отрицательного» примеров водолаз и господин в бобровой шубе. Другая пара персонажей-антиподов выглядела так: элегантный господин в панаме, белых брюках, с цветочком в руке и подписью: «Нормальный дачник, друг природы, – Стыдитесь, голые уроды» (автор рисунка и текста А. Толстой) и Волошин в рубашке с голыми ногами и мешком за плечами с его же «автохарактеристикой»: «Бесстыжий Макс; он враг народа! Его извергнув, ахнула природа!» Толстой попал на стену в исполнении Оболенской: «Прохожий, стой! Я – Алексей Толстой!»

Лентуловский рисунок, изображавший лодку под парусами, был дополнен: в ней появились пассажиры, а управляла бригом под названием «Ужас» Пра – Елена Оттобальдовна Волошина. Текст под изображением был такой:

Шипит вулкан и плещет сажа В землетрясеньи Коктебель И никого из экипажа Живым не выбросит на мель [40] .

Расписывая кафе «Бубны» и легко флиртуя друг с другом, Толстой и Оболенская не предполагали, что за нарисованным на дощатой стене извержением вулкана скрывается своя тайна.

Итак, «гости съезжались на дачу», и, как водится, подобающие месту приключения не заставили себя ждать. В доме стремительно нарастало пересечение взаимочувствований, повышение градуса отношений проявлялось стихийно, эмоционально, остро, будто огонь обжигал уже не стены, а души. Необременительная дружественность коктебельского бытия была нарушена. В сложную любовную коллизию, захватившую Оболенскую, Кандауровых и Толстых, оказались вовлечены в качестве доверенных лиц, участников, сочувствующих и наблюдателей Волошины, Майя Кювилье, Цветаевы, Богаевские и другие.

 

В театре Луны

«Сегодня поедут в Коктебель Толстые Алексей и Соня», – сообщает Оболенской в письме от 19 марта Константин Васильевич. По-видимому, Юлия Леонидовна о них хорошо наслышана, а скорее, отдаленно знакома – с Дымшиц они вместе занимались в школе Званцевой, Толстой там часто появлялся. Они давно дружат с Волошиным, а в этот год приехали в Коктебель ранней весной.

Их появление на коктебельских подмостках совпадает с работой Толстого над пьесой «Геката», ставшей своеобразным «прологом» к дальнейшим реальным событиям. Мифология пьесы восходит к волошинскому венку сонетов «Lunaria» и наполнена мистикой космических катастроф и жуткими сценами (дисгармония души и пола, убийство женщины, самоубийство), оставлявшими впечатление горячечного бреда. Но пока это всего лишь словесная игра на модную тему луны, актуальную у символистов и мистиков.

Появление новых героев требует небольшого отступления, касающегося двух друзей – Кандаурова и Толстого.

Предположительно, они познакомились весной 1911 года здесь же, у Волошина. 25 мая 1911-го в одном из своих писем Кандауров писал: «Очень было занятно с Толстым и Максом». Следующий летний сезон все так же благополучно и счастливо проводили в Крыму, свидетельством чему является коллективная открытка Кандаурову, написанная Толстым при участии других обитателей волошинского дома: «Имею честь довести до Вашего сведения, что в Киммерии все благополучно и по местам (и весело!)». Далее идет перечисление участников Киммерийского олимпа, где Толстой именует себя Валерьяном Самцовым, а его гражданская жена – Сивиллой Карантинной.

В 1912 году именно Кандауровы помогли Толстым перебраться в Москву, подыскать квартиру в доме на Новинском бульваре, поселив их на какое-то время у себя – в квартире при Малом театре. И наоборот, летом 1914-го, после пожара, погорельцы получают пристанище у Толстых. Иначе говоря, Толстые и Кандауровы приятельствовали семейно, довольно часто бывая друг у друга в гостях.

С Константином Васильевичем Толстого, несмотря на существенную разницу в возрасте, сближала жажда радости, смеха и праздника, а любовь к искусству выглядела озорной и несерьезной:

Ходит Костя зол и дик, Испитой у Кости лик: «Не художники, а черти, С ними я устал до смерти». …………………………….. «Это шутки – мажь да мажь, Вот устрой-ка вернисаж, Да ругайся, да клянись, Ох, мне Водкин попадись!» [44]

Кроме того, Кандаурову Толстой был обязан постановкой своей пьесы «Насильники». В библиотеке Константина Васильевича сохранились страницы с текстом пьесы из журнала «Заветы» (№ 1, 1913), где впервые она была опубликована с такой надписью: «Милому Косте, пугателю и ламповщику от ошельмованного и обруганного им несчетное количество раз автора. 15 ф. 1913 г.». В 1924 году он с благодарностью вспомнит об этом еще раз в статье «Моя первая пьеса», написанной к 100-летию Малого театра. Своего давнего друга, который «с незапамятных времен (с 1897 года. – Л. А.) заведовал в Малом театре солнцем и луной, грозой и бурей», он назовет «живым архивом театра» и даст его иронично-нежный портрет: «Всех в театре – директора, актеров, режиссеров и рабочих на сцене – он считал превосходнейшими людьми и страшными чудаками. Когда он замечал в ком-нибудь чудачество, то начинал любить этого человека, от души потешался и оказывал ему тысячи услуг. На этом основании мы с ним очень подружились».

Кандауров действительно хорошо знал мир театра, умел остроумно и весело рассказывать о закулисной жизни, привычках знаменитостей, всевозможных театральных курьезах, в его квартире при Малом театре бывало множество народа, многие любили его искренне и без фальши.

Иначе – как типаж – интересовала Толстого и Анна Владимировна, которая казалась старше своих тридцати шести лет. В феврале 1913 года он записывает в дневнике: «Вообще описать Анну Владимировну. Припомнить вечеринку у них. Как она меняла банты. Как краснела под всеобщими взглядами. Как Костя, сидя на углу стола, скалился во весь рот, вертя цепочку, вдруг хохотал деревянным смехом. Тяжко, утомительно, беспокойно женщине в 40 лет». В проницательности Толстому не откажешь. Встреча Кандаурова с Оболенской еще впереди, но пролог еще не случившейся истории уже намечен писателем.

Репортажем с места описываемых событий можно считать его коктебельскую запись от 20 июня 1914 года, также имеющую отношение к Кандауровой: «Вечером я и Костя в комнате – говорили. Стук. Аня почувствовала скверно. Наконец плачет. “Зачем все ушли, оставили меня?” – “Кто все, Аня?” – “Алексей и другие, их много было”. Перебежала, села на другой стул: “Их было много. С длинными руками!” Костя повторял только – “Аня!”». Это уже финал драмы, где нервное расстройство или повышенно-возбужденное поведение Анны Владимировны запечатлено в нескольких фразах – выразительно и емко.

Но в мае, когда расписывались «Бубны», отъезд Софьи Исааковны еще не предвещал, по крайне мере для окружающих, ее окончательного расставания с Толстым, а Оболенская «с настроением как у щенка на солнце» беспечна и радостна в ожидании предстоящего свидания: «Первый, т. е. следующий, день был великолепен: я оделась с утра потеплее, и пришлось постепенно разоружаться. Встала в 6 час. (в 8½ бужу Толстого, он уверяет, что так: “Вставай, Алешка-мерзавец”, – но мне все-таки кажется, что не так) бродила у моря в состоянии совершенного счастья – как это несложно, оказывается!».

В черновом наброске воспоминаний Оболенская отмечает, что в отсутствие жены Алексей Николаевич возбуждал «поголовное увлечение местных дачниц и яростную зависть ко мне (только и слышишь от него: “Юленька, Юленька”)». До приезда Кандауровых она действительно много проводила с ним времени, затем ситуация меняется. Под предлогом работы над портретом Константина Васильевича они все чаще уединяются вдвоем, и выходка Толстого, однажды направившего в окно комнаты струю воды из брандспойта, выглядит не такой уж и шуткой. Дальше следует такой текст: «А. Толстой опрокинул К<онстантина> В<асильевича> в море, и я подралась с ним – он бил больно, как расшалившийся мальчишка». Это, конечно, не дуэль на Черной речке, хотя момент соперничества, реакция на неожиданный проигрыш очевидно присутствуют.

Уже в июне события развернулись стремительно и так, что всем действительно было уже не до смеха. В письме Оболенской Магде Нахман от 9 июля сюжеты наслаиваются один на другой, походя на сценарий любовного сериала: «Марина с Асей (Цветаевы. – Л. А.) … перессорились со всеми дачниками, с Макс<имилианом> Алекс<андровичем>, дерзили, грубили, создали тьму сплетен» и после «грандиозного скандала» уехали из Коктебеля; у самого Волошина тяжелые отношения с матерью и с Майей Кювилье, мучающей «истериками, потоплением»; Толстой, влюбившись в Маргариту Кандаурову, «потерял голову, угрожая и без того обезумевшей Анне Вл<адимировне>, что застрелится, если она будет (в качестве тетки) мешать ему; ходил с револьвером…».

У всех на виду роман Оболенской и Кандаурова, которого жена срочно увозит в Феодосию, угрозы самоубийства и попытки их воплощения уже со стороны Анны Владимировны. Все это безумие закончилось грандиозным скандалом и разъездом гостей, причем сам хозяин дома надолго уезжает за границу. В конце ноября из Дорнаха он писал Оболенской: «У меня от этого лета осталось глубокое сознание своего бессилия… Мы все точно в каком-то предрассветном сне томились и не могли проснуться».

У Толстого отзвук этого лета станет прозой: «…Легкомыслие и шаткость среди приезжих превзошли всякие размеры… По всему побережью не было ни одной благополучной дачи. Неожиданно разрывались прочные связи. И казалось, самый воздух был полон любовного шепота, нежного смеха и неописуемой чепухи, которая говорилась на этой горячей земле, усеянной обломками древних городов и костями вымерших народов. Было похоже, что к осенним дождям готовится какая-то всеобщая расплата и горькие слезы» («Сестры», глава 12).

Июльские строки Юлии Леонидовны грустно-насмешливы и характерологически точны: «Было легче оттого, что у всякого было свое, и однажды, когда мы все сидели на балконе: Макс<имилиан> Ал<ександрович>, Толстой, я – мы посмотрели друг другу в глаза и рассмеялись в первый раз, ничего не объясняя друг другу, и только Толстой сказал: «Вот что значит “Бубны” расписывать!».

 

Затмение

Солнечное затмение в природно-культурном «тексте» четырнадцатого года возникает как астрономическая фантазия, «эпилог» уходящего лета. Тень Гекаты закрыла солнце – таков август на коктебельской сцене. Произошло это явление, естественно, без «профессионального вмешательства» Кандаурова, но гений места – как не вспомнить о нем? К тому же у известного небесного явления в человеческом мире есть немало знаково-семиотических аналогов.

Горячечное состояние Юлии Леонидовны передают ее страстные монологи, в которых присутствует полифония возможных в такой ситуации женских чувств. Любовь разбила хрустальный гроб «спящей царевны», и, разбуженная, «выйти одна она уже не может». «…Нельзя разлучить нас, мы друг другу судьба, ее обойти нельзя».

Речи Константина Васильевича растеряны и уклончивы, рефреном звучит: «Люблю, но нужно терпеть и ждать». Счастье, к которому так стремились оба, ускользает, растворяется за неведомым горизонтом. Из Коктебеля в Феодосию, а затем в Москву летят письма-нервы – то щемяще-нежные, то обиженные, то напористые и требовательные. Порой кажется, что они не доходят до адресата – из-за почты, или их «перехватили», или случилось что-то непоправимое? В ответ – «как хорошо, что ты мне много пишешь», «будь покойна и не туши святой огонь искусства», «не теряй силы на всякие скверные мысли», «если я заболею, то А<нна> В<ладимировна> тебя вызовет, и ты приедешь» и т. д.

Это похоже на официальные сводки о войне, где скрывается все существенное, с горечью отмечает Оболенская: «Только там это делается для поддержания духа в народе, а твои уклончивые письма моего духа совсем не поддерживают, т<ак> к<ак> опасность я через них чувствую и только не знаю, где она. Точно мне завязали глаза и заставили биться с врагом».

Иногда она взрывается на отсутствие внятного отклика на ее излияния: «Или я даром пытаю свою сердце и бумагу? Боюсь милый, что ты смотришь на них как на стихи и придаешь только мимолетное значение – скажи мне. Вот еще все советуешь наслаждаться природой. Как ты до сих пор не понял меня: без тебя нет солнца, нет моря – одно ожидание. Я ничего не вижу вокруг – без тебя».

И действительно, для нее будто исчезло море, погасли горы, живопись превратилась в живописание любимого лица и доводит до галлюцинаций – все слишком напоминает о его отсутствии, если не об утрате.

С окружающими – Пра, Волошиным, Богаевским, Рогозинским – разговоры только о Кандаурове, в которых и эмоциональная разрядка, и поиск поддержки, подтверждения законности случившегося и признания союза, за которым расцвет и возрождение к новой жизни. «Они поголовно и не задумываясь за это наше соединение», – уверенно пишет Юлия Леонидовна в одном из писем, но в другом проговаривается: «Макс<имилиан> Ал<ександрович> обо мне говорил, что я “заглатываюсь” после всякого порыва». И все же сочувствие, кажется, действительно на ее стороне: «Как дороги мне были две строки Толстого».

Удивительно, как порой наши герои напоминают чеховских – драматической интонацией и самим строем высоких чувств, стиснутых обыденными обстоятельствами и бьющихся о них в ожидании светлого будущего и своего «неба в алмазах». Жизнь ли подражает искусству, искусство ли жизни – как знать, только эти «зеркала» – одно в другое – двойников создают неизбежно….

«То обновление жизни, которое у нас с тобой наступает, будет звучать торжественным гимном Тому, Кто нам ее послал. Если мы теперь все откладываем, то только потому, что ни ты, ни я не можем резко наносить удары другим. Время – всё! Верь так, как верю я, и все пойдет хорошо. Успокой меня, моя дорогая, – ведь мне нужно так много сил для борьбы и устройства новой жизни. Твое спокойствие даст мне эту силу».

Через много лет в черновике своих воспоминаний Оболенская объяснит все просто, выбрав из писем Кандаурова самые прозаические и беспафосные строки: «Я не могу рассчитать рабочего; как же я могу бросить человека, по отношению к которому я взял на себя обязательства?» И добавит, что сожалеет об излишней своей «нервозности».

Но эмоции, отловленные сетью букв, стенограмма чувств и обнаженная достоверность есть редчайшие свойства документального источника – «пыльца бабочки», микроистория души и путь к ее «воскрешению».

«Родной мой, ты добился самого трудного, невозможного – неужели не сумеешь взять его? Ты ведь тот же и силы твои – те же, я не сомневаюсь в тебе. Столько людей не находят любви вовсе, столько их находят неполную – то слишком отвлеченную, то слишком звериную, а тебе уже нечего об этом думать. Если верно то, что ты говорил о своей давнишней мечте, мечте всей твоей жизни, близкое которой ты во мне нашел, – то тем лучше. Значит, все готовилось издавна, все создалось твоей верой и теперь не может пройти мимо. Все равно что призрак, выдумку свою ты превратил в человека – и вот стала я – живая, воплотившаяся; я не мечта больше. Превратиться в ничто снова я не могу. Могу умереть, но все равно ты будешь знать, что я была живою. Ты пойми, что это почти колдовство. Так вызывают духов, но они остаются призраками и исчезают; я же воплощена теперь и исчезнуть не могу. И мне нет иного места, как возле тебя, это закон природы, я буду с тобой».

Занавес.

 

И снова письма

Отъезд из Крыма слегка остудил сердца и головы, но разрушения, произошедшие на Киммерийском олимпе, оказались необратимыми. Его последствия еще долго будут обсуждаться в московских и петербургских квартирах и в письмах, связывающих многих участников. История уже изменила свой ход, и они – через свое личное, повседневное – сумели это почувствовать: «Какая цепь несчастий у всех, – пишет Оболенская Кандаурову 10 сентября 1914 года. – И то, что с нами происходит, я убеждена, имеет более глубокие корни, чем отдельная воля. Посмотри, сколько разрушилось семей – мой брат, Толстые, а сколько я вижу других, кого ты не знаешь. И новое вырастает из какой-то мировой глубины, м<ожет> б<ыть>, связанное где-то с войной, с какими-то неизвестными переворотами. ‹…› По правде сказать, трудно заниматься искусством, когда оно сейчас и вместе с людьми летит на воздух – соборы и музеи – так все хрупко».

Жизнь менялась и в измененном виде входила в берега. Задерживались почта и поезда, случались перебои с водой и прислугой, беспокоили сводки с фронта и испортившаяся погода. Поменял имя Петербург, в Москве ходят слухи о переезде царского двора.

Коктебель опустел. В августе ушел на войну Богаевский. «Он сам того хотел, и значит нельзя, бессмысленно огорчаться, – пишет Оболенская, работавшая тогда над портретом художника. – И я должна дописывать спокойно портрет с лица, которого м<ожет> б<ыть> не увижу больше». Волошин находится за границей, а Елена Оттобальдовна подолгу живет у друзей в Москве, хотя и здесь неспокойно. Осенью «бикфордов огонь» добрался и до семьи Цветаевой – в жизнь Марины Ивановны входит Софья Парнок.

Толстой отправляется военным корреспондентом на фронт, унося с собой смуту нерешаемых отношений с Маргаритой: «… я люблю очень странную и таинственную девушку, которая никогда не будет моей женой». Перед отъездом он дарит свой портрет работы Николая Ульянова с надписью, которую Оболенская приводит по памяти: «Дорогой Костя, уезжая на войну, увожу с собой твою золотую улыбку. Когда лягу на поле брани с свинцом в груди, передай кому следует мой прощальный привет и поцелуй. Да здравствует русская армия! Ура!!».

В домах женскими руками шьется солдатское обмундирование, собираются посылки на фронт. «Попала в разгар заготовления мешков с подарками: тут и мыло, и нитки, и пуговицы, булавки, иголки, чай, сахар, чего только нет. И будет это 200 мешков», – сообщает Оболенская в Москву.

Патриотические порывы захватили многих, но за ними порой скрывалась попытка заглушить личные драмы и переживания. В напряженной ситуации треугольника и Анна Владимировна, и Юлия Леонидовна если не рассматривали, то героически примеряли на себя платье сестры милосердия. «…Я решила идти в сестры милосердия, – к ужасу своего адресата пишет Оболенская. – Не бывать мне женой и матерью – буду хоть сестрой». Однако усилия Константина Васильевича, а точнее его бессилие, проявившееся болезненной нервной экземой, привели к тому, что ситуация замерла в своей неопределенности то ли примирения, то ли данности. Анна Владимировна, настояв на годичном моратории в отношениях супруга с Оболенской, тем не менее предлагает… совместное проживание в одной квартире, что кажется вполне приемлемым и Кандаурову. Такой вариант будет опробован, но позже и без особенного успеха. Юлия Леонидовна пишет о том, что она повела себя как мать из притчи о Соломоновом суде, не желавшая, чтобы резали ее ребенка, – уступила, добавляя, что роль Соломона отчасти исполняли друзья: Богаевские, Волошины, Толстой.

В переписке непосредственные отклики на большие и малые события лета 1914 – начала 1915 годов представляют эмоциональное многоголосие и придают документальной хронике выразительные черты – реальности и почти литературного сюжета.

19 июля 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

Моя дорогая! Сегодня получил твое письмо, спешу тебе ответить, но не знаю, дойдет ли это письмо. Начну с дороги: сел в Феодосии, почти рыдал, на другой день тоже и только теперь пришел в себя.

Сегодня узнал от Алеши ужасную вещь, т. е. что Кузьмина-Караваева, приехав из Анапы, спросила: «Что случилось с Ан<ной> Влад<имировной>? Как уже умерла и больше не живет – на ней печать смерти…» Это ужасно! Я в ужасе от грядущего дня. ‹…› Мне отказывают в помощи как пострадавшему от пожара, и потому я снял маленькую, но уютную квартиру. Все, что я пишу, то пишу с верой в твой разум и в твое спокойствие. Надеюсь, что ты будешь бодра и не будешь за меня бояться. Что у нас делается в Москве – описать не могу. Толстой едет военным корреспондентом в северную армию от «Русских ведомостей». Опять наша переписка будет страдать неровностью, но думаю, что потом наладим, когда пройдет первый вал военной тревоги. Мы на краю крупных событий внутри России и в Европе ‹…›. В окопах слышна Марсельеза, а потом – спаси, Господи, люди твоя. ‹…› Толстой тебе кланяется и просит расцеловать ручки. ‹…›

23 июля 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Весь двор и государь будут жить в Москве. Приедут в субботу. Во имя нашей любви ты будешь себя беречь и дашь мне бодрость пережить этот тяжелый год. Толстой женится на Маргарите и обещал мне быть с ней бережным. ‹…›

2 августа 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Мы пока живем у Толстого и будем жить, пока не приведем все в порядок. Сегодня приехала Соня за вещами и паспортом. Они разошлись друзьями. Соня похудела и, должно быть, очень страдает. ‹…›

7 августа 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

Радость моей жизни! Я опять получил от тебя два письма в один день ‹…› Не унывай, что не можешь работать, т. к. есть много причин, не зависящих от нас. В настоящий момент мало кто может спокойно мыслить и работать. Все смутно понимают, что идет обновление и новый ослепительный свет зальет нашу жизнь. Новый дух, новое творчество и новые идеи озарят нашу жизнь. Как я жду, как хочу жить и работать! ‹…› Я все еще ночую у Толстых. Сегодня Соня едет окончательно в Петербург. ‹…›

8–9 августа 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Господи! Как хорошо, что ты мне много пишешь. Соня вчера уехала в Петербург. Алехан ищет маленькую квартиру и переедет, как найдет. О себе могу сказать, что думаю о тебе и день и ночь. Труден путь, да милостив Бог! ‹…›

14 августа 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

Моя дорогая! Ты так засыпаешь вопросами, что ответить на все ужасно трудно. ‹…› Я не хотел смотреть портрет, пока не будет готова рама, но ты заставила. Я нашел его великолепным. Я его ждал таким. В это время пришла Соня, и я не успел его закрыть. Она пришла в восторг, повторяла: «Вот это вещь!» ‹…›

Короткое отступление в качестве «цветной» ассоциации к сюжету этого письма. В своих воспоминаниях С. И. Дымшиц-Толстая пишет, как в первое свое лето в Коктебеле она позировала поэтам в серебряном венке и синем платье, полулежа на фоне моря и голубых гор, а они «соревновались» в написании ее поэтического портрета. Лучшим из них оказалось стихотворение Толстого, которое с посвящением жене он включил в свою книгу стихов «За синими реками» (1911). Автопортрет Оболенской в красном платье – живописная рифма «голубому» периоду Коктебеля и яркий знак его «огненного» периода. «Переехав» из Петербурга в Москву, он неизбежно привносил в кандауровский дом непокой затаившегося вулкана.

6 сентября 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Вечером постоянно смотрю на твой портрет и, мысленно целуя и обнимая, ложусь под ним спать. ‹…› Передай Фед<ору> Конст<антиновичу>, что если у него есть Алешиных денег 300 р., то попроси выслать не меньше 150, а то тут многие пристают с уплатой. Если денег меньше, то пусть вышлет все, что есть. Не огорчайся беспорядочности письма. Крепко и сильно тебя люблю. ‹…›

6 сентября 1914. По пути в Киев

А. Н. Толстой – К. В. Кандаурову

Милый Костя, возвращаюсь в Киев. Я так устал за 4 дня непрерывной скачки в телегах и бричках по лесным дорогам под дождем, воспринимая единственные в жизни впечатления, что писать о них сейчас не могу. Прочтешь все равно. Москва, Маргарита и вы, мои друзья, – далекий тихий край. Поцелуй Маргариту, но не смей говорить, что я прошу тебя ее поцеловать, они на это очень сердятся. ‹…›

9 сентября 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

Моя милая! Моя дорогая! ‹…› Ты одна меня поняла всего целиком, и потому, оставшись один, я очень сильно грущу и тоскую. Я теперь живу только тобой и твоей работой. Вчера была у нас Пра, и вчера же приехали Рогозинские. ‹…› Я так люблю оставаться один на один; сижу против твоего портрета и смотрю на дорогое мне лицо. В театре тоже скука и тупость. Живу мечтой о тебе. Сегодня принесли раму на портрет и оказалось, что надо подправить наверху и сбоку. Подправлю, когда буду снимать фотографию. Передай Фед<ору> Конст<антиновичу>, что денег пока довольно и я уплачу долги Алеши, а 100 руб. пусть оставит пока у себя. Я рад приезду Рогозинского, т. к. будет с кем говорить о тебе, моя дорогая. ‹…› Рама на портрет большая и тяжелая, цвета темной бронзы. ‹…›

10 сентября 1914. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

Родной мой, наконец-то получила от тебя письмо, я думала, что захвораю от беспокойства. ‹…› Вчера видела Иванова, от него узнала, что Грековы окончательно остаются в своей Гусевке; два брата Нат<алии> Петр<овны> – казаки – взяты на войну. Наш Калмыков остался в Оренбурге телеграфистом, а сам Иванов поступает на службу где-то на Николаевском вокзале, т. к. дела очень плохи. ‹…› Вот наш кружок и распался. Дело не в месте, а что работать им не придется. Хотя Магда и свободная – не работает. ‹…›

Промельк о друзьях-званцевцах, учениках Петрова-Водкина – здесь и далее только фрагменты, крупицы биографий, затерявшиеся в хрониках времени. Взгляд в сторону еще одного повествования о художниках этого распавшегося круга – судьбы многих из них до сих пор остаются неясными или совсем мало известны. Наталья Грекова – любимая ученица Петрова-Водкина, героиня его работы «Казачка» (1912). В Гусевке, имении Грековых, Кузьма Сергеевич сделал и первые наброски композиции картины с купанием лошадей юношами. Другой его ученик, Сергей Калмыков, первым изобразивший красных коней на воде (1911), уверял, что причастен к будущему шедевру хотя бы потому, что именно он и есть тот самый юноша-всадник на известной картине.

10 сентября 1914. Москва

Е. О. Волошина – Ю. Л. Оболенской

‹…› Вчера была у Кандауровых и пришла к заключению, что мне там бывать не следует. Это совершенно ясно сказалось в отношении ко мне Ан<ны> Вл<адимировны> и проглядывает более туманно со стороны К<онстантина> В<асильевича>, не желающего в таких мелочах идти против ее желаний. Очень мне грустно, что хорошие, дружеские отношения наши как бы пошатнулись, но нет у меня к нему никакой досады или неприязни; есть только жалость к человеку, страдающему и запутавшемуся в им же самим созданных условиях жизни. Квартира у них со всей обстановкой прекрасная: впору только людям с хорошими средствами. В гостиной над диваном красуется Ваш портрет. Смотришь на все это и ничего не понимаешь. ‹…›

12 сентября 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Ан<на> Влад<имировна> очень похудела и страшно грустит все это время, но живем тихо. Она все еще ходит в лечебницу и очень мучительно переносит впрыскивание йодом. Я боюсь, что она, натирая меня, тоже заразилась и будет так же мучиться, как я. Детка моя милая! Как я люблю тебя!.. Сегодня на твой портрет в моей комнате упал свет из противоположного дома и осветил твое лицо. Как оно хорошо осветилось. Мне было так хорошо. Целую, целую и обнимаю. Твой Котя.

12 сентября 1914. Киев

А. Н. Толстой – К. В. Кандаурову

‹…› Мне кажется, что Маргарита совсем не любит меня, ей не нужна моя любовь. ‹…› Мне было бы гораздо легче, если бы Маргарита написала мне, что не любит, попросила бы оставить ее. Не знаю, какой властью, но я прикован к ней, я связан, я не могу жить, весь мир кажется мне пустым, и самое тягостное – неизвестность, неопределенность. ‹…› Узнай что-нибудь, милый Костя, и напиши мне поскорей или телеграфируй. ‹…›

18 сентября 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Приехал сегодня Толстой и завтра просит меня для разговора. Я не хочу путаться, но мне невольно придется слушать все, что он будет говорить. Я почти уверен, что у Маргариты нет к нему серьезного чувства, а потому все это расстроится. Он стал невероятно худ от поездки и опять скоро едет. Спасибо, дорогая, за последнее письмо, в нем столько тепла и чувства. Верь, дорогая, что пройдет зима, и если ты не разлюбишь, то получишь старую калошу. Я так хочу быть твоим. Будь здорова и береги себя, т. к. много надо сил возиться с такой рухлядью, как твой покорный слуга. ‹…› Был у Пра и отвел душу в разговоре о тебе. Было ужасно хорошо! Будь покойна, милая, и береги себя для меня, которому ты нужна, как солнце. ‹…› Твой портрет висит в раме и всем очень нравится, я подолгу сижу перед ним и нахожу еще новые красоты. ‹…›

21 сентября 1914. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Бедный Ямбо, если правда ты думаешь, что серьезного чувства к нему нет, – вот и все к его услугам, и легче ему, чем тебе, быть свободным, а счастья нет. Ведь если даже она согласится, то будет ли это прочно? Она же не может этого знать. Я оттягала у Али карточки Маргариты и часто вынимаю их и смотрю. Она удивительная! Как все идет к ней, даже ее имя, которое значит: жемчужина. Более причудливого впечатления от красоты у меня не было, кажется. И невероятно фантастическое впечатление производит на меня еще эта тень сходства с тобой. ‹…›

Небольшая ремарка о «таинственной» Маргарите, дочери младшего брата Кандаурова, Павла Васильевича, служившего в Большом театре. Мемуаристы, а вслед за ними и многие биографы Толстого, «запомнили» ее семнадцатилетней, хотя ей на два года больше. Образ этой девушки размыт, воздушен и совершенно бесплотен: она будто создана для любования, «цветок» и «лунное наваждение», как называет ее Толстой. Роль принца из балета «Жизель» ему не слишком подходила, и он сам это понял прежде, чем сочувствующие ему «зрители» изменили свое отношение к его герою. В связи с этим еще один «рефлекс» темы «лунной девы» видится в названии пьесы «Геката», где имя древнегреческой богини, олицетворявшей собой все таинственное и связанное с душами умерших на перекрестках, если не «сплошной смысл», то случайно-неслучайный намек ли, знак…

4 октября 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Сегодня приехал Алеша из Львова, и я был у него. Я все забываю тебе написать, что Пра переехала к Лиле Эфрон и живет рядом с Рогозинскими. Я только не знаю № дома и квартиры. Алеша все спрашивал про тебя и просил тебе передать свой привет. Милая, милая, я ведь не могу жить без тебя! Пускай мы пока не будем мужем и женой, но та работа, которая нас соединила, должна хоть временно заменить наш союз тела. Союз душ пусть крепнет, и Бог даст, мы найдем в нем смысл жизни. Опять боюсь, что не так поймешь. Ради Бога, пиши, если не поняла. Целую тебя крепко, крепко, береги себя и будь здорова. Я тебя, девчонку, тоже до глупости полюбил. ‹…›

8 октября 1914. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Меня рассмешил как-то племянник Фед<ора> К<онстантиновича> кот<орый> ворчал, что слово Петроград написали даже в либретто к Евг<ению> Онегину и что во времена Пушкина это звучит нелепо. А по-моему, ведь его и взяли-то из Пушкина – «Над омраченным Петроградом дышал ноябрь осенним хладом». Пушкин вообще не церемонился, у него еще и Петрополь есть. ‹…›

[10] октября 1914. Москва

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Котя, а ты не обижаешься, что я рисую тебе картинки, как Толстой Марьяне?. Ты мне так сурово написал: «не считай меня за ребенка», так и вижу твой строгий мужественный вид и осанку – точь-в-точь эскиз портрета, присланный тебе мною. Целую, солнышко!

13 октября 1914. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Ф<едор> К<онстантинович> очень просит тебя сообщить адрес Маргариты Павловны, т. к. готовы ее фотографии и ему хочется ей послать. Некоторые снимки плохи, а два хороши, он эти два и напечатал. Какая она красивая и как похожа на тебя. Рисуя твое лицо, особенно ясно вижу это. ‹…›

Портрет Маргариты Толстой «подарил» героине своей пьесы «День битвы»: «У нее большие синие глаза; лицо бледное, – когда она задумывается, оно становится печальное; прекрасный, почти детский рот, прямые трагические брови».

Синие – кандауровские – глаза Оболенская не раз отмечает в письмах и как любящая женщина, и как живописец. В толстовском описании они не менее завораживающи: «У нее такие мечтательные, такие очаровательные синие глаза, что мне кажется – о чем бы она ни заговорила, о вас, например – кажется, что вы должны быть действительно необыкновенным человеком, раз о вас думают такие глаза».

21 октября 1914. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› У меня перед обедом была С. Толстая. Она решила обходить знакомых художников. Она выглядит и чувствует себя лучше, была веселая, смотрела мои работы. В Винограде ей очень понравился именно виноград – зелень, а небо она нашла не в тон (смотрела вечером с огнем). Особенно ей понравился пейзаж для Ф<едора> К<онстантиновича>, краски которого она находит для меня наиболее характерными – и фигура тети из двойного портрета, в кот<ором> она нашла сезанновский подход в характеристике. Так она, по крайней мере, говорила. Больше у меня нечего было показать – я ей первой после Ф<едора> К<онстантиновича> показывала Виноград. Она теперь пойдет к Жуковой, Лермонтовой и Магде смотреть, что сделали они. ‹…›

23 октября 1914. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Завтра ко мне придет Софья И<сааковна> со своей картиной, кот<орую> ей нужно подмазать пастелью, а у нее нет, и она будет поправлять ее у меня. Когда она позвонила по телефону, вышло очень забавно, т. к. я на вопрос «дома ли Ю<лия> Л<еонидовна>» не своим голосом спросила – «а кто спрашивает?» и тут же на месте узнав, кто, – я превратилась в Юлию Леонидовну. Дело в том, что я спасаюсь от покушений ВОХа, т. к. по слабости характера могу уступить, а ни за что не хочу. И поэтому я действую вроде какой-то гусеницы, притворяющейся мертвой. ‹…›

25 октября 1914. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Вчера я пошла к Званцевой, где был и Петр<ов>-Водкин, и вернулась с пустой головой. Кузьма весел, рассказывал о своей дружбе с какой-то старухой, спасающейся в пещере, – и это было любопытно. А в общем, скучно. Он уже откуда-то знает о Толстых. Надеюсь, они не подумают на меня? Ждала Софью Ис<ааковну>, но она что-то не пришла. ‹…›

7 ноября 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

Милая, милая! Только что получил твое письмо, и ты меня прости, если я откровенно тебе скажу, что оно произвело на меня гнетущее впечатление. Оно холодно! ‹…› Детка, детка, как сложна жизнь и ее устройство! Боже мой, как я страдаю за тебя и за все наше дело. Лучше все отложим до нашего свиданья и поговорим спокойно. Если все поладим и уладим, то тогда откликнешься на просьбу Алеши написать ему портрет Маргариты. Ящика не бери, т. к. палитры и немного кистей у меня есть. Скорей бы прошла разлука, и я бы увидел тебя – мою дорогую Юлю. ‹…›

8 ноября 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Я начинаю приходить к убеждению, что глуп, как кочан капусты. Сегодня меня догонял во дворе Алеша и кричал: «Стой, садовая голова!» Это все же выше капусты. Близость свидания меня радостно волнует, и я жду с волнением. Пишу нервно и бестолково, не суди строго любящего тебя ламповщика, а будь добра и снисходительна к его слабости. Ты приедешь в день подачи моего прошения о пенсии, т. е. 12 ноября, но я постараюсь его подать 11-го, чтобы день пробыть с тобой. ‹…›

9 ноября 1914. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Я так люблю, когда милые голубые глаза смотрят на мой холст, как хорошо! Все сразу узнают, вот и Толстая сразу отличила этюд для Ф<едора> К<онстантиновича> (повторение твоего) с голубой полынью, сказав, что это для меня самое характерное, а таким оказывается всегда то, что я пишу для тебя. Ведь и Судейкин на жюри из всех работ нашей школы выбрал тогда один твой этюд. Мое солнышко, радостных снов и счастливой жизни. Сны-то – Бог с ними – лучше жизнь. ‹…›

30 ноября 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Милая! Милая! Все в тебе сплелось в дивной и звучной гармонии. Пока прошу работать и быть покойной за мою любовь к тебе. Бог даст мне сил показать на деле то, что у меня на душе. ‹…› Сижу в театре и читаю пьесу Алеши. Прочел два акта и нашел их очень хорошими, и если так будет дальше, то пьеса прекрасна. Целую тебя без счета. ‹…›

Отзыв Кандаурова касается, вероятно, пьесы «День битвы» (1914), которую Толстой закончил примерно к этому времени. Она начинается с обращения: «Маргарита, пройдет много лет и будут говорить, что наш народ в героические дни мировых битв поднял оружие на самого страшного из врагов – на демонов уныния… Пройдут наши дни, улягутся бури, и тогда Радость станет царственной и всемогущей; нужно верить в ее царство и знать, что путь к ее золотым воротам – Любовь».

Адресат, как и назидательный пафос этой речи, понятен. Главная героиня пьесы носит то же имя – Маргарита, а польская фамилия «Каменецкая» воспринимается как «говорящая» и только усиливает узнаваемость прототипа. «Маргарита, помните лунные ночи на океане? – обращается к ней русский офицер Нечаев. – … Вы точно сошли тогда из лунного света. Вы точно слетели ко мне оттуда. Я схожу с ума, Маргарита!».

1 декабря 1914. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Получаю твои письма теперь в 6 часов отчего-то. Сегодняшнее пришло как раз в момент разговора о тебе, под яростный треск швейной машины. Вчера я сшила 100 мешочков, сегодня 50: совершенные бонбоньерки, странно вспомнить их трагическое назначение. Москва сидит без вина, а Питер-град и без воды: второй день не идет вода нигде: положение военное. ‹…› Я недавно вспоминала твой рассказ о том, что «нельзя в живых людей стрелять». Здесь рассказывали, как привели пленных немцев и у одного отрублено ухо. Солдат, который в бою его отрубил, страшно жалеет немца и наконец просит офицера: «Ваше благородие, дозвольте ему полтинник дать: очень уж мне его жалко». ‹…›

2 декабря 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Прочел пьесу Алеши. Очень торопливая вещь, и особенно два первых акта. Второй акт происходит в окопах, где солдаты говорят с офицерами; этот акт очарователен, чего не могу сказать про последний, т. к. конец запутан и скомкан. Мне кажется, что, несмотря на свою трудоспособность, он устает к концу и становится вялым. Мне ужасно жаль – я искренно люблю его и его талант. ‹…›

Поскольку речь в письме идет об одной и той же пьесе, нельзя не отметить еще одну краску, свойственную натуре Кандаурова, – переменчивость настроений, эмоциональную подвижность оценок. Подобная непоследовательность, вибрация мнений, равно как и необдуманные шаги Константина Васильевича, Юлию Леонидовну и забавляли, и огорчали. Так в переписке появятся вполне устойчивые образы-маски «кочана капусты», «садовой головы», Кости Капусткина, которые позволяли снять напряжение, улыбнуться, не педалируя недоразумений и обид.

[Декабрь] 1914. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Если будешь у Пра, напиши, о чем с ней поговорили, или просто, как ей живется и что делается в милом обормотнике. Я целую их всех, но ты лучше передай это на словах. Снег метется, метется за окном, кружит, кружит, и я все думаю, думаю, думаю. Передай привет Толстому. Рада, что хороша его пьеса. В Москву поехала вчера Лермонтова и хочет в балет. Она взяла у меня портрет Маргариты. А что ты сделал с теми, что я привезла? ‹…›

15 декабря 1914. Москва

Е. О. Волошина – Ю. Л. Оболенской

‹…› Утром к нам заходил Толстой с К<онстантином> В<асильевичем>, у нас обедали, чай пили. К<онстантин> В<асильевич> был в духе, весел, объявил, что 22/XII (кажется, не вру) едет в Питер. На мои слова, что Вас очень тревожит его здоровье, ответил: я ей написал, она успокоилась. Ан<ну> Вл<адимировну> я видела на днях в опере, наши ложи были рядом. Мы только подали друг другу руки. Вид у нее цветущий. Мне очень жаль, что я так редко встречаюсь с Кандауровым, а потому не могу время от времени давать Вам о нем сведения. ‹…›

15 декабря 1914. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

Милая и дорогая Юля! Сегодня день радостей: солнце светило ярко, был у Алеши, был в обормотнике, где ел чудесные лепешки из Питер-града, получил хорошее письмо, а дома сюрприз от Ан<ны> Вл<адимировны>, которая тайком окантовала дорогие наброски акварелью. Как хорошо! И в театре, кажется, веселье! Радость и одна радость наполняла сегодня весь день. Я ужасно рад, что ты ищешь в живописи радости. Я не понимаю мрачное искусство – искусство должно нести радость жизни, бросать свет в темноту. Как я счастлив сегодня! ‹…› Когда будешь в Москве, то будешь писать портрет Маргариты, и это чем скорей, тем лучше. Очень прошу не отказываться, т. к. многим доставишь этим большую радость. ‹…›

16 декабря 1914. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Котик, а где же мне писать Маргариту – в обормотнике тесно в моей бывшей комнате. И станет ли сидеть она? Кто вообще интересуется этим портретом, кроме тебя? Я потому спрашиваю, что прошлый раз вышла чепуха.

Милый дружок, зачем посторонние приводят в порядок мои работы? Кроме тебя, никто этого делать не должен. Не сердись на меня за это ‹…› А хороши ли были лепешки у Пра? Это из отрубей, Котик, вот ты их и попробовал! ‹…›

16 декабря 1914. Вечер. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Как поживает Пра и что Толстой? О чем поговорили? ‹…› Котя, если писать Маргариту, то придется долго – согласится ли она? А скоро я не могу отделаться. Отчего ты снова заговорил об этом портрете? Когда приедешь, устрою тебе елку, хорошо? ‹…› Сейчас прерывала письмо, т. к. за чаем был у нас одни слепой немец, у кот<орого> сын в немецком плену, а сам он расстраивается по поводу травли «Нов<ым> Временем» прибалтийских немцев, т. к. чувствует себя горячим русским патриотом. По-русски еле говорит, и жаль мне его было смертельно. Много незаслуженного оскорбления может произойти для отдельных лиц. Вот – сын в русской армии был. ‹…›

28 декабря 1914. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

Сегодня ночью был ветер с метелью, и я гнала грусть о тебе: если бы мне только держать твою руку, только приложить ее к щеке и слушать ветер около тебя. Утром писала, скоро кончу. Потом приходил Сер<гей> Эфрон. Он изумительно, невероятно красив в своей шубе и шапке – какой-то принц индийский, раджа. Такой сказочной красоты, породистости я не видела больше. Но вот не могла бы увлечься! Дорогой мой, насколько ты моложе его – даже смешно! И не в смысле какой-либо мудрости – а просто в нем такая усталость и тяжесть. Как это странно. Ах, как я люблю тебя, любуюсь тобой. Моя радость, береги себя, чтобы мне радоваться на тебя всегда и чтобы живопись моя кричала о радости. Целую, до завтра.

Здесь, пожалуй, Юлию Леонидовну можно заподозрить в некоторой «недостаточности», намеренной холодноватости в описании своего отношения к С. Я. Эфрону. В записях о нем в дневнике 1913 года присутствуют другие интонации – более доверительные и дружески-нежные: «…Но Сережа. А он не чует своей хрупкости. Строит планы: “Я непременно зайду в П<етер>б<урге> посмотреть Вас в обстановке из красного дерева”, – сказал сегодня. Я бы ему прибавила жизни из своей, да нельзя. 19 лет».

30 декабря 1914. Москва

Е. О. Волошина – Ю. Л. Оболенской

‹…› меня на днях ошарашил Алехан в коридоре нашего обормотника, куда вызвал и сообщил, что любит Тусю Крандиевскую, любит давно и т. д. и т. д. Я в тот вечер так и не поверила ему, думала, шутит, но дней через несколько он опять пришел уже ночью и целых 2 часа объяснял мне очень туманно и красиво, как все это в нем произошло. Разумеется, я его не обвиняю, но все прежнее обаяние любви его рассеялось. Померк ореол молодой, красивой, всепоглощающей влюбленности. И что он нашел в Тусе? Говорит, что мы все не знаем, не понимаем ее. Говорит, что у нее только внешность articl’a de Paris, как я ее называю, что этой внешностью она только прикрывается. Дай Бог. ‹…›

1 января 1915. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Я вечером еще получила письмо от тебя – у тебя твой брат. Когда и надолго ли приехал? Отчего вы обо мне говорили – он знает обо мне или просто видел живопись? ‹…› Котик, ты ничего не знаешь о Толстом? Я слышала что-то странное о нем, ну, все равно. ‹…›

4 января 1915. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Что же касается друзей, то я их не жалею, т. к. истинный друг не отойдет из-за пустяков. Вот Толстой. Это дело другое! Он меня не знал и не знает, т. к. прячется и бегает от меня. Пускай женится на ком хочет! Разве это мое дело? Я только могу порадоваться за Маргариту. Конечно, ему стыдно передо мной за те слова, которые говорил. Но я бы, если бы любил друга, не поступил бы так. Мне жаль его, т. к. он мог в это время стать крупным человеком, а он стал размениваться на мелочи. Бог с ним! ‹…›

6 января 1915. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Теперь достоверно могу сказать, что Толстой женится на Волькенштейн, урожденной Крандиевской. Может, ты ее видела у Эфрон под именем Туси. Сейчас Маргариточка в театре и просит тебе передать привет и поклон. Она спрашивает, скоро ли ты приедешь в Москву? Девочка она молодец! Алексея мне очень жаль, а почему – расскажу при свидании. ‹…› Еще три недели, и я опять увижу тебя, моя радость! ‹…›

Из содержания этого и следующих писем следует, что не Маргарита отказала Толстому, как об этом часто пишут в биографических работах о нем, а сам Алексей Николаевич, так и не придумав, «как уложить в форму брака» свое «лунное наваждение», принял другое решение. Но в данном случае нам интересна реакция свидетелей и участников событий: «страдающий» Толстой был им милее, чем снова жених, но уже другой женщины. Что до самого графа, то он в последующие двадцать лет был вполне счастлив в браке с Н. В. Крандиевской.

6 января 1915. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Ты, значит, уже знаешь о Толстом? От кого? Тогда ты понял, отчего у меня было гадкое настроение. Боже мой, какая, помимо всего, художественная бестактность, безвкусие. Человек может и полюбить, и разлюбить, но зачем были возвышенные слова, если от каждой юбки, ну Бог с ним. Он сам тебе сказал? В дружбу тогда можно верить столько же. Ты пиши мне, Котик, подробнее, я чувствую, что ты видишь каких-то людей, говоришь с ними, а мне забываешь сказать. ‹…›

7 января 1915. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Толстой пропал, и я его около месяца не вижу. Видимо, избегает меня. Бог с ним! Мне только очень жаль, что он не работает и теряет время. Я был убежден, что он воспользуется таким интересным временем и создаст сильную и прекрасную вещь, которая возвысила бы его над общим уровнем. Мне искренно жаль его и его безалаберную натуру. ‹…›

8 января 1915. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Как ты уверенно пишешь: «Т. женится на Тусе» – да пока она разводится, он успеет сделать предложение жене Вяч. Иванова – впрочем, дай Бог ему счастья, конечно. «Тусю» я знаю, т. к. училась с ней у Бакста. Она – после Маргариты – как это плоско. Можно любить кого угодно, но продавать мечту, и так дешево. И что за отношение к человеку – сделать свою любовь достоянием всей Москвы и так кончить. Ну, молчу. Меня это ранило. Маргариточке кланяйся. За нее можно только порадоваться, она дороже стоит и не всякому ценить. ‹…›

В данном случае реакция Оболенской здесь выглядит не слишком дружелюбной по отношению к недавнему приятелю и его избраннице. Но не забудем, что в этом «зеркале» отражается и ее ситуация «отложенной» любви.

10 января 1915. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Получил от А. Толстого книгу его о войне с надписью: «Косте Кандаурову неизменно любящий А. Толстой». Я его еще не видел и вряд ли скоро увижу. ‹…› Если выставка будет хорошая, то буду работать и дальше, если же выйдет неудачно, то устраиваю в последний раз. Будь здорова и храни тебя Бог! Спи спокойно и, если увидишь сны, пиши. ‹…›

На шестом томе собрания сочинений писателя «На войне», подаренном Кандаурову, точная надпись такая: «Милому Косте Кандаурову с неизменной любовью гр. А. Н. Толстой 9 янв. 1915 г.». Книга вышла с посвящением М. П. Кандауровой – таков литературный финал красивой и немного грустной истории о девушке-цветке, «фее кукол» и «фее канареек». Впрочем, в будущей кукольной сказке Толстого о золотом ключике, возможно, еще и мелькнет ее тень…

11 января 1915. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Обормотник разбежался, и осталась одна Пра. Я еще не решился у них побывать, но теперь думаю, что в среду пойду. Очень буду глупо себя чувствовать по поводу истории с Толстым. ‹…›

21 января 1915. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

Здравствуй, светленькая! С добрым утром! ‹…› У нас много курьезов и скандалов среди художников. Сарьян пропал с нашего горизонта. От Федорыча писем нет, и я писал Жозефине Густавовне, надеясь получить хоть от нее вести о шкелетине. ‹…› Скоро увидимся, моя деточка, и все подробно расскажу. Алексея не видал. У Пра был пять минут, т. к. она собиралась к доктору. Будь умницей и веди себя хорошо. Люби меня и будь счастлива. ‹…›

21 января 1915. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Сейчас ко мне звонила Софья Исааковна, спрашивала твой адрес, о котором я понятия не имею. Она собирается зайти, и по голосу слышу, что ей хочется поболтать о казусе с Ал<ексеем> Н<иколаевичем>. Мне немного неприятно, т. к. чувствую, что все направленное в его огород будет метиться и в твой; т. к., по твоим словам, она смотрит на ваши увлечения одинаково и, значит, в моем лице немножко хочет отмстить Маргариточке. Но я этого не пойму. ‹…›

21–22 января 1915. Москва

Е. О. Волошина – Ю. Л. Оболенской

‹…› В каждом слове Вашем свет любви этой, и меркнет перед этим светом любовь ответная ей, которую и Вы сами определяете словами: «от К.В. я ничего кроме хорошего не видела, и было бы мучительно, если бы, не зная этого, его кто-нибудь за меня винил». Винить в этом нельзя, пожалеть можно: он умалился, Вы выросли, и никто тут не виноват ни в чем. Он был у меня на днях утром, но я спешила к доктору-гипнотизеру в назначенный час, и поговорить хорошенько, толком нам не удалось, к сожалению. Мое хорошее отношение к нему как бы умалилось за последнее время, но, вероятнее всего, я сама тут виновата: слишком я идеализирую и много требую от любимых людей, вместо того чтобы принимать их со всеми недостатками, присущими каждому человеку, с себя начиная. В особенности если есть что другое, покрывающее недочеты эти с избытком.

Мы также все, в особенности Лиля, были очень огорчены изменой Алехана своей лучезарной любви к Маргарите, но писать об этом пришлось бы много и долго, а мне не хочется уже писать. У Сережи роман благополучно кончился, у Марины усиленно развивается, и с такой неудержимой силой, которую остановить уже нельзя. Ей придется перегореть в нем, и Аллах ведает, чем это завершится. ‹…›

24 января 1915. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

Моя дорогая детка! Ты дала Соф<ье> Ис<ааковне> неверный адрес. Мой адр<ес>: Большая Дмитровка, д. 9. кв. 58. Что ты с ней говорила? Не болтай откровенно, т. к. все могут переиначить. ‹…›

24 января 1915. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› С чего ты решил, что я буду говорить о вас с Софьей Ис<ааковной>, – я ничего и не знаю о вашей общей жизни. О тебе я вообще с ней не говорю – я не близка с ней и ни во что ее не посвящала. Если бы она со мной заговорила о тебе – чего не будет – я сумела бы ответить, чтобы не повредить тебе, – так что будь покоен. Но я уверена, что она не заведет речи, – я говорила ведь только о мыслях, какие у нее будут. Я же знаю, что она не может мне сочувствовать, и потому подавно никаких разговоров бы не допустила, т. к. их передадут. Будь покоен. ‹…›

24 января 1915. Петроград

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

Котик, вчера была у Софьи Исааковны. Ты поручил ей пригласить на твою выставку кой-кого, причастных «Миру Иск<усства>», которая будет здесь 23 февраля. Она спрашивает, наверное ли и когда будет твоя выставка, т. к. в случае совпадения с «М<иром> И<скусства>» многие будут лишены возможности участвовать у тебя; а те, кто желает выставлять во что бы то ни стало, могут остаться ни при чем, если ты передумаешь и не устроишь. Можешь ответить на это ей, если хочешь, хотя лучше и мне знать – на случай вопросов. Меня выставка интересует лишь как твоя деятельность. Вот все, что мы о тебе говорили. Не тревожься – я не спрашивала ее о твоей жизни, и она ничего не спрашивала, а говорила о своей. Она даже подчеркнуто игнорировала мое чувство, т. к. советовала «никогда не любить и не выходить замуж»; это было явное издевательство – ну Бог с ним, пусть издевается, кто хочет. Я не ответила ничего, как ты просил. Надо бы, собственно, избегать друзей твоей жены, но С<офьи> И<сааковны> многие стали избегать по совсем другой причине, и я не хочу быть смешанной с теми людьми – это было бы ужасно. ‹…› Пожалуйста, перестань тревожиться, я могу повторить все, что говорила, – это были воспоминания о «Тусе» и т. п. ‹…› Как ты боишься сплетен С<офьи> И<сааковны>! Что же я могла бы сказать такого, что тебе повредит? Всем же ясно, что у тебя осталась только дружба. Ну, дружок, целую тебя, дорогой мой. Будь здоров и счастлив. ‹…›

26 января 1915. Москва

К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Светленькая! Что это ты затуманилась? Что случилось? Я нисколько не боялся и не боюсь сплетен, но просто мне было досадно, если бы ты говорила с человеком, который нам не сочувствует. Я люблю говорить с теми, которые относятся к нам тепло и понимают нас, а с другими не говорю, т. к. противно, когда чужие копаются в моей душе. Ты не поняла и иногда не понимаешь меня. Относительно твоего отношения к Соф<ье> Ис<ааковне> – я вполне одобряю. Кому ясно, что у меня к тебе осталась только дружба? ‹…› Хочу подойти к тебе весь целиком и свободным. Я хочу насладиться полным счастьем, не мучить тебя и всех, кто тебя и меня любит. Об этом мы поговорим лично. ‹…›

Здесь остановимся. Отголоски коктебельского «землетрясенья» звучат в письмах и дальше, но эти – личные – в отблесках Первой мировой войны истории уже состоялись, а пламя мегасобытий века еще впереди.

В качестве постскриптума и далекого эха рассказанной истории приведем единственное письмо Ю. Л. Оболенской А. Н. Толстому, вернее, его черновик, написанный, видимо, незадолго до окончания войны – уже второй, Великой Отечественной:

Многоуважаемый Алексей Николаевич.

Если Вы еще помните беспечные коктебельские дни и «золотую улыбку» «дяди Кости» Кандаурова, то, м<ожет> б<ыть>, вспомните и меня, Ю. Л. Оболенскую, которую Вы когда-то называли Юленькой. Вернувшись из-за границы, Вы посетили нашу квартиру (по ул. Горького 46 б, кв. 8) и любовались нашей обстановкой, находя и ее, и нашу жизнь в СС<С>Р прекраснее жизни на Западе.

В настоящий момент эта обстановка под угрозой гибели: временные жильцы вбивают гвозди в красное дерево, пользуются. В большой опасности коллекции рисунков К. Ф. Богаевского, работы Сапунова, Водкина и др., переписка, книги. Мне самой приходится ютиться на чужих койках в тяжелых условиях и непрестанной тревоге, т. к. после эвакуации не могу добиться прописки. В Москве полным ходом идет художеств<енная> жизнь. У меня огромное желание работать творч<ески>, и мне со всех сторон предлагают интересную работу, нужную для государства. В Иванове эта жизнь еле теплится, и делать там мне абсолютно нечего.

А<лексей>Н<иколаевич>, Вы пользуетесь большим влиянием, окажите мне помощь в деле прописки (нужно разрешение Моссовета). Не ради меня, а ради памяти Конст<антина> Вас<ильевича> и для спасения культурных ценностей.

Ю. Оболенская.

Неизвестно, было ли отослано это письмо. Но вернуться в свой дом Юлии Леонидовне удалось.