Эдуард Ворошилов — 11 лет.
Сейчас — работник телевидения.
Живет в Минске.
…В деревне, где стоял наш отряд, умер старик, как раз в его хате я жил. Когда мы его хоронили, зашел мальчишка лет пяти и спрашивает:
— Почему дедушка лежит на столе?
Ему ответили:
— Дедушка умер…
Мальчишка страшно удивился:
— Как умер, если сегодня не стреляли?
Мальчику было пять лет, но уже два года он слышал. что умирают только тогда, когда стреляют.
Странные какие-то воспоминания: своей смерти боишься, а смерть рядом не пугала. Такое восприятие смерти складывалось постоянно. Я начал свой рассказ сразу с партизанского отряда, пропустил, как мы с мамой за неделю до войны приехали в Минск, как она отвезла меня в пионерский лагерь под Минском…
В лагере мы пели песни: «Если завтра война…», «Три танкиста», «По долинам и по взгорьям». Последнюю очень любил мой отец. Тогда только появился фильм «Дети капитана Гранта», и мне нравилась песенка из этого фильма: «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер…» С этой песенкой я всегда выскакивал на зарядку.
В тот день зарядки не было, над нами ревели самолеты, я подняло глаза и увидел, как от самолета отделяются черные точки, мы еще не знали. что это бомбы. Рядом с пионерским лагерем была железная дорога и я пошел по ней в Минск. Расчет был прост: недалеко от мединститута, где сейчас работает мама, железнодорожный вокзал, если я пойду по рельсам, то приду к маме. От железнодорожного вокзала мне будет легче ориентироваться.
Нашел мальчишку, с которым мы пошли вместе, тот был совсем крохотный и очень плакал, шел медленно, а я ходить любил, с отцом мы обходили все окрестности родного Ленинграда. Но до Минского вокзала мы все-таки добрались, дошли до Западного моста, была очередная бомбежка, и я его потерял.
В мединституте мамы не было, недалеко жил профессор Голуб, с которым мама теперь работала, я нашел его квартиру, она была пустая. Через много лет я узнал, что произошло: мама, как только стали бомбить город, села на попутную машину и поехала за мной по шоссе в Ратомку. Она приехала туда и увидела разбитый лагерь…
Из города все куда-то уходили. Я решил, что до Ленинграда дальше, чем до Москвы в Ленинграде у меня папа, но он на фронте, а в Москве у меня тетушки, они-то никуда не уедут. В дороге присоединился к одной женщине с девочкой. Получилось так как, что она поняла, что я один. что у меня ничего нет и я голоден. Она меня позвала: «Идем к нам, вместе поедим».
Помню, что тогда впервые в жизни ел лук с салом. Сначала я морщился, потом все-таки съел. Если налет или бомбежка, я всегда смотрел: где эта женщина со своей девочкой? Вечером выбрали канаву и расположились отдохнуть. Бомбили нас беспрерывно. Женщина оглянулась и вскрикнула, я тоже приподнялся и посмотрел в ту сторону, в которую только что смотрела она, увидел, как летит на бреющем полете самолет и рядом с мотором у него на плоскостях поблескивают огоньки. И по направлению этих огоньков рядом с канавой поднимаются фонтанчики пыли. Совершенно инстинктивно я рухнул на дно канавы, потому что обстреливали нас уже не первый раз и я знал, что поглубже в землю надо зарыться, закопаться.
Пулеметная очередь простучала над головой, и самолет ушел дальше. Я поднимаюсь и вижу: лежит эта женщина на скате канавы, а вместо лица у нее кровавое месиво. Вот здесь я испугался, выскочил из канавы и бросился бежать. С тех пор, и даже сейчас, меня мучает вопрос: а что с той девочкой? Больше я ее не встретил…
Когда бомбежка прекратилась, пошел в деревню. На улице под деревьями там увидел немецких раненых. Жителей деревни выгоняли из домов, заставляли носить воду, немецкие санитары грели ее на костре в больших ведрах. Утром немцы положили раненых на машины и в каждую машину посадили одного-двух мальчиков. Нам дали фляги с водой и показали, что мы должны помогать: кому смочить платок и положить на голову, кому смочить губы. Раненый просит: «Вассер… Вассер…» Прикладываешь флягу к его губам, и тебя бьет дрожь. Не определю и сейчас чувство, которое испытывал тогда.
Жалость? Нет. Брезгливость? Нет. Ненависть? Тоже нет. Тут было все вместе. Ненависть в человеке тоже формируется, она не изначальна. Мы ведь воспитывались в добре, в гуманном отношении ко всем людям. Когда первый немец ударил меня, я не боль почувствовал, испытал другое. Как это он меня ударил, по какому праву он меня ударил? Это было потрясение. Мы не понимали, как ни за что можно ударить человека.
Я уже тогда подружился с Кимом. Познакомились мы с ним на улице. На мой вопрос:
— С кем ты живешь?
Он ответил:
— Ни с кем.
Я узнал. что он тоже потерялся, и предложил:
— Давай жить вместе.
— Давай, — обрадовался он, потому что жить ему было негде.
А я жил в брошенной квартире профессора Голуба.
Как-то мы с Кимом увидели, что по улице шел парень постарше нас и нес подставку для чистки обуви. Прослушали его консультацию: какой нужен ящик, как делать гуталин. Для гуталина нужно было достать сажи, а ее в городе было полно, хоть отбавляй, и смешать с каким-нибудь маслом. Одним словом, сделали какую-то вонючую смесь, но она была черного цвета. И если ее аккуратно размазать, то она даже блестела.
Однажды подошел ко мне немец, поставил ногу на ящик, сапоги были грязные, причем грязь старая, засохшая. Поскольку мы уже сталкивались с такой обувью, то у меня был специальный скребок, чтобы сначала соскрести грязь, а потом уже нанести крем. Я взял скребок, провел им только два раза, и ему это не понравилось. Он ударил ногой по ящику, а меня по лицу…
Меня вообще никогда в жизни не били, мальчишеские драки не в счет, это выяснение других качеств, и этого в ленинградских школах было сколько хотите. Но никто из взрослых меня до этого ни разу не ударил.
Ким увидел мое лицо и закричал:
— Не смей так на него смотреть! Не смей ничего делать! Он убьет тебя…
Тогда же мы впервые столкнулись с тем, что на улицах появились люди с желтыми нашивками на пальто, на пиджаках Ким еврей, но он постригся наголо, и мы решили выдавать его за татарина. Когда волосы стали отрастать, вьющиеся черные волосы, кто мог поверить, что он татарин. Я переживал за друга, ночью проснусь, увижу его кудрявую голову и не могу заснуть: что сделать, чтобы Кима не забрали в гетто?
Мы нашли машинку, и я постриг Кима. Уже начались заморозки, чистить обувь зимой бессмысленно. Мы придумали вот что. Немецкое командование организовало в городе гостиницу для приезжающих офицеров. Немцы приезжали с большими рюкзаками, чемоданами, а до гостиницы было не близко. Достали большие сани и караулили на вокзале поезд. Поезд придет, нагрузим вещи двух-трех человек на эти сани и везем на себе через весь город. За это нам давали или хлеб, или сигареты, а за сигареты на базаре можно было выменять все, любую еду.
А тогда, когда забрали Кима, поезд пришел поздно ночью, с большим опозданием. Мы очень промерзли, но с вокзала уйти не могли, уже действовал комендантский час. Из самого здания нас выгнали, ждали на улице. Наконец прибыл поезд, мы загрузили сани и отправились в путь. Тянем, ремни режут, а они нас подгоняют: «Шнель! Шнель!» Быстро идти мы не могли, ни стали нас бить.
Внесли вещи в гостиницу, ждем, когда с нами рассчитаются. Один приказал: «Убирайтесь!» — и толкнул Кима, у Кима слетела с головы шапка. Тогда они заорали: «Юда!»
Через несколько дней я узнал, что Ким в гетто. Группу евреев выводили на уборку города, я познакомился с одной женщиной и попросил ее передать Киму, где буду его ждать. Несколько раз я видел его через проволоку, приносил хлеб, картошку, морковку. Постовой повернется спиной, идет до угла, тогда я бросаю картофелину. Ким пройдет, поднимет.
Жил я в нескольких километрах от гетто, но по ночам там слышались такие крики, что я просыпался: жив ли Ким? После очередного погрома пришел на условленное место, мне показали знаком: «Кима нет».
Я был несчастен, но думал. что хорошо, что не видел его смерть. А смерть я видел каждый день в разных проявлениях. Одним утром меня разбудил мальчишка с нижнего этажа и сказал: «Пойдем со мной на улицу, там лежат убитые. Поищем моего отца». Мы с ним вышли, комендантский час уже кончился, но прохожих почти не было. Улицу покрывал легкий снег, припорошенные этим снегом, через пятнадцать-двадцать метров лежали расстрелянные наши военнопленные. Их гнали через город ночью и тех, кто отставал, расстреливали в затылок. Все они лежали лицом вниз.
Мальчишка не мог дотронуться до убитых, он боялся, что где-то здесь его отец. И вот тогда я себя поймал на мысли, на чувстве, что у меня нет страха перед смертью. Я их переворачивал, а он смотрел каждому в лицо. Так мы прошли всю улицу…
Я видел, как вешали людей. Это самое страшное. Нас всех согнали и заставили смотреть. Подъехала машина, машина открылась, в ней стояло несколько человек. На груди одного мужчины была прикреплена фанера с надписью: «Мы стреляли в немецких солдат». Когда на них надели веревки, помню, толстые такие — одна часть белая, вторая черная, мужчина этот что-то кричал, но я был далеко. Веревки набросили, стало ясно, что сейчас произойдет, и вдруг одна женщина рядом со мной закричала: «Батюшки, вешают!» Поднялся страшный крик. Над нашими головами раздалась автоматная очередь. И сразу — тишина. Машина отъехала… Слез не было. Единственное, что помню: много дней я не мог ничего есть.
У меня с тех пор никогда нет слез, нет их даже тогда, когда, может быть, и надо. Я не умею плакать. За всю войну я плакал один раз. Это когда погибла наша партизанская медсестра Наташа. Она любила розы, и я любил розы, таскал ей летом букеты шиповника.
Как-то она спросила меня:
— Сколько классов ты окончил до войны?
— Четыре…
— Кончится война, пойдешь в суворовское училище?
А до войны мне нравилась отцовская военная форма, мне тоже хотелось носить оружие. Но почему-то я ей ответил, что нет, военным не буду.
Мертвая, она лежала на сосновых ветках возле палатки, а я сидел над ней и плакал. Первый раз плакал, видя убитого человека.
Когда я встретился с мамой, она только смотрела на меня, даже не гладила и повторяла:
— Ты? Неужели ты?..