— Константирую, что у профессора очень прекрасный вкус, — окинув Машу высокомерно-оценивающим взглядом, проговорил четвертый человек в государстве. И Маша опять вспомнила, что носила его портрет на октябрьской демонстрации, что день был дождливый и краска с портрета стекала ей на лицо. «За что же портрет, если он так настойчиво «константирует», щедро даруя и без того тягучему слову лишнюю букву «н», а вкус моего мужа обзывает «очень прекрасным».

Первой же своей фразой четвертый человек представился Маше полностью. Русские самодержцы к семи или десяти годам владели всеми главными европейскими языками. А этот, тоже владея Русью, даже языком ее не владел. В речах и докладах он наверняка величал тот язык «великим и могучим». Сам же, в отличие от языка, оставался только могучим.

«Зачем я обо всем этом думаю? Ведь пришла я за помощью. За спасением…» — попыталась осадить себя Маша. Но попытка удалась не вполне.

Николай Николаевич был вторым в министерстве, а этот — четвертым во всей державе. И кабинет его, соответственно, мог вместить в себя несколько шереметовских кабинетов.

Он пригласил Машу побеседовать в комнате отдыха. И прошел туда первым, так как она, хоть и была женщиной, но в первых людях страны не значилась.

Комната приспособилась для отдыха обстоятельного и не обязательно наедине с самим собою: привольная тахта; горка красного дерева — самонадеянная, перегруженная хрусталем, напитками и вазами с фруктами. Все здесь знало себе цену…

«Это тебе не ваза с конфетами в кабинете у Розы! — подумала Маша. — И все для него? Так убедительно опровергающего свои портреты?..» На том, что когда-то сползал краской ей на лицо, четвертый выглядел бравым политическим капитаном, по-волевому провидящим рифы и айсберги, кои не опасны его кораблю, и заветные берега, к которым он, без сомнения, приведет. В реальности же лицо было вяло-барственным, а необъятный на портрете лоб до такой степени лишился простора, что на нем одинокой бороздкой уместилась только одна-единственная морщинка.

— Присаживайтесь… — Он указал на тахту жестом, не предвидящим возражений.

Неверно произносящего какие-либо слова непременно тянет на них, как преступника на место его преступления.

— Я еще раз константирую, что профессор — во всем профессор. — Для него это был почти афоризм. Высокомерие чуть-чуть уже растворялось в мужской заинтересованности. — Распоряжайтесь здесь, так сказать, как хозяйка. Коньячку? Это французский «Наполеон». Так сказать, Бонапарт! — То была шутка.

Маша подумала, что призывал он поклоняться Марксу и Энгельсу, а сам поклонялся «Наполеону». «Ну и пусть… Зачем я об этом думаю? А сама жду помощи от его чина!» — укоряла она себя.

— Или вам «Камю»? Тоже французский. Или «Бордо»? Опять Франция!

Куда девался патриотизм четвертого человека? «А у Николая Николаевича коньяк был армянский. Иерархия, иерархия…» — вновь подумала Маша и вновь осудила себя: «Какое это имеет значение в сравнении с моей целью?!»

Для начала он обольщал ее на уровне своих продуктовых и коньячных возможностей. Об Алексее Борисовиче промолвил лишь одну фразу, да и то в связи с Машиной внешностью. Тогда о муже заговорила она… С явным огорчением он изобразил на лице деловое внимание. Игнорируя это, Маша принялась бушевать по поводу парамошинской клеветы. Четвертый человек стал что-то записывать, хотя бушевать при нем было не принято. Но тут уж Парамошина она не щадила, а мужа защищала с той яростью, с какой защищают ребенка. Кроме наигранной деловитости, хозяин кабинета никаких ответных чувств по этому поводу не выражал. Оживился он, лишь когда Маша упомянула о мнимой «влюбленности» замминистра как о поводе для обвинения Алексея Борисовича в ревности.

— Ну, в этом случае я бы обоих их понял!

Как только она коснулась антисемитской проблемы, он записывать перестал: тема считалась запретной, как неприличные анекдоты в дамском обществе.

Четвертый человек вознамерился без малейшего промедления продемонстрировать и свои возможности на государственном уровне. Набрал четыре цифры… Москва набирала семь, а он всего четыре: ничто не смело быть таким, как у всех. К тому же это случайно совпало с номерным знаком его властного положения.

Другой конец провода откликнулся молниеносно.

— Это я, — совсем уже тихо произнес он. — Скажите, чтобы семью профессора Рускина не тревожили. — До этого он нажал и на кнопку, дабы до Маши доносились ответные фразы. Впрочем, фраз не было, а были только два слова: «Слушаю вас…», «Слушаю вас…». — Профессора я знаю лично. — Другой конец провода замер. — А Парамонов Вадим Степанович — есть там такой — пусть извинится.

— Парамошин, — шепотом подправила Маша.

Он вяло махнул рукой:

— Разберутся! — А в трубку добавил: — Завтра с утречка этим займитесь и мне доложите. — Маше он пояснил: — Сегодня тринадцатое число… Не люблю, знаете, тринадцатых чисел. Это не суеверие, а мой личный опыт. Поэтому завтра пусть выполнят. С утречка… А нынче, как говорится, Старый Новый год. Давайте за него выпьем.

Налил Маше в рюмку итальянский ликер, а себе в бокал плеснул американское виски. Отечественных напитков у него не было.

— Чокнемся давайте по-русски!

И так приложился бокалом к рюмке, что они могли разлететься вдребезги. Виски заглотал одним махом, как водку. А в качестве закуски протянул Маше вазу с клубникой, хоть за окном был московский январь. Но она, едва пригубив, поднялась, намекая, что не смеет более его отвлекать. Ему хотелось удержать ее, но упрашивать он не стал: четвертый человек в стране не упрашивает.

Уже в кабинете, взглянув на календарь, он повторил:

— Старый Новый год! Тринадцатое… Хорошо, что вашим мужем займутся четырнадцатого. Все будет в лучшем виде.

Он нажал на другую кнопку. И мгновенно, будто стоял между двумя входными дверьми, появился помощник.

— Подготовьте букет.

Букет возник с той же моментальностью, что и помощник. Четвертый человек протянул цветы Маше:

— Сегодня в двенадцать выпейте за решение ваших вопросов, которые уже решены.

— Я выпью… Спасибо!

Не спеша он достал визитку, напечатанную на атласной бумаге. Качество визиток определялось «качеством» служебного положения. Однако атласная визитка с гербом государства Маше досталась впервые.

— Жду звонка. — И, чтобы гарантировать тот звонок, он добавил: — Сообщите о результатах.

С покровительственной полуусмешкой посмотрел ей вослед: «Позвонит… И прискочит!»

«Мужу про все это не расскажу… А то рассердится, что вроде получил взятку за спасение номенклатурного сына. Сейчас не расскажу. Когда-нибудь после… Но как, оказывается, все просто, — размышляла Маша, выйдя из дома, представлявшего собой командный пункт государства. — Один звонок — и с подозреваемого снимаются подозрения. Под Старый Новый год торжествует истина! Несчастливое тринадцатое число превращается в счастье… Один лишь его звонок! А захочет, и для кого-нибудь другого все случится наоборот… Но я-то зачем это ему вменяю? И к чему я злорадствовала, усекала его неверные ударения?.. Он до сих пор благодарен за спасенного сына, а я к своей благодарности все время что-то примешиваю. Без ложки дегтя не могу обойтись? Но ведь муж мне не раз говорил: «Либо не принимай добра, отвергай его, а если приняла, уж будь в ответ благодарна. Не обязательно на словах, но в душе…» А я вот грешу. И про Петю Замошкина даже не помянул, хоть все ему, конечно, известно: перед беседой со мной наверняка доложили. И Парамошину предписано извиниться…» Это наказание показалось ей недостаточным. Ее ненависть требовала полного удовлетворения, мести без промедления. «Защититься от негодяя — еще не значит его наказать, — сказала она себе. — Пусть дуэль состоится тоже сегодня, под Новый год… который Старый! Он выстрелил в моего мужа — и попал в глаукому, в диабет, нанес тяжелое ранение его чести… Теперь выстрел за мной!»

— Вернулась?!

Парамошин вообразил то, о чем грезил: прошлое в ней победило.

— Я пришла сообщить, что ненавижу тебя.

— От любви до ненависти… — попытался он отшутиться застарелой фразой.

— Я не делала этого шага. — Он поднял на нее неверящий взгляд. — Не делала… Потому что никогда тебя не любила. Давно уж хотела сознаться. Выскажу наконец-то всю правду. Не возражаешь?

— Выскажи…

— Никогда, ни часа единого тебя не любила, — повторила она.

— Врешь!

— Думай так, если тебе от этого легче.

Она жаждала убить его, изничтожить. И выбрала самое сильное, как ей казалось, оружие.

Он поднялся, прочно уперся руками в стол, будто не надеясь на прочность ног.

— Зачем же ты… почти десять лет…

— Льстило, что ты выделялся. Что был лидером. Женщинам, особенно молодым, это льстит. Разве не знаешь? Нравились твои броские одеяния. Нравилось быть рядом с первым волейболистом.

— И только поэтому?..

— Можешь не уважать меня. Я сама себя за это не уважаю. Столько лет притворялась… Отвратительно вспоминать!

— Только поэтому?.. — по инерции вопрошал он.

— Нет, не только… Стыдно, но все же сознаюсь. Еще для того, чтобы стать аспиранткой. А потом сразу перейти в твою престижнейшую больницу. При тебе мне было удобно.

— Значит, ты карьеристка? А всегда осуждала…

— В той или иной степени все карьеристы. И это можно понять.

Она провозглашала то, что на самом деле с непримиримостью отвергала. И не щадила себя.

— Для чего я тогда жил?

— Не во мне же одной была твоя жизнь?

— В тебе одной.

— Тогда виновата… Но я не желала зависеть от всех этих прилипал, приставал. Ты меня от них оградил. За это благодарю. От них защищал… Но, увы, не от всех. И это меня тяготит. Прощения не прошу, но хочу исповедаться. И не перед тобой, а перед самою собой. Неужели ты верил, что я могла отвязаться от всех, кто ко мне лез, кто меня преследовал… падал передо мной на колени? Неужто ты в это верил?

Маша лгала оголтело, самозабвенно.

— Ты мне изменяла?

— Верна не была.

Он стал оседать, но не в кресло, как было тогда, перед его первой смертью, а прямо на ковер, на пол. Это было смешно и страшно.

Но ей не было его жаль — она испытывала неведомое ей дотоле садистское упоение.

— Поклянись, — полушепотом произнес он.

— Клянутся в верности. А в неверности — сознаются…

— С кем? Назови имя.

Детали способствуют достоверности.

— Помнишь, ты до срока вернулся из заграничной командировки. А меня трое суток не было. Я, как объяснили тебе, ухаживала за тетей в дальнем поселке, где нет телефона. Так вот, тети у меня нет. — Маша сказала правду: тети у нее не было, потому что она умерла. Те давние заботы племянницы не помогли. — Тебе нужны имена?

— Не имя, а имена?

— Назову… — И, будто пораздумав, она отступила: — Нет, не скажу: ты станешь сводить с ними счеты.

— Они тебе до сих пор дороги? — Он полушептал все медленней, все труднее. — И ты кого-то из них…

— Нет, любила и люблю только мужа. Ни их, ни тебя. А его одного!

— Этого своего Алексея Борисовича?

— Да, своего.

— Я убью вас обоих.

— Его не за что. Хотя ты уже попытался… А меня убивай. Я, может, и заслужила.

В действительности же Маша добивала его.

— На себя ты согласна? Тогда я уничтожу… убью его. Чтобы ты страдала так, как мучаюсь я.

— Ну, его, будь уверен, я заслоню собой. Так что твоя расправа все равно ожидает меня. Но сначала позволь позвонить по телефону.

— Позвонить? — Изумление вернуло ему голос. — Позвонить?! Кому-то из них? Или ему?

— Всего лишь по делу. А кому именно?

Она протянула ему атласную визитную карточку, подобную которой и он никогда не видел.

Парамошин поднялся с ковра, пересел на диван. Голос опять покинул его.

Маша знала, что и у него есть кнопка, делавшая разговор, поднимавший его реноме, достоянием всех присутствующих. Маша на нее надавила.

— Да, — раздался голос без красок и интонаций.

— Это я, Мария Беспалова. Спасибо вам еще раз.

— Все будет в лучшем виде. Я жду звонка.

Онемевший Парамошин не удерживал ее. Трагедия, происшедшая однажды в его кабинете, отчасти повторяясь, начинала напоминать фарс.

«Похоже, я переоценила себя, — спускаясь по лестнице, подумала Маша. — Самое жуткое для него не утеря любви (даже такой!), а угроза неудовольствия власти… С которой я, он подумал, вступила в контакт. Пусть и это его терзает!»

…Понемногу придя в себя и наедине с собой, Парамошин произнес:

— А все с него началось… На Востоке говорят: «Сто друзей — это мало, один враг — это много…» Один недруг — а столько из-за него несчастий! Вот и ее связал с высшими эшелонами. Подложил под власть: «Жду звонка…» И кто ждет! Пока есть он, покоя не будет…

Парамошин не говорил это, а бормотал.

Маша заблудилась в непроходимой пуще, где, ей казалось, не было ни дорог, ни даже тропинок. Отправить маму в Онкологический центр значило обнаружить для Алексея Борисовича ее болезнь. Стрессы же были ему не то что противопоказаны — они были губительны. А не положить маму в Центр — значило лишить ее последнего шанса на чудо. И она положила… Но сообщив мужу, что Полина Васильевна отправилась отдохнуть куда-то на дачу, к стародавней подруге.

В последнее время Маше то и дело приходилось искажать факты. В утешение себе она все чаще вспоминала те самые слова мудрейшего Монтеня: «Тот, кто уверяет, что говорит только правду, уже лжет». Вспоминала все чаще, но утешала ее та мудрость все реже.

Полина Васильевна и Алексей Борисович, при каждом удобном случае напоминавший, что лишь на полтора года старше мамы своей жены (слово «лишь» он подчеркивал!), тесно притерлись друг к другу. Оба не могли существовать на земле без Маши. А еще их объединяло неумение сдаваться на жестокую «милость» несправедливости.

Вокруг помпезно провозглашалось, что в жизни «всегда есть место подвигу», а мама и Алексей Борисович считали, что всегда есть место юмору.

— Подвиги совершаются в экстремальных обстоятельствах, — говорил Маше муж. — Но разве можно постоянно жить в таких обстоятельствах? Ничего себе жизнь!..

Поэтому, когда Маша по секрету от него (опять по секрету!) прибегала к маме в палату, та развлекала ее смешными судебными курьезами, а иногда и солеными анекдотами. Ханжество Полина Васильевна отвергала как фальшь.

Пред Новым годом, пусть и Старым, Маша не могла не навестить маму. То был день трех разительно непохожих визитов: к «четвертому человеку в стране» — с просьбой, к Парамошину — с ненавистью, а к маме — с неугасавшей надеждой.

В больнице, именовавшейся Центром, Полина Васильевна на сей раз открыла свой репертуар анекдотом на международную тему. Связав его с жизнью дочери:

— Представь, на необитаемый остров шторм выбрасывает двух французов и одну француженку, двух англичан и одну англичанку, двух русских и одну русскую… Ну, французы начали жить втроем — и были весьма довольны. Англичане тоже жили втроем, но мужчины не знали об этом, ибо не были друг другу представлены. А русская любила одного, вышла замуж за другого — и всю жизнь терзалась… Ты же, моя русачка, вышла за того, кого любишь и кто более чем любит тебя.

Маша поплотней закуталась в пуховый платок. В натопленной и душноватой палате ее проняло холодом, пробившимся изнутри.

На обратном пути, в коридоре, она повстречалась с лечащим врачом… Полина Васильевна называла его — «мой гениально лечащий врач», хотя лечил он от того, от чего редко излечиваются. Несмотря на пожилой возраст и свою профессию, он так и не сумел адаптироваться к людским мучениям.

Маша, и в крайних ситуациях не поддававшаяся истерике, на этот раз оттягивала свой главный вопрос. Для вида порадовалась, что мама неплохо выглядит, что не теряет веса и присутствия духа. Что лежит в маленькой, но отдельной палате… За все это, как положено, поблагодарила. А напоследок все же произнесла:

— Как с операцией?

— К сожалению… к большому моему сожалению, делать не будем.

— Почему?!

— Опоздали.

Он явно, нескрываемо мужался и страдал, извещая об этом.

— И что же… тогда? — еще тщательней кутаясь в платок, спросила она.

— Разрешаю все, что ей хочется: пусть курит, побольше общается… И прежде всего с вами. Сильнее она никого на свете не любит.

В таком настроении Маша отправилась встречать Старый Новый год.