Поздняя, то есть пожилая или уже старая, осень так неуставаемо заливала город, словно была ранней и молодой. Холодный дождь меня бодрил и настраивал на нужный лад: с нарушениями законности, розысками и расследованиями в моем сознании сочеталась именно такая погода, которую верней было назвать непогодой. Но когда Мура организовала в мою честь «линейку на чистом воздухе», дождь, к сожалению, заглушил «гром победы» собственным шумом, а «медные трубы» — грохотом труб водосточных. Одним словом, для триумфа «на чистом воздухе» та осенняя погода не очень годилась. Невольно на память пришла пушкинская строка: «Начиналась довольно грустная пора…» Грустным это время для меня не было, но я уже не любил все, что заглушало или заливало водой мой успех.

«Но может быть, — размышлял я потом, — природа хотела предупредить меня: не упивайся! Может, и безмолвные слезы текли по стеклам из-за того, что впереди меня подкарауливала вторая очень страшная история? Еще пострашней первой!..»

Так я думал потом… А пока на вопрос Наташи: «Бремя славы тебя не отягощает?» — я мысленно ответил, что славу чувствую, а бремя — нет. Вслух же с плохо скрываемой неискренностью признался:

— Тяжела ты, шапка Мономаха!

— А ты, как раньше, носи кепку, — посоветовала Наташа.

Но кепка меня уже не устраивала. Хотя признаться в этом я мог лишь самому себе… Она была на голове, но служила вроде бы маскировкой. А под ней я ощущал ту самую, которая тяжела, но так согревает!

Я продолжал любить дождевые завесы, непроницаемые туманы и вообще все, что обволакивало неясностью и загадками. Разгадывать которые было моим призванием! Если нет таинственности, загадок, то нет и расследований: детективы становятся безработными.

Вновь защищая Глеба, Наташа на другой день повторила то, что впервые произнесла в электричке:

— Когда глупый человек жесток — это противно, а когда умный жесток — это страшно. — Она продолжала считать меня умным! И добавила: — Смотри… я тебя разлюблю.

И я внутренне содрогнулся (в положительном смысле!). Ведь нельзя разлюбить, если не любишь? Не могу же я сказать, что сниму ботинки, если их нет у меня на ногах?

Она будто сделала мне первое предупреждение. Хорошо, что не последнее! Но сколько, интересно узнать, делают предупреждений тому, кого собираются разлюбить? Это, я думаю, почти как в футболе: столько-то предупреждений — и выбываешь из игры. А тут выбываешь из любви… Я задумался не столь глубоко, сколь мучительно. «Страдания молодого Вертера!» — сказал бы мой старший брат Костя. И обязательно переиначил бы: «Страдания молодого Алика»… Но на этот раз я бы ответил ему!

Я сказал бы: «Страдать может тот, кому есть чем страдать. Сердце надо иметь, Константин Деткин! Сердце… А у вас оно есть? «Вскрытие покажет», — часто повторяете вы. У вас вскрытие найдет сердце среди других «внутренних органов». Значит, не в переносном, а в скучном и прямом смысле!»

Я бы назвал брата Костю на «вы» — и эта неожиданность его бы ошеломила. Хоть на время… Как детектив, я знаю: чтобы собеседник начал «раскалываться», его надо ошеломить. И от растерянности он начнет говорить правду.

Однажды папа назвал Костю циником. Я подумал, что это слово происходит от слова «цинк». А стало быть, имеет отношение и к покойникам, которых, я слышал, перевозят в цинковых гробах. О, до каких загробных мыслей доводят нас иногда размышления о жизни! Впрочем, ведь любая жизнь в конце концов доводит до смерти…

Я начал в президиуме размышлять о любви.

«О чем?!» — воскликнул бы старший брат Костя, если б угадал мои мысли.

«О любви! — ответил бы я. — Хоть мне, как ты скажешь, «всего» тринадцать лет. Любовь от возраста не зависит! Тебе уже двадцать один год, а ты, я уверен, о любви понятия не имеешь. Я ведь вижу: все хорошенькие для тебя хорошенькие, а все прехорошенькие для тебя прехорошенькие… Ты замечаешь красоту всех красивых. А я только Наташину! Как можно рассуждать с том, чего вообще не знаешь? Чего никогда не испытывал?»

Так я и отвечу Косте. Пусть только спросит меня с ехидством. И чем больше будет ехидства в его голосе, тем резче отвечу.

Костя почему-то всегда говорит о любви насмешливо.

— Ты так иронизируешь, будто однажды… попал под любовь. Ну, как под поезд или автомобиль, — высказал трагическое предположение папа.

Костя тут же прикрылся своей любимой цитатой из Пушкина:

— «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей». Это не цитата, а руководство к действию, — добавил он. И еще добавил из самого себя: — Всякая любовь хороша уже тем, что непременно проходит. Иной автомобиль калечит навсегда, любовь же — только на время…

— Значит, автомобиль сильнее любви? — возмутился я.

— Во мне, например, любовь к вашей маме поселилась навечно, — тоже возразил Косте папа. И взглянул на маму: дескать, подтверди.

Мама не стала ни возражать, ни подтверждать. Она вздохнула так успокоенно, словно была спортсменкой, до конца дней своих завоевавшей «мировое первенство».

Я знал, что в спорте титула «вечной чемпионки» не существует. Первенство надо завоевывать опять и опять. А любовь? Подчиняется ли она в этом случае спортивным законам? Или у нее есть свой? Папина любовь, которая «поселилась» навечно, подтверждает, что есть.

Костя в тот вечер, заметив, что я грустен, высказал еще одну, с его точки зрения, мудрость:

— Быть мужчиной — это значит не быть бабой.

— Тогда уж… точнее сказать — женщиной, — оскорбилась мама, которая всегда и во всем была на стороне женщин. Она уверяла, что ни один мужчина еще не носил в себе будущего человека в течение девяти месяцев… Что ни один мужчина также еще не родил и не вскормил своим молоком ребенка. Возражать было трудно. Но когда она сказала, что любой дом держится на «хрупких женских плечах», папа в знак молчаливого протеста распрямил свои плечи, пропылесосил квартиру, постирал белье и починил бачок в туалете. Доказывая, что ничего в доме от его внимания ускользнуть не может, папа заглянул в мою общую тетрадь, на первой странице которой было написано: «Вторая «Очень страшная история» (еще пострашней первой!)». Он в очередной раз напомнил мне, что Саша Пушкин и Миша Лермонтов в моем возрасте «уже», а я в своем, к сожалению, «еще»…

Папа не пытался всем этим скрасить, умалить роль мамы, любовь к которой поселилась в нем навсегда, а пытался лишь доказать, что дом должен быть не на ее «хрупких плечах», а на его, мужских и выносливых.

Все это я воспроизвел в своей памяти под пробившийся вдруг наружу стук собственного сердца, который напоминал, что время не застопорилось на одном месте, что оно движется. Или, вернее, под его толчки, которые после Наташиной фразы стали слышны… Они, будто часы, вроде бы отсчитывали время, которого, как любили напоминать мне родители, «не вернешь».

«Я тебя разлюблю…» А вдруг она любит меня за то, что я спас всех из подземелья? Тогда обидно. Потому что у нее, значит, не та любовь, которая у меня… За что-нибудь любить невозможно. Любить можно несмотря ни на что!

— Ты хочешь перед всеми красоваться в президиумах, — сказала она накануне. — Ты хочешь, чтобы тебя все считали самым-самым…

«Но ведь это не вполне справедливо, — восстало что-то во мне. — Я хочу быть в президиумах? Когда ее нет, я могу сидеть хоть на подоконнике, хоть на полу!»

Выходит, она сама виновата во всем, за что меня осуждает? Я обвиняю ее? А еще рыцарь, еще мужчина! Ради нее… Но попросил ли я на это согласия? В то же время… Я ведь знаю: женщины не любят «рядовых», а любят из ряда вон выходящих. Вот я и пытаюсь выходить вон из ряда…

О, сколь противоречивые мысли рождает любовь! «Хоть бы ее не было…» — скажет Костя. Но если любви не будет, фактически не будет и меня самого. Потому что Наташа и есть моя жизнь.

«Красиво звучит!» — скажет Костя. Но разве может «красиво звучать» что-нибудь некрасивое? О нет! Только прекрасному дано так звучать.