Кто-то живет ради любимых детей, кто-то ради любимых идей, кто-то ради любви к любимой… А он жил и дышал исключительно ради любви к себе.

По утрам он делал зарядку из полезнейших упражнений, потом в лечебных целях совершал дежурный маршрут на велосипеде, не замечая людей и природы, которые зачем-то были вокруг. Потом завтракал без холестерина, острых приправ, без соли и сахара, которые именовал «белым ядом». Впрочем, ядом в той или иной мере ему представлялась любая пища… за исключением витаминов: витамины фруктов и овощей, витамин свежего воздуха, витамины спокойствия и безразличия. Последние были особенно необходимы, ибо при их отсутствии все остальные сгорают в топке стрессов и напряжений.

Он не желал делиться собою ни с кем – и поэтому его называли «неисправимым холостяком». Женщины приручить его пытались, но и они превращались лишь в витамины. «Витамины удовлетворения», кои после выбрасывались, как кожа от съеденных фруктов.

Когда внезапно на него навалился инфаркт, он не поверил тревожным признакам – и продолжал делать зарядку: не мог же произойти какой-то вред от круглосуточной пользы, которую он сам себе приносил?

Боль под левой лопаткой становилась настойчиво явной. В ответ он не столь испугался, сколь разозлился… на дерзость «левой лопатки». По какому праву ввергла она его в состояние дискомфорта? Не привыкший к душевной и физической боли, он воспринял нытье и тяжесть в спине, как незнакомцев, нагло вторгшихся в его благоденствие.

Ему было под шестьдесят, но к врачу он обратился впервые. Электрокардиограмма, показавшаяся ему зубчатыми детскими каракулями, врачу таковыми не показалась.

– У вас, мне кажется, микроинфаркт, – сказал врач, соболезнующе покачав головой.

Кардиолог, хоть и был кандидатом медицинских наук, видимо, стеснялся своей молодости, мысленно ставя знак равенства между молодостью и несолидностью. А потому оправа очков была нарочито массивной. Головой же врач покачал не энергично, не по-юному, а раздумчиво и как бы с трудом.

– Ваше имя-отчество? – не спросил, а осведомился кандидат наук. – Станислав Спиридонович? В истории болезни как-то неясно…

– Не может быть.

– Чего не может быть? Такого имени-отчества?

– Микроинфаркта.

Но они были – были! – и инфаркт и редкое имя-отчество.

Станислав, Спиридон… Эти имена появились в его роду от дедушки и прадедушки, которые до семнадцатого года слыли очень богатыми. И, хоть сперва отправились «в мир иной», оставаясь живыми, а затем в мир иной, как говорится, «отдав концы», Станислав Спиридонович продолжал подобострастно трепетать перед их именами, ибо они были символами материального процветания.

В школе послевоенного образца их внука и правнука сверстники прозвали «Эс-Эс». Не потому только, что имя и отчество начинались с буквы, напоминавшей недописанное или прерванное посредине «О», а и потому, что он, бессменный «первый ученик», никогда никому не подсказывал на уроках, а во время диктантов и контрольных работ прикрывал свои тетради руками, будто огораживал их колючим забором. Все, что принадлежало ему, принадлежало только ему…

– Я должен был бы отправить вас прямо в больницу, – сказал врач. – В наших больницах, однако, ныне можно только скончаться. Я не должен так говорить. Но что поделаешь! – Все же молодость из него выпирала. – У вас пока еще «микро»… Поэтому садитесь в такси и отправляйтесь домой! Ложитесь в постель. И пусть близкие найдут вам сиделку. Или они сами справятся? – Он вопросительно взглянул сквозь явно отяжелявшие его нос очки. И, не дождавшись ответа, продолжил: – Вот рецепты… Пусть ваши домашние сбегают в аптеку. Не сходят, а именно сбегают. Вы на каком этаже?

– На пятом.

– Лифт есть?

– Конечно.

Еще бы в его доме не было лифта!

– Он работает?

– Безусловно.

Еще бы его лифт не работал!

– Отправляйтесь скорее…

«Ваши домашние», – сказал кандидат наук. Поскольку Станислав Спиридонович всю жизнь принадлежал лишь самому себе, ему из живых существ тоже никто не принадлежал. Кроме рыжей кошки – красавицы Дуни… Собак он с детства боялся. К тому же с ними много мороки: выводить, приводить. У него создавалась иллюзия, что Дуня охраняет квартиру. Кроме того, она передвигалась, уютно потягивалась, иногда застенчиво подавала голос. Кто-то был рядом… Это ему все-таки было нужно.

Выйдя из поликлиники, он ощутил страх. Но так как привычная бережливость была все же сильнее незнакомого страха, он поехал не на такси, как советовал врач, а на троллейбусе. И – вот странно! – по дороге он думал о Дуне. А о ком еще было думать? Кто еще его ждал?

Но и Дуня, оказывается, не ждала… Ее скромная лежанка и ящик с песком были пусты.

Он вышел на лестничную площадку и стал звать Дуню так настойчиво и даже с оттенком нежности, как не звал еще никогда: «Дуня! Дунечка!..»

Из соседней квартиры вышла истощавшая от очередей и хронического недоедания пенсионерка:

– Дуня перемахнула на балкон, который под вашим. Потом еще ниже… Я сидела у подъезда, на лавке, и видела. Храбрая кошка! Это, наверное, от голода. Спасалась… Не кормите вы ее!

– То есть как не кормлю?

– У нее ребра наружу повылезали. Почти как у меня… Но псину свою мы кормим. От себя отрываем…

От себя он не отрывал ничего и никогда. Продукты себе покупал в магазине с прямолинейно-безвкусным названием «Деликатес». Покупал понемногу: на одного, для одного. В этом был смысл холостяцкого бытия. Он мечтал постепенно превращать в «деликатес» и всю свою жизнь (даже в условиях разгулявшегося вокруг беспредела). На фоне окружающей бедности благополучие ощущалось еще более благополучным. И вдруг боль под левой лопаткой… И этот неделикатесный диагноз. Хотя полностью он в диагноз не верил: слишком уж молод врач и, надеялся он, неопытен.

«Хочет, наверное, напугать, проявить бдительность! Перестраховаться на всякий случай…» Он все еще самовлюбленно был убежден: такие неприятности – не для него!

– Надо ее найти, Дуню, Дуняшу… – пролепетал он, непредвиденно ощутив тоску.

– Где искать-то? – Пенсионерка пожала худыми плечами. – На каком этаже ее приютили? Кто знает!

Соседи его не любили. Это было известно. Когда-то, очень давно, телефон на всем этаже был только в его квартире. И соседи пытались – в исключительных случаях – телефоном воспользоваться. «Вам здесь что, автомат?» – выработал он для всех один и тот же ответ. Они просить перестали… «Но и я ни о чем попросить их уже не могу», – внезапно кольнуло его еще сильнее, чем под лопаткой. Сиделки стоили очень дорого. Это тоже было известно. «Что может быть дороже здоровья?» – слышал он от кого-то. Дороже здоровья для него были деньги.

В наглом климате вседозволенности таксисты, он знал, на счетчик плевали – и драли за передвижение от одной улицы до другой, даже весьма близкой, больше, чем прежде за дорогу от одного города до другого (и к тому же далекого!).

Он втиснулся в автобус. Его мяли, толкали. Но он еще не до конца верил диагнозу. А деньги, если их можно было сберечь, он берег. «Деньги самостоятельной ценности собой не представляют, – прочитал он где-то. – Деньги есть трата денег». Прочитав, ухмыльнулся…

Он знал на свете лишь одного человека, который уверял его: «Я люблю тебя сильней собственной жизни. И, не задумавшись, отдам ее за тебя!» Даже мать вслух подобного не высказывала. А высказывала женщина, в родстве с ним не состоявшая. Но состоявшая с ним «в любви». Матери же, готовые умереть за детей своих, эту готовность не декларируют. Но той женщине он верил.

Мужские и женские чувства, как снаряды на войне, в одну и ту же цель, в одну воронку дважды не попадают. Почти никогда. Иной раз чудится: «Вот увижу… вот встречу – и все вернется!» И сам порой возвращаешься, а любовь – нет. Однако, возвращаясь к той воронке, к той цели, ощущаешь, как внутри что-то съеживается: «А если?.. А вдруг?» Он тоже надеялся всем, впервые заметавшимся нутром своим: «А если она простит и поможет?» Упреждать свое появление телефонным звонком он не стал: по телефону отказать легче.

Воспоминания не обжигали его, а обжигало лишь намерение: «Вернуть, непременно вернуть… если не любовь, то, по крайней мере, ее заботу». Он, как обычно, ждал лишь того, что ему практически было нужно. Он знал: забота в подобных случаях пролегает через страсть. Но все же… а вдруг?

Он не видел ее лет двадцать. Раньше она всякий раз готовилась к их свиданию, как актриса к дебюту, от которого зависит судьба. Но сейчас он застал ее врасплох, чего женщины в любом возрасте не выносят, что их ошеломляет и раздражает. Она же была всего-навсего удивлена:

– Это ты? Почти не изменился.

Он не изменился ни в чем – и поэтому, мобилизовав всю энергию своей неискренности, воскликнул:

– Катя, я ждал! Я так ждал…

– Чего ждал?

– И так рад!

– Чему ты рад? – с весьма безмятежным недоумением спросила она.

И тут только он заметил, что на руках у нее приютилась девочка примерно годовалого возраста. А в первый момент он вперился взглядом лишь в лицо Кати: «Обрадуется ли? Есть ли надежда?»

– Это моя третья внучка. Я, как сказали бы прежде (прости за банальность!), «трижды бабушка Советского Союза». Но Союза уже нет. Так что, просто трижды бабушка. И отчаянно рада. А ты чему рад?

– Что вижу тебя!

– Ну, ну… не заходись. Но заходи! Коль пришел…

Она вытерла фартуком лицо, на котором были микропуговки пота, а косметики никакой.

– Вот вышла на пенсию. Теперь уж только «бабуля».

Нет, она была не только «бабулей», но вдобавок и женщиной: по-прежнему белозубая, с непоблекшим, интригующим взглядом, с фигурой женственной, в меру полной, и, как в те времена, привлекательной. В нем даже екнуло что-то мужское… Но цели всегда были для него выше, важнее чувств.

Она же проявляла чувства лишь к внучке – и, увы, не для вида:

– Солнышко ты мое! К нам пришел дядя… Не бойся его.

– Зачем же меня бояться?

То, что он стал неопасен – ничуть не опасен и для нее! – было очевидным. И это нежданно его покоробило.

Ну, как ты живешь? – не из приличия, а растерянно поинтересовался он.

– В общем смысле, вне дома, как все… Но внутри дома живу хорошо. Дети не просто выросли, а доросли до ученых. Насколько это возможно в их возрасте.

Она никогда не преувеличивала и не преуменьшала, а сообщала лишь то, что происходило в реальности.

– Обе дочери вышли замуж? – продолжал он анкетные, растерянные вопросы.

– У меня дочка и сын, – напомнила она. Но без малейшего упрека, что его вновь корябнуло.

Разумеется, он знал, что у нее дочка и сын, но спрашивал не разумом, не памятью, а лишь языком, который был во власти смущенности, а, может, и потрясения. Неужели его приход ей безразличен? Никакого волнения, никакой ожесточенности и даже обиды! И ни одного возвращения к прошлому – ни в голосе, ни в глазах. А ведь он тогда… вторгся в ее, не знавший конфликтов, дом, разгромил, разрушил его. Разлучил с мужем, который фанатично ее обожал. Обещал жениться, воспитать и полюбить двух детей. Чего только не обещал! Каких только клятв не нарушил!.. А чего не выполнил? Не выполнил ничего. Она же была спокойна, довольна своим новым домом.

Муж ее не простил (именно потому, что обожал, как фанатик). Неужели и это не имеет значения? Или опять замужем? Нет, не похоже. Но, во всяком случае, она хладнокровна, ничуть не реагирует на него. Это оскорбляло очнувшееся мужское достоинство. Уж лучше бы упрекала, кляла! Неужели взрослые дети и внуки все для нее заменили? С ее-то темпераментом? Опять не похоже… Но темперамент этот не обращал на него ни малейшего внимания. Как же так? Ведь готова была отдать за него жизнь! А сына и дочку, значит, готова была оставить сиротами? Эта мысль посетила его впервые. И он подумал, что в разгаре, суматохе страстей она все же немного преувеличивала.

– А ты что… проходил мимо?

– Да, мимо.

«Сперва я прошел мимо сломанной мною – хоть и на время – ее судьбы, мною взваленных на нее несчастий. А теперь мимо проходит она. Даже уже прошла… И находится далеко!» – с подкашивающей безнадежностью понял он.

– Ты здоров? – не поинтересовалась, а спросила она, ни на миг не прекращая ласкать внучку.

– Я? Здоров…

Продолжая не верить в диагноз и сберегать капитал, он спустился в метро, а проехав четыре остановки, вышел на платформу и поднялся по лестнице, что ему было запрещено. Но эскалатор на той станции не оборудовали.

Левая лопатка резко напомнила о себе. И он торопливо, будто стараясь обмануть или опередить болезнь, направился к своему единственному продолжению на земле. К своей дочери… «Единственная дочь» – этот сентиментальный термин впервые возник у него в голове. Можно было сказать и «единственный ребенок», поскольку сыновей у него не было. «А если она у меня одна, почему я не был у нее так долго?» – этот вопрос тоже вонзился в него, как горестное открытие. Все было в тот день мрачным открытием, потому что он первый раз стал в ком-то нуждаться… И нуждаться в помощи, а быть может, в спасении. Это не перевернуло, не переродило его психологию, но все же внесло коррективы в его восприятия и отношение ко всему окружающему… в кое он вынужден был вглядеться.

По дороге он подсчитал, что его «единственному ребенку» было уже тридцать два года. Однако назвать свое продолжение по возрастному признаку «единственной женщиной» он не мог: во-первых, это была дочь, а, во-вторых, слова «женщина» и «единственная» в его сознании как-то не совмещались.

В отличие от Кати, она не удивилась, а выпученно сотряслась:

– Ты?!

– Я, Лелечка… я!

– Помнишь, как меня зовут? Потрясающе!

Тут он спохватился, что неудобно было приходить к ней и Кате с «пустыми руками». Но подарки он все годы преподносил только себе.

Из коридора он увидел, что в комнате вытянулись длинные мужские ноги в кроссовках. Мужчина, видимо, окунулся в кресло, – и, кроме ног, ничего разглядеть было нельзя. На экране телевизора, в который тот, видимо, впился, гремел пальбой детектив.

– Ты замужем?

– А как же! – с вызовом ответила она. – Уже пять с половиной лет.

Стало быть, он не заходил к ней лет семь. И не звонил.

Цифры, цифры… Они укоряли, пригвождали его своей обнаженной определенностью: туда не заглядывал двадцать лет. Сюда – семь. И, быть может, вообще бы не заглянул, если бы…

Он заметил, что она до неестественности стала похожа на его мать, а значит, и на него.

– Я счастлив: ты ведь, прости… моя копия.

– Твоя? Ни в коем случае!

Она вела себя агрессивно. В комнату не пригласила, с мужем не познакомила, а провела на кухню.

– Мама по-прежнему живет отдельно? Как она?

– Слышать о тебе не желает.

Неужели дочь была похожа на него не только внешне, но и внутренне? Неужели он напоролся на свой собственный характер? Не Божья ли это кара? Нет, Бог не мог подсказать такое. Она мстила ему… И делала это бесцеремонно.

– За что… так уж жестоко? – пробормотал он. – Без всякого снисхождения?

– Не подумай только, что мама… из-за себя! Хотя в нашей ханжеской державе носить клеймо матери-одиночки – не подарок. Но это бы она стерпела. Тем более вышла замуж за достойного человека… – «Не тебе чета!» – прокомментировал ее взгляд. – А вот то, что меня сочувственно нарекли «без вины виноватой»… никогда не простит. И я не прощу тоже!

– Неужели вы готовы… приговорить меня? Старого и больного? С инфарктом…

– А неужели ты предлагал маме, еще не обретя меня, от меня избавиться? – оборвала она.

– То была лишь фраза: чего сгоряча не скажешь! Особенно в несмышленом возрасте. Ты пойми…

Она понимать не желала.

– А теперь явился к той, которую хотел уничтожить? Убить?.. Еще до ее рождения! К своей несостоявшейся жертве пришел? Мама не рассказывала об этом, щадила меня… Соседка мне донесла.

– А ты отца пощади: у меня инфаркт. «Микро» он опустил.

На мгновение – не более – в ее глаза пробилась блеклая, еле заметная жалость. И тут же угасла.

– Пощади отца… – повторил он, ухватившись за то мгновение.

– Где тут отец? Где? Я не вижу его.

В помиловании было отказано.

«Я виноват… – молча признавался он сам себе. – Виноват… Но и она, кажется, не лучше меня».

– Где тут отец? – будто желая затвердить его мысль, повторила она.

«Чем же она милосердней меня?»

– Где отец?!

Ее голос вновь перекрыл детективную пальбу на телевизионном экране.

– Леля, кто там? Что там такое? – раздался голос из комнаты.

– Не беспокойся: никого нет.

Он был для нее «никем». А она, выходит, не была его «единственной дочерью». Вообще никакой не была… Боль из-под лопатки стала расползаться по груди, по всему его телу.

Тогда он присел на скамейку, облезлую, заплеванную семечками и загаженную птицами. С напряжением отдышавшись, поднялся и, будучи не в силах опять спускаться и подниматься в метро, все-таки взял такси. Астрономическая сумма, которую небрежно назвал таксист, не смутила его, не испугала. Потому что он испугался инфаркта, который открыто и, кажется, необоримо завладевал им.

Он повалился на полувылезшие пружины заднего сиденья и назвал адрес брата.

Осенний вечер промозглостью и дождем подгонял пешеходов. И его тоже, когда он расплатился с таксистом. В будто заброшенном, неосвещенном подъезде он нащупал дверь лифта, к которому относился теперь, как к лекарству. Поднялся на два этажа.

Брата он тоже не видел давно. Во тьме (лампочка и здесь, естественно, перегорела) позвонил сначала не в ту квартиру. И второй раз ткнулся не в ту. Постучал, не найдя звонка. К нужной двери его подвел интеллигентный пожилой человек, которого он побеспокоил ошибочным стуком.

– Петр Спиридонович… вот тут живет, – пояснил интеллигент любезным и даже соболезнующим тоном, от которого Станислав Спиридонович отвык в тот день.

– Это мой брат. – И, помолчав, добавил: – Родной… Ему понадобился этот эпитет.

– Брат? Родной? Мы столько лет общаемся семьями, но они никогда… Впрочем, о заветном люди нередко умалчивают.

Интеллигент не счел этичным присутствовать при встрече родных братьев – и заторопился обратно в свою квартиру.

Станислав Спиридонович обождал, пока дверь не захлопнулась. Поскольку «заветным» он для младшего брата и его семьи не был, ему не хотелось, чтобы кто-то стал свидетелем непредсказуемой встречи.

Младший брат Петя в детстве хорошо рисовал. И ему прочили… Вообще Петя был натурою творческой. Однако дарование его потонуло в атмосфере коллективизма и «всеобщего равенства», которую создал и затвердил «директор интерната, куда своего младшего брата «определил» брат старший.

Когда матери и отца не стало, он счел, что воспитание в интернате – как раз то, что нужно любому в юные годы. Кроме него самого, разумеется.

Художником Петя в результате, не сделался, – он сделался киномехаником, чем был, кстати, весьма доволен:

– Доставляю зрителям удовольствие: кручу фильмы. А заодно и сам смотрю… Надо быть либо Репиным, либо киномехаником. Посредственный художник – это ужасно! – говорил он жене.

– В киноискусстве тоже лучше быть Феллини, чем киномехаником, – возражала жена. Она-то считала, что Петя вполне мог бы стать Репиным, если б старший брат позаботился.

Вот почему старший топтался возле двери, не решаясь нажать на кнопку. Он страшился не брата, сговорчивого и застенчивого, а его супруги, которая была непримиримым борцом за интересы и талант мужа. Кои сам он, по ее убеждению, защищать не умел. Петя именовал жену «Жанной д'Арк с Пролетарской улицы». Старший брат проторчал возле двери не меньше минут десяти. Но у него уже больше никого не осталось… Это был последний шанс. И он, наконец, на кнопку нажал.

– Посмотри, Петя: блудный брат заявился! – приветствовала его из прихожей «Жанна д'Арк с Пролетарской улицы».

Всюду, куда он устремлялся в тот день за спасением, его встречали очень похоже. «Потому что очень похоже со всеми ними поступал я, – толкнуло очередное открытие. – Но они-то должны были доказать… свою несхожесть со мной. А сами… Чем их жестокость лучше моего эгоизма?»

– Ты, блудный, не заблудился? И адрес наш вспомнил? Фантастика! Мы-то тебя навестить не смеем. У кого-то были донжуанские списки, а у тебя – «донжуанские графики». Боимся нарушить! – продолжала наступать «Жанна», которую на самом-то деле звали Галиной Тарасовной.

– Ну, зачем ты так? – проговорил Петя, появляясь в прихожей с кистью, свежеобмокнутой в природно-мирную зеленую краску («для дома, для семьи» он рисовать продолжал).

Две комнаты, кухня и прихожая были щедро увешаны Петиными полотнами. Жена давно требовала, чтобы Петя отправился с ней вместе в Союз художников и попытался устроить там выставку, но он, во всем сговорчивый, робкий, тут даже Жанне д'Арк отважился не уступить. Тогда она, словно для компенсации, стремглав устроила в художественную школу двух сыновей, утверждая, что они-то уж станут Репиными наверняка. В «худшколе», как называл ее Петя, сыновья приобщались к искусству и в тот вечер. Это развязало «Жанне д'Арк» руки и голос.

– Пришел! А сколько лет находился в бегах? Петя из-за тебя в кинобудке вкалывает! А мог бы… Ведь мог бы! Его, когда он был еще в третьем классе, академик живописи талантом назвал. Скажи, Петя, это было?

– Не помню, – ответил муж.

– А я не помню, но знаю! Обнаружил дар в совсем еще детских рисунках. Угадал вундеркинда… Хотел открыть ребенку зеленую улицу! – Она взглянула на свежезеленый цвет кисти, которую Петя по-прежнему держал в руке. – Так нет же! Старший брат эту улицу перекрыл. И загнал младшего в интернат. Сдал, так сказать. Чтоб не заботиться, не отвечать… И это Петю-то с его ангельским характером! Если у него вообще есть характер… Загубил талант! А потом навещал только по большим праздникам. Правду говорю, Петя?

– Я не помню.

– А что ты помнишь? Об этом весь интернат перешептывался. – Она повелительно, словно легендарная Жанна, указала на дверь. – Пойди к матери, Станислав: покайся. Вымоли прощение за младшего брата, которого она тебе завещала. А чего к нам-то явился?

– Просто так…

Просить о чем-либо было бессмысленно.

Он всегда считал, что жизнь холостяка – все на одного, для одного! – самая удобная жизнь на свете. Никто ему был не нужен. Но он не догадывался, что в ответ и сам не нужен никому на земле. Не подозревал, что и о нем позаботиться никто не захочет. Он был один-одинешенек. Один перед лицом своей болезни, своего возраста, которые подкрались незаметно, будто в ночи. Или в тумане комфортного, но не вечного, как и все на земле, благополучия. «Пойди к матери…» – выкрикнула «Жанна д'Арк с Пролетарской улицы». Не было уже ни брата, ни дочери, ни женщины, которая когда-то готова была за него умереть. Даже кошки у него уже не было.

«Но мама никогда не покинет меня, – внезапно подумал он. – Ни на этом свете и ни на том. Только она осталась. Только она…»

И он сам, а не по чужому совету, решил отправиться к ней.

Кладбище было неблизко. И он опять взял такси.

– Поздно небось… На кладбище-то! – сказал водитель, более совестливый, чем первый. Он и сумму не заломил, а спокойно назвал. И запросил по-божески: дорога-то все же на кладбище. Может, поэтому…

Выйдя из машины и миновав полуразрушенные ворота, он неожиданно обнаружил, что не помнит, где именно похоронена мать. Прах отца родственники, выполняя завещание, погребли в городке, где тот появился на свет и где захоронены были все его предки. «А где мама?» – вновь ужаснулся он тому, что был у нее на могиле лишь в тот траурный день. Боль привычно поползла от левой лопатки в разные стороны.

– Я найду ее… Я найду… – стал без конца повторять он – сперва еле слышно, а после все громче, маниакальнее. – Я найду…

Он заглядывал в лица всем, кто в ответ смотрел на него из-под стекла, или с фотографий, ничем не прикрытых, или из глубины гранита, из мрамора.

Наконец, он упал на колени, поверженный безнадежностью.

– Я виноват, мама… Перед тобою… И перед всеми! Казалось, что тени с разных могил приближаются к нему – и обвиняют его, обвиняют. И тычут в него костлявыми пальцами.

– Я виноват… Виноват! Виноват…

Он упирался коленями в мокрую, размякшую землю, которая не хотела быть для него опорой, держать его на себе. А со всех сторон наступали.

– Виноват…

Наутро его обнаружили. Он по-прежнему стоял на коленях. Глаза и рот его были раскрыты. На губах застыло какое-то слово. Какое? Никто не слышал, не знал. Это было последнее слово, которое он произнес.