Продолжаю свои вечерние путешествия… нет, не случайно уходящие в ночь: туда, в ночь, во тьму, ушла судьба всей нашей еврейской семьи. Только потому, что она еврейская… Смеет ли существовать на свете такая причина? И смеет ли называться белым светом тот свет, где столь черная причина все-таки существует?!

Вспоминаю, восстанавливаю историю нашей семьи по фактам-кирпичикам, чтобы потом записать, а еще поздней вырвать, отторгнуть все ненужное, лишнее, отвлекающее от сути.

Пальмы, магнолии… И дома белого, не притягивающего жару, цвета. Город похож на южный курорт.

Но курорты бывают не только жаркими… А на прохладных курортах прохладно, не зазывая к себе в дома, встречают заезжих. Это не свои и не гости, а именно заезжие, транзитные пассажиры. Как же мы не подумали, что такой пассажиркой может оказаться и Даша, отправившись в Прибалтику — вслед за мужем и в поисках покоя? Но обычный транзит обещает продолжение дороги. А дорога сестры оборвалась… Даша могла бы поехать и в другую сторону, в южную, вместе с нами — и тогда бы… Но к чему забегать вперед, сокращая то, что и так было кратким?

* * *

«Роман с вырванными страницами…» Говорят, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Но мудрость — и даже самая общепризнанная! — не может считаться универсальной, годиться на все случаи. События, настигающие подчас даже личность обыкновенную, оказываются неповторимыми не только в истории этой личности, но и в истории человечества. «Все, что есть, было. Все, что будет, было», — утверждал мудрейший Екклесиаст. Но и он ошибался. Неповторимость ударов и ситуаций, что обрушиваются почти на каждую жизнь, опровергает его слова. Они годятся для происшествий глобальных, но не для индивидуальных людских судеб, в которых все гораздо сложнее. Интимная сфера загадочней планетарной. Уж поверьте мне, психоневрологу… И ничто тут на любые случаи не годится! Очнувшись, словно на иной планете, в Иерусалиме вместе с мамой, отцом и Еврейским Анекдотом, я оказался вдали от Даши и Игоря лишь формально… Их повседневное бытие я ощущал разумом, колеей своей. И не потому только, что мы, трое, родились в один день и один час. Оторванность от самого дорогого, исчисляемая километрами, гарантирует иногда полное отсутствие разрыва душевного. Чем размашистей разбросаны по свету преданные сердца, тем необходимей они друг другу.

Иерусалим, Рига, Нью-Йорк… Как оказались в разных концах планеты те, что были неразлучимы? Разлучать — это излюбленное занятие не только смерти, но и жизни. Она даже более изобретательна в этом смысле, ее способы разнообразней и изощренней.

Прежде немногословная Даша стала присылать письма, воссоздававшие жизнь ее в мельчайших деталях. Повторюсь: мельчайшие — это вовсе не мелкие, по значению своему они часто, как и раньше, выглядели даже крупнейшими. И брат чуть ли не ежедневно отправлял скрупулезно точные повествования о том, что происходило с ним где-то за океаном. Не утрачивая ироничного реализма, который порой походил на цинизм, если цинизм и реализм чем-то отличаются друг от друга. Никакой отторжимости вроде бы не было. Иерусалим невидимым магнитом притягивал их существа, а Рига и Нью-Йорк притягивали существа наши. Сила соединяющая оказалась мощнее разъединяющей.

Но все-таки… Все-таки я не предвидел того дьявольски ужасающего, что нависало над моей сестрой и, в конце концов, рухнуло на нее в Прибалтике. Я не представлял себе того психологически изнуряющего, что испытывал мой брат-психолог на другом континенте. Не предвидел, не представлял… Ибо вопреки Екклесиасту (да простится мне дерзость спора с ним!) не все, что есть, было. С людьми стрясается и еще небывалое…

«Как мы могли расстаться?! — вопрошаю я ныне себя самого. — Фундамент нашего дома был монолитом. И дом можно было перенести куда-то, в другое место, лишь весь, целиком, ни на один кирпичик не нарушая его основу, его фундамент».

Итак, письма, «свидетельские показания» тех, кто видел собственными глазами и слышал собственными ушами; воображение, для которого достаточно вникнуть в характер или подробно узнать о нем из чужих уст, чтобы зримо представить себе, как этот характер поведет себя в любой ситуации… Вот кому и чему должен я выразить признательность за то, что жизнь моей семьи, которой уже нет на земле, быть может, продлится этим романом.

Я опять буду вырывать страницы, мысленно или реально написанные, но необязательные, потому что второстепенность способна замутить, затуманить главное и утопить в своей обильности суть.

Вырываю страницы, вырываю страницы…

* * *

Имант был внебрачным ребенком. И очень поздним: Дзидра Алдонис родила его в сорок шесть лет. Родила как последний свой шанс, последнее доказательство, что у жизни ее может быть продолжение. Не много ли в романе моем одиноких? Если и много, то не более, чем в реальности.

В сталинскую пору у Дзидры отняли все. Отняли отца, который в революцию был латышским стрелком. Самозабвенно, выше всего остального ценил он плоды революции. Но один из плодов свалился ему на голову и размозжил ее: в тридцать седьмом году оказалось, что латышский стрелок стрелял не туда и не в тех. За это стрелка расстреляли. Отняли мать, посмевшую захотеть после гибели мужа вернуться на Запад, домой, в родные края. Она, наоборот, была отправлена на Восток и сгинула где-то там, в запредельно далекой от Латвии Воркуте. Отняли мужа и сына, которых, как в карцер, загнали в строительный батальон, чтобы они зимой сорок первого и сорок второго погибли не от вражеских пуль, а от неведомого им, всепроникающего в организм сибирского холода, от истощения физических сил и человеческого терпения.

И тогда Дзидра, чудом в конце войны вернувшаяся домой, родила там второго сына… Поседевшая еще в молодости, с лицом, изборожденным морщинами ранних потерь, она на любовь уже не рассчитывала — и родила от почтальона, жившего почти по соседству. Он не мог подарить ей писем, но подарил ребенка: именно он ей, а не она ему, потому что он подарка не ждал.

Абсолютная — без каких-либо нюансов — белизна волос и не поверхностный, будто грим, пляжный загар, а постоянная грубоватая смуглость, ставшая цветом кожи, рьяно диссонировали между собой. Да и вообще многое диссонировало в Дзидре Алдонис…

Иначе как оккупантами она русских не называла, разумея под «русскими» всех, которые не могли считать себя прибалтами. Прожив детские и юношеские годы при сталинском режиме в Москве, она ощущала их не весной, а промозглой осенью своего бытия. На язык «оккупантов», которым блестяще владела, она реагировала молчанием, стискивавшим губы до еле заметной щели. Если бы Дзидра навечно окаменела, она могла бы стать памятником с кратким агрессивно воспламеняющим именем «Гнев».

Однако все это оставалось за рубежами ее отношений с Имантом. Озверять ненавистью душу сыну она никому — и прежде всего себе самой — воинствующе не позволяла. Не взваливала на него тяготу бед, неподъемную для одного человека, но выпавшую на ее долю. Свою участь Дзидра оставляла себе, не распределяя ее между собой и сыном.

В общении с Имантом она была одним человеком — заботливым, с губами, разжатыми для ласковых слов, а за порогом этого общения становилась другим: губы не просто сжимались, а затворялись на железный, глухой засов. Дзидра погружалась на самое дно озабоченности тем, от чего зависела судьба сына, и даже тем, что угрожало хоть мимоходом коснуться этой судьбы. Если «оккупанты» заговаривали с ней при Иманте, она не затворялась на засов, а, как бы не расслышав, обращалась к сыну по-латышски, вспоминая о неотложных материнских обязанностях.

Конечно, сын знал, что мать одержима гневом… Но так же, как она не заставляла его присоединяться к протесту, он не заставлял ее от протеста отказываться.

Между домом Алдонисов и морем разметался пляж.

Когда Имант был ребенком, Дзидра до судорог, сводивших тело и душу, боялась, что он может утонуть. Она, прежде застывшая, как изваяние, в одном своем чувстве гнева, теперь панически страшилась потерять сына: в воде, на земле… Так как и раннее детство Имант провел у моря, Дзидра больше всего моря и опасалась. Устроившись «смотрительницей пляжа», она превратилась в неусыпную «смотрительницу» собственного потомка. Она научила Иманта плавать раньше, чем он научился ходить. Сын рос, как в сказке, «не по дням, а по часам». И не по дням, а по часам росли новые опасения его матери…

На песке развалилась, раскидалась, легкомысленно поспешала, боясь упустить момент, флиртовала, плескалась дежурным кокетливым смехом и хмурой прибалтийской водой курортная блажь.

Материнская тревога постепенно превратилась еще в одну — дополнительную! — ненависть, а ненависть распространилась на весь тот пляж. Протестующий взор Дзидры задерживался с непримиримостью не столько на «оккупантах», сколько на «оккупантках». Их тела ассоциировались с предельной бесстыдностью: «У себя бы так не посмели!» Хотя пляж вряд ли отличался чем-то от любого другого пляжа. Полуприкрытия были для Дзидры отвратительней наготы, как полуправда отвратительней лжи. Женские тела, на которых выпукло обозначалось и призывно заявляло о себе все, что, по ее мнению, должно было прятаться, она желала бы скрыть, по крайней мере, от взглядов сына. Но «иноземки» вознамерились, она была уверена, оккупировать, побороть, как говорят в спорте, «запрещенными методами» атлетически сложенного Иманта. Дзидра отдавала себе печальный отчет в том, что перед силой притяжения этих тел и богатыри оказываются слабаками.

Стремясь предотвратить пленение сына «иноземными захватчицами», Дзидра осталась смотрительницей пляжа, хотя могла рассчитывать на более выгодные должности. Смотрительница продолжала быть наблюдательницей… Она контролировала перемещения Иманта по песку, который был золотым, а ей казался загаженным. Она «глядела в оба», но пришло время… И Дзидра все же недоглядела.

Имант привык уплывать за линию горизонта, которой на самом-то деле не существует и которая миражом видится только издалека. На воде он любил менять позы: то взбучивал вокруг себя зеленоватую пену и прорезал собой прозрачную морскую поверхность, то замедленно, управляя одной рукой, плыл на боку, то блаженно укладывался на спину — и вода еле заметно, но с удовольствием покачивала его, мощного и загорелого, как дитя в люльке.

На море Имант отключался от всего, что будоражило на земле его мать и, естественно, передавалось ему, как ни пыталась Дзидра от себя в этом смысле его оградить.

Он добирался до того простора, где оставался, чудилось ему, один на один с притихшей, но и непредсказуемой в своих настроениях и поступках стихией.

Однажды это ощущение оказалось обманчивым.

— Я что-то устала… — с завлекающей женской беспомощностью произнес — под осторожный, стеснительный морской аккомпанемент — голос на латышском языке. — Я лягу, а ты подстрахуй меня снизу. Одной руки тебе хватит, чтоб удержаться?

Он выполнил просьбу. Это было оторвано от берега таким расстоянием, что «смотрительница пляжа» ничего не увидела.

Иманту минуло шестнадцать, а уставшей латышке — не менее тридцати. Она была старше в два раза… Однако ее прохладная, упруго гладкая спина этого Иманту не подсказала.

— Меня зовут Лаймой, — зачем-то сообщила в открытом море латышка. — А тебя?

— Имантом.

Так они познакомились.

Ему неожиданно захотелось, чтоб она отдыхала подольше. Лайма тоже не торопилась. Отдых на воде затянулся… Тем более, что Лайма попросила поддержать ее крепче: то ли силы иссякли, то ли иссякло ожидание, когда же Имант сам догадается не только поддержать ее снизу, но и обхватить сбоку. Он, в конце концов, обхватил — и коснулся случайно кончиками пальцев ее груди, зажатой купальником. Имант оторопел… Не одни пальцы, но и дыхание свело, как от судороги. Почувствовав это, она чуть-чуть повернулась в воде, чтобы он ощутил ее грудь не кончиками пальцев, а всею рукой. Иманту стало жарко в холодной воде… Поняв, что он для чего-то, задуманного ею, созрел, она расслабленно предложила ему возвращаться… Пока они плыли, Лайма сообщила, что приехала на побережье демонстрировать моды. Другие анкетные данные не прозвучали.

— Вы манекенщица?

— Слово «манекен», по-моему, обозначает безжизненность, мертвечину. А я…

— Вы?..

У него прервалось дыхание.

Когда достигли берега и ступили на мокрый песок, Лайма сказала:

— Проводи меня до гостиницы. Я остановилась… в отдельном номере.

И он — огромный, сильный, размеренный в каждом своем движении — послушно зашагал вслед за ней. От неведомого до той поры напряжения, охватившего властно все тело, он забыл и о том, что мать где-то здесь, совсем рядом, и может увидеть их.

Привыкшая к требованиям профессии, Лайма, передвигаясь, а точней, шествуя по пляжу, демонстрировала стройную длинноногость и выверенную пропорциональность всех своих форм. Рыжие, мокрые, но не позволившие себе слипнуться волосы с той же продуманной небрежностью ниспадали ей на плечо. Не на плечи, а на одно плечо — светло-шоколадное и пластичное, чтобы оно было оценено по достоинству. Она брела, а он следовал за ней по самому краю пляжа, где песок, то накрываемый морем, то покидаемый им, утратил свою золотистость и потемнел, напитавшись влагой.

Дзидра увидела… Стряслось то, чего она так опасалась, но чего предотвратить не могла. Одна из «оккупанток», считала она, должна была посягнуть на ее сына, потому что русские всегда посягали на самое святое, начиная с ее Родины… Дзидра не пошла за ними, потому что не умела шпионить, хотя с детства причислялась властями к шпионскому роду.

Она подумала, что на сей раз сын далеко не уйдет: «оккупантка» по пути захватила свое платье и полотенце, а Имант оставил на песке брюки и майку. Выходило, что сын скоро вернется. И она успокоилась. Не поняв, что одежду свою он не оставил, а забыл…

Вернулся сын вечером, по-летнему светлым, но показавшимся ей поздней ночью: очень уж заждалась.

— Как же ты? — спросила Дзидра. — С вульгарной оккупанткой! — Кажется, впервые она не сдержала в разговоре с ним протеста и гнева. — Как же ты?!

— Это латышка, — ответил он.

— Не может она быть латышкой!

— Не может… Но латышка.

Сын никогда не лгал. Дзидра поверила и затихла. Тем более, что в Иманте обнаружилось что-то незнакомое ей. Он вернулся мужчиной.

Моды на побережье демонстрировались семь дней. И всю неделю Лайма после утреннего купания приводила Иманта в свой отдельный гостиничный номер. Приводила, уверяя, что страшится отъезда, потому что вряд ли сможет без него жить. Он верил ей… И хоть в ответ не произносил ничего подобного, о разлуке старался не думать.

Однако последний день наступил.

Прощание с манекенщицами происходило на пляже, но за дюнами, в пустынном месте, где свидетелями по вечерам могли быть лишь толстоствольные сосны — безмолвные стражи песка и моря.

Подруги, а вернее, коллеги Лаймы отличались от нее только лицами — фигуры же у всех были столь же выверенно показательными, а формы безупречно пропорциональными. Каждая явилась со своим кавалером-курортником. Двое из кавалеров были русскими, а двое паточно комплиментарными сынами Востока. Славяне всадили в песок водочные бутылки и принялись молча и деловито складывать деревянные поленья, предусмотрительно заготовленные для костра. А сыны Востока раскрыли сумки, раздувшиеся от овощей, фруктов, мяса и вина.

Имант принес пятнадцать бледно-розовых гвоздик, поскольку было пятнадцатое июля и Лайма к тому же предпочитала бледно-розовый цвет. Он сумел, несмотря на неколебимую стабильность своего облика, переориентироваться — и с весомой учтивостью вручил по три гвоздики всем длинноногим пропагандисткам моды.

Когда шашлык, осыпаемый костровыми искрами, что придавало прощанию фестивальный оттенок, был готов, начался пир. Сперва он обрел чинность и даже торжественность: произносились тосты в честь отъезжающих, их женских достоинств, которые были явными, и человеческих, которые предполагались, но с манерами манекенщиц не вполне стыковались. Славяне осушали стаканы водки, а восточные братья стаканы вина. Имант присоединился к Востоку, но до дна стакан свой не осушал. Первое время это не привлекало внимания… Но потом, по мере хмеления, его начали стыдить, укорять. Особенно усердствовали сыны Востока, пьяневшие от вина заметней, чем славяне от водки.

Хмель постепенно выпускал на простор и подталкивал к действиям банальные мужские страсти. Поначалу они еле заметно постукивали копытами, но от рыси — тем паче от галопа — воздерживались. Затем же, минуя рысцу, страсти загалопировали. Славяне и восточные братья единодушно возжаждали пить на брудершафт с подругами Лаймы, которых и так называли на «ты». Поцелуи исполняют в подобных ситуациях роль стартовых пистолетов… По предложению славянина — славяне прямолинейнее — чопорные платья из модной коллекции были аккуратно сложены, а мужские костюмы с поспешностью сброшены на песок. Все остались в трусах и купальных костюмах. Начались объятия, именовавшиеся дружескими… А потом, незримо сговорившись, участники и участницы пира стали попарно покидать убежище в дюнах для купания. Сыны Востока покидали дюны пылко, нетерпеливо, но не надолго. Они не уводили и не умыкали, а почти волокли, тащили в воду своих подруг. Славяне вели себя не столь откровенно, покидали пляж не так целеустремленно, но погружения их были куда более обстоятельными и долгими. Продолжительность необычных купаний была разной, но возвращались все одинаковыми: поостывшими, что объясняли прохладностью прибалтийского залива.

— Не хочешь искупаться? — спросила Иманта Лайма.

Он хотел всего, чего хотела она. Неспешно снял майку, потом брюки и уложил их на песок с той аккуратностью, с какой складывались модные платья. Взявшись, по ласковой инициативе Лаймы, за руки, они направились к морю. Не расставаясь ни пальцами, ни ладонями, они долго шли по песку прибрежного мелководья, пока не погрузились в потемневшую от вечера воду: она по плечи, а он едва ли наполовину. Лайма повернулась и прильнула к нему… Нежно, естественно, будто не делая ничего грешного, она спустила под водой до самых колен его трусы, а потом и свои.

— Так хочешь?

Он и там, в воде, хотел всего, чего хотела она.

Участники и участницы пляжного пира отметили их возвращение из морских вод поздравлениями: славяне — незамаскированно мужиковатыми, а сыны Востока — скользковатыми. Но все вновь с полным, хоть и заплетающимся единодушием потребовали, чтобы Имант обогрелся стаканом вина. Раз уж, как сказал один из славян, «по-бабьи не пьет ничего крепкого». Упрек звучал закономерно на фоне разнуздавшейся пляжной действительности: манекенщицы с азартом — конечно, «чтоб разогреться», — перешли на водку. Имант, подбадриваемый со всех сторон, впервые не осушил, а опрокинул стакан, чтобы хоть так опровергнуть претензии. И задохнулся, закашлялся обожженным голосом, схватился за горло: вином была подкрашена водка.

Пир разразился нестройным гоготом. Лайма, откинувшись, разгульно и пьяно хохотала вместе со всеми. Один из сынов Востока поглаживал ее спину — ту самую, гладко-упругую — для того вроде бы, чтоб она не поперхнулась своим хмельным смехом. Лайма руку не отстраняла. Нет, она без Иманта жить могла…

И тогда он внезапно осознал, что высокие слова, подталкиваемые низменно-кратковременными желаниями, ничего не стоят. Дежурная похоть девальвирует признания, которые оказываются искренними лишь в тот момент, когда произносятся. Чем пылкость животнее, тем более обесценены ею слова, облаченные в чужие романтические наряды. Они бывают доведены до гиперинфляции горячечных просьб и обещаний, курс которых по отношению к любви падает не постепенно, как денежные единицы, а сразу, в одно мгновение, вдруг… Разочарование глыбой наваливается на человека, чувствующего иначе, и припирает его к безверию. Иманта разочарование тоже подкосило с бесцеремонной скоропалительностью.

Провожать Лайму в гостиницу он не пошел. Его тошнило… И не только от водки, подкрашенной густо-алым вином, но и от сборища, в которое он угодил. Тошнило и от себя самого, поверившего в ничего не значащие фразы и вообразившего себе невесть что.

С Имантом навсегда осталось ощущение тошноты при виде заученных пляжных ритуалов, которые — теперь он это знал! — ничего подлинного не выражали. Фальшивомонетчики и фальшивомонетчицы пляжных общений были ему противны. Обманутый слишком рано, в самом начале, он их болезненно презирал… На песке властвовала скотская примитивность, которая и держалась, как выяснилось, «на песке». Имант давно уж подозревал, что отношения бывают истинными или пляжными. Но отныне для него, как и для Дзидры, прибрежное пространство утратило золотистый цвет и стало олицетворением плотоядных стремлений, не по закону объявляющих себя чувствами.

Дзидра встретила сына на улице, возле их двухэтажного деревянного дома. Наверху была всего одна комната, которую точней было назвать мансардой. Они сдавали мансарду на лето, но исключительно латышам или другим прибалтам. Ни один курортник-иноземец порог дома Дзидры не переступил.

Энергия беспокойства вытолкнула ее из дома, она переминалась с ноги на ногу так основательно, будто ноги были громоотводами, сквозь которые в землю уходила тревога. Увидев Иманта, она испытала успокоение, которое сменилось негромким латышским бешенством. Особенно когда Имант прислонился к сосне и его начало рвать…

— Присядь на крыльцо, — потребовала она.

Он безоговорочно подчинялся матери, чья горестная судьба заставляла еще глубже, обоснованней любить ее и все ей прощать. Мужская любовь может обходиться и без достаточных обоснований (чем нелогичнее такая любовь, тем она неотвязнее!), но в сыновней любви «обоснования» присутствовать могут. Уж поверьте мне, психоневрологу…

— Присел? — спросила Дзидра, хоть видела, что сын уже опустился на ступеньку крыльца.

— Присел.

Она подошла и ударила его по щеке. Всего один раз. Большего прибалтийская сдержанность ей не позволила.

— Ты пьян? Ты связался с развратницей?!

Профессия манекенщицы была для нее равнозначна профессии шлюхи.

— Прости, мама.

Имант продолжал сидеть, чтобы она, если б вознамерилась снова ударить, дотянулась до его лица. Но Дзидра не вознамерилась.

— Иди спать, — приказала она.

— Я еще здесь побуду… немного.

Он чувствовал: опять подступает рвота. А тошнотворные воспоминания о недавних событиях распространились на весь пляж, что отделял от чистого моря. Это рвотное отношение распространилось и на все минувшие дни, в течение которых демонстрировались не только новейшие моды одежды, но и новейшие моды нравственности.

— Мама, если можешь, уйди, пожалуйста.

— Тебе стыдно?

Он кивнул.

— Тебе плохо? Тебя тошнит… от всего этого?

Он снова кивнул.

— Пойди к морю и сполосни лицо, шею. Умойся!.. А я приготовлю лекарство.

Дзидра верила заливу, деревьям… А для Иманта и море сплелось с тошнотворностью. Быть может, на время?

Дзидра верила также и травам, которые помогали ей в прошлом исцелять сына от хворей. То были детские хвори… А тут подстерегла иная болезнь. Но и ее она изготовилась победить и изгнать.

Большевики объявили о существовании класса рабочих и класса крестьян… Эти классы, слепившись в своем единстве, образовали некий пирог, жесткость которого смягчалась прослойкой по имени «интеллигенция». Вообще-то большевики провозгласили битву за общество «бесклассовое», но так как провозглашенные цели неизменно представляли собой антипод целей осуществляемых, явился как бы дополнительный — но самый властный и могущественный! — класс… Класс начальников, в котором склеились, сцепились круговою порукой выходцы из рабочих, не желавших быть рабочими, крестьян, не умевших быть крестьянами, интеллигентов, тяготившихся интеллигентностью, а главным образом не разберешь из кого. Это злокачественное образование делало засохший пирог еще более сухим (зубы обломаешь!), определяло его вкус и цвет.

Начальники были едины в своем командном предназначении, но делились на высших, средних и низших. Свойство подразделений было таковым, что иногда они частично перемешивались, от чего вкус и жесткость пирога ничуть не менялись.

Начальники не были похожими на прежних, дореволюционных властителей, ибо те выдвигались в избранники заслугами перед страной — собственными или принадлежавшими предкам, — а у новых хозяев заслуги имелись не перед народом и государством, а перед самими собой. И состояли исключительно в том, что они сумели пробиться в начальники…

У нового класса все было совершенно особым: зарплаты, квартиры, дачи, автомобили, больницы, походки, улыбки. Соединившись, начальники образовали то всеповелевающее и всеопределяющее, что именовалось понятием «власть». Она отличалась от прежней своей абсолютнейшей абсолютностью и деятельностью также во имя себя самой.

Не оставлявшие следов телефонные указания подменяли действия законодательных кодексов. По ком звонит колокол… По ком звонили звонки… Если «по ком», то, значит, обязан был восторжествовать неправедный приговор в суде или вообще где угодно. Если звонили не «по ком», а «о ком», это предвещало торжество чьего-то не обеспеченного золотым запасом достоинств благополучия. Звонки пытались вторгаться и в сферы, куда дотоле приказы вторгаться не рисковали.

Один из анекдотов, которые Абрам Абрамович относил к разряду «анекдотов-доходяг», но тем не менее любил повторять, касался как раз «звонковой законности»…

«Приходит начальник в родильный дом. Его поздравляют: «У вас родилась дочка!» — «Как дочка?! Разве вам не звонили из министерства?»

Все подчинялось «системе наоборот»: начальники были единовластными повелителями народа, а назывались его слугами. Им, начальникам, принадлежало и самое роскошное здание на всем советском прибалтийском побережье, которое было дворцом, но именовалось санаторием. Уникальным выглядел не только дворец, но и то, что было внутри и вокруг него.

«Слуги», заботясь о государственной системе и о нервной системе народа (зачем ее будоражить?!), отгородились от «хозяев» и всей окружающей действительности сплошными заборами и вовсе не проницаемыми стенами. Так было и в санатории… Стена, прикрыв территорию каменной завесой, призвана была не утомлять чужие глаза тем, к чему эти глаза не привыкли: бассейнами с морской водой, тщательно ухоженными рощами, теннисными кортами и пышными цветниками. На каждого «слугу» приходилось по нескольку «хозяев» в белых передниках и халатах, которые его обслуживали. Номера «слуг» состояли из трех-четырех комнат в окружении холлов, дендрариев, саун, бильярдных и кинозалов…

— «Слуги народа» — они же начальники. «Хозяева», обслуживающие «слуг»… Быть может, эти казуистические формулы и ситуации как раз и выражают торжество демократии с точки зрения большевиков… — сказал как-то Еврейский Анекдот. — «Слуги-начальники»! До этого еще никто не додумался.

У высших начальников имелась барская странность: они позволяли себе общаться за стенами и заборами с некоторыми представителями «прослойки», как поименовали интеллигенцию. С представителями не рядовыми (ничто рядовое «слугам» не подходило), а популярнейшими и знаменитейшими. Похлопывание по плечу знаменитостей, возможно, входило в санаторно-лечебный рацион: оно развлекало начальников, развлечения же укрепляли их здоровье, жизненно необходимое слугам народа для служения их «хозяевам», кои отдыхали в Прибалтике дикарями.

Однажды «прослойку» в санатории-дворце представлял Иван Васильевич Афанасьев.

Он наивно не разобрался в том, что роскошную, многогектарную территорию дворца рекомендовалось не покидать. На территории имелось все, что требовалось для «слуг» и не должно было оказаться раздражителем для «хозяев». Недогадливый Афанасьев как-то покинул начальственный заповедник и запросто отправился в местный Дом культуры, где, как ему стало известно, ставили «силами самодеятельности» сцены из трагедий Шекспира. Силы у самодеятельности были не очень сильные, но Афанасьев, любивший обнаруживать неожиданные таланты в пору их зарождения, обратил свой взыскательный взгляд на Иманта Алдониса. Открыл его для себя…

Десятиклассник Имант во всех без исключения сценах из разных трагедий фехтовал, сражаясь или погибая за честь, справедливость, но чаще всего — за любовь.

Иван Васильевич предложил ему прибыть после окончания школы в свое Театральное училище. Оно именовалось «высшим», быть может, и потому, что попасть в него было высшей мечтой начинающих служителей Мельпомены. Приглашение было принято, но с прибалтийской сдержанностью, что тоже понравилось Афанасьеву.

Внутренне Имант возликовал, но это не повлияло на его интонации и на выражение аскетично хладнокровного лица, на сцене умевшего преображаться.

Афанасьев был легендой, и, как всякую легенду, его трудно было увидеть воочию. Но вдруг он сам, зримо явился на любительский спектакль, да еще и приметил Иманта… Да еще и позвал к себе!

— Сцена любит подобную фактурность, — произнес Иван Васильевич фразу, которая после него стала в Доме культуры не только ходячей, но и лежачей, сидячей — одним словом, повторялась, обсасывалась и обыгрывалась на все лады.

Мне вспоминается анекдот-любимец Абрама Абрамовича… «К врачу прибегает еврей с ужасом в глазах и рыбной костью в горле. «Не волнуйтесь, — успокаивает его врач, — сейчас мы ее удалим!» И выполняет свое обещание. «Я вам отдам все! Я все вам отдам!..» — вопит благодарный еврей. «Не надо мне отдавать все… Вы дайте мне то, что хотели дать, когда кость была там!»

Когда «кость была там», а точней, когда Имант грезил — в той степени, в какой умеют грезить прибалты, — знаменитым Театральным училищем Афанасьева, он резко ощущал «кость»: понимал, что попасть в училище нереально. Боль неосуществимости была тем злее, чем восторженней — по прибалтийским меркам — возносил он Ивана Васильевича на пьедестал… Но и после, оказавшись в училище, — то есть когда «кость» из горла была Афанасьевым извлечена — Имант отдавал мастеру должное с той же благоговейностью, что и раньше. Он почитал режиссера и человека.

Узнав же о взаимной любви Афанасьева и моей сестры, ограничился почитанием режиссера. Но это случилось позже…

Выше ненависти и протеста для Дзидры было лишь материнское чувство.

Потери в судьбе, неудовлетворенная жажда сопротивления истощили не только душу ее, но и весь организм: Дзидра была не просто худой, а состояла как бы из одной твердости.

Решения — даже по проблемам крайне запутанным — Дзидра Алдонис принимала лишь один раз. То, что она постановляла, что сама себе приказывала, отмене не подлежало. Ее решения становились постановлениями. Но кроме тех, что касались сына… Тут необоримая в своих намерениях и поступках Дзидра начинала метаться. И ее отрешенный от суеты лик становился подвержен земным сомнениям.

Когда сын родился, она постановила не знакомить его с отцом. Почтальон, такой же огромный и сильный, как Имант, но лишенный его деликатности и совестливости, столь долго и часто ходил по разным домам, что оставлял там после себя не одни лишь газеты и письма, но иногда и детей. Дзидра знала об этом… И все же отменила первоначальный приказ о полном отторжении Иманта от отца. Она не позволила себе ни на грош обокрасть сына, допустить, чтобы он хоть в чем-либо испытал ущербность и обделенность. Ее Имант не мог ощущать на себе безотцовщину, не мог быть сиротой даже наполовину.

Она познакомила его с отцом, вроде бы между прочим представив их друг другу. Это произошло утром, когда почтальон явился с газетами… Писем судьба Дзидру по-прежнему не удостаивала. Имант встречал почтальона и раньше, но тот, в целях предосторожности, разговоров не заводил.

На другой же день сластолюб изменил свой почтальонский маршрут, что делал уже не раз: он был неразборчивым женолюбом и общаться с последствиями своей слабости не желал. Даже места для купаний выбирал подальше от мест кратковременных вожделений. Дом Алдонисов стала обслуживать женщина с разбухшей сумкою на плече. Сумка тянула почтальоншу к земле, хотя на плече Имантова отца тяжкой ношей не выглядела.

Свой мощный мужской организм отец Иманта поддерживал, разумеется, не с помощью утлой почтальонской зарплаты. Его бездетная жена завела шесть породистых ангорских кошек, в сравнении с которыми наша скорбная кошка Сарра выглядела плебейкой, и двух ангорских котов, перещеголявших сластолюбием и высокопроизводительностью своего хозяина. Собственных детей почтальон «продавал» в переносном смысле, а породистых котят в смысле буквальном.

Поначалу Дзидра постановила не обучать сына русскому языку. Этого требовали гнев и протест. Но материнские чувства воспротивились: не зная русского, сын, как ей объяснили, не сумел бы установить отношения с русской культурой, до уровня которой латышская еще не добралась. Первой это растолковала хозяйка соседней дачи — эффектная блондинка Эмилия, которая и на пляже постигала русское классическое наследие. На то у нее были причины сугубо личные, непосредственного отношения к искусству не имеющие… Как и Дзидра, не вынося «оккупантов», она припадала на оба колена перед литературой, музыкой и живописью Руси. Потому что к ее коленям на протяжении многих лет бросал цветы одинокий русский дворянин Георгий Георгиевич. Цветы бросал, но воззрения оставлял при себе, и отбирать их у себя не дозволял никому:

— Не отождествляйте Сталина с русским народом. Он, кстати, и русским-то не был, хотя не в том дело. А в том, что русские настрадались от него еще больше, чем латыши. Они — если вы не запамятовали — освободили нас от нацистов. Ну а тех, кому освобождение было не нужно, я освобождаю… от необходимости бывать в моем доме.

Соседке минуло пятьдесят пять, а дворянину — давно уж за шестьдесят. Возраст и пенсионная ограниченность в средствах, однако, не мешали ему оставаться джентльменом. Дзидра же припадала на колени и валилась с ног лишь от усталости, — изящная словесность, изящество красок и звуков не занимали ее, потому что с утра до ночи и даже во сне занимали заботы о сыне: чтобы он питался, одевался и развлекался (какая же молодость без развлечений?!) не хуже других. Для этого приходилось быть не только «смотрительницей пляжа» — в этой должности Дзидра обороняла Иманта! — а и служить уборщицей в домах отдыха. Мансарду же дома собственного приходилось сдавать. Все это не унижало ее: любовь — особенно к детям! — не может быть источником унижения.

Дзидра, мученически преодолевая себя, согласилась, что без отличного владения русским ее сын будет неметь в ситуациях, которые немоты не терпят… Что он не сумеет подниматься по ступеням служебных, а может, и карьерных лестниц, к которым ее — бескорыстную, никогда не помышлявшую о личном успехе — неудержимо влекло, если дело касалось сына. Перед такой угрозой сдались гнев и протест.

Прокляв безмолвно русских классиков, которые могли бы быть поскромней и писать похуже, и русских начальников латвийских учреждений, от которых, что поделаешь, зависело восхождение Иманта, Дзидра позволила сыну приобщиться к языку Тургенева и Лескова.

Позднее выяснилось, что она поступила здраво. Не знай Имант русского, он и на сцену бы не поднялся, поскольку художественным руководителем Дома культуры был («ну конечно же!») выходец из Москвы. Имант не сумел бы без переводчика воспринять комплименты Афанасьева, оценить его приглашение и откликнуться на него.

Могла ли она знать, могла ли провидеть, что искреннее расположение Ивана Васильевича и его добросердечное приглашение были заманчивым началом дороги, ведущей по воле случая в ад? Это обнаружилось за крутым поворотом, куда ничей взгляд проникнуть покуда не мог…

Дзидра вынуждена была согласиться, что иные представители нации «оккупантов» не взирали на Латвию высокомерно, не видели в ней «захваченной территории», а ощущали своей спасительницей и защитницей. Таковы были эмигранты, которые готовы были сложить за Русь головы, но от большевиков уберечь ее не смогли. Таким был и не утративший с годами ни грана дворянского достоинства и джентльменства Георгий Георгиевич… Он слыл знатоком не просто русского, а изысканного, великосветского языка. Кто-то из его предков был вице-губернатором киевским, поэтому они с матерью и бежали из столицы в Киев. Но революция и там их настигла… Дзидра доверила Георгию Георгиевичу обучение сына. Для этого требовалось предварительно, как предполагала она, самим Алдонисам переселиться в мансарду, предоставив весь первый этаж курортникам-дикарям. Дзидра рассчитала, что таким образом она наскребет деньги на обучение сына языку, который был враждебен ей, но необходим Иманту.

Эмигрант, скромный в своих запросах, однако, как разумно сочла Дзидра, вынужден был питаться и прикрывать наготу одеждой. Да еще и ежедневно швыряться букетами… Георгий Георгиевич считался жертвою большевистской власти. Это сближало его с семейством Алдонисов, так как и оно было жертвой.

* * *

О, если бы людям было дано распознать будущее или, на худой конец, заглянуть в него сквозь узкую щелку!

Если бы нашей маме и Дзидре дано было заранее знать, какое несчастнейшее несчастье ждет Дашу и Иманта… Они бы — даже ценой собственных жизней — не пустили дочь и сына в Театральное училище, где те встретились. Никакой ценою бы не пустили! И тогда б не разразилась трагедия, которой, я убежден, «нет печальнее на свете». И не было…

* * *

Георгий Георгиевич принадлежал к одному из старинных дворянских родов. Самые дальние его предки явились к Рюриковичу Василию Темному то ли из Литвы, то ли из Польши.

— Лучше бы из Литвы. Все же Прибалтика! — оживившись, насколько она умела, сказала Дзидра Алдонис.

У нее было гипертрофированное стремление воспрянуть и распрямиться. Ей хотелось, чтобы побольше достойных корней таилось в глубине прибалтийской почвы. И чтобы из тех корней все произрастало пошире, поднималось повыше, вровень с реликтовыми соснами на побережье залива.

— Я думаю, мы действительно отсюда пришли. И сюда же вернулись, — подтвердил Георгий Георгиевич.

Но через день уточнил:

— Я, простите покорнейше, повнимательней разобрался в старых бумагах… Нет, все же Елчаниновы явились из Польши.

Дзидра весьма огорчилась. Но что поделаешь: дворянин все приводил в соответствие с истиной, не допускал отклонений от правды даже в чем-нибудь второстепенном. Лгать русские дворяне, как поняли Дзидра и Имант, попросту не умели.

«Елчаниновы… Незначительные люди такую фамилию носить не могли, — думала Дзидра, нехотя и частично преодолевая свою неприязнь ко всему русскому. — Если бы Елчаниновым стал случайно человек неприметный, ему бы лучше было взять псевдоним».

Дзидра Алдонис окончила всего один курс исторического факультета — до истории русского дворянства она не добралась. Семейные обязанности преградили ей дорогу к высшему образованию. И с помощью Георгия Георгиевича она восполняла упущенное… Потихоньку, не сразу Дзидра начала все же отделять дворян от «захватчиков»: они как-никак тоже настрадались от той власти, что вторглась в ее страну.

Георгий Георгиевич гордился своей родословной не оттого, что это была его родословная, а потому что она сама по себе заслуживала уважения и гордости. А если бы не заслуживала, он, не умевший кичиться и приукрашивать, смирился бы и гордости не испытывал.

— В жизни, как и в искусстве, — сказал он однажды, — возможна либо вся правда, либо никакой правды. Про искусство так думал один из великих. Не помню, кто именно. А я добавил про жизнь…

Он не стыдился признавать, что чего-то не помнил или чего-то не понимал. Это не унижало Георгия Георгиевича, ибо правда, по его убеждению, лишь возвышала. Он говорил то, что думал, — и эта дворянская норма, эта естественность многих изумляла. Но сам он передвигался твердо и прямо… Чудилось даже, будто он затянут в корсет. Такая независимая походка иным казалась признаком какой-то болезни: валили со своих больных ног на здоровые. Походка эта досталась Георгию Георгиевичу от веков.

Елчанинов часто и с почтением обращался к тому энциклопедии Брокгауза и Ефрона на букву «Е». Невыцветавшая позолота на кожаном переплете отнюдь не выглядела признаком украшательства: та энциклопедия тоже усвоила манеры дворянские.

— Мы явились к Василию Темному… То есть, простите покорнейше, мои предки явились, — уточнил не умевший ничего искажать и преувеличивать Елчанинов. — Василий Темный был, как известно, слепым. Но поверьте, и очень зрячим! Он разглядел и оценил моих дальних-предальних родственников. Оценивать по достоинству — вот чего не умеет власть.

— Она ничего хорошего не умеет, — вторглась в рассказ о елчаниновской родословной Дзидра. — Только и умеет делать людей несчастными!

— Да, оценивать и ценить не умеет… — грустно сосредоточился на своей мысли Георгий Георгиевич.

Рассуждения потомственного дворянина Георгия Георгиевича напоминали слова потомственного еврея Абрама Абрамовича. Только вот анекдотов дворянин не рассказывал, а был богат историческими сведениями. В остальном же он настойчиво напоминал лучшего друга нашей семьи. Даже их имена-отчества кажутся мне знаменательными и схожими: Георгий Георгиевич, Абрам Абрамович… К тому же Елчанинов, как и Еврейский Анекдот, работал в издательстве: он переводил русскую классику на латышский язык, которым тоже владел блестяще. И Эмилия со вздорным, взбалмошным преувеличением демонстрировала перед своим «вечным поклонником», что она в ответ не только его поклонница, но и поклонница русских волшебников слова.

Даша, позже переселившись в Ригу, стремилась как бы переселить туда и нас всех: в подробностях узнавали мы от нее о том, что происходило в доме Алдонисов и вокруг него. Утеря родного крова не сделала сестру словоохотливей, но все-таки сблизила ее с эпистолярным жанром, в котором она прежде не выступала. Внезапная разорванность нашей семьи, слитность которой раньше представлялась мне нерушимой, и Игоря за океаном почти ежедневно приобщала к эпистолярности.

Письма, только они, стали связующей — не боящейся ни расстояний, ни огня, ни меча — нитью между Иерусалимом, Прибалтикой и Нью-Йорком.

«Единение людей не определяется количеством их встреч и общений, — вспоминал я слова Еврейского Анекдота. — Если б оно определялось таким образом, самым близким другом моим был бы дворник: я вижу его каждый день».

Раньше слова его меня убеждали, а теперь утешали.

Но вернусь к поре более ранней. То забегаю вперед, то возвращаюсь… То возвращаюсь, то забегаю…

Столь часто напоминавший Еврейского Анекдота дворянин Георгий Георгиевич сообщил Дзидре и Иманту:

— Я — всего одна из ветвей древнего рода. Древо наше срублено, а ветка уцелела, осталась, живет. В природе так не бывает, а в жизни как видите…

Дзидра начала подумывать, что русские — это одно, а большевики нечто совсем иное. Или даже противоположное!

— Вы обучайте Иманта тому, вашему русскому языку, — попросила она.

Его русский язык не зазнавался, не набивал себе цену, но был исконным. И снайперски проницательная Дзидра это почувствовала.

— Большевики считают, что надо уравнивать людей не счастьем, а нищетою и горем, — сказал Георгий Георгиевич. — «Вот если все, кроме вождей и начальников, станут одинаково бедными морально и материально, тогда будет рай!» — так, думаю, полагают они. Путать рай с адом — это и составляет основу их философии.

Я узнавал об этих беседах и размышлениях из писем Даши, а она — со слов Иманта.

И вспомнился мне анекдот Абрама Абрамовича, который он относил к разряду не вполне «доходяг», а умеренно «дряхлых».

«В семнадцатом году графиня, которую еще расстрелять или утопить не успели, слышит необычный шум за стенами своего дома. «Что там случилось?» — спрашивает она у служанки. «Госпожа, там революция…» — «И чего они хотят?» — «Чтобы не было в России богатых». — «Как странно… Мой предок тоже был революционером и даже декабристом, но он мечтал, чтоб в России не было бедных».

— Большевики все поставили с ног на голову, — грустно как бы подвел итог Георгий Георгиевич. — А когда стоят на голове, она выполняет функции ног — и соображает на их уровне. Вы заметили: в Россию почти никто не эмигрирует. Все бегут оттуда… Очень обидно.

Отношение Дзидры к русскому народу под влиянием Георгия Георгиевича все упорнее переставало быть однозначным. Она утверждалась в том, что русских олицетворяют дворяне, а что большевики — такие же враги России, как и Латвии.

Она знала, что до семнадцатого года ее земля тоже составляла часть Российской империи… Но то было, убеждала себя Дзидра, мирным, полюбовным сосуществованием.

— Я не намереваюсь обучать своему языку за денежное вознаграждение, — сказал Георгий Георгиевич.

— Но за работу положено… — пыталась возразить Дзидра.

— Мой великий язык — не товар, — вопреки дворянским манерам, перебил ее Георгий Георгиевич. — Мой язык можно подарить. Но им нельзя торговать.

Дзидра больше не возражала. Ибо возражать было бессмысленно.

Главной чертой характера хозяйки соседней дачи Эмилии была взбалмошность. Она взбалмошно одевалась, взбалмошно ненавидела «оккупантов», взбалмошно была упоена русской литературой («Начала перечитывать «Анну Каренину» с конца — и уже добралась до середины»). Она предпочитала взбалмошно читать книги «с конца», чтобы заранее знать, чем все завершится.

Однако влюбленного человека недостатки и странности его «предмета» привлекают порою сильней, чем достоинства. Елчанинов умилялся экстравагантным поступкам Эмилии. Он обнажил свое отношение к ней, вызвав на дуэль банального пляжного «приставалу». Так называли на побережье курортников-ухаживателей… Курортник не совершил ничего такого, за что следовало бы всадить в него пулю. Он взирал на Эмилию более игриво, чем хотелось бы Георгию Георгиевичу, и дежурно осведомился, где ее дом. Эмилия, как и Дзидра, была женщиной без возраста. Но если вневозрастность Дзидры определялась внешним хладнокровием и аскетизмом, который унаследовал Имант, то вневозрастность Эмилии была сотворена ее экспансивностью. «Она может быть пожилой, а может и молодой», — думалось о Дзидре. «Она может быть молодой, а может и пожилой», — думалось об Эмилии.

Георгию же Георгиевичу экспансивность виделась обаянием непосредственности, а крикливая вздорность, что частенько обуревала Эмилию, — искренностью и честностью. У любви свое зрение: она видит не глазами, а чувством.

— Адрес понадобился? — съязвила Эмилия, обращаясь к «пляжному приставале» на русском языке с легким и как бы нарочитым латышским акцентом, который казался Георгию Георгиевичу обворожительным. Любовь не только видит, но и слышит по-своему.

Не уловив угрожающей иронии, обнадеженный «приставала» кинулся к пляжной сумке, выхватил оттуда обрывок бумаги, карандаш и приготовился записывать адрес как место будущего свидания.

Георгий Георгиевич встал, словно заковавшись в корсет, и произнес:

— Я вас вызываю!

Елчанинов и на пляже не расставался с костюмом и галстуком. Перчаток при нем не было, но казалось, что он бросил перчатку к ногам «приставалы».

— Я вас вызываю! — повторил он.

— Куда?

— К барьеру, милейший. К барьеру!

«Приставала» огляделся, но барьера не обнаружил. Однако Елчанинов не шутил, ибо шутить «ритуалами чести» у дворян не положено.

В однокомнатной квартире Елчанинова на стене, устланной старинным ковром, как на музейном стенде, покоилась фамильная коллекция холодного оружия. Когда-то, еще при буржуазном режиме, он получил право на хранение этой коллекции. И хотя при советском режиме защищать свою честь было запрещено, о ковре с холодным оружием донести никто не успел или не догадался.

— Что же вы медлите? — произнес, все еще не расковываясь, Елчанинов. — Принимаете вызов?

«Приставала» не принадлежал к дворянскому роду, а потому не уразумел, что значит быть вызванным на поединок. Животным было его влечение к пышнотелой Эмилии и животным был страх, мгновенно подавивший влечение. Курортник, рыхлый детина, опасливо озираясь на Елчанинова, которому по возрасту в сыновья годился, нескладно ретировался, схватив в охапку одежду и неопрятно волоча по песку пляжную сумку. Георгий Георгиевич поторапливал его презрительным взглядом. Он знал, что дуэль невозможна, но дворянскую потребность «вызвать к барьеру» за дерзость и неучтивость удовлетворил.

Эмилия отблагодарила победителя чересчур звучным, взбалмошным поцелуем. Она тоже была далека от дворянского сословия. За что же Георгий Георгиевич обожал ее?

Разве об этом спрашивают?..

«Мой великий язык — не товар. Мой язык можно подарить. Но им нельзя торговать!» — сказал Георгий Георгиевич.

Дарить Иманту свой язык он начал в присутствии обеих соседок по дачам. Эмилия этого пожелала, а Дзидра об этом попросила.

Все собрались в квартире Елчанинова. У него была всего одна комната, но квартира при этом не казалась маленькой. Плотно притершиеся друг к другу книги, среди которых не было ни одной случайной, уверенный в себе письменный прибор, вросший в такой же солидный стол красного дерева, которое по цвету, под влиянием времени, перестало быть красным; диван, до того гостеприимно просторный, что вполне мог служить постелью; не менее гостеприимные стулья и кресла; разметавшаяся по настенному ковру коллекция холодного оружия… Все это выглядело не старинным, а вечным. С фотографий, не поблекших, а чуть затуманенных годами, смотрели люди, характеры и лица которых тоже не могли сгинуть: они должны были найти продолжение в потомках. Одним из них был Георгий Георгиевич.

Вспомнив, должно быть, историю с «пляжным приставалой», Елчанинов сказал:

— Урок я могу не дать, а лишь преподать… Но мы обойдемся вообще без уроков. Будем читать стихи!

Он любил повторять, что за весь двадцатый век на Руси нам явились только три гениальных поэта — Блок, Есенин и Гумилев. Это звучало не упреком веку или Руси, а хвалой трем поэтам.

Абрам Абрамович полагал, что поэтов-гениев за целый век было всего два, — и такое «преуменьшение» юдофобы вполне могли бы объявить русофобией.

Блок, Есенин, Гумилев… Всех их, как считал Елчанинов, сгубила революция: один, провидя грядущее, погиб от тоски, второй повесился, третьего расстреляли.

— Но сейчас мы убедимся, что они не подвластны ни болезни, ни веревке, ни пуле.

Георгий Георгиевич пригласил в свою квартиру стихи. И они пришли…

— Даже не заглядывает в книги. Вы видите? Даже перед собой их не держит. Все наизусть! — взбалмошно заголосила Эмилия.

Кажется, это потрясало ее больше, чем сама поэзия. И резко диссонировало с задумчивой сдержанностью Елчанинова.

За что же Георгий Георгиевич любил ее?..

Никто не задавал ему вслух вопрос, на который не могло быть ответа.

А Елчанинов продолжал читать наизусть. Продолжал весь вечер. Он читал неделями, месяцами… Обращался и к русской прозе.

— Целые главы — наизусть!.. — голосила Эмилия. — Целые главы!..

Имант не только прилежно слушал и ученически перенимал интеллигентность дворянской речи. Он понял, что речь эта выражала дух дворянского общения с миром и его катаклизмами: не изменять интеллигентности ни при каких обстоятельствах — это и есть настоящая интеллигентность. Не позволяя себе раздражаться или терять достоинство даже во имя возвышенных целей, дворянские манеры как бы приникали к страдальческим исповедям великих писателей.

Имант, тоже не заучивая, запоминал стихи — слово в слово. А потом уж и прозу… Он соединял интеллигентность с актерским даром. Прибалтийское спокойствие ни на миг не отвлекало его от проникновения в чужие и далекие муки. Негромкое постижение мук потрясает сильнее, чем громогласное… Имант, как и Георгий Георгиевич, чувствовал: если мысль и боль достигают крайней вершины, их нельзя дополнить или чем-либо «перекрыть».

Когда Алдонисы, накануне отъезда Иманта в Москву, устроили прощальный вечер, Георгий Георгиевич пришел раньше назначенного часа. И завел разговор с Имантом в присутствии Дзидры.

— Ты не должен думать, что едешь в страну друзей, — сказал он без напутственной торжественности. — У каждого человека друзей не так много, чтобы из них можно было образовать целое государство. Но ты и не едешь в страну врагов. И такое ощущение было бы несправедливым! Русский народ сговорчив и чрезмерно покорен, иначе бы он не потерпел правителей, которых терпит более полувека. С правителями ему вообще не везет… Петры Первые и Екатерины Великие не часто управляли русской землей, а таких добрых реформаторов, как Александр Второй, на ней убивали, вместо того чтобы возносить. Это земля парадоксальная, но — всему вопреки! — великая. Тебе многое там не понравится, но ты можешь и многому научиться.

Дзидра замкнула губы на засов. Но как бы обыкновенным ключом, а не протестом и гневом…

Раньше Дзидра ненавидела русских вообще — всех, без исключения. Но получилось так, что именно русский дворянин сумел превратить тяготу ее одиночества в тяготу ожидания, которая все же не столь обременительна для души. И тогда Дзидра окончательно персонифицировала свой гнев, обрушила всю его ярость на официальных и неофициальных коммунистов, а остальных русских, как потерпевших бедствие, даже сроднила с собой.

Четыре года Имант в училище Афанасьева постигал актерское мастерство, а Дзидра с мучительным напряжением ждала его приездов, писем и телефонных звонков.

Она мысленно добавляла к невинно убиенному Александру Второму других невинно убиенных на русской земле — в том числе своего отца, мужа и первого сына. Ей чудилось, что и второго сына на той земле могли подстерегать покушения. При каждом удобном и неудобном случае она упреждала Иманта о возможных бедах и провокациях. Он отвечал, что ничего не боится. Отсутствие боязни, однако, это еще не отсутствие опасности. Дзидра — что ей оставалось! — разубеждала себя в том, что сама же вообразила. Но делала это не в одиночку, а вместе с Георгием Георгиевичем. В результате, напряжение — пусть не поровну! — но все-таки распределялось на двоих и немного ослабевало. Тем более и сын, отвергнув боязнь как постыдное чувство, сразу переходил к подробным описаниям драк со смертельным исходом, но не на улицах, а в театральных трагедиях. «Вчера я был заколот, убит наповал, — сообщал он. — Но завтра, не волнуйся, мама, я сам проткну недруга шпагой!»

«А ведь и у тех юношей, пусть придуманных, сочиненных, — горевала Дзидра, — тоже были матери!»

По «системе Афанасьева», занятия в аудиториях на всех курсах были лишь прологом, комментарием к созданию учебных спектаклей. Подвиги, измены, предательства, поединки кипели на подмостках училища, в его залах и коридорах.

Значительность писем из Москвы возрастала оттого, что читал их Георгий Георгиевич со своим чистейшим петербургским выговором, и в квартире, где обитала вечность. Имант потому и писал по-русски, адресуясь к матери и Елчанинову одновременно. Дзидру это не обижало…

Имант рассказывал о занятиях, о репетициях и спектаклях, что происходили на сцене, а о конфликтах и драмах, автором которых была жизнь и в которых ему тоже приходилось участвовать — без них, увы, никогда не обходится, — он умалчивал.

Эмилия неизменно присутствовала на этих чтениях. Восклицания ее были экспансивно нелогичными: «Напишите, чтобы он прочитал «Крейцерову сонату» Льва Толстого. Тогда он поймет, что русским женщинам верить нельзя!»

Она по-прежнему упивалась русской классикой. Однако возвышенные творения наталкивали ее на весьма практичные житейские выводы. Георгий Георгиевич, похоже, не обращал на это внимания. Любовь умеет проходить мимо тех событий, которые должны бы противоречить ей и уж никак с ней не стыкуются. Она избегает вопросов, на которые, как я уже писал, нет ответов. Это романтичное увлечение Елчанинова не увядало, как и его букеты, которые он почти ежедневно обновлял. Но разговоры о законном браке между ними не возникали: Елчанинов был нездоров, его часто подкарауливали приступы астмы, которые хватали за горло и грудь… Он считал себя «не вправе претендовать».

— С людьми надо делиться здоровьем, а не болезнями.

Но было и еще нечто — трудноуловимое, неформулируемое, — что притормаживало его, а Эмилию, при всей ее вздорности, удерживало от претензий. «Пусть будет, как есть, — говорила она себе. — Если каждый день по букету, зачем просить два?» Кроме того, Эмилия робела перед однокомнатной дворянской обителью и ощущала, что в вечность явно не вписывается.

Несколько раз Имант намекнул в письмах, что неравнодушен к студентке по имени Даша.

— Он не прочитал «Крейцерову сонату»!

Тело Эмилии встрепенулось и по причине своей мясистости или, деликатнее выражаясь, пышности долго не могло вернуться к первоначальному состоянию, дергаясь разными своими частями, существовавшими как бы самостоятельно, независимо друг от друга. Имя «Даша» представилось Эмилии вызывающе «оккупантским». Уж мог бы подобрать что-нибудь не такое типичное!

Дзидра замкнула губы на засов, но уже не обыкновенным ключом, а накрепко. Неужели на земле, где смогли убить даже безвинного и доброго царя Александра Второго, готовилось покушение и на ее сына?! Она гнала от себя эту тревогу. Но гнала в одиночку, потому что Георгий Георгиевич в имени Даша ничего предосудительного не обнаружил.

И вдруг Имант с олимпийским — или прибалтийским — спокойствием сообщил, что женится на Даше Певзнер и привозит ее на свое побережье.

— Певзнер?! — взбудоражилась Эмилия так, что самостоятельно зажили все части ее обильного тела. — Певзнер? С такой фамилией у нас был еврей-аптекарь.

— Ну и что? — поинтересовался Георгий Георгиевич.

— А то, что Имант, который мне вроде сына родного, женится на еврейке! Это невозможно. Они хуже русских! Имант и жидовка? Так называли этих у нас, в рижском дворе. Тут какая-то чертовщина, какое-то зелье! Ты, Дзидра, обязана разрушить и запретить… Ведь евреи — они, они! — устроили русскую революцию. Мне говорил отец. И вы, Георгий Георгиевич, как дворянин…

— Я живу на этом свете благодаря еврейской семье, — голосом, которым он вызывал на дуэль, сообщил Елчанинов. И поднялся, как бы заковавшись в корсет.

— Вы? Благодаря еврейской семье?! Дзидра, ты что-нибудь понимаешь?

Дзидра замкнулась.

— Меня укрыла в своем доме та семья… когда я был юнкером и меня должны были приставить к стенке. Всего-навсего расстрелять! Вы слышите? Еврейская семья спрятала меня от ЧК. Это случилось в Киеве. Был восемнадцатый год… Я остался жив — и теперь мне за шестьдесят. А отца той семьи приставили к стенке вместо меня. Да, да, за меня и вместо меня… Его фамилия была Абрамович.

— Абрамович?!

Похоже было, что Эмилии всадили кинжал под лопатку.

— Сын того Абрамовича в первый же день своего рождения стал сиротой. Из-за меня… Понимаете?

— Здесь какое-то недоразумение. Какой-то обман! — Эмилия никогда не умела вовремя остановиться. — Чтобы евреи…

— Вы — не дай Господь! — не антисемитка? — осведомился Елчанинов. — В истинно дворянских семьях антисемитов на порог не пускали.

Получилось, что он указал Эмилии на порог. Быть может, раньше, когда он был более здоровым и молодым, Елчанинов на это бы не решился: любовь могла победить убеждения. Но с годами все качества, определяющие человека, — и высокие, и порочные — прогрессируют. У Елчанинова прогрессировали достоинства, потому что они были сутью его души.

Эмилия не сразу, а лишь с третьей попытки освободилась от гостеприимства глубокого кресла… И суматошно ринулась в коридор. Она была уверена, что Георгий Георгиевич ринется наперерез. Но он демонстративно погрузился в письмо.

За что он любил Эмилию, постичь было сложно. Но почему ее беспрепятственно отпустил — стало в одно мгновение ясно.

Дзидра, как и Эмилия, понимала, что покушение на Иманта совершено. Не смертельное, но все-таки покушение… Однако история Елчанинова, которого она, особенно в отсутствие сына, стала считать членом своей семьи, воздвигла плотину на пути протеста и гнева. К тому же антисемитская свара, затеянная хозяйкой соседней дачи, была неприятна Дзидре. Русская, еврейка или татарка покорила Иманта — это было ей безразлично. Горько, что не латышка…

— Вы думаете… Имант не совершает ошибку? — стесненно выговаривая слова, спросила Дзидра.

— Я не знаком с этой девушкой. Но фамилия ее не должна играть никакой роли. Ни положительной, ни отрицательной… Никакой! — Поразмыслив, Елчанинов добавил: — Я уважаю еврейский народ. И обязан ему всего-навсего жизнью. Простите покорнейше, но вспоминать об этом буду еще не раз. Подобное забывать безбожно…

* * *

«Роман с вырванными страницами»… С вырванными подробностями, никак не повлиявшими на судьбы людей, которых я люблю и которые живут в моем романе. Но иные из которых уже давно не живут на земле… Как? Почему? Об этом — не сейчас, а позже, потом…

Обыденность… Промозглое слово. Зачем нужны страницы о ней? Значительно то, что взрывает повседневность и образует на ее дороге пропасти, словно глубокие шрамы бедствий, или холмы и горы, как вершины, как свидетельства торжеств, ликований.

Бывает, что торжества или горести надолго окрашивают жизнь человека. Но полностью вытеснить блеклую обычность не удалось еще никому. Не хочу разводнять тот священный кровяной ток взаимной любви и взаимной тревоги, который был сутью существования — былого существования — нашей семьи.

То, что расскажет мне, оказавшись волею судеб в Иерусалиме, латыш Имант, и то, о чем напишет нам не оказавшаяся в Иерусалиме еврейка Даша, будет лишено второстепенных подробностей. До умопомрачения прокручиваю я в памяти каждое его слово, каждое ее письмо, каждую страницу ее дневника. Они только о том, что «сыграло роль». Эти слова напоминают театральный термин, но ведь и бытие человеческое, как уж не раз говорилось, тоже спектакль. Иногда драма, а чаще трагедия… Я не встречал жизни, которая представляла бы собой «в чистом виде» жанр комедии или тем более — водевиля. Не встречал. Забегаю вперед, забегаю вперед…

Назвав свою эпопею «Человеческой комедией», Бальзак иронизировал над суетностью отчаянных людских противостояний. Я позволил себе в начале второй книги романа дерзко не согласиться с Екклесиастом… А теперь, вопреки тому, что думал прежде, усомнюсь и в бесспорности бальзаковской иронии: со стороны подчас кажется суетой сует и то, что отбирает у человека все его физические и духовные силы. Уж поверьте мне, психоневрологу… Но ведь и трагедии по ужасаемости — какое тяжкое слово! — не одинаковы. Финальный кошмар нашей семьи беспределен сам по себе, а не потому, что это моя семья и беды ее я гипертрофирую. Нет, я стал мыслить реалистичней, чем брат-психолог. Мой реализм — не синоним цинизма, а синоним случившейся правды, которой нет «печальнее на свете». Пусть я повторяюсь… Но шекспировская строка — это пуля, которая никогда, до последнего часа, не будет извлечена из моего сердца. Не родился еще целитель, который способен ее изъять.

Почему же все так случилось? Чтобы осмыслить, осознать, разрываю туман повседневности. То забегаю вперед, то возвращаюсь… И вырываю страницы, вырываю страницы…

* * *

Мне неизвестен человек, который кого-нибудь любил бы сильнее, чем себя самого. Сколько я предвижу наступательных возражений! «А любовь матери?» Это наивысшее чувство — любовь к своему продолжению. Оно, на мой прагматический взгляд, тоже эгоистично: свой ребенок дороже других детей не потому, что он лучше, а исключительно потому, что он свой. Если даже преступник или дебил! Справедливо ли это? Обожать своего ребенка трепетней, чем любого другого, — даже если тот, другой, Моцарт или Ван Гог! — тоже значит любить самого себя. Так ли это?

Кажется, я опять вступаю в конфликт с общепринятыми воззрениями. Общепринятые — не обязательно самые точные. Они самые привычные, но внезапно могут быть разрушены, опровергнуты тем, что неопровержимей воззрений: событиями и фактами.

Любовь к женщине — тоже любовь к себе, к своим наслаждениям и страстям. А когда они не удовлетворяются, пылко нежные чувства превращаются в пылко раздраженные, даже злобные, или тускнеют… Если б мужчина обожал женщину вне зависимости от своих потребностей и интересов, он охотно уступил бы ее тому, с кем она вознамерилась изменить: пусть будет счастливее, пусть ей будет блаженнее. Но какой же мужчина так мыслит и поступает? Кто ощущает удовольствие оттого, что любимая испытывает удовольствие с кем-то другим? Стало быть, и мужское чувство эгоистично. И женское тоже…

Мне неизвестен человек, который следовал бы иным порывам, иным законам. Но Георгий Георгиевич знал такого человека. Это был отец Абрама Абрамовича. Он не дожил до рождения собственного сына, чтобы чей-то чужой сын продолжал свой путь по земле. Конечно, он не думал, что идет на верную гибель, он надеялся, что все обойдется. Но сознавал, что может не обойтись… И добровольно пошел не на какой-нибудь рядовой риск, а на роковой и смертельный. Он не мог любить юнкера Георгия Елчанинова сильнее себя, своей юной жены и своего будущего ребенка. Но сильней, чем любил себя, он ненавидел жестокость. И Георгий Георгиевич, считая еврея Абрамовича-старшего вторым отцом, приплюсовал как бы по наследству его готовность переступить во имя справедливости через себя к такой же — своей собственной — дворянской готовности. Елчанинов жил благодаря подвигу — и сам готов был на жертвенные поступки.

Встречать на вокзал Дашу и Иманта он отправился вдвоем с Дзидрой, предупредив накануне, что Эмилия, хоть и знает Иманта с детства, встречать его жену не имеет права.

Она произнесла всего несколько фраз, которые ошеломили его. Всего несколько… Но такова суть дворянства: всего один неуважительный жест, всего одно оскорбительное высказывание — и отступления быть не может: к ответу, к отмщенью, к барьеру. Или к разлуке…

Дзидра уже около года не видела сына. Раньше он умудрялся приезжать даже на субботы и воскресенья. А потом его приезды стали заменяться виноватыми телефонными звонками и письмами. Чем длинней становился отрыв от родного дома, тем длинней становились и письма, в которых прежде нужды вовсе не было: Имант успевал обо всем рассказать матери в электричке, пока они ехали от Риги до загородной станции Майори.

Дзидра поняла, что любовь к Даше хоть и не совсем одолела любовь к матери, но соперниц у той любви быть не могло.

«Это разные чувства!» — пыталась она утешить себя расхожей формулировкой. «Да, разные! — вроде бы соглашался, но на самом-то деле насмешливо возражал ее стойкий, не привыкший обольщаться разум. — Совсем разные… Одно — недавнее! — не оставляет места ни для чего и ни для кого, кроме себя, а другое, стаж которого исчисляется почти всей жизнью сына, приросло к организму, как пальцы руки или ноги, но, увы, напоминает о себе не часто. Одно причиняет боль, возбуждает, восторгает, сводит с ума, а другое может и вовсе притихнуть, не ощущаться. Так не было прежде, но стало теперь…»

У Дзидры Сталин похитил все: отца, мужа, старшего сына…

Неужели и второго, младшего, она тоже теряет?

Не видевшая сына более десяти месяцев — с осени и до середины лета, Дзидра первый свой взгляд на перроне все же не смогла подарить ему, а вонзила в мою сестру. Кто она, сумевшая отобрать и у Иманта все взамен себя самой?

На Дашу, были устремлены и другие взоры: мужчины, тоже на расстоянии, впивались в нее, забывая о приехавших и встречающих, а женщины — молча протестуя против такой забывчивости. Внезапно Дзидра испугалась за сына. Она, всего минуты назад желавшая хоть чуть-чуть отторгнуть Иманта от «оккупантки», от завладевшей им любви, стала ревновать Дашу к мужчинам, взоры которых не желали учитывать присутствие Иманта. Если бы его жена была некрасива, Дзидра бы оскорбилась. Но чересчур ошеломлявшая Дашина внешность все более очевидно устремляла мать на защиту сына…

Женщин успех сладостно будоражит. Кроме всего прочего, он дарит им уверенность в себе и уверенность в будущем. К успеху нельзя абсолютно привыкнуть, и даже общепризнанные красавицы всякий раз реагируют на него выгодными для себя способами, проверенными и отработанными. Теми, которые «играют на успех» и его увеличивают… Они демонстрируют свои завоевательские возможности, как знаменитые люди стараются чаще всего не оставлять свою популярность в тени, не замеченной окружающими. Но Даша к своим двадцати двум годам от успеха устала. В Театральном училище неотразимая привлекательность сестры ограждалась сперва Афанасьевым, а затем Имантом. Но взгляды, комплименты, намеки все равно не оставляли сестру в покое. И она, как только могла, от успеха своего уклонялась. Но чем настойчивей уклонялась, тем настойчивей он преследовал.

Однако каждый склонен видеть то, что ему хочется видеть. И Дзидра углядела в Дашином стремлении оттолкнуться от мужских взоров стремление их к себе притянуть. Уже на перроне она страдала за Иманта… Он сам, казалось, никакой опасности не замечал, но ведь матери тревожатся за сыновей гораздо острее, нежели сами сыновья за себя… И нежели — что греха таить? — они тревожатся за матерей.

Георгий Георгиевич, голос, манеры и облик которого умели все деликатно и без конфликтов расставлять по местам, произнес:

— Поздравляю вас, милейшие!

Слово «милейшие» на этот раз прозвучало, как «милые». Елчанинов еще дважды или трижды повторил свое поздравление. Мужчины, что при виде Даши будто хватались за невидимый внутренний стоп-кран и опускали чемоданы на платформу, не понимали, с чем именно Георгий Георгиевич поздравлял, но фраза его объединила Иманта с Дашей и постепенно оттолкнула непрошеных.

Георгий Георгиевич поцеловал Даше руку не мимоходом, а с уважительной ритуальностью.

— И я поздравляю, — присоединилась к нему Дзидра.

— Спасибо, мама, — сказал Имант и, пригнувшись, как бы на треть «сократив» себя, поцеловал ее в щеку.

Даша поцеловала свекровь в то же место той же щеки.

Все невпопад и растерянно присоединялись друг к другу… Самостоятельно и независимо существовали лишь любовь Иманта к Даше и Дзидры к Иманту.

Сестра же моя, как показалось Дзидре, предоставила ее сыну право и возможность перед собою благоговеть.

Вещей было много: Даша в Латвию не приехала, а переехала.

Имант сосредоточился на том, чтобы она не притронулась ни к одному чемодану. Это отвлекало его внимание от матери и Георгия Георгиевича.

— Помню, как покойная супруга растерялась, бедная, при первой встрече с моей покойной матерью, у которой был весьма властный характер. — Елчанинов шутливо, но выразительно глянул на Дзидру. — Я из-за той давней напряженности, помнится, забыл поцеловать маму, хотя бесконечно ее почитал и любил.

«Имант не забыл… И на том спасибо!» — подумала Дзидра.

Даша успела привыкнуть, что мощная спина мужа ограждала ее от любых тяжестей, и в том числе чемоданных. К этому привыкают охотно и быстро… Она не стала делать вид, что старается оказать ему посильную помощь, которая Иманту была не нужна.

«Пусть она взваливает на него только эти тяжести!» — молитвенно произнесла про себя Дзидра.

В доме Алдонисов, на побережье, Георгий Георгиевич преподнес новобрачным бронзовые подсвечники. Они были фамильными, но не потускнели от времени, а, потемнев, словно насупившись, обрели задумчивость и таинственность. Подсвечники, как и все, что было связано с родом Елчаниновых, принадлежали вечности. Два подсвечника должны были символизировать вечность уз, скрепивших две жизни.

Дзидра не хотела выражать радости по поводу бракосочетания сына, поскольку никогда не выражала того, чего не испытывала. И подарка молодым не преподнесла.

Но подарком выглядел ужин. Даша взирала на стол, как на выставку экспонатов, подчас ей незнакомых. Самыми редкими из них были разнообразнейшие блюда из даров моря. При всей своей нарочитой неженственности кулинаркой Дзидра была отменной — и этим напоминала, что все же к прекрасному полу принадлежит.

Окна на соседней даче Эмилии не светились, а полыхали: Алдонисы, но прежде всего Георгий Георгиевич, должны были заметить, что Эмилия дома и ее следует пригласить.

— Я схожу за тетей Эмилией, — предложил Имант.

Губы Дзидры сковались знаком вопроса.

— Этого не следует делать, — с твердостью произнес Елчанинов.

Он все совершал по-дворянски определенно: спасал, отстаивал то, во что верил, приближал к себе или отторгал от себя.

— Почему не следует? — спокойно удивился Имант. Он все осмыслял без паники. И никогда не удивлялся навзрыд.

Дзидра не расковала губ: она не могла объяснять фразу Георгия Георгиевича ложью. А он вообще не умел хитрить.

— Есть слова и поступки, которых я не прощаю. Даже женщинам.

«Даже любимым женщинам?» — хотел спросить Имант. Но удержался.

— Это касается только меня. Когда я был юнкером, еще в восемнадцатом году… меня спрятала от ЧК и спасла еврейская семья. Эмилия же не любит евреев. Как можно не любить целый народ? И такой народ?! — Не глядя на Дашу, чтобы она не приняла что-либо на свой счет, Георгий Георгиевич подвел итог: — Есть взгляды, которые определяют не поверхностный, а истинный облик человека. Вы меня понимаете?

Даша, не успев еще приступить к еде, хотела выразить благодарность хозяйке дома. Но, услышав Георгия Георгиевича, о своем намерении позабыла. И бутылка шампанского, выстрелив в потолок, не заставила ее вздрогнуть.

— В каком городе… это произошло? — запинаясь, что актрисам несвойственно, спросила сестра.

— Вы про историю с еврейской семьей? И про мою юнкерскую пору?

— Да… Я бы хотела узнать, если можно…

Дзидра полоснула Дашу протестующим взглядом: нашла время для выяснений!

Пена бесцельно вытекала из бутылки на скатерть.

Шампанское и бокалы для Иманта не существовали, поскольку стол и пиршество не существовали в тот миг для Даши.

— Это было в Киеве, — ответил Георгий Георгиевич. — Но так давно, что не стоит отвлекаться от главной цели…

— И отец семьи не дожил до рождения сына?

— Не дожил.

— Его расстреляли?

— Расстреляли. Откуда вы знаете?

— Это была семья Абрамовичей?

— Откуда вы…

Потрясенный Георгий Георгиевич уже не призывал начинать ужин.

— Можно я позвоню? — спросила у Дзидры Даша.

— Звони! — поспешил разрешить Имант, понимая, что мать способна на резкость: ее хлебосольный подарок оказывался как бы незамеченным. Он взял в руки телефонный аппарат, сняв его с тумбочки, и держал в руках, чтобы Даше не доставалось и столь малой тяжести. Он протянул ей лишь трубку.

Даша набрала код Москвы и номер нашего домашнего телефона. Тогда наша семья разорвалась лишь на две части, а не на три: переселения в Иерусалим и Нью-Йорк были еще впереди, предстояли.

Подошла мама:

— Вы с Имантом благополучно доехали? Слава Богу!

— Абрам Абрамович у нас? — не сообщая подробностей о своем путешествии, спросила сестра.

Где же еще мог находиться вечером Еврейский Анекдот, как не у нас дома, как не возле мамы?

— Абрам Абрамович… Такое произошло! Вы не представляете…

— Что произошло? — забеспокоился он.

«Что-то случилось?!» — мгновенно отреагировал рядом мамин голос.

— Не волнуйтесь… Но просто трудно себе представить! Я встретила… — продолжала не по-актерски запинаться сестра. — Вы поверьте, представьте: я встретила… того человека…

«Что она говорит?» — опять подключилась мама.

— Кажется, я встретила… того самого юнкера. Бывшего юнкера…

— Какого юнкера?

— Которого, Абрам Абрамович, спасла ваша семья.

— Что ты говоришь? Это немыслимо!

«Что она говорит?» — допытывалась мама.

— Это мыслимо, Абрам Абрамович. Мыслимо!

— Как его фамилия?

Даша повернулась к Георгию Георгиевичу:

— Он спрашивает… как фамилия.

— Елчанинов.

Сестра повторила в трубку.

— И он может сейчас подойти?

Даша протянула трубку Георгию Георгиевичу.

— Слушаю вас.

— Не представляю себе! Все может быть, но не это… Вы скрывались в нашей квартире? На Привокзальной улице, девять?..

Всегда изысканно бледное лицо Георгия Георгиевича стало еще белее.

Телефонный разговор был негромким, но внутренне все раскалялся. В отличие от ужина, который почти остыл… Замаскированный подарок Дзидры утрачивал свою ценность. Но она, не улавливая до конца сюжетной коллизии, поняла наконец, что не вправе предъявлять и даже ощущать какой-либо претензии.

— Вы скрывались у моих родителей? — повторил Абрам Абрамович.

— Да, скрывался. Вернее, спасался… Именно там. А вы…

— Меня тогда еще не было.

— Вы родились… сиротой? — Помолчав, Елчанинов добавил: — Из-за меня?

— Но родился!

— Бог пожелал, чтобы я дожил до этого дня. И этого часа. Чтобы мог вымолить прощение у вас и у вашей матери…

— Она давно уже… вместе с отцом.

— А у вас найдутся силы простить… за себя и за них?

— Обвинять неповинного? Это я испытал на себе, еще не родившись. За что же прощать? Совсем другое невообразимо… Как могло случиться такое небывалое совпадение? Мы с вами разговариваем по телефону!

Окна на соседней даче по-прежнему не светились, а полыхали. Но безответно.

«Нет, не только астма удерживала Георгия Георгиевича от «законного брака». Что-то он ощущал, что-то предвидел», — неожиданно подумала Дзидра, понимая, что происходит нечто чрезвычайное и что обижаться за остывший ужин глупо, бессмысленно…

Абрам Абрамович был мудрецом… Но и мудрость может споткнуться о какое-либо событие, если оно имеет отношение к ней самой. Личная причастность сбивает с толку. И отбирает дар объективности… Еврейский Анекдот знал, что наяву случаются совпадения, которые и во сне не приснятся. Никакая фантазия ума не в состоянии превзойти фантазию реальности. Это он понимал, когда факты касались чужих историй… Но вообразить себе встречу — хотя бы по телефону! — с человеком, ради которого полвека назад отец не дожил до его, Абрама Абрамовича, рождения? Подобное даже все постигавший разум лучшего друга нашей семьи предвидеть, представить себе не мог.

Еврейский Анекдот подшучивал над стариковскими слабостями, преждевременно причисляя себя к носителям подобных причуд и недомоганий. Он и это делал своим способом, на языке анекдотов. «Приходит старый еврей к врачу и говорит: «Я женился на молодой. Могу ли надеяться иметь от нее детей?» — «Надеяться не можете, — отвечает врач. — Опасаться можете!» Был еще и такой анекдот… «К другому врачу приходит другой старый еврей и жалуется: «Мне уже семьдесят пять, и я из-за склероза не узнаю знакомых, забываю их имена!» — «А мне вот уже за восемьдесят, — в ответ сообщает врач. — Но у меня, представьте, ни малейшего склероза: всех узнаю и помню все имена!» Чтобы не сглазить, он стучит три раза по дереву: тук-тук-тук. И вопрошает: «Кто-о там?!»

Такими анекдотами Абрам Абрамович как бы предупреждал, что тоже может огорошить окружающих приметами старости. Хотя было ему всего пятьдесят.

— Я обязательно должен увидеться с вами, — произнес он под конец телефонного разговора. Произнес, а не просто сказал. И повторил: — Должен увидеться!

— Если буду жив, как говаривал Лев Николаевич, — ответил Елчанинов, во всем предпочитавший определенность и точность. — Но я постараюсь дожить. Весьма постараюсь. Чтобы все-таки выпросить прощение за то, что сделал вас сиротой. Встретиться с тем, кто из-за меня не встретился с отцом своим? Это мой долг. Но прежде всего, чтобы вымолить прощение. Поверьте, что я так чувствую… думаю.

Сестра моя рано стала нуждаться в защите. Любовь и зависть, восторг и разочарование, не знающее пощады женское соперничество, подхлестнутые ни от кого не зависящими случайностями, с разных сторон навалились на Дашину неопытность. К счастью, защиты ей долго искать не пришлось, — она сама явилась в образе Иманта. Во внешнем его облике, как и в характере, главным была верность, не подвластная никаким обстоятельствам.

С виду надежность Иманта, как ни странно, более всего определяла спина — прямая, несгибаемая, словно крепость. Впрочем, крепость напоминал он весь. И Даша укрылась в этой крепости, как некогда Георгий Георгиевич в семье Абрамовичей.

Неожиданно и ситуация, в которой оказался Игорь, мой брат-психолог, стала напоминать Дашину ситуацию. Не повторять ее, а лишь напоминать…

Лекция Игоря, прочитанная на каком-то симпозиуме, до того восхитила американку русско-еврейского происхождения Соню, что она подошла и с ходу призналась в любви. То ли к нему, то ли к его таланту… Исстрадавшийся от тщетных поисков признаний и справедливости Игорь увидел в Соне, как Даша в Иманте, спасение. И спину… И спину тоже!

Соня была вызывающе некрасива: одну половину лица занимали очки, а другую — лоб, в таком объеме для женщин необязательный. Игорю же показалось, что и лоб, и очки, и экспансивно воспаленные глаза оградят его, прикроют от злой неуютности жизни. Соня сама сделала Игорю предложение — и он его принял. Только она предложила любовь, а он принял защиту.

Вскоре, однако, он понял, что любить «спину» в прямом смысле важнее, чем в переносном. Прозрение это наступило за океаном…

Когда-то брат объяснял мою готовность расстаться с Лидой Пономаревой тем, что я ее не столько любил, сколько «желал». Но обнаружилось, что не желая любить невозможно… Впрочем, Игорь желал… Но не Сониных губ и не ее тела, а ее помощи и заботы. Ее спины, которая выглядела не столь мощной, как у Иманта, но тоже прямой и надежной.

Соня была психологом — и быстро разобралась в ситуации. Запрятав женскую оскорбленность, она ни разу не назвала Игоря мужем и никому не представила его в этом качестве, хотя имела на то полное право. Но формально «полное» право может быть, по сути, фиктивным. А таковым Соня пользоваться не пожелала.

Она вела себя так, словно обманула моего брата и была виноватой, хотя логичнее было обвинить в обмане его. Но Соня обвинять не умела. Она настоятельно напомнила Игорю, что у нее две комнаты, а не одна, и добавила, что не позволит себе хоть в чем-либо его стеснять.

А потом учредила между Игорем и собой нейтральную полосу в виде коридорчика, который стал не соединять две комнаты, а разъединять их. Как и Имант, Соня была человеком долга, и потому, чтоб не дать никаких шансов для подозрений иммиграционным властям, она открыла общий — для себя и для Игоря — счет в банке. А к входной двери прикрепила медную дощечку: «Софья и Игорь Певзнеры».

Поначалу она собиралась — собиралась! — стать женой брата: даже взяла себе нашу фамилию. Но оказалась неспособной злобно швырнуть в него черепки разбитой надежды.

«Как я могла вообразить себя женой? Наивно и глупо… Как могла подумать, что нужна ему?» — задавала себе Соня беспощадные, унижающие вопросы.

Она была нужна Игорю и даже необходима. Но в той же степени, в какой необходимы были ему отец, Абрам Абрамович или я… Все поняв, Соня не прибегла к отмщению, подобно Нелли Рудольфовне. И не бросила брата на произвол… Наоборот, она принялась с утроенной убежденностью прославлять талантливость Игоря, что вызывало у американцев подозрение, замаскированное улыбками, даже для них чрезмерно широкими.

Глубина исследований брата оказалась для американцев слишком глубокой. Путь к общечеловеческим выводам, пролегавший через историю России, был для них чуждой дорогой. Да и вообще фактам многострадальным они традиционно предпочитали факты оптимистические. Благополучие не столь располагает к психологическим терзаниям и проникновениям, как бедность и неустроенность. Соня, которая пользовалась у коллег прочным авторитетом, клялась, что в сравнении с Игорем она ничего абсолютно не стоит. Это несколько оскорбляло достоинство американцев: стало быть, Сониного научного дарования для них достаточно, а для русских — нет?

Дарование брата оказалось по ту сторону океана таким же невостребованным, как и по эту. Причины были иными, менее оскорбительными, но невостребованность столь же болезненной. И она вызвала взрыв, потому что представилась Игорю крушением последней надежды.

В знак бессмысленного протеста он устроился таксистом, поскольку и машину водил психологически точно. Над лобовым стеклом он водрузил транспарант с таким объявлением: «За рулем этой машины ученый-психолог. Гарантируется интересная беседа в пути!»

* * *

Миновали годы… А я все думаю о бедственности — иезуитски несправедливой бедственности! — судеб таких рыцарей, как Соня и Имант. Увы, самоотречение и самопожертвование реже награждаются ответной любовью, чем ветреность, неверность, а то и паскудство. Дай Бог, чтобы я ошибался.

* * *

Но не только за спинами Иманта и Сони пытались укрыться от несправедливости моя сестра и мой брат. Они искали спасение и на других землях: Даша на латвийской, а Игорь — заокеанской. Мы же вчетвером — мама, отец, Еврейский Анекдот и я — решили довериться земле своих исторических предков и отправились в Иерусалим.

Мне всегда представлялось, что имя Иерусалим принадлежит не «месту жительства», а земному чистилищу… Городу, где не обитают, «не проживают» в домах, а только молятся, исповедуются, обретают успокоение и душевную силу.

Мне казалось, что в Иерусалиме нельзя пребывать постоянно, как в любом другом городе, что в него можно лишь совершать паломничества, его можно лишь с трепетом посещать.

И вдруг мы получили почти в центре трехкомнатную квартиру… А нашему отцу-Герою даже были посвящены интервью. Заодно в поле зрения журналистов угодили и «члены семьи Героя». То, чему не суждено было состояться триумфальной весной сорок пятого года в Советском Союзе, состоялось почти через четверть века в городе, который просто городом назвать было трудно, потому что это был Иерусалим.

В человека там вливался совершенно особый воздух.

Проникая не только в легкие, но и заполняя все существо человеческое, воздух Иерусалима как бы надувал собой крылья души — и она воспаряла над суетой сует и мельтешением повседневности.

Старинные здания не придавали Иерусалиму оттенка музейности: ничто не принадлежало здесь любопытству.

Но ко всему хотелось припасть…

И за рубежами России — случается, к сожалению, — успехи распределяют не человеческие заслуги, а прихотливая воля случая. Случай там в меньшей степени руководствуется злонамеренностью, но тоже иногда своенравен и нелогичен.

Мой брат всегда не только считался талантливее меня, но и был талантливей… А стал таксистом. Моя же популярность экстрасенса, «заклинателя болезней», усмирителя нервов и психики, на Земле Обетованной намного опередила меня… Бывшие сограждане, вновь ставшие для меня таковыми, установили очередь на прием еще до моего появления. И где? В Иерусалиме!..

* * *

Вырываю страницы… Вырываю подробности… Они все равно не объяснят, как существовали друг без друга те, которые друг без друга существовать не могли.

Врачи уже научились подключать к аппаратам, к машинам сердца, легкие, почки. И те, подключенные, способны работать, действовать, но не жить. А чужие органы, пересаженные в незнакомую им «почву», нередко вообще отторгаются… Организм нашей семьи был единым и неразрывным. Оказалось, однако, что и единое можно разъединить и неразрывное — разорвать. Но лишь как бы, лишь вроде бы… Разделенные событиями, тысячами километров и миль, мы оставались вместе. Это самое мучительное на свете: вместе и врозь.

Мама, умевшая все, налаживала в Иерусалиме наш быт, отец и Абрам Абрамович искали работу, а я принимал и изумлял больных, возвращая здоровье. Но вернуть его нашей семье был не в силах, сердце ее, как бы подключенное к аппарату, формально работало, билось. А душа, которую «подключить» невозможно, жаждала возрождения былого дома. На другой, чем раньше, но на одной, на общей земле. Прежняя земля отторгла нас, как некую чужеродность. И разбросала… Мы обязаны были воссоединиться: только тогда бы сердце семьи ожило, а не продолжало напоминать о себе механическими толчками.

Игорь в Нью-Йорке гнал от подъезда к подъезду свое такси с шутливо-жутковатым плакатом над лобовым стеклом. Но в душе рулил к родному, общему дому, который разобщили режим и система. Они провозгласили людей той «главной ценностью», кою можно, как всякую вещественную ценность, продать, заложить в ломбард, разбросать или повесить… Нет, не себе на грудь или шею, а в смысле буквальном. Украшениями и ценностями дорожат не во благо их самих, а во благо тех, кому они принадлежат, кто обладает ими и кто вправе поступить с ними, как пожелает. Режим и система объявили людей «главной ценностью», но своей. Как бы своей собственностью… А с собственностью хозяин ее волен поступать по личному усмотрению. Например, раскидать, разбросать…

В поисках одной крыши над головой томились весь год мы по эту сторону океана, а Игорь — по ту. Это страдание я не смею вырвать из своего романа, потому что оно было не второстепенностью, а словно бы лицом того разорванного на три части года.

Впрочем, Даша, казалось мне, найдя покой, иного пока не искала. У нее, я думал, все было, как надо: спина Иманта и крепость на побережье.

«Ну как? Все нормально?» — говорят, встречаясь, те, что равнодушны, безразличны друг к другу. Каюсь: я предполагал, что у сестры «все нормально». Но разве «все нормально» бывает? Хоть у кого-нибудь?

Я думал, предполагал… мне казалось…

* * *

Совпадения… Я случайно заметил, что слово это можно было бы расшифровать так: «советские падения». А сокращенно, стало быть: «совпадения». Чепуха какая-то… Но все же совпадений, которые определили падение великой страны, было чересчур много. Самыми же несчастными, думается, можно считать два из них: именно на этой земле расположен город Симбирск, в котором родился за тридцать лет до конца прошлого века мальчик Володя, и именно здесь взобрался на полукаменный-полузаросший пыльного цвета шерстью поселок Гори, в котором девятью годами позднее родился мальчик Coco, ставший Иосифом. Два мальчика, повзрослев, определили на сотню лет судьбину державы, в которой рождалось и много других, очень хороших, мальчиков: Саша Пушкин, Лева Толстой, Антоша Чехов, Вася Суриков, Сережа Рахманинов… Но они, к несчастью, судьбину в судьбу превратить не смогли. Они не претендовали, они не замахивались… Почему не ученые, не художники и не поэты решают, как жить народам? Очень печально…

Самое катастрофическое совпадение подкралось к нашей семье нежданно-негаданно. Оно как раз не было типично советским, а могло произойти в любой части земного шара.

Главный режиссер русского театра драмы в Риге с воодушевлением сообщил на общем собрании труппы, что лермонтовский «Маскарад» согласился поставить знаменитый московский режиссер Иван Афанасьев, который давно уже «не повязан» Театральным училищем и художественной ответственностью за какой-либо свой театр.

— Он свободен! — воскликнул главный режиссер, любивший приглашать заезжих постановщиков, у которых не было в Риге ни семьи, ни квартиры, ни прописки, ни будущего.

Совпадение, заставившее Дашу замереть, слиться со стулом, впаяться в него, ничем, казалось, предварено не было. Но сколько же давних совпадений сцепилось, чтобы возникло это, самое роковое!

Если исследовать под психологическим увеличительным стеклом или тем более микроскопом почти любое событие, толкуемое историками как «вытекающее из всего хода», как логичное и неотвратимое, окажется, что атомами и молекулами его стали мириады случайностей, которых вполне могло и не быть.

Едва Даша успела подумать, что на время постановки «Маскарада» она «заболеет» и скроется в двухэтажном доме Алдонисов, как главный режиссер столь же воодушевленно оповестил:

— У Ивана Васильевича есть всего два условия, которые я от вашего имени уже удовлетворил. Он сам будет играть Арбенина, а в роли Нины хочет видеть свою ученицу Дарью Певзнер.

Мужская часть труппы, почти поголовно влюбленная в Дашу, зааплодировала.

— Вот видите: я так и знал! Вы одобряете… Чтобы труппа не стала трупом, необходимы переливания, но не из пустого в порожнее, а свежей крови от талантливых режиссеров-доноров.

Главный режиссер любил принародно изобретать афоризмы, высказывать в оригинальной форме не вполне оригинальные мысли.

Иманта, актера латышского театра, вполне можно было принять и за актера театра русского: он не пропускал почти ни одной Дашиной репетиции, бывал и на «сборах труппы». Не ревность приводила его в этот зал, — время, которое он проводил без жены, не было для него временем жизни.

— Я откажусь от роли, — шепнула ему Даша.

— Из-за чего?!

Он мог бы спросить «из-за кого?», но деликатность не покидала его, как Дашу не покидало очарование.

— Я буду счастлив, если ты сыграешь Нину.

Он не мог быть от этого счастлив, но судьба жены — в том числе и актерская — была для него дороже собственной. Он был мужчиной и умел превозмогать боль — физическую и душевную.

— Ты хочешь, чтобы я согласилась?

— Можно ли от этого отказаться?!

Вернувшись домой, он, как всегда вечерней порой, ушел поплавать. Хоть море даже для него было прохладным. И плавал дольше обычного… Значительно дольше.

— Любовь не имеет обратного хода, — сказал как-то Игорь.

Он досконально разбирался во взаимоотношении разных полов, пока дело не дошло до него самого. А когда дошло, практика не подчинилась теории.

«Любовь не имеет обратного хода». Жаль, что брат не объяснил это в свое время Иманту: для его полного успокоения. А Даша и без Игоря знала… Предстоящее прибытие Афанасьева — в театре этого ждали не как приезда, а именно как прибытия! — привело сестру в уже позабытое ею смятение, от которого бы она охотно избавилась. Смятение было порождено не жаждой любви, а жаждой покоя. В крепость, где Даша так надежно укрылась, вторглась грозовая опасность. Она покушалась на главное, что обрела сестра: на стабильность, которую Даша стала ценить выше трепета и мятежности. Быть может, покоя она начала желать слишком рано, но потому, что ее слишком рано настигли испытания, превратившие первую любовь в первую несусветную муку.

Она дорожила воспоминаниями о начале, об истоке той первой страсти… Но не более, чем дорожила. И страшилась, что история, которая последовала за ее девичьим праздником и превратила его в женскую катастрофу, будет иметь продолжение.

Афанасьев же «прибыл» именно с надеждой на продолжение. Или на то, что у Даши вслед за первой любовью возникнет вторая. И вновь к нему… Он, по-арбенински искушенный в страстях, должен был знать, что подобное не случается. Но желание стало неотступным, и опыт под напором желания отступил. Может, потому, что он был не его личным опытом: любил-то он в молодости только жену, а в зрелости — только Дашу. Искушенность явило ему искусство. А это совсем иное…

На первую встречу театрального коллектива с мэтром Даша явилась в самом будничном платье, не прибегнув в то утро к косметике, чтобы у Иманта не возникло и намека на подозрение. Она попросила мужа быть в зале с ней рядом.

— У меня, к сожалению, репетиция, — ответил он правдой. Но с такой интонацией, чтобы Даша поняла: он в ней уверен. Имант хотел, чтоб в этом убедился и Афанасьев. Раньше он умел «выстраивать» свои репетиции так, чтобы они не отрывали его от Дашиных. А тут изменил привычке.

Иван Васильевич же готовился к появлению в театре тщательней, чем к любой премьере. Даша это почувствовала: все, что было в то утро в нем и на нем, виделось ей чрезмерным. Только неугомонившаяся страсть могла подмять под себя его вкус… Былой дворцовый фасад Афанасьева выглядел в ее глазах отреставрированным так старательно, что нарушились пропорции, исказился замысел первоначального создателя-архитектора, а роскошество покусилось на чувство меры.

Он приехал ради нее, ради нее поднялся на сцену, ради нее пытался быть в каждой своей фразе либо глубокомысленным, либо сногсшибательно оригинальным, либо феерически остроумным. Но все это представлялось Даше спектаклем, в котором не было той неотрепетированности и первозданной естественности, к которым Иван Васильевич призывал постоянно учеников… «Вы не должны домогаться успеха — и тогда он придет», — учил Афанасьев. А на этот раз сам домогался. Страсть его была необузданной. Стремление понравиться выглядело для Даши — может, лишь для нее одной — мальчишеским и неестественно диссонировало с его возрастом. Будучи десятиклассницей и студенткой, она этого диссонанса не замечала. Он, значит, возникал, зависел не только от его, но и от ее чувства. И ее опыта.

Эрудицией Афанасьев блистал так, что Даша внутренне зажмуривалась. Он уверял, что проникновение в пьесу начинается с проникновения в автора. И принялся усиленно проникать в Лермонтова… Наверное, он забыл, что Даша все это от него уже слышала: она не восхищалась его познаниями, а раздражалась заученностью того, что он пытался представить экспромтом. Но, повторюсь, так это воспринимала во всем зрительном зале, быть может, она одна. И не в излишнем роскошестве его облика, не в повторении уже знакомого была главная причина тревожного раздражения, а в том, что Афанасьев вознамерился разрушить ее дом на побережье, возле залива… Он пошел в наступление на эту Дашину крепость, неприступностью которой она более всего дорожила.

Иван Васильевич, меж тем ничего не подозревая, все упрямей проникал в Михаила Юрьевича, чью драму мечтал воплотить на сцене не столько из любви к Лермонтову, сколько из любви к Даше и ради общения с ней.

— Философские постижения и провидческие открытия Лермонтова непостижимы, — потрясался на сцене Иван Васильевич. — «В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом…» Он ведь не написал, что небо представляется нам голубым — это любой и так знает! — а утверждал: Земля голубого цвета. Считается, что первыми это увидели космонавты. Он же не увидел, а провидел. Лермонтовские стихи — психологическое и политическое постижение не только его времени, но и нашей с вами эпохи (и даже эпохи наших внуков!).

Афанасьев взглянул в партер так, чтобы стало ясно: не он один может иметь внуков, но и все сидящие в зале тоже. Дело, значит, не в «летах»: возраст он не имел в виду!

— Или вот, к примеру, — не унимался Иван Васильевич, — мы клеймим Сталина, как чудовище, а появится на киноэкране — и возникают фанатичные аплодисменты. Правда, во тьме, анонимно… Но аплодируют! Почему? Лермонтов отвечает: «Так храм оставленный — все храм, кумир поверженный — все Бог…»

Даше показалось, что он подслушал Абрама Абрамовича, который говорил то же самое. Нет, это она пересказала Афанасьеву наблюдения Еврейского Анекдота, а он их присвоил себе. Невольно, разумеется… Не нарочно. Но присвоил! Даше хотелось в чем-то Афанасьева обвинять, уличать. Она испытывала настойчивую потребность не поддаваться Ивану Васильевичу, противостоять его обаянию и уму. И не оттого, что она их боялась («Любовь не имеет обратного хода»!), но для того, чтобы он, глядя на нее со сцены, — а только она для него в зале и существовала! — понял: не воспринимает, не восхищается и никаких надежд уже нет. Ей хотелось молча, хоть в мыслях своих унизить его или, по крайней мере, принизить.

Когда он упомянул об аплодисментах «во тьме», ей тут же вспомнилась другая — предательская! — овация в темноте и топанье под стульями… Еще до того, как мама поднялась на сцену. И впервые она обвинила в том кошмаре и Афанасьева. Это было нелогично… Но тут уж ничего не попишешь… Какой логики можно ждать от любви — безумствующей или прошедшей, — если та и другая слепы и глухи? Приходя к человеку или обрушиваясь на него, любовь оглашенно преувеличивает достоинства своего «объекта», обнаруживает их даже в полнейшем вакууме, а уходя, иссякая, она, уже остывшая, прошлая, не видит, принижает и те заслуги, которые существуют в реальности.

Даша как бы подтверждала размышления Игоря, который оказался в любви тончайшим теоретиком, но несостоятельным практиком.

— Однажды меня спросили, — продолжал Афанасьев, — какая поэтическая строка не расстается со мной. «Выхожу один я на дорогу…» — Тут он взглянул на Дашу с многозначительной пристальностью и повторил: — «Выхожу один я…» Вроде бы ничего такого в этой строке и нет. Но поверьте, что в ней есть все: и мироздание, и надежда, и одиночество… — Он снова взглянул на сестру. Однако она уже слышала это раньше, хоть и безотносительно к нему и себе. Он повторялся, повторялся… Но, оглушенный ее присутствием, не слышал себя, не контролировал. — «Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит…» Простота в искусстве гораздо сложнее сложности! Не та, которая хуже воровства. А подлинная, высокая! Да, Лермонтов сумел сделать нас своими современниками, а себя современником нашим: «Герой нашего времени» — это и нынешняя, и завтрашняя, и послезавтрашняя проза… С нее начался русский роман! А вот с детства и мне и вам знакомые строки:

Смеясь, он дерзко презирал Земли чужой язык и нравы, Не мог щадить он нашей славы, Не мог понять в сей миг кровавый, На что он руку поднимал.

Кроме «сей», ни одного архаичного слова. А ведь брошено в лицо «надменным потомкам» почти сто пятьдесят лет назад!

Даше вдруг стало обидно за Георгия Георгиевича: он тоже был потомком, но надменностью не страдал, а, напротив, страдал от излишней для второй половины двадцатого века деликатности. Она придиралась к Афанасьеву, а из-за него, похоже, и к Лермонтову.

— Кто, скажите, кроме этого бесстрашного юноши гения, — издалека прокладывал путь к «Маскараду» Афанасьев, — кто, кроме него, посмел произнести: «Вы, жадною толпой стоящие у трона…» Это же о троне Николая Первого, не отличавшегося, как известно, либерализмом!

«В той толпе» возле трона были и не жалкие люди, а и такие, как Елчанинов… Можно ли назвать их толпой?» — про себя возразила Ивану Васильевичу, а стало быть, из-за него и Михаилу Юрьевичу Даша.

— Юноша трона не побоялся! — не услышав ее возражения, упивался Иван Васильевич. — А мы лепечем что-то об акселерации. Кто из двадцатилетних мог бы сегодня создать «Маскарад»? Да и вчера — кто бы сумел?! Ему же, бедному, ненавистники чуть ли не плагиат приписали: в «Отелло» — платок, а в «Маскараде» — браслет… Вот, дескать, и вся разница. Но помилуйте: главный конфликт «Отелло» — столкновение беззащитной доверчивости (даже полководца, даже мавра!) с иезуитским коварством. И коварству в трагедии удается осуществлять свои умыслы, ибо оно пользуется средствами, которые для доверчивости недоступны. И невозможны! «Маскарад» же — столкновение незапятнанной чистоты с изощренной многоопытностью, которая судит обо всех по себе самой и поверить незапятнанности просто не в состоянии. Что похожего в этих конфликтах? Да и в сюжетах ли дело? Сюжеты всех жизней на земле в чем-то — вы замечали? — схожи. Хотя бы в прелюдиях и финалах: рождение, смерть… И любовь!

Он попытался взглянуть прямо Даше в глаза. Но те уклонились, открыто и явно не пожелали встретиться с его взглядом.

— Да, поэзия Лермонтова надзвездна, космична! — Афанасьев не пожелал воспринять Дашин молчаливый демарш как свое окончательное поражение и продолжал наступать на нее с помощью лермонтовской гениальности. — Михаил Юрьевич не только первым узрел цвет нашей планеты в буквальном смысле, но и вложил в уста Демона такое космическое обещание:

Тебя я, вольный сын эфира, Возьму в надзвездные края: И будешь ты царицей мира, Подруга первая моя…

Эти строки еще более непосредственно были обращены со сцены к сестре. И исключительно к ней!

Для нее же образ Афанасьева безвозвратно утратил свое демоническое притяжение, о чем Иван Васильевич не догадывался или был не в состоянии догадаться. Ей не хотелось, чтоб он ее «взял». Да еще и в «надзвездные» края. Это было слишком далеко от мамы, от отца, от нас всех, от крепости на Рижском взморье… от Иманта. Не привлекал ее и трон «царицы мира». Она предпочитала нормальную жизнь на Земле. И еще резче уклонялась от призывного взгляда Ивана Васильевича.

Если бы я не распахнул тем еще заспанным утром дверь в ванную комнату, сестра бы проснувшегося утра уже не увидела. «Ты убиваешь маму!» — Воскликнул я голосом ужаса. И с тех пор между мною и Дашей возникло нечто такое, что требовало откровенности, взаимной и абсолютной, взаимных неотредактированных исповедей. Она присылала мне письма «персональные», до востребования. Не потому, что доверяла мне больше, чем маме, отцу или Абраму Абрамовичу, а потому, наверное, что жалела их сильней, чем меня. Я был в два раза моложе их… И она позволяла себе не щадить меня умалчиванием и украшательством фактов.

Нет, причина не в отсутствии жалости! Наша тайна, наши особые отношения, родившиеся в то страшное утро, водили ее пером…

Слухи бывают разные: возвеличивающие человека или унижающие его. Возвеличивающим часто не верят, но в унижающих не сомневаются. Все похвальное стараются притушить, а порочащее раздуть. О слухах, возвышающих человека, сообщают, как правило, коротко, мимоходом, а о порочащих нашептывают с вожделением, обволакивая их подробностями и измышлениями.

В театр русской драмы известие о бывшем, московском, романа Даши с Афанасьевым сперва просочилось, потом, образовав русло, расширилось. И наконец превратилось в грязевой поток, вырвавшийся из берегов, не сдерживаемый никаким руслом. Он вливался в уши, которые всегда норовят стать локаторами и вместилищами сенсаций. Говорили, что жена Афанасьева не умерла от инфаркта, а наложила на себя руки, предварительно запечатав этими руками конверт с письмом, содержавшим проклятия. Сообщали, что дочь Ивана Васильевича, которая действительно отказалась сопровождать отца в Ригу — хоть он на этом и не настаивал, — в память о матери тоже прокляла Дашу. Сплетники, которые равнодушны к родным и близким, склонны жалеть тех, с кем даже и незнакомы, но кому выгодно посочувствовать, дабы сплетня выглядела колоритнее.

Соседка Алдонисов Эмилия давно и устойчиво состояла «при искусстве»: она заведовала центральной театральной кассой. Театральные билеты сделались для нее пропусками в пикантные закулисные истории и хитросплетения актерских интриг.

Ей на руку было перенести события прошлого в настоящее, узреть мнимого Дашиного любовника под маской режиссера и одновременно Арбенина, мнимую же любовницу Ивана Васильевича — под маской Нины Арбениной. И она узрела. Такой «Маскарад» ее не просто устраивал — он был ей необходим.

Имант не посетил ни одной репетиции. Даша всякий раз приглашала мужа… Но оказывалось, что в его театре «аврал». Ему не хотелось, чтобы сплетники — да и сам Афанасьев тоже — считали, что Даша готовится к премьере «под конвоем».

Они встречались после репетиций, в назначенный час, возле привокзального табачного киоска, садились в электричку и мирно, обмениваясь впечатлениями дня, катили на побережье. Так как у табачного киоска в очередь преимущественно выстраивались мужчины, Имант приходил раньше. Он избавлял жену от однообразных мужских взоров и комментариев.

— Может, хоть завтра посетишь репетицию? — непременно спрашивала Даша.

Слово «посетишь» должно было намекнуть, что она недовольна.

— Зачем? Я приду на премьеру. Пусть она будет для меня сюрпризом.

Имант хотел подчеркнуть, что сюрпризов коварства он не предвидит.

Но Эмилия вознамерилась такие сюрпризы преподнести.

Мудрость утверждает, что однотипная трагедия повторяется лишь как фарс. Но и узаконенные временем мудрости временем же опровергаются. С самого начала было похоже, что несчастье, недавно изгнавшее Дашу со сцены училища, а затем из Москвы, может повториться. Очень уж схожи были причины, толкавшие на ненависть Дашиных недругов. Нелли Рудольфовна в поступках своих была по-немецки стойко определенна, так как немецкая кровь в ней имелась, и ничем не напоминала взбалмошную Эмилию. Но обе они мстили Даше за отобранную любовь.

Красовская мстила безосновательно, ибо нельзя отнять у человека то, чем он не владеет. Эмилия же владела Георгием Георгиевичем, но не осознавала, что, освобождаясь с годами от незрячести любовного наваждения, он все чаще обжигался о странности ее нрава. Ей не приходило в голову, что случай с Дашей лишь завершил дорогу разрыва, на которую он вступил еще до того, как фамилия Певзнер прозвучала в доме Алдонисов.

Поскольку ненависть не нуждается в аргументах, Нелли Рудольфовна и Эмилия, в чьи женские судьбы моя сестра — как им обеим чудилось! — вторглась сознательно, злокозненно, действовали с помощью одинаковых мстительных средств.

Эмилия на репетициях забивалась в глубь бельэтажа и ловила оттуда каждое слово супругов Арбениных и каждый их взгляд.

Театр заполнялся ее шепотливыми россказнями о продолжении «связи»… Это слово Эмилия употребляла, считая, что возвышенного слова «роман» Даша и Иван Васильевич недостойны.

Абрам Абрамович утверждал, что женщины сводят личные счеты куда яростнее мужчин. Второй раз за очень короткий срок Даше выпало испытать на себе эту женскую беспощадность.

Стратегия Эмилии была не столь полководчески выверена, как стратегия Нелли Рудольфовны, но агрессивная устремленность была не меньшей. И наконец настал день, когда она решила посвятить «во все происходящее» Дзидру.

Дождавшись, когда Даша с Имантом уехали в Ригу, она впервые за много месяцев набрала номер телефона Алдонисов — и сквозь окно увидела, как соседка сняла трубку.

Эмилия, невзирая на непогоду, немедленно назначила свидание в дюнах. Переступать порог дома Алдонисов она не отважилась: вдруг бы столкнулась с Георгием Георгиевичем, который смело бросал перчатку, но слов на ветер не бросал и от решений своих — если они были решениями — не отступал.

То утро сопровождало себя дождем… Обезлюдел пляж, а шепот Эмилии пронизало таинственностью и резким ветром:

— Они признаются друг другу в любви на сцене, — промолвила она по-латышски. Это придало ее словам особую правдивость и доверительность. — Признаются прямо на сцене!

— Кто?..

— Вроде Арбенин и Нина. А на самом деле Афанасьев и твоя невестка. Все это знают! Кроме тебя и бедного Иманта…

Губы Дзидры замкнулись так плотно, что и щелочку было не разглядеть.

На следующий день Эмилия забилась в глубь бельэтажа вместе с Дзидрой. Вернее, Дзидра сидела в кресле прямо, не прячась, но со сцены ее не было видно. А она видела, как Афанасьев, уверяя, что «рожден с душой кипучею, как пламя», обжигал этим пламенем не Нину Арбенину, а Дашу Певзнер.

Имант предложил жене сохранить девичью фамилию, чтобы она не подумала, что «Певзнер» его не устраивает.

Даша сперва старалась интонациями и жестами не убеждать Арбенина в ответной любви, а лишь отстаивала свою невиновность. Но Иван Васильевич и его помощник, латышский режиссер, обожавший — стойко, но без восторженной взбалмошности — русскую драматургию, выступили на защиту Лермонтова.

— Я допускаю свои прочтения пьес актерами, — заверил сестру помощник. — Допускаю. Но не когда мы обращаемся к классике… Поверьте, Дарья Борисовна!

— Нина не просто так… не безразлично невинна. Она чиста потому, что боготворит своего супруга! — объяснил Даше Иван Васильевич через того же латышского коллегу. Сам коллега не смог бы так складно и четко формулировать мысль по-русски.

Собственными устами Иван Васильевич не посмел бы требовать, чтобы Даша любила Арбенина на сцене столь же восторженно, как еще недавно любила его самого. В былых чувствах Даши и Нины Арбениной было нечто похожее: обе скорее преклонялись, чем обожали. Разрыв в опыте и возрасте гипнотизировал ту и другую.

Сестра вынуждена была подчиниться… Даша уже сыграла в театре несколько ролей, но не очень значительных. Она, вопреки Станиславскому, убедилась, что «маленькие роли» все-таки есть… Но не количеством реплик это определяется, а колоритностью образа. Никакие монологи его не заменят… Нину Арбенину сестра считала своей личной актерской премьерой. И не могла допустить, чтоб она провалилась… Быть бесстрастной в спектакле о любви, сила которой становится тропой к смерти? Это стало бы парадоксом и объяснялось бы не оригинальным прочтением, а бездарностью. Такой старт был для сестры невозможен: он уничтожил бы перспективу и сделал ее пребывание в Риге актерски бессмысленным. А это, помимо Дашиной воли, могло отразиться и на ее отношении к Иманту.

Когда Эмилия привела Дзидру в театр, Нина Арбенина на сцене уже преклонялась перед мужем так же, как некогда исполнительница ее роли преклонялась перед самим Афанасьевым.

— Вот видишь! — змеисто шипела Эмилия Дзидре в ухо. — Это же неприлично… Вся труппа знает об их прошлом. И воспринимает это как вызов. Использовать Лермонтова с такой целью? Это же великое произведение!..

Что-то искреннее промелькнуло только в последней фразе: расставшись с Елчаниновым, Эмилия по инерции продолжала взбалмошна и крикливо превозносить русскую классику.

На побережье Дзидра, встретив сына с женой, вела себя сдержанно до пустынной сухости. Разложила на столе тарелки тоже фамильного, бабушкиного, но недорогого фарфора. Расставила по бокам в деревянных стаканчиках ножи, вилки и ложки, будто закованных в металл стражей. С таким же видом можно было поставить чернильный прибор… Ни единого слова, предваряющего ужин, не прозвучало. Но подобной Дзидра бывала часто.

Сперва Имант попросил украдкой, чтобы она одарила Дашу хотя бы полуулыбкой. Но, поняв, что это будет стоить Дзидре насилия над собой, пожалел мать. А она пожалела его — и о своем посещении бельэтажа не произнесла ни звука.

Вскоре начались ночные репетиции «Маскарада».

Премьера была объявлена, а стремление Ивана Васильевича создать спектакль-долгожитель требовало доводить каждую сцену до совершенства. Режиссерские возможности его были значительны, при каждой новой постановке они раскрывались постепенно, как бы разворачивались. Это требовало терпения и времени. Обычные репетиции затянулись. Администрация, в отличие от актеров, не ощущавших промедления, рожденного требовательностью искусства, никаких затяжек терпеть не намеревалась. И от искусства зависеть тоже… Тогда репетиции — для ускорения — завладели сценой не только днем, но и после вечерних спектаклей.

Афанасьева все это устраивало: если бы спектакль оказался «долгожителем», долгожителем в Риге, рядом с Дашей, стал бы и он. Репетиции же, которые именовались «ночными», продлевали его встречи с сестрой если не на месяцы, то, во всяком случае, на часы. А он дорожил каждой минутой…

Даша умолила Иманта не маяться до двенадцати ночи возле табачного киоска. Он согласился, потому что высоким был не только его рост, но и его чувство достоинства. Сидеть в пустом зале значило бы следить. Тем более, что после ночных репетиций актеров было положено развозить по домам на «рафике» латвийского производства. Даже эту малость Эмилия использовала в разговоре с Дзидрой для возбуждения национальных чувств:

— Спектакли ставят для русских, а «ездят» на латышах.

Возвращаясь из города один, Имант один отправлялся и к морю. Когда ночных репетиций еще не было, он нередко при любой погоде плавал с Дашей вдвоем. Он и ее научил сбрасывать в воду напряжение и тяготы дня.

Эмилия с мстительным упоением снабжала свою соседку последними сведениями, о которых, так сказать, «не могла молчать».

— По ночам они репетируют последние сцены «Маскарада». Я всего Лермонтова прочла… И поверь, что в этих последних сценах участвуют только двое: Арбенин и его жена. А на самом деле режиссер-ловелас и чужая жена. То есть твоя невестка! Придумали же: ночные репетиции… Можно назвать их спектаклями в пустом зале на двух действующих лиц. Или, точнее, свиданиями… Но уж никак не премьерами: премьеры у них состоялись в Москве! Ассистент режиссера, наш латыш, при сем, заметь, не присутствует. Зачем им свидетель? Весь театр говорит… Обсуждает!

Выяснилось, что сама Дзидра «Маскарад» не читала. Тогда Эмилия взбалмошно всплеснула руками и через пятнадцать минут притащила старинное издание «Маскарада» — объемное, с золотым тиснением, как тома старинной энциклопедии. Книгу ей подарил Елчанинов.

Оказалось, что в последних сценах действительно участвуют только двое.

— Значит, третий во время ее ночных возвращений — это шофер. И больше никого!

Эмилия умудрилась соединить финал «Маскарада» с транспортными подробностями:

— Только трое! Но это же «рафик», а не легковая машина. В нем можно и затеряться.

Эмилия взбалмошно вскидывала вверх руки, взбалмошно подбоченивалась или хваталась за голову. Телодвижения всегда активно выражали ее настроение. Она не прекращала рассчитываться с Дашей за отнятую любовь.

Однажды сестра пригласила на ночную репетицию Георгия Георгиевича: он не мог считаться подсматривающим, но мог бы рассказать, подтвердить, по Дашиной просьбе, что ночные репетиции ничем не отличаются от дневных, только большей усталостью.

После репетиции Елчанинов задумчиво, никого ни в чем не обвиняя, сказал моей сестре, взглядом указав на Ивана Васильевича:

— Играет Арбенина, а любит, как Ленский.

И сестра воздержалась от своей просьбы.

Обычно Даша возвращалась с ночных репетиций не позже двенадцати ночи. Но та репетиция была последней в канун премьеры. И фары «рафика» до полуночи не прорезали тьму возле дома Алдонисов.

— Пойду окунусь, — сказал матери Имант.

При всей своей властности она редко что-нибудь запрещала сыну. И на этот раз выразила неудовольствие лишь вздохом, но промолчала.

Даже старожилы не могли припомнить столь запоздало-теплой погоды… Чудилось, море и пляж перенапряглись летом и пытались расслабиться. Но все же по календарю уже был октябрь. И, кроме Иманта, не купался почти никто.

Дзидра из окна посмотрела вслед сыну, а потом на часы, что много десятилетий прижимались к стене и как бы оживляли ее своим голосом. Часы, с равнодушной в любую пору суток одинаковостью интонации, двенадцать раз произнесли «бо-ом».

Дзидра сидела за пустым столом и все плотней затворяла губы. Она размышляла беззвучно, про себя: «Опять оккупанты, оккупанты… И опять из Москвы!» Она имела в виду, что Даша полностью завладела ее сыном, а теперь Афанасьев оккупировал жену Иманта. Совершалась, по мнению Дзидры, цепная реакция агрессии против ее земли, ее дома. У нее, а теперь и у сына отбирали последнее…

Неожиданно она вспомнила, как Имант как-то сказал:

— Мама, прости… Но мне неприятно, когда ты — хоть и в мое отсутствие — называешь оккупантами и людей, которые мне близки.

Дзидра тогда опустилась не на ступени крыльца, не на табуретку, а прямо на землю.

— Близки?! Кто из них тебе близок?

— Долго перечислять.

При своей немногословности Имант сказал многое… Слова его совпали с воззрением Елчанинова. И, что было для Дзидры главным ударом, не помог ей подняться. Впервые несогласие отвлекло его, пусть не надолго, от сыновьего, но и от обыкновенного джентльменского долга. Он направился к морю, с которым в сложных ситуациях советовался.

Дзидра еще острей ощутила в тот день, что сын стал мужчиной. «Прав ли он был тогда?» — не раз растравляла она себя. И вот, как почудилось ей, явился ответ.

Протяженность времени удлиняется нервностью ожидания. Когда часы с той же равнодушной одинаковостью интонации произнесли «бо-ом» один раз, ей показалось, что Иманта нет уже целые сутки. Дашу она для себя не ждала, но напрочь замыкала губы, не оставляя намека на щелку, при мысли, что сын вернется раньше своей жены — и проявит такое хладнокровие, что будто окаменеет. При его огромности это окаменение нельзя будет спрятать… Но тишь наконец-то прорвал гудок, а тьму прорезали желтоватыми лезвиями две фары.

Извинения, прозвучав уже из коридора, опередили появление сестры: послезавтра премьера, а завтра днем — генеральная репетиция. Вот почему…

Дзидра не желала Дашиного сценического успеха. Она понимала, что вообще всякий ее успех — это новые страдания сына, который и так уж более часа не возвращался.

Как назло сестра, торопясь домой, не освободилась от грима, без которого Афанасьев репетиций не допускал: на сцене как на сцене! Сестра была и слишком возбуждена своим опозданием. Отчего именно человек возбужден, на лбу у него не написано… Дашину взбудораженность Дзидра приписала интимности «ночной репетиции».

— Где Имант? — с тревогой, которая, конечно, показалась Дзидре фальшивой, спросила сестра.

— Не знаю. Пойдем на берег…

— Он купается?

— Его нет уже почти полтора часа.

— Теперь?.. Ночью?!

Дзидра взглянула на нее не с ненавистью, а как смотрят на того, кто приговорил тебя или самого близкого тебе человека к высшей мере: уже приговорил к тому, от чего спастись невозможно. А может, и привел приговор в исполнение. Протестовать бесполезно и просить не о чем…

Полотенце и рубашка были сложены на песке с аккуратностью, которая была неразлучна с Имантом, как и его деликатность.

Море не шевелилось… Будто для того, чтобы приближение Иманта к берегу сразу было услышано. Но никаких примет возвращения не обнаруживалось.

Не было их и в два часа ночи…

Дзидра скинула туфли и, проваливаясь босыми ногами в песок, побежала к домику матроса-спасателя, что был светлячком в ночи. Спасатель выглядел морским волком, но именно морским, потому что такие волки добры и отважны. Он знал Иманта со дня рождения — и не хотел увидеть день его смерти…

Когда спасенные и их близкие на коленях благодарили его и провозглашали, как это благородно «спасать», он неизменно отвечал: «Уж лучше, чем топить. Это точно!»

— Все будет нормально! — заверил спасатель Дзидру. Но она не стала успокаивать Дашу переводом с латышского.

Старик по-моряцки обстоятельно заторопился. Дарить надежду стало его профессией: он работал спасателем почти всю свою жизнь. Лодка его была необычно глубокой и необычно широкой, — в ней тоже ощущалась надежность.

Дзидра вновь и вновь по-латышски все объясняла ему. Такая внезапная разговорчивость свидетельствовала о состоянии истерическом, которое было несвойственно Дзидре уж вовсе. Она перестала быть собой…

Спасатель, как Имант, был надежен в каждом своем движении. Возвращать к берегу, к жизни, обманывать, обкрадывать смерть стало делом всех его долгих лет.

Театр, репетиции, премьера — все потеряло для Даши свой смысл и хоть какое-нибудь значение.

— Где Имант?.. Что происходит?! — будто прося перевода с латышского на успокоительный родной язык, обращалась к Дзидре сестра.

Но Дзидра не отвечала ей. Она вслушивалась в море.

Только море имело теперь отношение к ее сыну, лишь от него все зависело. И еще от старика спасателя…

Дзидра подняла с песка полотенце, рубашку и прижала к себе так, словно хотела, чтобы они остановили ее сердце — пусть на время, пока не появится сын. Потом опустилась на колени и стала молиться. Опустилась и Даша. Дзидра молилась по-латышски, и сестра не могла ей вторить. Но так же неистово, как молилась Дзидра, сестра повторяла: «Пусть он скорее вернется… Пусть скорее!»

Как бы в ответ вода ожила. Заплескалась где-то вблизи от берега. Так им обеим почудилось. На самом деле всплеск возник далеко, хотя все приближаясь и приближаясь: просто слышимость в необъятной морской тиши была абсолютной.

— Это он… — прошептала Даша.

Дзидра ей не ответила: она, выросшая на море, безошибочно отличала всплески, рожденные веслами, от тех, что рождены руками пловцов.

Дзидра поднялась с песка, и Даша за ней…

Старик спасатель выволок свою непривычно широкую и глубокую лодку на песок. Он не бросился к женщинам сразу: ему нечего было им сообщить. И они вросли ногами в песок.

Наконец, он не спеша приблизился, что-то хрипло сказал Дзидре. Бывают моменты, когда начинаешь понимать незнакомый язык. Даша поняла: спасатель пообещал что-то еще придумать, еще постараться. И, не теряя надежности каждого своего шага, направился к домику-светлячку.

Даша смотрела ему вслед, никакой иной надежды на свете не ощущая. И вдруг затвердевший, лишенный интонации голос Дзидры заставил ее оторваться взглядом от спины спасателя и его домика:

— Раздевайся…

— Зачем?

Дзидра не ответила и сама начала сбрасывать и стягивать с себя одежду — неловко и нервно, что было так на нее непохоже.

Тем же голосом, без интонаций, Дзидра не произнесла, а приказала:

— Иди в воду.

И сама пошла первой.

— Холодно, — механически, отрешенно произнесла сестра, как разговаривала тогда, в ванной комнате.

— Не холодней, чем ему, — ответила Дзидра. — Будем его искать.

Они доплыли до того места, которое, как знала Дзидра, с берега казалось линией горизонта. Поплыли вдоль этой линии…

— Има-ант! Има-ант!.. — не закричала, не стала звать, а завыла Дзидра.

Море затаилось, молчало. Еще полчаса они выли в два голоса. Море не откликалось

И тогда Дзидра взяла Дашу за левую ногу.

— Что вы? Я же не смогу плыть. Вам трудно? Схватитесь за мои плечи, за шею…

Даша думала, что Дзидра, обессилев, цепляется за нее, чтобы не утонуть.

— Отпустите… Я вас прошу: отпустите…

Но Дзидра не отпустила.

Когда через три дня их тела обнаружили, Дзидра продолжала держать Дашу за левую ногу так цепко, как держат за горло, если хотят удушить.

Вся многолетняя ненависть собралась в одну руку, в один кулак.

Как мать могла не подумать о другой матери? Кто на это ответит?

Дзидра расплатилась с моей сестрой за все, в чем Даша не была виновата. За потерю семьи… И своего сына…

Когда у Дзидры отобрали самых родных, она схватилась за утешение, что хоть все и отняты, однако осталась надежда.

Вскоре надежда сбылась: Дзидра родила сына. Но в ту ночь, когда стало ясно, что Иманта уже нет, она поняла: вот теперь отнято все окончательно, бесповоротно. Не осталось и проблеска утешения. Его уже быть не могло… Ушел, навсегда уплыл тот, ради кого она дышала и действовала, кем дорожила несравнимо больше, чем собой, и землей, и всеми, кто на этой земле жил и продолжал жить, продолжал… А его захоронило, накрыло собою море. Нет, это была не потеря — это был конец. Это был апофеоз горестного беспредела. И виновница завершения тоже должна была из жизни уйти.

Это, может, стало бы справедливой карой, если б события той ночи Дзидра увидела и осознала безошибочно. Если б и их причины — причины тех событий! — на самом деле были такими, какими Дзидра Алдонис их восприняла, перестав быть собой…

Но она оказалась жертвой неизмеримого заблуждения, продиктованного любовью и ненавистью. Любовь и ненависть — в их крайней форме — придали трагичное ускорение выводам, действиям и не позволили обождать. Обстоятельства, совпадения не раз определяли исход величайших сражений, судьбы выдающихся полководцев, империй и их властителей.

Но разве исходы битв, судьбы военачальников, даже самых легендарных, и империй с их властителями стоили Дашиной жизни?

Сюжет «Маскарада» трагически повторился: невинность была наказана и загублена.

Для Дзидры ничто на свете не стоило Иманта… А любой из нашей семьи — мама, отец, мы с Игорем и Абрам Абрамович, — не тратя времени, не размышляя, пожертвовали бы собой ради Даши. Никто, однако, не предложил нам такого выбора.

Но Имант был жив…

Ревность, не обошедшая стороной ни одного любящего человека, вцепилась и в него. Но это когтистое чувство он держал внутри, на привязи, не выпуская на волю и не позволяя обнаружить его разрушительного присутствия.

Игорь сказал мне как-то с обыкновенной своей иронией:

— Ревность — это комплекс собственника. И самый необоримый комплекс: заметь, кражу любых вещей, даже самых ценных, переживают куда легче, чем кражу любви. Ни в одном романе, ни в одной пьесе, ни в одной опере похитители вещей не караются с такой отчаянностью, как похитители любовного счастья. Или те, кто счастью этому изменил… «Кармен», «Цыганы», «Отелло», «Маскарад»… За измену в любви приговаривают только к высшей мере. Как за измену Родине… Но с еще большей убежденностью!

Постановка «Маскарада» в театре драмы позволяла переименовать его в театр трагедии. Не сценической, а произошедшей в действительности…

Душевные силы Иманта были под стать его физической силе. Но ревность и их истощила. Для окружающих она была незаметной, развивалась исподволь, как злокачественное заболевание. Но вот холод осеннего прибалтийского залива, который и летом-то не балует нежным теплом, и раскаливший душу внутренний жар, как разноименные заряды, притянулись, сковали организм Иманта судорогой. Сопротивление оказалось бессильным… Он начал тонуть.

Совпадения… Случайные обстоятельства… То губят они, то спасают. Но как часто оказываются сильней предначертанности!

Уже подчиняясь бессилию, неизбежности, Имант увидел вдруг на море тускловатые огоньки. То был катер, по нечаянной воле или по воле Божьей лениво следовавший своим курсом.

Характер не позволил Иманту закричать «Помогите!» или «Спасите!» — он крикнул:

— Я здесь!..

Словно катер специально явился, чтобы разыскать его в сыром, равнодушном пространстве…

«Тяжелый!» — услышал Имант над своим ухом, будто речь шла о ящике. Его с усилием вытянули на палубу, и он занял на ней столько места, что тот же невозмутимо-простуженный голос проворчал:

— Вырос же!..

Иманту, которого судорога все еще не отпустила, было стыдно за свой вес, за свой рост.

— Мне бы на взморье… — проговорил он.

— Еще чего! Менять курс? — с безразличным упреком отказал ему тот же голос. — И так опаздываем.

Ему отказали на латышском языке. «А если бы отказали на русском? И об этом узнала бы мать? — промелькнула у Иманта странная мысль. — Или на еврейском? И об этом бы узнала Эмилия? Что за разница, на каком языке отказывают, загоняют в тупик или проявляют роковое безразличие?»

Катер спас его — и он не смел обижаться.

— Тогда позвоните ко мне домой… Скажите, что все в порядке. Я вас прошу… Я очень прошу.

Имант назвал номер.

— Передадим по радиосвязи, — пообещал тот же голос, огрубленный простудой и выражавший неудовольствие: вытащили из воды, так еще и звони! — Не трепыхайся, передадим!

— Я вас прошу…

«Я вас прошу…» — произнесла в море Даша. Ее просьба осталась невыполненной. И просьба Иманта тоже…

Какое дело кому до чужого горя? Свой дом — своя крепость, а чужой — крепость чужая. В нее не обязательно врываться, как во вражескую, ее не обязательно покорять, но и оборонять тоже не обязательно. Так думают люди, не понимая, что в случае чего и их крепость никто защищать не станет.

По радиосвязи Дзидре и Даше ничего не сообщили.

Забыли, наверное… Иманта вытащили из воды — и хватит. А то, что утопили его мать и жену, никому в голову не явилось. Потому что ничья голова на том катере об Иманте, о семье его и не думала.

До чего же хлопоты о себе и свои заботы изолируют людей друг от друга… Рождается одиночество, которое ощущают в полной и страшной мере лишь способные ощущать. А равнодушие — «забыли», «не сочли нужным» — способно не только оскорбить или ранить, но, оказывается, и убить.

Утром Имант пришел в себя, так как ночью ушел от себя далеко: в беспамятство, в забытье.

Прежде всего он позвонил домой. Было еще рано, но и уже поздно.

Послышался незнакомый мужской голос. Наверное, не туда попал? В его доме незнакомых голосов быть не могло. Все же он сказал:

— Позовите Дзидру Алдонис, пожалуйста.

— А это кто?

— Ее сын.

— Сын?! Где ты там?

— В Риге. В порту…

— А что же не сообщил? Из-за тебя тут случились разные происшествия.

— Какие происшествия?

— Приедешь, тогда и узнаешь.

— Но все-таки… Я прошу вас.

— По телефону справок и сведений не даем.

Это ответили ему на латышском языке, который трудно было в те минуты назвать «родным».

Однако ту же трубку, на другом конце провода, перехватил Георгий Георгиевич.

— Не беспокойся, Имант. И скорей возвращайся… Когда приедешь, все уже прояснится!

Быть может, впервые Елчанинов пообещал то, в чем сам не был уверен.

Тела Даши и Дзидры еще не обнаружились. Известно было, что обе уплыли и не вернулись назад. Об этом поведал «спасатель».

Прошли годы — и вот я нахожу в себе силы, возможность писать «тела», «не обнаружены»… А тогда я впервые понял: есть на свете такое, чего представить себе нельзя. Паралич спасательных действий, которые были бесцельны, о чем сообщили тайно, заставил меня, терявшего разум, начавшего метаться на глазах у семьи, крикнуть себе самому, как тогда, в ванной комнате, я крикнул Даше: «Ты убиваешь маму!» Если руки опускаются и язык немеет, приходится проявлять себя мужественней, чем когда-либо: чтобы язык, руки и душа ожили. Не во имя спасения неспасаемых, а во имя живых. Или живого. Или живой… Думаю, потерю меня или Игоря мама бы с ужасом, с невообразимым отчаянием, но пережить бы смогла. Не уверяю, не утверждаю… Но, может, сумела бы. А потерю Даши не пережила бы ни на единые сутки, ни на единый час.

…Дашу и Дзидру похоронили рядом.

— Рядом?! — вскричал я, услышав об этом от Елчанинова. — Убитую и убийцу?..

— Нет, две жертвы. Невинные по-разному… Но обе невинные!

— Зачем же рядом?

— Чтоб поскорее и тайно… Хотели без шума и слухов. Боялись, как бы до Дашиной мамы это все не дошло.

— Поставлю Даше памятник в Иерусалиме, — твердо произнес я. — Это будет не могила, а памятник… Втайне от мамы. И никогда ее на то кладбище не пущу. А позже на памятнике появятся и наши имена. Он снова воссоединит всю семью…

Мужская часть этой семьи, как бы укрепившаяся Георгием Георгиевичем, обязана была «не показывать вида», «не дать повода»… Чтобы спасти маму. И мы проявили себя мужчинами. Но, оставаясь наедине с собой, я не плакал, а выл, как Дзидра и Даша в открытом море. Не хватался за голову, а рвал на себе все, что попадалось мне под руки. «Даши больше не будет… Никогда…» Сейчас хоть и с мукой, но можно это вообразить, а тогда…

Даша вела дневник… каждый день она как бы обращалась к маме с письмом. И, ничего не утаивая, рассказывала о своей новой жизни.

«Ничего не утаивать — значит не щадить. Ведь в ее новой жизни было больше сложностей, чем праздников» — так можно подумать. Нет, Даша щадила… Потому что письма были исповедями, с которыми сестра так и осталась наедине. И в Иерусалим она их не посылала. Туда отправлялись другие письма, по-прежнему немногословные, в которых были преданность нам всем и оптимистические прогнозы.

Дневник был обращен к маме, потому что к Богу сестра обратиться не решалась, а после Господа более всех доверяла маме. Видя ее перед собой, она не могла изменять откровенности.

Недоверие к словообилию не покидало сестру и в ее дневнике. Ни слезы, ни смех не проступали в нем, а проступали факты, раздумья.

«Представители власти» бесцеремонно копались в жизни Дзидры и Даши, искали документы, словно улики, и вообще вели себя так, как если бы две женщины не утонули, а отравили кого-нибудь. Георгий Георгиевич перекрыл дорогу дальнейшему расследованию.

— Все это, милейшие, принадлежит семье. Во что она найдет нужным, в то и посвятит вас.

«Милейшие», кои не являлись таковыми, ничуть не были озабочены тем бескрайним и, думаю, не имевшим аналогов горем, которое вторглось в дом Алдонисов.

— Дайте расписку, что к вещам погибших не допускаете, — потребовал один из двух «представителей власти».

Георгий Георгиевич расписался.

Власти бы не уступили ему, если бы «срок всплытия», по их мнению, уже не истек и факт гибели не был бы, таким образом, установлен. Но тела всплыли на день позже… Как пишет это моя рука? Как выводит она такие слова и буквы? Годы миновали, прошли… Время ничего не изменило, но роль анестезии все же исполнило — и боль слегка притупилась.

— А вы им кто будете? — спросил «представитель власти» у Елчанинова.

— Родной я им человек.

— Родственник?

— Родной человек.

Солгать Елчанинов не мог.

На глаза ему попался Дашин дневник… Читать чужие письма и дневники было для Георгия Георгиевича равносильно подглядыванию или подслушиванию, за что полагалось вызывать к барьеру…

Но тут он подумал, что надо прочитать последнюю Дашину запись, в которой могло найтись объяснение происшедшего. А это, может, способно было оградить от сплетен и надругательств память погибших.

Елчанинов, испытывая неудобство, все же прочитал последнее, что написала сестра моя в своей жизни — так незаслуженно оборванной и оскорбленной:

«Дорогая мамочка! Репетиции «Маскарада» подходят к концу. На ночных репетициях мы вдвоем с Афанасьевым выясняем отношения. Он пытается выяснить, что произошло между ним и мною, а я — между Арбениным и его ни в чем не повинной женой. Арбенин в ее чистоту поверить не в состоянии, потому что сам всю жизнь был соблазнителем и игроком. Поверь, я не испытываю к Ивану Васильевичу ничего, кроме чувства упрека за то, что он не оставил меня в том покое, который я здесь нашла. Зачем он явился? Кто-то, я случайно услышала, сравнил нашу встречу с запоздалой петербургской встречей Онегина и Татьяны. Ничего общего! Она же продолжала любить его. А у меня остались бы воспоминания — хоть они! — если б он не приехал. Теперь же я буду вспоминать сплетни, которые неотступно сопровождают нас обоих. Только они нас объединяют… Неужели он хотел этого?

Имант безупречен… «Лучше быть любимой, чем любящей», — уверял меня Игорь. Не лучше, а выгодней! Но выгоды я искать не желаю. Быть может, Имант любит сильней, а я сильней благодарна. Игорь уверял, что не следует путать любовь с благодарностью, но она — благодарность — способна превратиться в любовь. Уже превращается. Я чувствую это… Имант необходим мне. Не-об-хо-дим! Разве это не главное свойство любви? В душе между мною и матерью он выбрал меня. Я стремилась, чтобы он нас в душе «совместил». Ведь это же чувства неодинаковые — и они не противоречат друг другу. Мне уже почти удалось достичь своей цели. «Еще немного, еще чуть-чуть…»

Ах, если б нам не мешали, не встревали бы чужие в нашу жизнь на берегу моря! Иногда я прошу у моря защиты: пусть оно смоет злобу, суету. Тем более, что они поселились совсем рядом с нами, в соседнем доме. Там под именем Эмилии проживает Нелли Рудольфовна. И все то же самое: беспричинная месть, гонения неизвестно за что. Кажется, мой несчастный «пятый пункт» опять стал главным пунктом обвинения… Методы соседка не выбирает, как Сталин, как Гитлер, как Нелли Рудольфовна: распространяет ложь, которую люди, увы, столь склонны принимать за истину. Эмилия — она же Нелли Рудольфовна! — прячется во время ночных репетиций на бельэтаже. Но я-то вижу ее. Сперва ощущаю ее злокозненное присутствие, а после уж вижу. Следит, следит… А спустившись, распространяет противоположное тому, что узрела. «Чтобы в ложь поверили, она должна быть чудовищной!» — это излюбленное утверждение Гитлера напоминал нам Абрам Абрамович. Так вот, для Эмилии это не цитата, а «руководство к действию». Еще один Яго в юбке встретился мне на пути.

Что делать? Не знаю. Обращаясь к тебе, мамочка, я надеюсь отыскать спасательный круг. Пишу тебе — и вроде бы слышу твой защищающий меня голос, как тогда, на сцене училища…

Всегда с тобой!

Даша».

«Всегда с тобой…» Она уже не была ни с кем из нас, через годы я смог написать это. Но через годы…

С неотправленными «дневниковыми письмами» сестра обращалась к маме почти ежедневно. А то и два или три раза в день. То, в чем она исповедовалась, имело отношение ко всей ее жизни на взморье. Поэтому даты указаны не были.

И тут Георгия Георгиевича посетила мысль, воплощение которой только и могло спасти нашу маму. Елчанинов подумал, что, если вырывать из дневника страницы и день за днем или неделя за неделей посылать их в Иерусалим, мама будет знать, что Даша жива. Его, елчаниновский, характер требовал ответить спасением на спасение.

В дневнике, к счастью, было много страниц: сестра завела его в самом начале прибалтийского — и последнего! — периода своей жизни. На первой странице я прочел: «Когда-нибудь я непременно пошлю тебе, мама, то, что сейчас пишу…»

Значит, мама будет уверена, что Даша уже начала «посылать». Георгий Георгиевич придумал это, впервые за все свои лета поверив, что ложь во спасение — тех, кто достоин спасения! — это не ложь. И не грех…

То, что сестра доверила лишь себе и бумаге, взбудоражит маму?.. Что поделаешь! Но не убьет ее.

Я опять забежал вперед. Возвращусь к первому утру… после той ночи.

Не дожидаясь Иманта, Елчанинов отправился на соседнюю дачу. Увидев его, Эмилия со своей обычной взбалмошностью засуетилась, попросила обождать ее на кухне, а сама скрылась в спальне. Там она суетливо, но тщательно нарядилась и вышла к Георгию Георгиевичу, как на свидание. То, что произошло ночью, Эмилии было еще неведомо.

— Без цветов? — Ее вздорность всплеснула руками, что означало разочарование.

Но тут Эмилия заметила сквозь окно какую-то тревожную суету возле дома Алдонисов. Вгляделась, подбежала к другому окну со своей всегдашней шумливостью.

— Что там такое? А? Я боюсь…

— Как вы можете бояться того, что сами же сотворили?

— Я? Сотворила?!

— Хотите, чтобы я вам напомнил? Извольте… Оклеветали красивую — душевно и внешне — молодую женщину с неприятной для вас фамилией Певзнер. Вселили в дом Алдонисов сатану недоверия и подозрений… Погубили Дзидру и Дашу, а стало быть, полагаю, и Иманта… Уж не говоря о Дашиных близких! Этого мало? Такие злодеяния и Демону не под силу.

— Я? Погубила?!

Эмилия, не к месту разнаряженная, заметалась по кухне, где места для метаний было недостаточно — и она то и дело наталкивалась на стол, на плиту, на табуретку.

— Я хотела только помочь!

— Чем? Ложью? Дьявольской клеветой? — перебил ее Елчанинов. — Если б вы не были дамой, я вызвал бы вас на дуэль. И убил бы! Можете не сомневаться: убил. Не промахнулся бы!..

Афанасьев ничего подобного Нелли Рудольфовне не говорил. Может, потому, что не принадлежал к дворянскому роду?

С утра до ночи Имант сидел у моря, которое с детства считал своим главным другом. Известно, однако, что худший враг — это бывший друг… Сия печальная истина была ему пока неизвестна. Но ведь он не конфликтовал с морем, не нарушал его законов, не ссорился с ним. За что же оно свело его судорогой? И из-за этого он лишился, навсегда лишился людей, без которых бытие его разрушилось, кончилось.

— Точнее, оно невозможно без Даши, — сказал Игорь, прилетевший из-за океана к нам в Израиль. — Факт ухода родителей прежде ухода детей принят и самими детьми как естественность. Где, в какой семье или в каком романе мужчина накладывает на себя руки из-за смерти матери? Нет, мне кажется, подобных семей и подобных романов. А из-за смерти любимой женщины? Даже из-за ее измены? Такие сюжеты в искусстве до оскомины традиционны, поскольку традиционны в реальности. И вроде бы это несправедливо: мать у каждого человека одна, а любимых может быть сколько угодно. Несправедливо… Имант был образцовым сыном! Но жить он все-таки не сможет без Даши. А мы-то как сможем?..

Георгий Георгиевич почти все время был рядом с Имантом… Эмилия же, чтобы более ни с кем из соседнего дома не встретиться, удрала к подруге в город. Она не думала, что слухи, интриги, сплетни способны убить… То есть в политической сфере она это предполагала и даже сама наблюдала, а в лирической — нет. Если бы ей заранее сказали, чем все закончится, она бы со взбалмошной суетливостью бросилась исправлять ситуацию. Но сколько ситуаций мы бы исправили, если б могли заглянуть вперед?.. Нет, она все же не была копией Нелли Рудольфовны: вздорность толкала Эмилию на действия необдуманные и примитивные. Красовской же внешняя принадлежность к «прослойке», даже к элитарной «прослойке», подсказывала шаги более изощренные. А результаты? Они — дети случайностей и совпадений. На совести Красовской была жена Афанасьева, а на совести вздорной Эмилии — Дзидра и Даша… Нет опаснее тех интриг, что вторгаются в любовные страсти.

Елчанинов пытался припомнить истории, подобные той, что случилась, которые бы оставили по себе вечную и траурную память, но не привели бы к новым смертельным исходам. «Имант должен сделать вывод, — думал Георгий Георгиевич, — что и для него не все кончено!..»

А тот, вглядываясь в даль, произносил одни и те же слова:

— Они возвращаются…

* * *

Часами, окаменев, отупев от неверия в свершившийся факт, я сижу на берегу Средиземного моря. Так Имант — на берегу равнодушно-хладного Финского залива… «Она возвращается!» — хочется крикнуть и мне. Но это было бы более, чем сумасшествие. Перепутать сестру я издали с кем-нибудь бы и мог… Но перепутать моря? Если бы Имант уплыл за тот горизонт, который передо мною, его бы не парализовала судорога. Тогда бы и Даша и Дзидра… Если бы вообще можно было заранее отрепетировать события, а уж потом, все учитывая и исправляя, участвовать в спектакле, длящемся годы, десятилетия…

Но отрепетированных судеб я не встречал. А жизненные импровизации и необдуманности дорого — о, как дорого! — порой нам обходятся. Плещется теплом Средиземное море… А я замерзаю…

Есть такой анекдот… Смешной и трагичный. Он именуется жизнью. Ее можно назвать и «романом с вырванными страницами». Я вырываю страницы, вырываю страницы… Чтобы второстепенность не заглушила смеха и не спрятала слез.

Но стены смеха на свете нет. А Стена плача пролегла от Иерусалима по всей земле.

Москва — Внуково, 1992–1993

Иерусалим — Тель-Авив, 1993