Вновь настоятельно подчеркну: мои воспоминания — это всего лишь блокнотные записи. Потому они подчас конспективны, коротки, хоть многие люди, о которых идет речь, заслуживают посвящения им монографий и книг. В их числе и те, что сами посвятили свои знания, высокие дарования свои авторам книг. Или, точнее сказать, творений…

Как я завидую этим людям! Они ни на день не расставались с классической литературой и ее творцами, а значит, были неразлучны с пространством особого, неповторимо благотворного духовного климата. Иные из них и говорили-то почти исключительно о том, чему с благородным фанатизмом служили. А если рассуждали о событиях, казалось бы, внелитературных, то и в этом случае из нее, литературы, «исходя», упрямо ассоциируя все происходящее с художественными сюжетами, образами, осмыслениями.

Я не смогу представить здесь жизнеописания тех счастливцев избранников (для этого потребовались бы сотни страниц!), но «выхвачу» из памяти некоторые детали…

Таким избранником был, к примеру, пушкинист Бонди. Сергеем Михайловичем, в пору нашего знакомства уже весьма не молодым, были не только филологически, но и по-женски околдованы все его студентки и аспирантки. И я, и все окружавшие его литераторы тоже были заворожены, а заслужить преклонение коллег в той среде было редким явлением… Мы общались всего-то двадцать шесть дней, в Доме творчества на Рижском взморье, но наши беседы неколебимо сбереглись в уме и сердце. То были, скорее, и не беседы вовсе: говорил он, а я внимал и вбирал… Тем более, что сфера его «благородного фанатизма» была прекрасна и необъятна: Пушкин, его шедевры, дороги и потрясения бессмертного его бытия.

Как и Андроников Лермонтова Бонди называл Пушкина «посланцем Бога на земле» и, представлялось мне, знал о нем все… Не только стихи и поэмы мог цитировать наизусть от строки до строки, с любого абзаца и любого четверостишия, но и часами умел погружать себя и других в факты, «причины и следствия» великой и смятенной, гармоничнейшей и необузданной жизни. И смерти…

— Презираю Дантеса и то, что он умудрился втереться в историю (пусть и с кровавым, злодейским знаком!). Но умудрился… Иные позволяют себе о нем спорить, разглагольствовать «с разных позиций». Впрочем, он оказался лишь орудием преступнейшего из покушений на святыни.

В то же время, по одной из версий Сергея Михайловича (одному из «предположений», как он говорил), дуэль на Черной речке была для поэта и замаскированным самоубийством.

— Из-за Натали? — примитивно поинтересовался я.

— Самый неоспоримый диагноз причин гибели установил Лермонтов: «Не вынесла душа Поэта позора мелочных обид, восстал он против мнений света один, как прежде… и убит!» Да, это не только бесстрашные стихи, но и диагноз!

Прибегая к нынешней юридической фразеологии, можно было бы сказать, что убийство было в какой-то степени «заказным», спровоцированным, а Дантес оказался безрассудным «киллером», который «не мог понять в сей миг кровавый, на что он руку поднимал». Да простится мне подобная конъюнктурно-фразеологическая аналогия. Сказано, что «нет ничего сомнительней аналогий». И все-таки… Сам же Бонди, апеллируя к своим кумирам, как бы обращался к высшей, не подлежащей сомнениям истине.

— Знаете, что сказал Пушкин в карете, увозившей его с Черной речки? Увидев испуганное лицо друга и секунданта своего Данзаса, он спокойно сказал: «Ты не волнуйся: я жить не хочу». Ту фразу Данзас и врач записали в дневники — и записи их слово в слово совпали. Они, стало быть, документальны… Ничего не страшился! Ни перед кем не унизился: ни перед врагами, ни перед чудовищной физической болью (соль в рану сыпали с антисептической целью!)… ни перед смертью. Без малейшей дрожи в голосе, приподнявшись на локтях, произнес: «Жизнь кончена. Жизнь кончена…» Быть может, в те секунды он, как никогда ясно, осознавал: «Нет, весь я не умру…» Ну, а самое справедливое, как говорится, «обвинительное заключение» в адрес губителей Пушкина — и, как после окажется, своих собственных тоже! — вынес Лермонтов: «Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!» Да, палачи…

Так воскликнул деликатнейший Сергей Михайлович… Который даже к оппонентам своим — а тем паче к единомышленникам! — относился с интеллигентностью, не допускавшей чрезмерности даже при крайних несогласиях. Особливо же он уважал тех, кои, подобно ему, всю жизнь пребывали в райском и неизменном единении с классикой, почти не отвлекаясь на другие литературные соблазны.

Не знаю, во всем ли Сергей Михайлович был согласен с Б.В. Томашевским, но отзывался о нем с искренним почтением. Еще бы: тоже ведь крупнейшим был литературоведом (муки соперничества были Бонди неведомы). Борис Викторович, как и Бонди, перед Пушкиным преклонял колена, и все искания свои и свои открытия.

Как мне рассказывали, Борис Викторович Томашевский даже отдых старался неизменно проводить там, где бывал Пушкин. Неожиданно мне сказал об этом и Юрий Гагарин.

С Юрием Алексеевичем, проводившим отпуск в гурзуфском санатории Министерства обороны, мы повстречались в «Артеке»: нам обоим предстояло выступать перед детьми. Неожиданно для меня Гагарин произнес:

— Говорят, здесь, в Гурзуфе, любил отдыхать выдающийся пушкинист. Какое счастье — всю жизнь не расставаться с Пушкиным!

Наши мысли совпали.

Как-то раз Сергей Михайлович сказал, дружественно положив руку мне на плечо, — так он всегда делал, если разговор заходил о чем-то доверительном:

— Вас, Анатолий, в газетах и журналах, я читал, хвалят. Цените это, не восклицайте высокомерно, как некоторые: «Меня это совершенно не трогает! Мне это все равно…» Поощрение должно вдохновлять. Особенно же если хвалит критик сердитый, а то и злой: цена его добрых слов куда выше, чем критика благожелательного или снисходительного. Вот если на какую-нибудь вашу повесть похвально откликнется, допустим, Владимир Турбин, вы можете считать себя именинником.

И я ощутил себя таковым, когда вскоре, словно услышав слова Сергея Михайловича, Владимир Турбин откликнулся более чем доброй статьей в очень уважаемом мною журнале «Дружба народов» (1969, № 8) на повесть «Очень страшная история», опубликованную в «Юности». Достаточно сказать, что завершалось то эссе молением («молением» в буквальном смысле этого слова!) о том, чтобы Господь уберег мою повесть от подражаний, экранизаций и инсценировок, ибо — с трудом повторяю критика! — предназначение той повести быть единственной в своем роде. Цитирую на память, но, мне кажется, точно и, уж во всяком случае, ничего не преувеличиваю, а даже чуть-чуть скрашиваю похвалы сердитого, как характеризовал его Бонди, ценителя литературы. Мне чудилось, что это благожелательность Сергея Михайловича «накликала» такую радость.

Потом мне позвонил сам Владимир Турбин. И пригласил приехать к нему… Сурового вида был человек. «Я должен сказать нечто для вас огорчительное, — произнес он для начала. У меня внутри похолодело: неужто вознамерился отменить свои журнальные «оценки»? А он сердито, даже зло продолжал: — Там, в моей статье, появились не мои слова «славная повесть». Эпитет «славная» я вообще никогда не употребляю… Но в данном случае оно непозволительно выпирает, полностью не соответствует моему отношению к вашей повести и вопиюще противоречит всей статье. — Сердитый критик употреблял резкие высказывания. — У меня был эпитет не оригинальный, но совсем иной: я назвал вашу повесть… — Далее следовал его эпитет, который я от волнения не зафиксировал с абсолютной достоверностью. Да не осудите воспроизведение мною того эпитета, но он назвал повесть то ли «уникальной», то ли «замечательной», то ли «прекрасной». Не менее того… — В редакции мою оценку позволили себе приглушить. Но так как эта «поправка» слишком явно и бесцеремонно вторглась в мой текст, читатели ее легко обнаружат».

Владимир Турбин сообщил мне, что отправляется читать лекции за рубежом (кажется, в Финляндию). Он уехал. Потом вернулся… Но больше мы никогда с ним не встречались.

С Петром Алексеевичем Николаевым я тоже познакомился в писательском Доме творчества, но подмосковном, — и сразу, на все дни моего подмосковного пребывания, мне будто бы было даровано почти непрерывное общение с чудом Гоголя, Толстого. И Лескова… И Бунина…

Именно тогда я узнал то, что стало для меня, пожалуй, главным путеводителем и на что позже я не раз позволял себе ссылаться: в одном из писем Лев Толстой утверждал, что самое значительное и, может быть, самое сложное в писательском труде — это воссоздание человеческого характера, ибо только через него, характер людской, можно воссоздать характер Времен и Эпох. Именно в те дни я еще явственней осознал, что особо высокие завоевания художественного мастерства — это рождение из-под пера писательского образов нарицательных. И что в чудодейственном искусстве создания таких образов равных себе не имеет Гоголь: Чичиков и Хлестаков, Ноздрев и Плюшкин, Манилов и Собакевич, Добчинский и Бобчинский, Коробочка и Башмачкин… Гоголевский диапазон — от «Мертвых душ» до «Майской ночи», от «Ревизора» до «Носа», от «Шинели» до повести об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, от «Вия» до «Записок сумасшедшего» — непостижимый диапазон этот по-новому раскрылся для меня в дни тех подмосковных бесед. И гоголевский стиль, загадочно соединивший в себе сатиру и сострадание, юмор и горечь…

Раннее детство мое прошло на Гоголевском бульваре. Тот давний, увы, переселенный во двор известного дома на Никитском бульваре (но все же во двор) памятник, созданный скульптором Андреевым, был опоясан бронзовой галереей гоголевских персонажей. Однажды в разгар зимы я лизнул бронзу — и вернулся домой в крови.

Убедившись в безобидности моего «ранения», мама сказала:

— Разумней было бы позаимствовать язык Гоголя, чем отдавать ему свой.

Позаимствовать невозможно, а вот глубже постичь его уникальность, неповторимость то доброе знакомство в Доме творчества писателей мне помогло.

Петр Алексеевич вскорости обнаружил там и живые толстовские образы, ставшие нарицательными: кто-то оказался поразительно похож на Пьера Безухова, а чья-то дочь удивительно напоминала Наташу Ростову… Соотносить творения классиков с действительностью, утверждая их неразделимость, тоже было призванием мудрого литературоведа.

Как-то по телевидению показали фильм, снятый годы назад Михаилом Швейцером по толстовской «Крейцеровой сонате». И я ощутил, что, несмотря на трагичность сюжета, квартира наполнилась нравственным кислородом, очарованием подлинного искусства. Как же непримиримо отличалась кинокартина от бесцеремонно заполонивших телеэкраны сериалов! Фильм вроде бы против них восставал…

И я вновь вспомнил беседы с Петром Алексеевичем о том толстовском создании, и о «Воскресении», и о «Живом трупе»… Литературовед щедро дарил мне бесценные факты, подробности, повествовавшие о работе. Льва Николаевича над теми и другими его творениями.

А я рассказал историю, кою доверила мне Наталья Кончаловская… Ее бабушка, жена великого Сурикова, умирала в молодом возрасте медленно и мучительно. И в дни иссушавшей ее неизлечимой болезни в дом Сурикова стал регулярно наведываться Толстой. Он усаживался, прочно опирался на палку и подолгу не отводил глаз от угасавшей Наташиной бабушки. Однажды больная не выдержала — превозмогая муку, она приподнялась и крикнула мужу, что их гость наблюдает… следит, как она, умирает, и чтобы он покинул их дом. Той порой Толстой писал «Смерть Ивана Ильича».

Сотворения Льва Николаевича и Николая Васильевича в наших с Петром Алексеевичем подмосковных беседах неожиданно обнажали суть и самых, казалось бы, отдаленных от гениев современных явлений.

Готовясь к докладу на Международной конференции, созванной ЮНЕСКО и российскими Академиями и Университетами, о которой я уже упоминал, мне довелось перечитать книгу П.А. Николаева о словесности советской поры. Ту словесность частенько обзывают «совковой». «Совковая»? Стало быть, и создатели ее тоже «совковые»? Кто же они? Это, выходит, даже авторы «Тихого Дона», «Василия Теркина», «Мастера и Маргариты»… Это, значит, и Михаил Пришвин, и Константин Паустовский, и Виктор Астафьев, и Василий Гроссман, и Булат Окуджава, и Фазиль Искандер… Могу назвать еще не один десяток имен прекрасных, общепризнанных, любимых миллионами (да, миллионами!) читателей в бывшем Советском Союзе, в России и за их рубежами. Но если та словесность была «совковой», то литературу Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тютчева можно назвать «николаевской»: тоже ведь тоталитарная, диктаторская была эпоха. Но большая литература в подобные времена живет и действует вопреки режимам, а не согласно им. Всегда вопреки!

Можно ли поименовать «совковой» музыку Дмитрия Шостаковича, Сергея Прокофьева, Альфреда Шнитке? Ах, нельзя! Но и литературу так называть постыдно!

Похожие мысли я уже высказал — в том числе на страницах «Литературной газеты», которой с давних лет доверяю, и в книге воспоминаний. А пробудила те раздумья и тот мой протест одна из книг Петра Алексеевича.

Десятилетиями прокладывает Петр Николаев дорогу к блистательным свершениям российских волшебников слова не только своим единоплеменникам, но и зарубежным читателям. Поэтому он был избран не только в Академию наук Российской Федерации, но и в Международную ассоциацию профессоров…

Вслушиваясь в голоса и убеждения «благородных фанатиков», посвятивших жизни свои словесности и искусству, — преимущественно русской классике разных веков, — я ненасытно проникал в значительнейшие события, исторические потрясения, в драмы и триумфы времен минувших, нынешних, а то и грядущих. Потому что классика в своих постижениях неохватна, безмерна…

С Самуилом Яковлевичем Маршаком я виделся после той нашей встречи, которая определила направление всей моей литературной дороги, можно сказать, мимолетно. Но вдруг в предпоследнее лето его жизни мы очень сблизились, о чем я уже писал. Это случилось опять же в Доме творчества, но уже в ялтинском (я крайне редко работал в тех писательских Домах, но памятные общения с коллегами происходили, случалось, именно там).

Маршак читал мне и моим друзьям переводы с английского. И я все уверенней утверждался в мысли, что, если бы на титульных листах его книг с этими переводами и на журнальных страницах, где они публиковались впервые, не было напечатано «Переводы С. Маршака», а было бы напечатано в духе века девятнадцатого — «Пушкин (из Байрона)», «Лермонтов (из Гейне)», — да, если бы писали «Маршак (из Шекспира)», «Маршак (из Бернса)», никто бы не сомневался, что на свете жил великий поэт Маршак.

Но и опытнейшим, изысканным литературоведом он был тоже… Его исследования творений тех, кого он делал и нашим достоянием, воистину научны и одновременно литературны. По вечерам мы в Ялте, затаившись от удовольствия, внимали рассуждениям Маршака-литературоведа. Те встречи организовывала родная сестра Самуила Яковлевича и мой добрый, надежный друг — писательница Елена Яковлевна Ильина (автор очень популярной в те годы повести «Четвертая высота»).

Самуил Яковлевич, защищая бессмертного Шекспира от не менее бессмертного Льва Толстого, говорил, что, по его мнению, Толстой и не мог полюбить или даже «признать» Шекспира, ибо некоторые явные «условности» шекспировских трагедий (к примеру, почти непременная гибель главных героев в финале) были чужды великому реалисту. Но, настаивал Самуил Яковлевич, каждая шекспировская трагедия, гениально преодолевая все условности, становилась как бы символом, олицетворением самых значительных и вечных — в реальности! — людских чувств, достоинств или пороков: «Ромео и Джульетта» — любви и беспричинной вражды, «Отелло» — бессилия доверчивости и честности перед изощренностью злобы и клеветы, «Макбет» — коварства… Я и сам так воспринимал шекспировскую драматургию. Но есть арифметика, а есть высшая математика. Убеждения Маршака были аргументированы тончайшими психологическими и глубинными философскими раздумьями, воплощенными в блистательном писательском слове…

А сейчас о печальном… Когда прихожу на Ново-Девичье и на Ново-Кунцевское кладбище, где похоронены очень многие известные и даже знаменитые люди, то почти сразу по могилам определяю: кто из захороненных знаменитостей (речь преимущественно идет о мужчинах) прожил свои годы с женой любящей, кто вырастил детей заботливых, добрых, а кому, к несчастью, не повезло. В самом деле, случается, захоронение выдающегося писателя (или композитора, или художника, или скульптора) заросло травою, а то и бурьяном — и о человеке напоминают только инициалы и фамилия, дежурно, черной краской, воспроизведенные на жестяной табличке. А где-нибудь поблизости, к примеру, литератору, оставившему нам книги весьма средних художественных качеств, воздвигнут впечатляющий памятник и на нем — более чем впечатляющие эпитеты. Но странно: эти преувеличения не вызывают во мне протеста… А за спиной слышится: «Как же я не прочитал его книгу?», «Как же это я пропустила такой талант?». Меня и эти восклицания не раздражают. Напротив, приятно думать, что человека любила, искренне ценила и даже неуемно переоценивала его семья. Тем более я радуюсь, когда создателю замечательных произведений родными и близкими воздано по его высоким заслугам.

Поэт написал, что «мало иметь писателю хорошую жену — надо иметь писателю хорошую вдову…». Хочется добавить: мало иметь писателю милых, улыбчивых знакомых — надо иметь писателю верных, надежных друзей.

Мне доводилось рассказывать о том, что с выдающимся поэтом советской и постсоветской поры, бесстрашным фронтовиком и гражданином Юрием Левитанским меня сблизил литературовед и журналист Леонид Гомберг.

После трагичного и героического ухода из жизни поэта Леонид Гомберг издал посвященную ему книгу, которая при всей внешней скромности являет собою достойнейший памятник таланту писателя, отваге борца, бескорыстию и непримиримой порядочности гражданина, Человека с буквы заглавной.

Леонид Гомберг исполнил долг верного друга, единомышленника. Не только сам исполнил, но и призвал к исполнению той миссии других поклонников и единомышленников поэта. Открыл книгу предисловием, исполненным искренности и честности, незабвенный Лев Разгон. Благодарю Леонида за то, что и мне он предоставил возможность произнести на страницах той книги слова признательности, преклонения…

Пишу об этом в главе «О «благородных фанатиках» потому, что и Леонид Гомберг до фанатичности предан творцам, кои заслуживают преданности. Увы, повторюсь, не всякий «заслуживающий» удостаивается того, что положено его дарованию. Леонид Гомберг нередко восполняет эти пробелы, восстанавливает справедливость, следуя традициям исследователей литературы старших поколений. И еще дорого, что, подобно им, Леонид воздает должное российской словесности и советской эпохе тоже, утверждает, а порою и воспевает ее самые весомые художественные завоевания. Потому что, как я уже утверждал чуть раньше, те произведения не служили верноподданно прошлым режимам, а неизменно следовали дорогой правды и совести.

…Да, все чаще мы с женой Татьяной обводим черной рамкой в записных книжках своих имена, фамилии и номера телефонов. Уходят из жизни целые поколения… Но не должны уходить из жизни творения Мастеров. Их книги, их полотна, их музыка, их ваяния обязаны, на благо нам всем, продолжить свой путь. И такие, как Леонид Гомберг, благородно тому способствуют…

2001 г.