Слушание дела было назначено на двенадцать часов… А я прибежала к одиннадцати утра, чтобы заранее поговорить с судьей, рассказать ей о том, о чем в подробностях знала лишь я. Народный суд размещался на первом этаже и казался надземным фундаментом огромного жилого дома, выложенного из выпуклого серого камня. «Во всех его квартирах, – думала я, – живут и общаются люди, которых, вероятно, не за что судить… Но рассудить нужно многих. И вовремя, чтобы потом не приходилось выяснять истину на первом этаже, где возле двери, на стекле с белесыми островками, было написано: «Народный суд».
Каждый воспринимает хирургическую операцию, которую ему приходится вынести, как едва ли не первую в истории медицины а о смерти своей мыслит как о единственной в истории человечества. Суд, который был назначен на двенадцать часов, тоже казался мне первым судом на земле. Однако за два часа до него началось слушание другого дела. В чем-то похожего. Но только на первый взгляд, потому что я в тот день поняла: судебные разбирательства, как и характеры людей, не могут быть близнецами.
Комната, которая именовалась залом заседаний, была переполнена. Сквозь щель в дверях, обклеенных объявлениями и предписаниями, я увидела судью, сидевшую в претенциозно-высоком кресле. Ей было лет тридцать, и на лице ее не было величия человека, решающего судьбы других. Склонившись над своим торжественным столом, как школьница над партой, она смотрела на длинного, худого, словно выдавленного из тюбика, мужчину, стоявшего ко мне спиной, с детским недоумением и даже испугом… Хотя для меня она сама была человеком с пугающей должностью.
Народных заседателей сквозь узкую щель не было видно. Неожиданно дверь распахнулась, и в коридор вывалилась молодая, дебелая женщина с таким воспаленным лицом, будто она была главной героиней всего происходившего в зале. Женщина, ударив меня дверью, не заметила этого. Мелко дрожащими пальцами она вытащила сигарету, поломала несколько спичек, но наконец закурила, плотно закупорив собой вновь образовавшуюся щель. Она дымила в коридор, а ухом и глазом, как магнитами, притягивала к себе все, что происходило за дверью.
– Кого там судят? – спросила я.
Женщина мне не ответила.
– Мама, поймите, я хочу, чтобы все было по закону, по справедливости, – донесся из зала сквозь щель слишком громкий, не веривший самому себе голос мужчины, выдавленного из тюбика.
Возникла пауза: наверное, что-то сказала судья. Или мама, которую он называл на «вы».
– Что там? – вновь обратилась я к женщине с воспаленным лицом.
Она опять меня не услышала.
На улице угасающее лето никак не хотело выглядеть осенью, будто человек пенсионного возраста, не желающий уходить на «заслуженный отдых» и из последних сил молодящийся.
В любимых мною романах прошлого века матерей часто называли на «вы»: «Вы, маменька…» В этом не было ничего противоестественного: у каждого времени своя мода на платья, прически и манеры общения. В деревнях, я знала, матерей называют так и поныне: там трудней расстаются с обычаями. Но в городе это «вы» всегда казалось мне несовместимостью с веком, отчужденностью, выдававшей себя за почтительность и деликатность.
«По закону, по справедливости…» – похожие слова я слышала совсем недавно из других уст. Их чаще всего, я заметила, употребляют тогда, когда хотят встать поперек справедливости: если все нормально, зачем об этом кричать? Мы же не восторгаемся тем, что в наших жилах течет кровь, а в груди бьется сердце. Вот если оно начнет давать перебои…
На улице как-то неуверенно, не всерьез, но все же заморосил дождь. Я вернулась в коридор и опять подошла к женщине, превратившейся, казалось, в некий звукозаписывающий аппарат.
– Перерыв скоро будет, не знаете? – спросила я, поскольку в коридоре, кроме нее, никого не было.
Она оторвалась от щели и шепотом крикнула мне: «Не мешайте!» – словно присутствовала на концерте великого пианиста и боялась упустить хоть одну ноту, хоть один такт.
«Наверняка должен скоро быть, – решила я. – И можно будет поговорить, посоветоваться…»
Всю ночь я репетировала свой разговор с судьей. Придумывала фразы, которые, я надеялась, услышав от меня, она запомнит и повторит во время судебного разбирательства.
Но беседа оттягивалась, и я, подобно студентке перед экзаменационной дверью, стала вновь как бы заучивать факты, аргументы и даты. Они незаметно вытянулись в ленту воспоминаний – не только моих собственных, но и чужих, которые при мне повторялись так часто, что тоже стали моими.
Я знала, что прежде существовали «родовые поместья», «родовые устои», «родовая знать»…
А у меня была родовая травма. Врач-акушер на миг растерялась, замешкалась. И в моей еще ни о чем не успевшей поразмышлять голове произошло кровоизлияние, но, как сказал, утешая маму, один из лечивших меня врачей, «ограниченного характера». Характер был «ограниченный», а ненормальность охватила весь мой организм и стала всеобщей. Собственных впечатлений о том первом дне жизни у меня, к сожалению, не сохранилось. Но история моей болезни вошла в историю: не потому, что я заболела, а потому, что в конце концов вылечилась. Это был уникальный случай. И мой младенческий кретинизм даже попал в учебники. Прославиться можно разными способами!
Я благоговела перед врачами. С заискивающей надеждой заглядывала им в глаза… Но не раз думала и о том, что вот так, от одного неловкого движения акушерки зависит вся человеческая жизнь: Моцарт не станет Моцартом, а Суриков или Поленов не смогут держать кисть в руке, не подчиняющейся рассудку. Да и простые смертные вроде меня будут приговорены к вечным страданиям. Из-за одного неловкого движения человека, который не имеет права на такое движение, ибо еще более, чем судья, определяет будущую человеческую жизнь, а в случае минутной ошибки выносит незаслуженный приговор и всем, кто к этой жизни причастен.
В отличие от нормальных детей я не ползала и вообще не проявляла ни малейшей склонности «к перемене мест».
На это обратили внимание в тот самый момент, когда моя бабушка собралась выходить замуж.
«Первая и последняя!» – называл ее шестидесятилетний жених.
– Он влюбился в меня, когда нам едва исполнилось по семнадцать, – впоследствии рассказывала мне бабушка. – Но между нами ничего не было.
– Совсем ничего? – цепко спросила я.
– Кажется, был… один поцелуй.
– Именно в семнадцать?
Бабушка кивнула.
– Синхронно! – воскликнула я. – У меня тоже в семнадцать…
– И я ничего не знала?!
– Сообщи я немедленно, этот запоздалый поцелуй показался бы землетрясением. А так, видишь… все живы-здоровы. Хотя мама, как говорится, оказалась непосредственной свидетельницей.
– Каким образом?
– Увидела из окна.
Бабушка не нашла в поцелуе ничего угрожающего моей жизни. Она понимала меня с полуслова. А часто и полслова не нужно было произносить. Только взглянет – и сразу готов диагноз: «Ты больна?», «Ты получила тройку?». Во всех случаях она предлагала одно и то же, но безотказно действующее средство: «Ничего страшного!»
Действительно, после того что случилось со мной в изначальный миг моей жизни, ничто уже не могло выглядеть страшным.
Бабушка любила вспоминать, как ее первый возлюбленный объявился через сорок три года.
– В позднем браке есть свои преимущества: не хватит сил и времени на развод!
Мама отговаривала ее от «неверного шага».
– Это противоестественно! – восклицала она. – Природой для всего установлены свои сроки.
Насчет природы мама была в курсе дела: она занималась охраной окружающей нас среды.
– Но и от окружающей среды приходится охранять! – уверяла она бабушку. – Что ж получается? Всю жизнь имел жену, а теперь ищет няньку!
Это маму не устраивало: нянька нужна была ей самой. Хотя тут я, наверное, не вполне справедлива: прежде всего нянька нужна была мне.
И бабушка не пошла под венец.
– Правильно сделала! – сказала я, впервые услышав от нее эту историю. – В семнадцать поцеловал и закрепил до шестидесяти? Где он был раньше?
– Там же, где я: в своей семье. Нас разлучили обстоятельства. И они же опять свели: мой муж погиб, а он остался вдовцом. Встретившись, мы оба помолодели.
– Почему же тогда…
– А ты? – перебила меня бабушка.
И больше я не задавала дурацких вопросов.
Бабушка была папиной мамой.
А мамина мама руководила моим воспитанием с другого конца города по телефону: она объясняла, что мне рекомендуется есть, сколько часов гулять, а сколько посвящать сну. Она изучила все случаи родовых травм и делала по телефону выводы, сравнения, указывала, как именно меня надо спасать.
В пору моего раннего детства врачи предупреждали родителей, что соображать я кое-что буду, но расти мне придется отсталым ребенком. Я помнила эти прогнозы: значит, и в то давнее время немного соображала. Но только чуть-чуть… И двигалась плохо, и говорила с трудом.
Бабушка, отказавшись от супружеского счастья, взялась за меня.
– Мама, поверьте, мне не нужно ничего лишнего! Я по закону хочу, – продолжал заклинать в зале судебного заседания длинный, худой сын. – Поэтому я и пришел в суд. В наш, советский! Который по справедливости…
Что ответила ему мать, я не услышала. И отошла от двери, возле которой, закупорив собой щель, по-прежнему дымила воспаленная дебелая женщина.
«По закону, по справедливости!» Да, это были знакомые мне слова.
Говорят, что у каждого человека в жизни должна быть цель. Но даже самых заветных целей бывает много. Или в редком случае несколько. У бабушки же со дня моего рождения цель действительно была только одна: поставить меня на ноги. Сначала в прямом, а потом в переносном смысле.
По профессии бабушка была медсестрой. Муж ее, то есть мой дедушка, погиб на войне, когда еще его самого, девятнадцатилетнего, в доме считали внуком.
– Вот ты не веришь, что можешь научиться читать, – воспитывала меня бабушка. – А я даже не спать научилась. И ничего страшного! Все ночи проводила у постели больных.
– Все ночи?!
– Почти. Помогала им, как могла. Иногда удерживала, не отпускала.
– Куда?
– На тот свет… И заодно подрабатывала.
Зачем ей нужно было подрабатывать, бабушка не объяснила мне. Но отец однажды сказал:
– Чтобы я был одет не хуже других в своем классе. И питался не хуже… Чтобы в театр ходил, в кино.
Бабушка хотела, чтобы и я была «не хуже других». Это стало ее основным желанием.
Она рассталась со своей больницей.
– Это подвиг – оставить любимое дело! – сказала мама.
– Я, конечно, привыкла… – ответила бабушка. – Но ничего страшного.
– Тем более что и дома все будет, так сказать, в сфере вашей профессии.
Мама пользовалась четкими, отточенными формулировками.
Меня показывали докторам наук и профессорам. Я с утра до вечера глотала таблетки. Меня растирали, массировали. Когда ребенок в доме хронически болен, все подчинено этому горю. Подавлено им. Мама и папа, когда оставались вдвоем, кажется, ни о чем, кроме моей болезни, не говорили.
Они волновались, страдали, а бабушка общалась со мной, как со здоровой.
– Ничего страшного! – уверяла она. – Даже имя твое говорит об этом.
Меня зовут Верой.
Из всех профессоров, которые были брошены на мое спасение, главным оказалась бывшая медсестра. Мне трудно было ходить, а она просила:
– Сбегай-ка за газетой!
Я плелась вниз и вверх по лестнице, но верила, что когда-нибудь побегу.
У бабушки были не сердобольные, а спасительные для больного человека глаза: они не подавляли сочувствием, не повергали в сомнение слезливыми, туманными обещаниями, а просто убеждали, что «ничего страшного» не происходит.
Умный, всегда загорелый лоб и абсолютно белые, без малейших оттенков волосы укрепляли веру в бабушкины диагнозы и предсказания.
Я помню, что слова долго не вступали со мною в контакт: язык был тяжелым, не подчинялся. А бабушка, не замечая этого, без конца со мной разговаривала. Она вовлекала меня в беседы так естественно, а порой властно, что язык начинал понемногу сдаваться.
Некоторые взрослые поступали иначе. Они делились в моем присутствии своими тайнами, как при глухой. «При ней можно!» – слышала я. Сами того не понимая, они настырно убеждали меня в моей неполноценности.
Частенько к нам наведывался мамин соратник по борьбе с загрязнением окружающей среды Антон Александрович.
Загрязнение среды на его внешности не отразилось: он всегда был в сахарно-белоснежных рубашках, в свитерах – то пестрых, то одноцветных, то с короткими рукавами, то с длинными, которые сидели на нем складно, будто в магазинной витрине.
С годами я поняла, что людям свойственно подчеркивать в своей внешности то, что им выгодно подчеркивать, и скрывать то, что выгодно скрывать.
«Все хотят выглядеть красиво, – позже не раз думала я. – Одна из главных человеческих слабостей!»
Антону Александровичу выгодно было подчеркивать спортивность своей фигуры, и он, не нуждаясь в портных, плотно облегал себя свитерами.
Заходил он только «по делу». Меня это настораживало. Хотя мне в ту пору исполнилось всего лишь семь лет, я догадывалась, что для дел больше подходил научно-исследовательский институт, где они вместе работали, чем наша квартира в отсутствие папы. Появлялся же Антон Александрович чаще всего по субботам и воскресеньям, когда папа у себя в музее приобщал людей к искусству минувших веков.
А может быть, я увязывала эти события бессознательно. И лишь через много лет мне стало казаться, что я и в неразумном младенчестве все понимала.
– Мы с вами люди самой модной профессии! – сообщил маме Антон Александрович.
Это «мы с вами» заставило меня отменить прогулку и остаться дома. Хотя бабушка ждала во дворе…
Антон Александрович всегда приносил мне подарки. И очень шумно вручал их. Но его шоколад я не ела: «Слишком какой-то сладкий!» А с его куклами не играла. Он подлизывался ко мне. И это тоже было тревожно.
Особенно он заботился о том, чтобы я дышала незагрязненным воздухом нашего двора. Но выпроводить меня на улицу ему ни разу не удалось. Выслушав его сообщение о том, что «на дворе сегодня очаровательная погода», я усаживалась где-нибудь в угол и угрюмо молчала.
Он приписывал это моей крайней отсталости.
– Не достать ли какие-нибудь импортные лекарства? Японские, например? – предлагал он. – В этой области, по части мозга, японцы добились ошеломляющих результатов!
В конце концов, полностью уверовав в мою несмышленость, он решил объясниться маме в любви.
– Софья Васильевна… Сонечка! Загляните пристальней мне в глаза. Неужели вам ничего не ясно?
И тут я заорала… Я схватила маму за руку и потащила ее в другую комнату, чтобы она не успела заглянуть в глаза Антону Александровичу.
– Она все поняла! Вы видите, Антон Александрович? Это уже не просто «некоторое улучшение», а бесспорный прогресс. Она на пороге выздоровления. Какое счастье! Какое огромное счастье!..
Этот «порог» спутал все планы Антона Александровича, и он, мрачно восхищаясь, покинул наш дом.
В тот же вечер мама, захлебываясь, рассказала обо всем папе:
– Ты представляешь, Антон Александрович решил выразить мне свои чувства. Не впрямую, конечно. Полунамеками… Как джентльмен! Я не успела еще ничего толком сообразить, а Верочка уже все поняла. И воспротивилась. Это же замечательно! Она не просто научилась выговаривать слова и лучше ходить – она вникает в психологию человеческих отношений!
Мама, наверно, была права, поскольку это длинное – психология – начинается со слова «псих». Так я мысленно шутила впоследствии.
А тогда мне было радостно от сознания, что для мамы любовь ко мне была все-таки дороже успеха. Это я поняла!
Папа радовался тому, что случилось, несколько меньше мамы. Но все же механически, вполголоса повторял:
– Это новая стадия… Новая стадия!
– Какие стадии, не пойму? – удивилась бабушка. – Она все понимает не хуже нас с вами.
Это был ее, бабушкин, метод лечения. О новой стадии моего выздоровления тем не менее рассказывали знакомым, врачам, и Антон Александрович перестал забегать к нам «по делу». История его любви была подробно описана в истории моей болезни. И тем самым увековечена!
Мамина мама сказала, что при жизни своего супруга, то есть второго моего дедушки, она ни разу и никому не позволяла «себя любить». Но моей сообразительности она тоже, разумеется, была рада.
Все это произошло не само собой… Я в своих воспоминаниях сильно забежала вперед. Перед «порогом» выздоровления были и другие пороги и кручи, которые я преодолевала мучительно. И всегда с помощью бабушки.
Сообщая о том, что я буду отсталым ребенком, врачи, конечно, чуть-чуть понижали голос. Но не настолько, чтобы я их не слышала. Я все понимала и ужасалась своей судьбе. Меня повергали в смятение и руководящие телефонные звонки маминой мамы. По тому, как долго и тщательно она объясняла, где надо искать пути моего спасения, я смекала, что дела мои плохи.
А бабушка как ни в чем не бывало говорила:
– Принеси-ка коробку с нитками. Будем шить и учить стихи.
Мне становилось легче.
– Вы опять не понимаете меня… Мною движут только благородные чувства, – донеслось из зала заседания.
«Все хотят выглядеть красиво. При любых обстоятельствах!» – вновь подумала я.
И отправилась в глубь коридора.
Маму называли «крепким специалистом». Это определение очень к ней подходило. Всегда собранная, одетая скромно, но безупречно, с иголочки, мама была человеком волевым и с «убеждениями», как подчеркивали ее сослуживцы. Например, без косы, которая золотистой подковой обрамляла голову, я маму просто ни разу в жизни не видела. Впрочем, напоминая по форме свой подкову, эта золотистая коса, по сути, скорее была короной, ибо, прикоснувшись к ней, мама обретала еще большую, чем обычно, уверенность в себе и принимала осанку владычицы. Когда она протягивала руку к косе, я знала, что сейчас будет сказано что-то важное и поучительное.
Бездумно мама не бросала слов ни на ветер, ни в безветренную погоду. Она выстраивала мысли с алгебраической точностью, вынося за скобки все лишнее. И почти никогда не меняла свои твердые точки зрения на какие-либо точки с запятыми или многоточия.
Мама всюду была как бы при исполнении служебных обязанностей. Она без устали боролась за окружающую среду, которую постоянно кто-нибудь загрязнял. Даже трубы, мне казалось, в ее присутствии дымили застенчиво, не в полную силу. А курить вообще никто не решался.
Правда, порой меня удивляло, что мама, борясь с отравлением природы, самой природой не восхищалась, не замечала ее красот. Борьба для нее была свойственней, чем любовь. Если, конечно, речь не шла обо мне. А может, такое обобщение было и вовсе неверным. Несправедливым.
Папа работал в музее экскурсоводом. На старых фотографиях он был высоким и статным. Но с годами как-то пригнулся… Согласно домашним легендам его пригнула моя родовая травма. Слоняясь по судебному коридору, я думала о том, что скорее все же сильный мамин характер заставил его изменить осанку.
А впрочем, я, наверное, опять была не права, несправедлива к своим родителям.
Там, перед дверью суда, я не в состоянии была примириться с тем, что мама и папа смогли…
Музейная обстановка приучила папу говорить вполголоса, а при маме даже и в четверть. Повторявший каждый день на работе одно и то же, папа и дома любил повторяться:
– Ты не должна игнорировать свое заболевание. Ты не можешь равняться на тех, кто бегает во дворе: они абсолютно здоровы.
«Ты не должна, ты не можешь…» Его методы воспитания входили в противоречие с бабушкиными.
Я слушала всех, но слушалась бабушку.
За музейные ценности папа боролся так же, как мама за окружающую среду.
– В запасниках прозябает столько шедевров! – возмущался он. – Это все равно, что оставлять гениальные литературные творения в рукописях, хоронить их в столах авторов. Или лекарства, способные исцелять людей, прятать от жаждущих и страждущих! Кстати, искусство – это тоже сильнодействующий исцелитель… Сильнодействующий… Он необходим для нравственного здоровья!
Папа произносил это с необычным для него душевным подъемом. И потому чаще всего в отсутствие мамы, при которой остерегался повышать голос.
Он вообще любил исповедоваться, когда мы были вдвоем. Наверно, считал, что я в его исповедях ничего ровным счетом не смыслю, и поэтому мог быть вполне откровенным, как если бы рядом с ним находилась собака.
Сначала я и правда ни во что не могла как следует вникнуть. Но постепенно, с годами, под воздействием таблеток, массажей и бабушкиного психологического лечения, начала понимать, что папа в юности мечтал стать художником. У него даже находили какой-то «свой стиль». Но мама этого стиля не обнаруживала. У нее и тут была своя твердая точка зрения: художником нужно быть либо выдающимся, либо никаким. И папа стал никаким.
Потом он расстался со «своим стилем» и в других сферах жизни.
– Я сделался копировщиком картин, – сообщил он мне как-то. – Сделался копировщиком… Ну а после переквалифицировался в экскурсовода. Если бы мама тогда, давно… лучше понимала меня, я бы мог стать личностью. Мог бы стать личностью… В искусстве по крайней мере! Хотел создавать свои полотна – теперь рассказываю про чужие. Что делают в подобных случаях, а?
– Разводятся, – неожиданно ответила я. Хотя он задал вопрос вовсе не мне, а как бы бросил его в пространство… Мое присутствие он, подобно другим взрослым, в расчет фактически не принимал.
Папа, как и мама после моей реакции на любовный взрыв Антона Александровича, пришел в восхищение.
– Ты сама догадалась или тебе подсказали? – допытывался он.
– Подсказали, – ответила я.
– Кто?
– Ты.
– Нет, не приписывай мне этой заслуги: ты сама стала мыслить четко и ясно! Четко и ясно… – ликовал папа. И восторженно заламывал руки. – Мама права: ты стала постигать сложные нравственные категории. У тебя появилась способность иронизировать!
Своими восторгами они как бы подчеркивали, что судьба-то мне предначертала быть полной кретинкой.
Я решила отвлечь папу от моих умственных достижений и спросила:
– А почему вы все-таки не развелись?
– Потому что я… люблю маму.
– И правильно делаешь! – с облегчением сказала я.
Это привело папу в еще больший экстаз:
– Любящая дочь должна была именно так завершить обсуждение этой деликатной проблемы. Именно так должна была завершить. Все логично. Никаких умственных и нравственных отклонений!
Он еле дождался маминого возвращения с работы. И прямо в коридоре поделился счастливой новостью.
– Она сказала буквально… цитирую слово в слово. «А почему вы все-таки не развелись?» То есть она понимает, что, если брак в чем-то не оправдал себя, не удался, люди разводятся. Ты представляешь, какие аспекты человеческих отношений подвластны ее уму!
Как экскурсовод папа тяготел к возвышенным формулировкам. И некоторые свои фразы повторял, будто кто-то рядом с ним вел конспект.
– Так и сказала?! – восхитилась и мама. – «А почему вы не развелись?»
– Слово в слово!
– Великолепно! Ты, я надеюсь, исправишь эту ошибку?
– Нет… Потому что она сразу встревожилась, как бы я не последовал ее чисто теоретическому выводу. И подтвердила, что я должен остаться здесь, ибо люблю тебя. Ибо люблю… Это был голос разума, помноженный на голос сердца! – Папа безусловно тяготел к возвышенным формулировкам. – Еще одна новая стадия! – зафиксировал он.
Бабушка пожала плечами:
– Какая такая стадия?
– Нет, не говорите, – возразила мама. – Мы укрепляем веру Веры в самое себя. И кому, как не вам, главному победителю, нашему доброму гению, сейчас радоваться?! Необходимо закрепить данное ее состояние. Бесспорно! – Мама вновь повернулась к папе: – А в результате чего она обратилась к этим проблемам?
– Я рассказал ей о некоторых сложностях, которые имели место… в далеком прошлом. В очень далеком. – Папа опять стал изъясняться вполголоса, как в музее возле картин. – Но она сама, без всякой моей подсказки, перекинула мост от конкретных событий к логическим выводам. К логическим выводам! – заключил папа, надеясь, что такая концовка уведет маму от сути того, что именно мы с ним обсуждали. – Еще одна новая стадия!
– Это бесспорно, – согласилась с ним мама. – Если так пойдет, она вскоре сможет учиться в самой обыкновенной школе… В нормальной. Вот тебе и отсталое развитие!
Моя неожиданная реакция на папину исповедь тоже попала в историю болезни. И была таким образом увековечена.
О том, что я посмела представить себе возможность их развода, мама словно забыла. И это при ее самолюбивом характере! Я еще раз поняла, что мое выздоровление было для них важнее всего. Важнее любых жизненных ситуаций и самолюбий.
Но никто так упорно, как бабушка, не стремился убыстрить процесс моего замедленного развития.
Пределом мечтаний для мамы и папы было вначале мое умение нормально ходить. А бабушка решила научить меня прыгать через веревочку.
– Говорят, выше себя не прыгнешь. Вы хотите опровергнуть эту истину? – с некоторым опасением сказала мама.
– Ничего страшного, – ответила бабушка.
Врачи обучали меня ясно произносить короткие фразы. Бабушка же заставляла заучивать головоломные скороговорки, а о том, что «Карл у Клары украл кораллы», я должна была сообщать ей, словно сотруднику угрозыска, ежедневно.
– Вы хотите овладеть программой-максимум! – продолжала словесно рукоплескать мама. – Мы этого никогда не забудем.
Бабушка заставляла меня, как альпинистку, не интересоваться холмами, а стремиться к вершинам, которые издали кажутся недоступными.
Она занималась этим целыми днями, и я могла бы возненавидеть ее. Но бабушка сумела убедить меня, как, наверное, убеждала не раз тяжелобольных, что там, за труднодоступными хребтами, долина спасения.
Она уверяла меня в этом без истерических заклинаний – спокойным голосом медсестры, которая подходит к постели, взбивает подушку и дарит надежду.
Когда бабушка впервые объяснила мне, что самое дорогое слово на свете «мама», я стала называть ее «мамой Асей»: у бабушки было редкое имя Анисия.
– Крестьянское имя, – объяснила она.
Руки у нее тоже были крестьянские – иссеченные линиями, черточками, морщинами и морщинками.
Бабушка не раз пыталась убедить меня, что мама у каждого может быть только одна. Поэтому лучше уж называть ее так, как принято: бабушкой.
Я пересказала все это маме: мне было интересно, что она думает по данному поводу. Мама думала то же, что я:
– Она подарила тебе, как пишут в газетах, «второе рождение». И поэтому можешь называть ее матерью. Она заслужила. Это бесспорно! – Мама любила слово «бесспорно». И в самом деле никто спорить с ней не решался. – Я сама буду называть ее твоей «мамой Асей». Ты хочешь?
Исполнение любых желаний – привилегия больного ребенка. Но я возразила:
– Ты называй, как раньше… Анисией Ивановной.
– Хорошо. Раз ты хочешь! Только не волнуйся. Главное, не расходовать нервы!
– Вы вспомните меня мальчиком! – умолял в зале мужчина, выдавленный из тюбика. – Разве я когда-нибудь огорчал вас?
Я вдруг услышала его мать. Она счастлива была сообщить всем, что в детстве ее сын был хорошим, и напрягла голос.
Дебелая женщина от неожиданности ввалилась обратно в зал.
Судья, похожая на школьницу склонившись над столом, как над партой, что-то разглядывала. Издали мне показалось, что это была фотография. Рядом, на столе, лежала ее раскрытая сумочка, из которой высовывался кончик платка. И я почему-то подумала, что она тайком разглядывала своего собственного сына. Наверное, маленького. И может быть, размышляла о том, как это мальчики, которые в детстве не огорчают, потом…
Я сама часто об этом думала. И когда видела лицо негодяя, всегда старалась представить себе, каким это лицо было в самом начале жизни.
О том, что я не должна расходовать свои нервы, что человека, перенесшего родовую травму, травмировать больше нельзя, у нас в доме знали все. Это провозглашалось мамой и папой почти ежедневно. И я научилась искусно пользоваться своим «родовым состоянием».
Речь, разумеется, идет о том времени, когда фундамент моего здоровья, закладываемый, как говорил папа, в материнском чреве и разрушенный в первый момент моего появления на свет, был фактически уже восстановлен. Но я делала вид, что он все еще находится, так сказать, в процессе восстановления. Болезнь предоставляла мне немалые льготы. И я с ними расставаться не торопилась.
Мое настроение все обязаны были учитывать. Как только родители не хотели выполнять какой-либо просьбы, состояние моего здоровья трагически ухудшалось: я начинала спотыкаться на ровном месте и невнятно произносить слова. Мама и папа вперегонки уверяли, что у них и в мыслях не было наносить удар по моему душевному состоянию. И только бабушка все понимала. Она жалела родителей: «Ничего страшного!» Но не выдавала меня.
Когда мне исполнилось тринадцать лет, в меня влюбился самый перспективный из начинающих хулиганов нашего двора – Федька След. Прозвище он получил потому, что каждую свою угрозу сопровождал предупреждением:
– Я тебя по любому следу найду!
Как можно отыскать конкретного человека по любому следу – это было Федькиной тайной.
Я тогда еще не совсем оправилась от своей травмы. И если кто-нибудь позволял себе хотя бы усмехнуться по поводу моей неловкой походки или не вполне складной речи, Федька тут же обещал отыскать этого человека «по любому следу».
Родители одного из тех, кого он уже отыскал, истерически сообщили об этом моим родителям.
– Почему он мстит за тебя? – напрямую спросила мама.
– Влюблен. Вот и все.
– Вот и все?!
Узнав о моем первом женском завоевании, мама очередной раз возликовала. Она всегда беспокоилась о том, смогут ли у неполноценных ног ее дочери быть поклонники. Утешая себя, мама говорила, что в моих недугах, бесспорно, есть некоторая пикантность, интригующая непохожесть.
– Разумеется, – привычно соглашался с ней папа. – Отклонение от нормы – это самобытность, оригинальность.
Хотя пилюлями, массажами и консультациями профессоров они все же старались лишить меня той интригующей самобытности, в которой, как в бороде Черномора, таилась моя главная сила.
На примере Федькиной страсти я поняла, что истинные чувства действительно понятны без слов: он ни разу не обмолвился о своей слабости. Но свою силу устремил мне на помощь: почти все мальчишки во дворе оказались избитыми.
– Мы можем быть спокойны: ничто человеческое не обойдет Верочку стороной! – восхищалась мама. – Бесспорно… Теперь уже окончательно и бесспорно!
– Это взаимное или одностороннее чувство? – вполголоса поинтересовался папа.
– Одностороннее, – ответила я.
– Всегда стремись к этому! Одностороннее движение даже на улице безопаснее, – поощрила меня мама. – Пусть лучше они … – Она взглянула на папу. – Пусть лучше они вкладывают эмоции и выкладывают свои нервные клетки!
Когда я вышла в другую комнату, бабушка еле слышно сказала:
– Почему надо так восхищаться? Это же оскорбительно.
– Человек, в котором подозревают какую-либо неполноценность, – тоном экскурсовода начал разъяснять папа, – всегда хочет опровергнуть подобное мнение. И это сильнейший стимул!
– А в ком подозревают неполноценность? – уже обычным голосом, не боясь, что я услышу, и продолжая свой метод лечения, спросила бабушка.
Мамина мама, узнав о Федькиной страсти, сказала по телефону, что в мои годы она еще никому не позволяла «себя любить».
– К сожалению, он драчун, – сказал папа таким тоном, будто речь шла о женихе, которому придется отказать от дома. – Драчун, к сожалению.
– Разве Айвенго или, допустим, герои… «Всадника без головы» не были драчунами? – вопросом ответила бабушка. – Они, насколько мне помнится, оставались без головы, потому что дрались за честь. И Федька не лезет в бой просто так… Ничего страшного!
– Плохой человек не может полюбить в столь раннем возрасте. И с такой силой! Анисия Ивановна, как всегда, абсолютно права, – вступила в разговор мама.
Папа сник, поскольку мамины аргументы были для него неопровержимыми. Меня это порой раздражало. Но в данном случае я согласилась с мамой. Однако когда через несколько дней обнаружилась очередная Федькина жертва и ее родители не пожелали молчать, папа, как бы беря реванш, заявил:
– Надо с ним всерьез побеседовать. Побеседовать надо…
– О чем? – поинтересовалась бабушка.
– О том, что его любовь должна быть бескровной.
– Разве он кому-нибудь говорил про любовь?
– Не говорил… Но о ней знает весь двор! И Вера выглядит вроде бы соучастницей. Ведь из-за нее он угрожает… И даже в отдельных случаях бьет. Даже бьет!
– Это скверно, – согласилась бабушка.
Приободренный папа выдвинул новое предложение:
– Надо побеседовать с его родителями. Все, знаете, были молодыми. Все, знаете, были… И помнят!
Тут я вошла в комнату, где происходил разговор, заплетающейся походкой.
Увидев это, папа взметнул руки вверх:
– Я не буду беседовать. Не буду. Обещаю тебе! Только не трать свои нервы.
Я начала «отходить». И последовала к окну уже более твердым шагом. Тогда, обращаясь ко мне, папа громко продолжил:
– Пойми… его интимное чувство не должно производить шума на весь дом.
– Почему?! – вмешалась в разговор мама. – Пусть все знают, что в нашу Верочку можно влюбиться.
– Разве в этом кто-нибудь сомневается? – тихо сказала бабушка. – Она имеет защитника. Ничего страшного!
– По крайней мере для нее, – согласилась мама. – Анисия Ивановна, как всегда, права. – И крикнула в папину сторону: – Просто не верится, что ты ее родственник!
Я подошла к двери, возле которой вновь дымила не замечавшая меня женщина.
– Зачем же делить-то, Коленька? – донесся близкий к рыданию голос матери. – Я ведь скоро…
– Всех нас в два раза переживет! – отреагировала дебелая женщина.
И я поняла, что мужчина, выдавленный из тюбика, – ее раб.
– Что там делят? – спросила я.
Она была до того возбуждена, что выдохнула дым мне в лицо:
– Что делят в суде? Имущество!..
У бабушки была старшая сестра. Ее звали тетей Маней.
– Старшая, но нестарая, – объяснила мне бабушка. – Выглядит куда лучше меня: всю жизнь прожила в деревне. Воздух такой, что пить можно. И спокойная она. Ни разу криком себя не унизила.
– Как раз это опасней всего, – включился в разговор папа. – Опасней всего… Человеку необходимо разрядиться: крикнуть, выругаться, что-нибудь бросить на пол. Иначе внутреннее самосожжение происходит… Самосожжение!
Грамоте тетя Маня научилась поздно, уже в зрелом возрасте, и поэтому очень любила писать письма. Бабушка читала их вслух, а мама и папа делали вид, что им интересно.
Мама иногда даже переспрашивала:
– Сколько… сколько она собрала грибов?
Бабушка вновь находила соответствующее место в письме.
– Сколько она наварила банок варенья?
Бабушка вновь водила пальцем по строчкам.
Мама могла бы и не интересоваться этими цифрами, потому что все засоленные тетей Маней грибы и все сваренное ею варенье отправлялось по нашему домашнему адресу.
– Куда нам столько? – ахала мама. И аккуратно размещала банки в холодильнике и на балконе.
Всякий раз, когда потом грибы и варенье появлялись на столе, мама подчеркивала:
– Это от тети Мани!
Если же к папе приходили друзья и грибы становились «грибками», за здоровье тети Мани провозглашались тосты. Бабушке это было приятно:
– Не зря Манечка спину гнула. Удовольствие людям!
Когда бабушка была маленькой, они с тетей Маней осиротели.
– Она, старшая, выходила меня… Не дала росточку засохнуть без тепла и без влаги.
– Как ты мне?
– Ты бы и без меня расцвела: тут и мать, и отец, и профессора!
– Нет… Без тебя бы засохла, – с уверенностью ответила я.
По предсказаниям бабушки ее старшая сестра должна была «пить воздух» лет до ста, если не дольше.
Но тетя Маня стала вдруг присылать письма, в которых точным был только наш адрес. Бабушку же она называла именем их давно умершей матери, сообщала, что грибы и ягоды растут у нее в избе, прямо на полу… из щелей.
Потом ее сосед из деревни написал нам, что у тети Мани сосуды в голове стекленеют, но что сквозь это стекло ничего ясно не разглядишь. Так ему врачи объяснили.
– Стало быть, у Мани склероз, – сказала бабушка. И добавила, первый раз изменив себе: – Очень уж это страшно. И воздух, стало быть, не помог.
– В молодости чем больше родных, тем лучше, удобнее. Все естественно, прямо пропорционально, – сказала мама. – А в старости, когда наваливаются болезни, возникает нелогичная, обратно пропорциональная ситуация: чем больше родных, тем меньше покоя.
– Но ведь и мы тоже можем стать пациентами своих близких, – ответила бабушка. – На кого болезнь раньше навалится, никому из нас не известно!
Мама при всей точности своего мышления этого не учла.
– Никогда не кричала она. Вот и результат, – пробормотал папа. – Вот и результат.
– Что поделаешь… Надо ехать в деревню, – сказала бабушка. И, вроде бы извиняясь, обратилась ко мне: – Ничего страшного: вас будет трое. А она там одна.
И сразу пошла собираться.
Я почувствовала, что не может быть нас троих… без нее, без четвертой…
Я почувствовала это – и уже не нарочно споткнулась на ровном месте. От волнения я стала, сбиваясь, проглатывая слова, объяснять, что без бабушки все погибнет, разрушится.
Мама и папа панически испугались.
– Придумайте что-нибудь! – невнятно просила я их.
– Мы умоляем тебя: успокойся! – вталкивая мне в рот пилюлю и заставляя запить ее водой, причитала мама. – Выход, бесспорно, есть. Пусть тетя Маня приедет сюда. К нам… Хоть сегодня!
– Разумеется, мы будем рады, – привычно поддержал ее папа. – Мы будем рады.
С этой вестью я заспешила в коридор, где бабушка собирала вещи.
Мама и папа примчались вслед за мной.
– Тетя Маня будет жить здесь, в нашем доме, – торжественно объявила мама. – То, что дорого вам, дорого и нам, Анисия Ивановна! Это бесспорно. Иначе не может быть.
– Я тоже поеду в деревню… Мы вместе привезем тетю Маню.
– Пожалуйста! – с ходу разрешила мне мама. – Только не волнуйся. Тебе нельзя расходовать нервы.
Никогда еще не была я так благодарна своим родителям.
А они, перепуганные моей истерикой, через день собрали консилиум.
Когда меня показывали очередному профессору, мама обязательно шепотом предупреждала, что это «самое большое светило». На сей раз «самые большие светила» собрались все вместе. Просто слепило в глазах!
Со мной беседовали, меня разглядывали, ощупывали, будто собирались купить за очень высокую цену.
Это происходило у нас в квартире, поскольку за годы моей болезни все светила стали, как говорится, друзьями дома. Мама считала это своей психологической победой, потому что к каждому профессорскому характеру ей удалось подобрать ключ.
Потом мы с мамой и папой – бабушка при этих исследованиях никогда не присутствовала – вышли в смежную комнату.
Мы ждали приговора… А получили награду. Консилиум объявил, что практически я здорова. Но что поехать на время в деревню было бы хорошо!
– Это нанесло бы последний удар по ее болезни, – сказал, поощрительно поглаживая меня по макушке, один из друзей нашего дома.
На следующий день мы с бабушкой отправились наносить последний удар.
Десять с половиной часов мы ехали в поезде, а затем, от станции до деревни, еще три часа на попутном грузовике.
Мы обе сидели в шоферской кабине.
– Ничего страшного: в тесноте, да не в обиде, – сказала бабушка.
…Когда мы с грохотом въехали на главную улицу села, шофер налег спиной на сиденье и нервно затормозил: он не ожидал, что на улице будет столько людей.
Люди возвращались с кладбища… Только что похоронили тетю Маню.
Холмик с крестом был перед оградой, возле дороги. Рядом с двумя другими крестами. На самом кладбище уже не было места.
Тетя Маня лежала под зеленой, накренившейся крышей дуба, который был весь в зияющих ранах, нанесенных годами.
Бабушка не плакала. Она смотрела поверх могилы, на дуб, так долго, что я тронула ее за руку.
– Что ж телеграмму-то не послали? Не дали проститься, – сказала она.
Оказалось, что сосед тети Мани, знавший наш адрес, уехал куда-то на месяц к родным. Так получилось.
– Меня пусть тоже сюда… – сказала бабушка. – Я с Маней хочу. Не пугайся моих слов. Но запомни их, ладно?
Бабушка произносила это так мягко и просто, что я не испугалась. Хотя о смерти до той поры никогда не думала.
– Пока молода, считаешь себя бессмертной. Ты так подольше считай, подольше… А я сейчас вот как решила: когда что почувствую, сразу сюда уеду, в деревню. Поближе к этому дубу. Ты меня не удерживай.
Несколько дней мы не могли послать маме с папой письмо: не знали, как написать о смерти.
Пока мы откладывали, почтальонша принесла нам письмо от мамы.
– Соскучилась, – сказала бабушка. И стала искать очки.
Но я остановила ее, надорвала конверт и принялась читать вслух:
– «Дорогая Анисия Ивановна, добрый наш гений! Спешу написать вам лично, а Верочке пошлю письмо завтра…»
Я остановилась. Но бабушка махнула рукой:
– Читай… Ничего страшного.
– «Спешу потому, что после вашего отъезда не спала всю ночь: думала, думала. Наутро поехала советоваться с профессорами, и в результате возникла ситуация, о которой мне нелегко написать… Но я, бесспорно, должна это сделать. Во имя самого главного для меня и для вас: во имя Верочкиного здоровья! Я подумала – и врачи, увы, со мной согласились, – что постоянное общение со столь больным и, простите за эти слова, не вполне нормальным человеком, каким является сейчас тетя Маня, может пагубно отразиться на Вериной нервной системе. Можем ли мы, имеем ли право подвергать риску плоды нашего и прежде всего вашего многолетнего стоического труда? Можем ли перечеркнуть ваши и наши жертвы? Согласитесь: бесспорно, нет. Поверьте, что рука моя сейчас сама собой останавливается, отказывается писать дальше… И все же я обязана преодолеть эту трудность и сказать, что приезд к нам тети Мани нежелателен, а точней, невозможен. Не могу и никогда не сумею свыкнуться с мыслью, что вы, Анисия Ивановна, вынуждены будете остаться там, в деревне, рядом с больной сестрой, но…»
Я поняла, что бабушка больше уже не нужна была маме. Ведь консилиум решил, что практически я здорова.
«Практически…» Почему-то именно это слово, возникнув в памяти, настойчиво повторялось, не уходило.
Мама не знала о смерти тети Мани и немного поторопилась. Она имела возможность выглядеть красиво. И лишилась этой возможности. А ведь желание выглядеть красиво во всех случаях жизни – одна из главных человеческих слабостей. Так мне казалось…
На том решающем консилиуме врачи говорили, что в деревне по моей болезни будет нанесен последний удар. Мама нанесла удар… Не по болезни: ее ведь практически уже не было. А по моей вере в то, что люди за добро платят добром. По крайней мере, близкие мне люди, которых я хотела не только любить (я их очень любила!), но и уважать тоже.
Удар этот не был последним… Я бы даже сказала, что он был первым.
Когда человек ощущает свою вину, это кое-что искупает. Но вести себя естественно он не в силах.
Мама встретила нас с бабушкой слишком помпезно: цветы были во всех углах комнаты и у мамы в руках. Даже папа протянул каждой из нас по цветку.
Вспомнив про смерть тети Мани, которую она ни разу в жизни не видела, мама принялась чересчур бурно восхвалять ее человеческие достоинства.
– Это было такое сердце! Такое сердце! – повторяла она, поглядывая на пустые банки из-под грибов и варенья.
Каждым своим жестом и словом мама заглаживала тот просчет, которого могло и не быть, если бы она не поспешила, если бы дождалась нашего письма и узнала о кресте на холмике под неохватным, израненным дубом.
Мама упорно настаивала, чтобы мы ее «правильно поняли». Но я знала: об этом просят тогда, когда поступают неправильно.
Наконец очередь дошла до моего внешнего вида:
– Тебя узнать невозможно! Этот месяц в деревне просто преобразил тебя.
– Месяц в деревне, – вполголоса подключился папа. – Так можно было бы назвать оду в честь твоего окончательного излечения, если бы Иван Сергеевич Тургенев уже не назвал так свою знаменитую пьесу. Если бы не назвал…
– А знаешь, какой тебя ждет сюрприз? – вновь перехватила инициативу мама. – Врачи разрешили тебе перейти в обычную, нормальную школу. Правда, на один класс ниже. Но в нормальную!
Мама уже не просто «заглаживала», а старалась, чтобы мы, ошеломленные новостями, вообще забыли о ее письме.
– Все знают, что детям и родителям лучше жить врозь. Тогда сохраняются все чувства и отношения! – тоже «заглаживал» и заставлял «забыть» охрипший мужчина в судебном зале. – А лишнего мне не надо!
Судья снова вынула из сумки, лежавшей на столе, фотографию, взглянула на нее, опустила обратно и щелкнула замочком, чего я не услышала.
Мама все делала обстоятельно и серьезно. Поэтому заглаживание вины не ограничилось днем нашего возвращения из деревни. Мама сказала, что на первый урок в «нормальную» школу меня должна провожать бабушка.
– Она в переносном смысле привела тебя к порогу этой школы. Пусть так же будет и в смысле буквальном!
Взяв у бабушки фотографию тети Мани, мама увеличила ее и повесила над бабушкиной постелью:
– Она вырастила вас, как вы Верочку. Это бесспорно!
Казалось, мама подслушала фразу, когда-то сказанную мной.
Несколько раз она спрашивала бабушку, не хочет ли та поехать в дом отдыха. Бабушка не могла поехать в этот дом, как я не могла бы сесть за руль мотоцикла: отдыхать она не умела.
Но постепенно чувство вины за письмо и радость от того, что я выздоровела и ходила в «нормальную» школу, начали притупляться. Время лишало эти события их остроты.
Мамина мама постоянно внушала по телефону, что я должна обладать всеми качествами, необходимыми «гармонично развитому человеку».
Бабушка стремилась ликвидировать все последствия разрушений, которым я подверглась в первый день своей жизни, а мамина мама стремилась к гармонии.
– К примеру, любознательность… Великолепное качество! – раздавалось из телефонной трубки. – «Любо знать» – вот откуда берет истоки это понятие.
Вскоре, однако, я убедилась: важно, что именно «любо знать» человеку.
В одну из освободившихся комнат нашего дома въехала шумливая женщина, которая, видимо, решила провести почти весь свой «заслуженный отдых»» на скамейке возле подъезда. В первый же день она представилась бабушке и мне, а потом стала с большой любознательностью прислушиваться к нашим разговорам. Вечером же, когда я встретила маму, возвращавшуюся с работы, и мы, поцеловавшись, направились к своему подъезду, новая соседка преградила нам дорогу известиями, полученными в результате ее любознательности.
– Анисия-то Ивановна – героиня! – сообщила она маме так, будто знала бабушку с детских лет. – Сижу целый день и восхищаюсь: родить в таком возрасте! И как ты, Верочка, ее называешь – это тоже удивительно… – обратилась она и ко мне, как к старой знакомой. – Не просто мамой зовешь, а «мамой Асей». Благодаришь, значит, за ее смелость: родить в таком возрасте! Я вот бездетна… Сижу целый день и завидую!
Затем, проявляя еще большую любознательность, а может, бесцеремонность, она спросила маму:
– А вы-то кем Вере приходитесь?
Мама ничего не ответила.
Она и после этого случая продолжала называть бабушку «добрым гением», но делала это уже по инерции, без вдохновения.
Как раз в ту самую пору папе почему-то пришла в голову запоздалая мысль устроить ужин для всех светил, которые в течение многих лет были друзьями нашего дома, но уже потихоньку переставали ими быть.
– Ты прав, – ответила мама. – Бесспорно, прав: тьфу-тьфу, но они еще могут пригодиться.
– И поблагодарить надо, – опомнился папа. – И поблагодарить тоже.
– А как же? Бесспорно! Это само собой разумеется, – согласилась с ним мама. И поправила золотистую подкову на голове, как бы уже готовясь к приему.
Профессора-мужчины пришли с женами, а профессора-женщины, если у них были мужья – с мужьями. Приглашены были и ближайшие родственники. Собралось много людей, все говорили о том, как они своим врачебным искусством или своим сочувствием исцеляли меня. Я поняла, что в такой ситуации не вылечиться было просто неудобно…
Чтоб отвлечь от себя внимание и восстановить справедливость, я поднялась с бокалом, по стеклу которого прыгали лимонадные пузырьки, и сказала, что, если бы не бабушка, никакая медицина мне бы не помогла.
Я перевела стрелку – и вечер со стремительностью экспресса изменил направление.
Светила, собравшиеся за столом, не просто лечили меня – они меня «наблюдали». Во всех справках, которые я получала, так и было написано: «наблюдается» там-то, с такого-то года. Но заодно они, разумеется, «наблюдали» и бабушку, которая неизменно была рядом со мной.
Все сразу об этом вспомнили и под влиянием выпитого заговорили с нарочитой целеустремленностью.
Повзрослев, я заметила, что, если у застолья есть некий центр, есть какой-нибудь главный объект, вечер проходит успешно. Его участники не распыляются: рассеянный огонь, который редко приводит к победе, уступает огню прицельному. О главный объект, как о точильный камень, все шлифуют свое остроумие, глубокомыслие.
Заговорив о бабушке сперва слишком бурно, наши гости стали постепенно трезветь. Бабушкино лицо, ее высокий, всегда загорелый лоб, белые, без малейших оттенков волосы да и сама неожиданность присутствия такого человека в говорливом, чересчур раскованном обществе – все это заставило перейти от застольной велеречивости к более застенчивой искренности.
И хотя каждый поднимавшийся с места произносил слово «тост», рюмки и бокалы не осушались, – просто беседовали о бабушке, о ее «человеческом подвиге». Так прямо и говорили: о подвиге.
Чтобы не слышать всего этого, она ушла на кухню мыть посуду, готовить чай.
Мамина мама, тоже считавшая себя гостьей, на кухню вслед за бабушкой не удалилась. Она любила руководить, и невозможность проявить эту свою способность ее томила. В начале вечера она пыталась объяснить, что какой вилкой и после чего надо есть. Но к ее голосу не прислушивались: застолье имело свои центры – сперва меня, а потом бабушку.
В конце концов, чтобы обратить на себя внимание, мамина мама пошла на решительный шаг.
– У меня создалось впечатление, что я присутствую на открытии памятника, – внезапно заявила она.
Не все уяснили себе, что это моя вторая бабушка, и принялись возражать ей, как посторонней.
– За такое подвижничество и надо воздвигать памятники! – произнесла жена светилы-консультанта, не столько, мне показалось, думая о памятниках, сколько о том, чтобы уязвить мамину маму.
– Памятники надо ставить при жизни, – включился в разговор папа. – Пусть не из гранита, не из бронзы, пусть «нерукотворные»… Но при жизни. Чтобы человек мог…
Мама дотронулась рукой до своей золотистой подковы, и папа умолк.
Приняв осанку владычицы, не допускавшую возражений, мама поднялась и сказала:
– А у меня «средь шумного бала, случайно…» создалось впечатление, что Верочка – круглая сирота.
Едкая мамина ирония бессильно пыталась выдать себя за юмор.
Когда вечер еще был похож на открытие памятника, папа, помня, что он цитирует маму – а цитировать ее он очень любил! – сказал о моем «втором рождении» с помощью бабушки.
– Человек рождается лишь однажды. Медицина, бесспорно, со мной согласится, – задним числом одернула его мама, отрекаясь от своей давней мысли.
Она вновь перевела стрелку – и вечер устремился в третьем направлении: за праздничным столом люди податливы и сговорчивы. Все стали пить за моих родителей. Именно пить, потому что тосты были краткими, мимоходными, а рюмки и бокалы осушались до дна.
Наступил момент, когда гости забыли уже о том, что вечер носит, так сказать, тематический характер, что он посвящен определенному событию. Воспользовавшись этим, я незаметно вышла из-за стола и отправилась на кухню помогать бабушке.
С того вечера все изменилось в нашей семье.
Быть может, прояснился истинный взгляд мамы на отношения, которые давно возникли между мною и бабушкой. Эта истина раньше искажалась практической потребностью в бабушкиных заботах обо мне.
«Нужен тот, кто нужен? Нужен, пока нужен?..» Неужели мама руководствовалась этой философией? Нет, не философией – зачем такие красивые понятия! – а просто-напросто выгодой?.. Мне трудно было понять все это. Но я видела: то, что раньше ставилось бабушке в заслугу, теперь вызывало укор.
Мама создавала в доме угодную себе атмосферу. И делала это успешно, ибо была специалистом в области «окружающей нас среды».
О бабушкином подвиге старались не вспоминать: «Хватит уже!»
«Но ведь так можно забыть о любом подвиге, сперва воспользовавшись его результатом?» – думала я.
Я вспомнила бывшего фронтовика с протезом вместо ноги, которому в парикмахерской не хотели уступить очередь, хотя возле кассы было написано, что «инвалиды имеют право…». Неужели и его подвиг кем-то забыт?
«Люди не должны жить минувшим горем, – думала я. – Но тех, кто то спас их от горя, они обязаны помнить!»
Как иные историки стараются не вспоминать неугодные им события, и тогда становится непонятным, что из чего «проистекало», – так и мама старалась перечеркнуть мою «родовую историю»: я всегда была здоровой, нормальной, училась в обычной школе.
Вместе с тем мама невзначай вспомнила, что именно бабушка повезла ее в тот родильный дом, где врач замешкалась и где произошло то самое знаменитое кровоизлияние «ограниченного характера».
– Бесспорно, никто здесь не виноват, – объяснила мама. – Но надо же… Такая трагическая случайность. Сколько в городе родильных домов?!
Я продолжала называть бабушку «мамой Асей». Не для того, чтобы дразнить маму, а просто потому, что привыкла и по-другому уже не могла.
Решив с этим покончить, мама вернулась к проблеме моего «второго рождения».
Для начала она попыталась доверительно, «как с родной дочерью», поговорить со мной. Но интимные беседы у мамы не получались: слишком ясно обозначались в ее тоне и голосе повелительные, жесткие ноты.
– Я имею дело с природой. Можно сказать, защищаю ее! – сказала мама. – И у себя дома тоже хочу выступить на защиту ее законов. Пойми, их нельзя попирать. Человек рождается лишь однажды и матерью должен называть лишь одну – родившую его! – женщину. Иначе в родственных отношениях возникает хаос. Нарушаются законы семейной природы.
– Эти законы нельзя менять в зависимости от выгоды, – ответила я. – Ты же сама первая… сказала про «второе рождение». Когда тебе было нужно. Вспомни!
Но именно вспоминать маме меньше всего хотелось.
– Раньше ты говорила об этом «втором рождении», – продолжала я, – в романтическом смысле, а теперь нарочно говоришь только в физиологическом.
– Какой словарный запас! Ты совершенно здорова! – в ответ восхитилась мама.
Вскоре бабушка, как раньше, сама попросила, чтобы мамой я называла только маму, а ее называла бы бабушкой:
– Так будет лучше.
Но я и ее не послушалась.
Месяцы, поспешно соединившись, становились годами… В обыкновенной школе я одерживала необыкновенные, если учесть мое «родовое прошлое», успехи.
– Деятели мировой культуры, детство которых прошло в неблагоприятных условиях, – тоном экскурсовода объяснял папа, – потом становились особо выдающимися эрудитами: духовный голод вызывал повышенный духовный аппетит. Повышенный аппетит… Что-то похожее происходит с тобой.
Впечатления детства, когда я была отсталой, и впечатления отрочества, когда я стала передовой, как-то переплелись. Я уже не могла провести между ними четкой границы… Как и в своих воспоминаниях, которые, словно, выскакивая из засад, атаковали меня в коридоре суда. То, что я помнила сама, беспорядочно перемешалось с тем, что я слышала от родителей и от бабушки.
Я знала, что самая отчаянная борьба – это борьба за существование. В ней порою не выбирают средств… Мама боролась за свое существование в качестве моей единственной матери. И средств в борьбе за эту монополию не выбирала.
На беду с годами у меня стало появляться все больше тайн. Взрослым часто свойственно из лучших намерений, в «воспитательных целях», выдавать секреты своих воспитуемых. Бабушка не выдала меня ни единого раза. И свои тайны я несла к ней. Бабушка обладала редким умением слушать других. Редким потому, что для этого надо хоть на время отрекаться от себя самого. Часто, слушая чью-либо горькую исповедь, люди сразу же примеряют ее на свою жизнь, то есть думают в этот момент о своей судьбе и мысленно радуются тому, что несчастья, коснувшиеся или истерзавшие собеседника, их обошли стороной. Для бабушки же события моей биографии были гораздо важнее, чем все, что происходило в ее собственной жизни. Поэтому советы ее, ненавязчивые, застенчивые, не были замутнены какими-либо личными интересами или соображениями.
Одной из моих главных тайн был Федька След… Инерция репутаций очень устойчива, почти непреодолима: хоть Федька давно уже не извергал ни грома, ни молний, его продолжали считать грозой нашего дома. Когда однажды мама заметила из окна, что Федька прикоснулся губами к моей щеке, этот факт вошел в историю нашей семьи как «поцелуй хулигана».
– Почему хулигана? Я сама подставила щеку!
– Бесспорно… Я этому не удивляюсь! – забыв о своей осанке, заметалась по комнате мама. – Ведь еще в младенческие годы ты узнала о том, что твоя бабушка целовалась в неполных семнадцать лет. То есть не достигнув совершеннолетия! Загрязнение окружающей среды в тысячу раз безопасней, чем загрязнение среды внутренней. Чем загрязнение юной души! Подобными вот рассказами старших…
– Не смей обижать бабушку! – твердо сказала я. – Хорошо, что ее нет дома. Не вздумай при ней…
– И ты еще будешь ставить условия?! – громким голосом неправого человека продолжала мама. – После того, что я видела? Я уверена, что это она… именно она внушила тебе в раннем детстве, что мы с папой должны развестить.
– Ты же так радовалась этой мысли?
– Я радовалась признакам выздоровления. Твоя судьба была для меня дороже личного счастья!
– Так за эти признаки… за то, что они появились… за то, что перестали быть признаками, поклонись в ноги бабушке!
– Ты с ума сошла. А профессора? А лекарства? Она разлучит нас! Бесспорно… Это случится!
Самое страшное, когда человек перестает быть самим собой. Мама в тот день перестала. А может, наоборот… она стала собой, поскольку моя минувшая болезнь уже не мешала ей это сделать?
Не дожидаясь, пока бабушка нас с ней разлучит, мама решила забежать вперед, принять меры. Или я несправедлива и выдаю стечение обстоятельств за проявление злой, преднамеренной воли?
Точнее сказать, речь идет об одном обстоятельстве. Об одном… Но переполнившем сосуд противоречий, который становился в нашей семье все более наполненным и тяжелым.
Когда я была в девятом классе, учительница литературы придумала необычную тему домашнего сочинения: «Главный человек в моей жизни».
Я написала про бабушку.
А потом пошла с Федькой в кино… Было воскресенье, и у кассы, прижимаясь к стене, выстроилась очередь. Федькино лицо, по моему мнению и по мнению бабушки, было красивым, но всегда таким напряженным, будто Федька изготовился прыгать с вышки вниз, в воду. Увидев хвост возле кассы, он прищурился, что предвещало готовность к действиям чрезвычайным. «Я тебя по любому следу найду», – говорил он, когда был мальчишкой. Стремление добиваться своих целей немедленно и любой ценой осталось опасным признаком Федькиного характера.
Стоять в очереди Федька не мог: это его унижало, ибо сразу присваивало ему некий порядковый номер, и, безусловно, не первый.
Федька рванулся к кассе. Но я остановила его:
– Пойдем лучше в парк. Такая погода!..
– Ты точно хочешь? – обрадовался он: тут уж не надо было стоять в очереди.
– Никогда больше не целуй меня во дворе, – сказала я. – Маме это не нравится.
– А я разве…
– Под самыми окнами!
– Точно?
– А ты забыл?
– Тогда уж я имею полное право… – изготовился к прыжку Федька. – Раз было, значит, все! Тут уж цепная реакция…
Я повернула к дому, поскольку свои намерения Федька осуществлял любой ценой и на долгий срок не откладывал.
– Ты куда? Я пошутил… Это точно. Я пошутил.
Если люди, не привыкшие унижаться, должны это делать, их становиться жаль. И все-таки я любила, когда Федька След, гроза дома, суетился возле меня: пусть все видят, какая я теперь полноценная!
Федька умолял пойти в парк, обещал даже, что не поцелует меня больше ни разу в жизни, чего я от него вовсе не требовала.
– Домой! – гордо сказала я. И повторила: – Только домой…
Но повторила уже растерянно, потому что в эту минуту с ужасом вспомнила о том, что оставила сочинение «Главный человек в моей жизни» на столе, хотя вполне могла бы сунуть его в ящик или в портфель. Что, если мама его прочтет?
Мама уже прочла.
– А кто я в твоей жизни? – не дожидаясь, пока я сниму пальто, голосом, который, словно с обрыва, вот-вот готов был сорваться в крик, спросила она. – Кто я? Не главный человек… Это бесспорно. Но все же какой?!
Я так и стояла в пальто. А она продолжала:
– Больше я не могу, Вера! Возникла несовместимость. И я предлагаю разъехаться… Это бесспорно.
– Нам с тобой?
– Нам?! Ты бы не возражала?
– А с кем же тогда? – искренне не поняла я.
– С той, которую ты… – Ее голос был на самом краю обрыва, – которую ты, пренебрегая моими материнскими чувствами…
Всегда безупречно выдержанная, мама, потеряв власть над собой, зарыдала. Слезы часто плачущего человека не потрясают нас. А мамины слезы я видела первый раз в жизни. И стала ее утешать.
Ни одно литературное сочинение, наверно, не произвело на маму такого сильного впечатления, как мое. Она до вечера не могла успокоиться.
Когда я была в ванной комнате, готовясь ко сну, пришла бабушка. Мама и ей не дала снять пальто. Голосом, который вернулся на край обрыва, не стремясь что-либо скрыть от меня, она стала говорить сбивчиво, как некогда говорила я:
– Вера написала… А я случайно прочла. «Главный человек в моей жизни»… Школьное сочинение. Все у них в классе посвятят его матерям. Это бесспорно! А она написала о вас… Если бы ваш сын в детстве… А? Нам надо разъехаться! Это бесспорно. Я не могу больше. Моя мама ведь не живет с нами… И не пытается отвоевывать у меня мою дочь!
Я могла бы выйти в коридор и объяснить, что прежде, чем отвоевывать меня, маминой маме надо было бы отвоевать мое здоровье, мою жизнь, как это сделала бабушка. И что совершить это по телефону вряд ли бы удалось. Но мама опять зарыдала. И я притаилась, затихла.
– Мы с вами должны разъехаться. Это бесспорно, – сквозь слезы, но уже твердо сказала мама. – Все сделаем по закону, по справедливости…
– Как же я без Верочки? – не поняла бабушка.
– А как же мы все… под одной крышей? Я напишу заявление. В суд! Там поймут, что надо спасти семью. Что практически разлучаются мать и дочь… Я напишу! Когда Вера закончит учебный год… чтобы у нее не было нервного срыва.
Я и тут осталась в ванной комнате, не приняв всерьез угрозы насчет суда.
…В борьбе за существование часто не выбирают средств… Когда я перешла в десятый класс, мама, не боясь уже моего нервного срыва, выполнила свое обещание. Она написала о том, что мы с бабушкой должны разлучиться. Разъехаться… И о разделе имущества «согласно существующим судебным законам».
– Поймите, я ничего лишнего не хочу! – продолжал доказывать мужчина, выдавленный из тюбика.
И тут я впервые услышала голос судьи.
– Судиться с матерью – самое лишнее на земле дело. А вы говорите: не надо лишнего… – произнесла она бесстрастным, не подлежащим обжалованию тоном.
«Нужен тот, кто нужен. Нужен, когда нужен… Нужен, пока нужен!» – мысленно повторяла я слова, которые, как врезавшиеся в память стихи, были все время у меня на уме.
Уйдя утром из дома, я оставила на кухонном столе письмо, а вернее, записку, адресованную маме и папе: «Я буду той частью имущества, которая по суду отойдет к бабушке».
– Тряпка… Ничего не смог доказать. Тряпка! – твердила, обращаясь в глубь коридора, дебелая женщина.
Сзади кто-то дотронулся до меня. Я обернулась и увидела папу.
– Пойдем домой. Мы ничего не будем делать! Пойдем домой. Пойдем… – судорожно повторял он, оглядываясь, чтобы никто не услышал.
Бабушки дома не было.
– Где она? – тихо спросила я.
– Ничего не случилось, – ответил папа. – Она уехала в деревню. Вот видишь, на твоей бумажке внизу написано: «Уехала в деревню. Не волнуйтесь: ничего страшного».
– К тете Мане?
– Почему к тете Мане? Ее давно уже нет… Просто в деревню уехала. В свою родную деревню!
– К тете Мане? – повторила я. – К тому дубу?..
Окаменевшая на диване мама вскочила:
– К какому дубу? Тебе нельзя волноваться! Какой дуб?
– Она просто уехала… Ничего страшного! – заклинал папа. – Ничего страшного!
Он посмел успокаивать меня бабушкиными словами.
– Ничего страшного? Она к тете Мане уехала? К тете Мане? К тете Мане, да?! – кричала я, чувствуя, что земля, как это бывало прежде, уходит у меня из-под ног.
1978 г.