Продолжение воспоминаний огорченного человека
Давно они были прерваны. Вы могли уже забыть, как в Самарканде панихидой и демонстрацией отмечали первую годовщину Кровавого воскресенья, как к демонстрации примкнул учитель естествознания Коржин со своими гимназистами, за что был арестован, выпущен с волчьим билетом и, отправив жену в Полтаву к матери, с этим волчьим билетом пошел по земле — поближе, с пешего ходу, на жизнь посмотреть. — Из азиатской части Российской империи он дошел до европейской, поступил в Москве на медицинский факультет, и свидеться с Коржиным огорченному человеку пришлось только через тринадцать лет.
Не узнав еще, из-за чего он так огорчился, понадобилось прервать его воспоминания, чтобы вставить несколько эпизодов из жизни Коржина за годы их разлуки.
Сейчас наконец далеко не густо, но заполнился этот прорыв, сомкнулось время. Разъятое невиданными переменами, когда вчерашний день откалывался от сегодняшнего, отдалялся от него дальше, чем иной век от века, — оно соединилось для нас линией жизни и поступками одного из людей, не слишком заметных, но действующих людей своего времени.
Для того чтобы лучше разглядеть след этих поступков, надо из дедушкиного плодоносного ташкентского двора снова перебраться в Самарканд, в другой, менее плодоносный двор, где не в кресле, а на шаткой табуретке, предоставив тебе табуретку поустойчийее, сидит вспоминающий о Коржине человек в серой бумажной гимнастерке, с серыми, в разные стороны вихрами и серыми большими глазами, а в них — неустанный укор всему, на что бы они ни глядели.
На этот раз, чтобы услышать его снова, не нужен билет ни на поезд, ни на самолет ИЛ-18, рейс Ташкент — Самарканд, состоящий из получасового перелета через гору, то есть в основном — из подъема и спуска. Не нужны нам ни полеты, ни поездки, потому что зачем же было прерывать вспоминающего, если можно прервать воспоминания.
Они перед нами, записанные в тот раз до последнего слова. Вот место перерыва…
И вот вспоминающий продолжает:
— Расстались мы в шестом, а встретились в девятнадцатом. В промежутке ну и годочки! Чехарда! Она еще продолжалась, когда слухи пошли, что Коржин в наших краях появился и в самое пекло попал. А правильнее сказать, не один раз влезал в самое пекло. Каким он это Делал образом — это я вам погодя. Сейчас скажу, что прибыл он наконец после всех пересадок и остановок, слава богу, жив-здоров. По слухам, считал я, солидности он должен бы себе прибавить. Нет, не прибавил. Вот залысины на висках появились порядочные. И очки на носу появились другие, бифокальные: стекла из двух половинок, нижняя для близи, на больного и на операционное поле смотреть, верхняя — для дали, все прочее видеть.
Тринадцать лет назад, с тогдашнего моего щенячьего роста, был Коржин очень высоким, а оказался среднего роста, мне до уха.
Приехал он не один. Семья — сам-четыре. Жена… как сказать? Хороша, да одета так-сяк, с небрежностью, с вызовом женскому полу. Вы, мол, стараетесь, а мне на тряпичные дела с высокой башни плевать, ниже они моего достоинства. Значит, как понимаете, гордости многовато. В остальном — ничего, преданная. Вполне знает, что у нее за муж. И еще: сама себе на рояле аккомпанирует и поет. Услышал я ненароком в первый раз — остановился у окна как вкопанный. Такое пение в зале концертном тысячи бы собирало людей и рублей. А ей и дома если в месяц раз выдастся время попеть — это еще хорошо.
Что ж, не она первая, не она последняя, чей талант уходит на семью. А бывает, ни на что, в тартарары уходит…
Жене Коржина требовался другой талант — мужу соответствовать, быстроте его жизни. Если по стрелкам часов — молниеносно он жил.
Терпеть не могу быстрых: раз-раз, с плеча рубят, без участия головы. Им же главное — от дела или от просителя поскорей отмахнуться. Но тут я увидел другую быстроту. Не было, чтобы отмахнулся Коржин от того, кому нужен, чтоб на ходу в ответ буркнул, как некоторые персоны буркают. Поспешностью он не обижал. Минуту на вас потратит, а вглядится как следует, вниманием утолит. И человеку покажется — много времени ему уделено.
Вместительная у Коржина минута… Ни в какие мистики я не верю, но часто в голову лезло, что у него с временем особые отношения: не он времени, а время ему подчиняется, другим ходом для него идет.
Жене его, Варваре Васильевне, должное надо отдать, к жизни мужа скоростной она приноровилась. Вот совладать с обидой, что отдельная от семьи жизнь мужа — это главная его жизнь, а на совместную рожки да ножки остаются, — с такой обидой, похоже, она тогда еще не совладала. Хотя, когда единственный раз вырвалось у меня про певческий ее талант загубленный, ответила, что счастлива быть полезной мужу, чей талант куда более необходим людям. Гордо ответила.
Но когда дело касалось детей — гордость ее пропадала. Был вскоре по приезде в Самарканд случай, когда их Саню принесли в больницу окровавленного, сообщили отцу, что купался в Зеравшане, нырнул, угораздил в корягу и череп раскроил. А отец не вышел взглянуть на сына. Оперировал кого-то и после такой вести продолжал операцию как ни в чем не бывало. Только помощнику шепнул что-то и послал поглядеть.
Варвара Васильевна в это время продукты раздобывала — нелегкое в ту пору дело, подкараулить их надо было. Возвращается она в свою квартиру при больнице.
Охотницы первыми страшную новость сообщить — ждут у дверей. Говорят, лежал ее сын брошенный перед операционной, жив ли еще — неизвестно.
Бежит она опрометью по больничному коридору.
Жара. Двери палат нараспашку. Видит она: в одной — сын, живой, прооперированный, с забинтованной головой, и тут же, у дверного косяка, без чувств сползает на пол, потому что все чувства истратила, пока добежала.
Через несколько дней входим мы к ней втроем.
«Получай сына, — говорит супруг весело. — Будем надеяться, что в следующий раз наш взрослый, десятилетний гражданин не станет нырять туда, где свалены камни и коряги. Будем уповать, что, прежде чем исследовать дно головой, он проверит его ногами».
И Алексей Платонович уходит. А Варвара Васильевна сразу ко мне с вопросом:
«Скажите, это правда, что Саня лежал у операционной, а отец…»
Саня прервал:
«Мама! Если б меня оперировал другой хирург, а в это время принесли его сына, и посреди операции хирург ушел бы к нему — что бы ты сказала?»
«Что он чудовище!» — ответила Варвара Васильевна и засмеялась. Смех был ей к лицу.
Саня попросил ее спеть «Аве, Мария». Слуха у него не было, но чуял мальчишка хорошую музыку.
Пела Варвара Васильевна в тот раз и вся светилась.
И «Аве, Мария» у нее светилась. И жизнь утверждалась.
Но хватит о пении. Надо о самом, о Коржине Алексее Платоновиче… Знаете что? Хоть не люблю я этого и хвалиться мне нечем, придется кое-что сказать о себе, для сравнения. Начнешь о нем — пойдет, покатится, себя втиснуть некуда…
На грубо сколоченный, плохо обструганный стол легла чистая, напряженная рука и расслабилась. И беззащитным голосом было сказано:
— Музыку я сызмальства любил.
Потом, после молчания, такого, когда нельзя на человека смотреть:
— Покуда мама моя, вечная память ей, полы в мужской гимназии мыла, был у меня способ возле двери зала, где уроки пения шли, стоять и слушать. Учитель пения сжалился, обучил меня нотной грамоте. Домой звал.
Пластинки хорошие ставил и книги о музыке читать давал.
Певцом я быть не хотел. И голоса особого не было.
Всю жизнь хотел дирижером быть…
А с чем я дела не хотел иметь — это с цифрами. Четыре правила арифметики хорошо знал. Все, что знал, я знал хорошо. Но не выносил никакой арифметики.
Кем же я пошел работать за неимением специальности и гимназического образования? Счетоводом, представьте себе…
Почему именно счетоводом? Понятный вопрос. Это я вам и заодно еще раз себе объясню.
Было это в шестнадцатом, на второй год империалистической. Зашаталось тогда все окончательно. В здешнем крае — назывался он тогда Туркестан уже реквизировали для доблестной царской армии семьдесят тысяч лошадей, больше двенадцати тысяч верблюдов. Нет верблюда, нет лошади — со двора тащат последнего помощника — ишака.
Мало того, еще начали взимать для армии добровольный денежный взнос. Как же иначе? Изволь говорить «добровольный».
Думаете, эти рубли на армию шли? Черта с два! Участковые пристава на них хоромами обзаводились, дорогие ковры, шелка, восточную посуду скупали. Было в этом крае что скупать. В одном Самарканде — семьсот двадцать пять мастерских. Вещи такой красоты выставлены — глаза разбегались. Не ищите, не найдете теперь ничего подобного, разве что в музеях.
В шестнадцатом разбушевался здесь народ как никогда. Причин, как видите, хватало. Последней каплей была мобилизация на тыловое военное строительство — слово в слово передаю — «всего мужского инородческого населения империи в возрасте от девятнадцати до сорока трех лет включительно».
Тут пошло восстание за восстанием, стычка за стычкой. Везде запахло кровью. В одном месте поднимались против царя. В другом — против поборов. В третьем — против баев. Муллы изо всех своих сытых сил натравливали мусульман на православных, звали растерзать всех русских до единого.
Можете представить, до чего дошло, если из действующей армии экстренно отозвали в Туркестан командующего Северным фронтом, знаменитого генерала Куропаткина.
Ничего не скажешь, времени он тут не терял. Сразу сколотил карательные отряды. Начали они хватать восставших сотнями, грабить и поджигать кишлак за кишлаком.
Инородческое мужское население гнали и гнали мимо окон моих туда, в европейскую часть империи, на военное строительство.
Смотрел я… Земля от неправды шаталась. Где неправые дела — там нет устойчивости, неустойчивой делается и сама земля. Связано одно с другим, еще как связано!
Февральская революция устойчивости Туркестану не прибавила. Генерал Куропаткин в свою сторону гнет.
Совет рабочих и солдатских депутатов — в противоположную. Но бессилен он жизнь изменить из-за двоевластия, из-за страшного неурожая семнадцатого года, когда население с мест срывается, бежит от голода за Кара-Дарью, а голодных детей и жен продает баям — и в голод у них есть бараны на жирный плов.
Вижу все это. Ум мой со страхом борется, ищет в жизни зацепку устойчивую. По ночам куски хлеба снятся, и музыку дивную слышу, и дирижирую… Утром хожу, работу ищу надежную, чтобы нам с мамой с голоду не умереть.
И тут я за цифры хватаюсь. Цифры — в них есть надежность, есть ясность. Беспорядка они не выносят.
Даже во вранье, в подделках у них свой порядок. Три — всегда три. Семерка — всегда семерка. Приход есть приход, расход есть расход. А в жизни — сумей разбери в суматохе кровавой, где, в чем для нас приход, где и в чем расход?
Вот почему я тогда в счетоводы пошел. Цифрами прикрылся. Думал, ненадолго… А просидел с ними до пенсии. Не сумел иначе: жена появилась, детишки, теща.
Это Коржин, вопреки всему, шел полным ходом куда ему надо. Не видал я другого человека, чтоб так соединялось у него и а д о со своим личным хочу.
Но это я некстати вставил, сбил время.
Не было Коржина в Самарканде ни в Февральскую, ни в дни ликования, когда дошло до нас, что произошла в Петрограде Октябрьская.
Только-только успели большевики с местной Красной гвардией почту, телеграф и главные учреждения захватить, только успели организовать Совет солдатских и мусульманских депутатов — развернулась гражданская.
В самый ее разворот Коржин сюда и катил с остановками. Где много раненых без помощи — там и останавливался. Жадность у него была — до сих пор не пойму — не то на операции, не то на спасение людей. Конечно, одно с другим соединялось.
Он еще далеко. По дороге застрял в каком-то городе, а слух уже доходит такой:
Захватили при нем город казаки-белогвардейцы.
Главный командир с подручным сунулись в больницу.
Сей момент выдавай им раненых красных.
«Сей момент — не могу, — отвечает Коржин. — Беззащитных подлецы выдают».
«Ты что, в уме? За такие разговоры в два счета прикончим».
«В два счета нельзя, ваше казацкое высокородие. Без руки останетесь. Она у вас в слишком грязной повязке.
По открытому пальчику видно: гангрена начинается. Сейчас попросим сюда сестру с перевязочным материалом, йодом и шприцем».
Казацко-белогвардейское высокородие от боли рукой дергает, но командует:
«Перевязку отставить! Сперва выдашь красную сволочь — или расстреляем. Ну, живей! Где тут лежит узбек Ходжаев? Где красный гад Поздняков и прочие?»
«К прискорбию, не можем этого знать. Документы раненые уничтожают. Говорит человек: я Мирза — лечим Мирзу. Я Иванов Иван — лечим Ивана Иванова».
«Знаем это прискорбие. Не хочешь! Сам ихний. А ну бери его, Митька, выводи на расстрел».
Выводят Коржина. Ведут по больничному двору. Посреди двора он как от толчка останавливается.
«Ой-ой-ой, лопни мои глаза! Из-за вас совсем забыл: мальчик у меня к операции подготовлен девятилетний. Ваши в живот ему угодили. Не выну пули — умрет. Подождите двадцать минут. Можете посмотреть операцию, получить пулю на добрую память».
Подручный высокородия маузером Коржина подгоняет:
«Давай иди, куда ведут».
А высокородие командует:
«Назад! Посмотрим, врет или нет, и — расстреляем».
Посмотрели они. Стояли по струнке в операционной там, где он велел им стоять.
Ну а дальше… если б мне и не рассказали, сам точно бы сказал. Тот, кто операцию Коржина увидит, — не может его расстрелять. Бандит из бандитов и тот постарается, чтобы он невредимый был да поближе к его банде проживал.
Другой случай был хуже.
Говорили, где-то за Катта-Курганом развернул он госпиталь.
И опять выбили на несколько часов из той местности наших. Трое вооруженных ворвались в госпиталь и — к Коржину:
«Выдавай врагов».
Он, конечно, стоит на своем. Ни с места он.
Тут его двое за руки, третий сзади — вывели на расстрел.
Проходит Алексей Платонович мимо окон, где раненые, и голосом своим, на набат похожим, говорит:
«Кому не успел помочь — простите!»
«Молчать! На месте шлепнем!»
Молча идет он туда, куда ведут. А ведут его по улице к пустырю. На соседней улице его временная квартира.
Там жена, сын, дочь. Когда поравнялись с проулком, с тем местом, откуда этот дом виден, повернул Алексей Платонович в ту сторону голову. Ему пинок свирепый:
«Не вертеть шеей. Вперед смотреть!»
Он идет под дулом. Молчит. Смотрит вперед. Идет и идет — к смерти приближается…
А из улицы поперечной вываливается толпа. Такой, говорят, и на свете еще никто не видывал. Смех, а не толпа. Кто в кальсонах, кто в одной кальсонине, кто в пиджачке на исподнем или защитной тужурке. У кого забинтована голова, у кого грудь, рука, нога. Многие на костылях, с гипсовыми повязками, скачут на одной ноге.
На пустыре наваливается эта раненая армия на расстреливателей со всех сторон, наваливаются все, кто только рукой или ногой двинуть может. Костылями и палками обезоруживает эта армия троих и отбивает Алексея Платоновича от смерти.
Что же сразу, без промедления, делает отбитый от смерти человек? Он кричит:
«Федотов, как вы смели встать? Вам велено лежать неподвижно».
И тут же обращается к своим расстреливателям:
«Вы трое — единственно здесь здоровые. Придется вам этого безумца донести до койки».
Шествие пошло такое: впереди трое несут на руках Федотова. Коржин ему сбоку, где повязка в крови, чтото поддерживает. Дальше — кто подскакивает, кто плетется и постанывает. Когда дело сделано, раны чувствуются сильней.
Дошли. Положили Федотова на койку и просят вернуть оружие.
«Благодарю, хорошо несли. Вернем вам оружие. Надеюсь, оно подло не выстрелит в безоружного никогда».
Нехотя возвращали оружие. Не могли в толк взять, почему Коржин так решил. А ведь не верни — вышли бы эти трое да пригнали свой отряд и разгромили бы госпиталь дочиста.
Таким Коржин сюда приехал. К делу рвется. Дело делает.
А у меня отбилась ко всему охота. Только во сне живу. Дирижирую. Чаще всего «Неоконченной симфонией» Шуберта. Просыпаюсь — другая симфония. Стоны. Крики. Курбаши в шелке и бархате по улицам скачут, кривыми саблями размахивают: бей! хватай!.. А я сижу. Решения ищу. Поверите или нет: не о себе — об общем.
С Коржиным сопоставляюсь. Умом от него не отставал. Говорил со мной на равных. Не было у него этого: ты никто, а я кто. Хотя он, как приехал, сразу за создание первой здесь хирургической больницы взялся, да так вокруг себя людей настропалил и руководство, что из частного дома скоро приличная больница с операционной получилась, и стал он в ней главным, как узбеки величали, Хируриком, а я стал у него всего-навсего счетоводом.
Вряд ли было у Коржина время думать об общем, как думал я. Мыслителем его не назовешь. Никакой он не мыслитель, а практик. Его практика известная. Благодаря точности делал он свое дело с молниеносной скоростью. А откуда эта точность и скорость берутся? От вежливого обращения с больным местом. Чтоб лишнего беспокойства и лишней секунды боли не было.
Как справедливости ни ищи, с какой колокольни, с какого минарета на нее ни смотри, а без вежливости не может быть ни в чем справедливости.
Замечали вы, что там, где не осталось вежливости, жизнь к чертям собачьим идет? Кричи во всю глотку, приказывай, грози, но вперед идти без вежливости жизнь не может. Химия — та идет. И космические скорости осваивают. А душе человека — каюк. Задний ход нашим душам…
Что-то скрипнуло, хрустнуло — не то шаткая табуретка, не то опущенные между колен руки, прижатые ладонь к ладони и крепко сцепленные пальцами.
— Тяжело мне было в то время. Плохо бы кончил, не появись тогда на горизонте Коржин. О заветном своем я с ним не говорил. В музыке он ни бе ни ме, «чижика»
на пианино одним пальцем, сам сказал, не мог осилить.
И подходил он к пианино, думаю я, не иначе как для того, чтобы дети ему закричали «неправильно!», а жена, Варвара Васильевна, зажала уши. Веселило это его и показывало, что семья в порядке.
Об общем мы говорили. Не я к нему за разговором приходил — он ко мне. И почему-то перед началом операций, с утра пораньше. Помню, высказываю я ему коечто о курсе жизни и напоминаю о времени, когда люди для справедливости и добра Христа-спасителя народили. Что же получилось, ему говорю. Не дожил Спаситель своей жизни земной по собственным заповедям. Под конец — о мече вспомнил. Потому и люди ненадолго в милосердие вошли. Довольно скоро они из милосердного состояния вышли. С мечом крестоносным встали на путь кровавой мести и докатились до пыток инквизиции.
Высказал это и спросил: в чем, где же спасенье?..
Достоевский сказал, что мир красотой спасется. А чем спасется красота, спрашиваю я? Ей же больше всех копий, стрел и всяких инквизиций достается.
Коржин сидит в моей счетоводческой комнатушке, слушает и потихоньку, как музыкант перед концертом, руки разминает. Сжал он их в кулаки и переспрашивает:
«Чем спасется красота?.. Самой же красотой». И показал десять пальцев, ткнул указательным в свою макушку и в грудь, наверно уж точно туда, где живет сердце. И пошел мыть руки да облачаться в белое с головы до пяток.
Конечно, не часто он приходил за разговором. Какое там могло быть часто, если не знал он отдыха. Днем его дел на пятерых бы хватило. Ночью ему спать не давали больные узбеки. Прокрадывались вопреки запрещениям мечети.
Приходит он как-то ко мне не в свое время, к концу дня. Не садится, а приглашает поехать с ним недалеко, но в сторону Бухары. Это уже у нас двадцатый год.
В других направлениях белые, зеленые и прочие благодаря командованию Фрунзе уже побеждены. А бухарская сторона еще битком забита вражьей силой. Еще только в конце августа Фрунзе со своим полевым штабом в Самарканд переберется и отсюда начнет управлять военными действиями. Когда Коржин меня приглашает и говорит: «Надо вам проветриться непременно», у нас еще не август, а весна и Фрунзе здесь нет.
Отвечаю Коржину:
«Не пойму, Алексей Платонович, как вас в самое пекло Варвара Васильевна отпускает и какое вы право имеете жизнью рисковать?»
«Во-первых, — говорит, — жизнь и так и этак сплошной риск. Во-вторых, Варвара Васильевна глубоко уважает главную заповедь врача: если тебя просят оказать помощь больному — дальнему ли, ближнему, умному или глупому, днем или ночью — ты должен сделать все, что в твоих силах. Иначе — не имеешь права называться врачом. Наконец, в-третьих. По сведениям присланного за мной, пекло начинается несколько дальше. В той точке земли — благодатная тишина. Но решайте как знаете.
Добавлю только, что дорога прекрасная. Не раз изучал ее с семьей, путешествуя с волчьим билетом. А лошадок прислали превосходных, и кучер, брат больного, по-видимому, не промах».
Понимал я, защита из меня никакая, не для защиты он меня звал. Как быть? Отпустить его одного в ту сторону?
Короче сказать, поехали.
Сидим рядом в пролетке. Рассчитываю я на беседу.
А он извиняется и глаза закрывает. Голова покачивается, очки и часовая цепочка на жилетке поблескивают, на коленях докторский саквояж, на саквояже соломенная шляпа солидная, но посапывать он начинает как новорожденный.
Люблю я детское посапывание. Не звук это, а что-то по дороге к звуку…
Смеркается. Темнеет неполной темнотой. Звезды высыпают не все сразу, а по своей звездной очереди. Раза два издалека что-то бабахает. Потом, и правда, тишина спокойная.
Со звездным небом не соскучишься. Слышу… мерещится мне его музыка. И слышу: бегут лошадки. Свой ритм несбивчивый земле передают.
За годы и годы злость моя на себя — за то, что способности к жизни не приложил, и на время, за то, что мешало мне их приложить, и за то, что сил у меня таких, как у Коржина, на приложение способностей к этой чертовой жизни не хватило, — эта злость в первый раз отпускает меня.
Сижу, задрав голову к небу. И не сразу замечаю, что Алексей Платонович смотрит на меня в упор, исследует в свое удовольствие.
«Ну вот, — говорит. — А вы не хотели ехать».
Доехали мы. Темнота уже полная. Хорошо, что у Алексея Платоновича всегда фонарик с собой.
Ведет нас кучер вверх по ступенчатой тропке. Потом мимо какого-то дувала. Потом по двору к дому. У дверей люди стоят. Ждут. В дверях показывается узбечка с лампой, просит в комнату. Гасим свой резкий фонарик и входим.
Лежит человек с раскрытым ртом. Страшные хрипы вырываются.
Коржин быстро из саквояжа флягу достает, спиртом обтирает руки. Женщину — потому что плачет она и дрожит в ее руках свет — просит лампу мне передать и садится на топчан к больному.
Подношу лампу ближе и вижу огромный зоб.
«А-а, помню вас, — говорит Коржин, осматривая жуткую шею. — Вы ко мне приезжали».
Не до того мне тогда было: светить старался получше, и хрипы на меня действовали. А сейчас скажу вам, что Коржин больное место лучше, чем человека, помнил и больше, чем человека, уважал. Потому что человек чаще всего — враг своему больному месту.
И тогда он сперва зобу сказал: «Вы ко мне приезжали», а потом сказал человеку:
«Что же вы, голубчик, натворили…» — и вмиг намотал на деревянную палочку вату, вычистил нос больному и по очереди сунул в одну ноздрю и в другую тампон с чем-то сосудорасширяющим, что ли. Сунул и вытащил.
Достал свою стерильную коробку, сделал укол и тяжелым шагом подошел к ждущим от него спасения родственникам.
Говорил он с ними на русском вперемешку с узбекским. Поняли они и я, что надо было этому бедняге, голубчику этому, не старому еще совсем, соглашаться на операцию, когда он к Коржину приезжал полгода назад и Коржин еще мог его спасти, а теперь поздно, осталось ему жить два, от силы три дня.
Хрипы потише стали, пореже. Между хрипами елееле выдавилось у смертника, что теперь согласен он, чтоб Хирурик отрезал то, что его душит.
Вот такое было дело. Женщины в голос плакали, но рахмат Коржину в шелковом платке, узлом завязанном, преподнесли. Взял он его. А уходя, у топчана незаметно оставил.
Ведет нас кучер к себе, в соседний дом, рассвета ждать. В нашем распоряжении клетушка отдельная, на полу земляном ковер, гора больших подушек пестрых и одеял. Жена кучера нашего вносит лепешки на чеканной тарелке. Тарелка у живота, верхнюю лепешку придерживает подбородком. Вторым заходом приносит кок-чай со всем, что к нему полагается, и исчезает как тень.
Без промедления устраиваемся на ковре, как падишахи. Рвем на куски, запихиваем в рот мягкие, вкусные узбекские лепешки, каких в Самарканде давно не найдешь, и замечаю я, что Алексей Платонович не только за дорогу нагулял себе аппетит. Хоть отрывает он куски поменьше и в рот запихивает поделикатней, чем я. Есть у него и на это терпение, у меня — нет. Знаете, у кого ко всему нетерпение? У того, кто своего дела не делает.
Не помню, на какой по счету лепешке Алексей Платонович с юморком невеселым заявляет:
«А ведь стыдно угощаться, не заслужил».
«Вы виноваты, что он зобище в два кулака отрастил? Смотреть страшно».
«Да, не дал такой редкостный, — по-латыни назвал, — удалить. Пойду взгляну. Попытаюсь ослабить мученья. Вы подремлите, для счетоводческих дел нужна ясная голова».
Ушел. Вернулся, когда рассветать начало, кучер лошадок подал.
Выехали. Замаячило- большое селение, на две части разделенное не то широким арыком, не то узкой речушкой. Видим мост. Со стороны моста слышим крики, грохот какой-то деревянный, несколько выстрелов.
Дороги нам другой нет, моста не миновать.
«Зачем же говорил, что тихо у вас?» — спрашиваю кучера.
Клянется аллахом, что было тихо, сам не знает, кто на кого вдруг напал.
Подъезжаем ближе. Видим начало сражения. С одной стороны к мосту лезет армия в узбекских халатах.
С другой лезет — точно такая же. У одной и у другой кольев больше, чем оружия.
Кучер вглядывается и говорит, что обе армии из местных жителей и из соседних кишлаков. Он крутит вожжами, просит дать проехать Хирурику.
Халатные армии не верят.
«Подвох! — кричат по-узбекски. — Хирурик лечит в Самарканде. За такой подвох на твоей крови глину для дувала замесим!»
«Здесь он. Везу в Самарканд!»
«Докажи. Покажи Хирурика!»
Коржин встает в пролетке.
Возмущение с обеих сторон еще большее:
«Обманываешь! Хирурик в белом!»
Коржин достает из саквояжа белый халат и наголовник. В момент облачается. Не успел ему слова сказать, не успел задержать — топает к мосту.
Армии заволновались. Не иначе, для Хирурика перешли на русский:
«Не стреляй, гады!» — требует одна сторона.
Другая кричит:
«Опускай винтовка, паразиты!» — такие слова быстро усвоились в те годы.
В сражении передышка. На мосту Коржин спрашивает у армии слева:
«За кого сражаетесь?»
«За Ленин!»
Обращается к правой стороне:
«А вы за кого сражаетесь?»
«За Улиянов!»
«Лопни мои глаза! — произносит громовым голосом Алексей Платонович узбекское самопроклятие на узбекском языке. — Еще раз объясните. Вы кто?»
«Улияновцы!»
«А враги ваши кто?»
«Ле-ни-ны-цы!»
Да, белый халат — доказательство, что Коржин есть Коржин, — помог прекратить бой. Не будь белого халата — не один бы десяток был покалеченных. И мертвых, конечно, тоже.
Веселенький был ералаш… А Коржины в белых халатах не каждый день по мостам проходили.
Об этом пошла у нас беседа на обратном пути. Самая долгая моя с ним беседа. Во многом мы соглашались.
В одном — нет. Он в хорошее верил, я — в плохое. Его никому в другую веру не сдвинуть. Меня… как вам сказать? Сдвинуть он бы вряд ли сдвинул. Но силы мне добавить бы мог. Всем вокруг он ее добавлял, на всех у него хватало.
Но уж такое мое устройство. Когда отдавать — это я сразу. Когда брать долго раскачивался. Своей доли от Коржина взять не успел… Скачками, рывками двигалось то время. Хвать-похвать — август. Двадцать восьмого числа Фрунзе в Самарканд прибывает. Отсюда в первую же ночь начинает руководить наступлением Красной Армии на Бухару по всем направлениям. И меньше чем через неделю дает Фрунзе из Самарканда телеграмму Ленину о полной победе.
Кругом радость. Конец войне. Думали, вечный ей конец, наипоследний. Как же не радоваться?..
Но в первый день радости издалека довозят до нашей больницы нескольких раненых, чтоб именно Коржину в руки попали. Вечером это было. Алексей Платонович у двери под яркой лампой стоит, определяет, кого на стол, кто подождать может. Я рядом стою.
Сколько и каких годов прошло, а до чего же ясно помнится. Последние носилки вносят. Вижу я лицо юношеское. И такой красоты человеческой глаза на меня глядят, что озноб по душе проходит.
«Хороший мой, — говорит юноше этому Алексей Платонович, — ты же мертв».
И рукой по лицу его проводит. И не может даже Коржин сразу… медлит он, прежде чем глаза эти закрыть.
Но он какую-то секунду медлил и — скорей спасать остальных. А я всю ночь не в себе был. Не отступало лицо. Не отпускал взгляд живой, после смерти в глазах застрявший. Весь род людской этот взгляд срамил.
В ту ночь сочинилось первое мое в жизни и последнее стихотворение. Не хотел, думать не думал, само получилось. Алексею Платоновичу постеснялся его прочитать.
А теперь хочу, чтобы хоть один человек узнал. Слушайте. Стоящий композитор в кантату мог бы превратить. Называется «Роса и кровь».
Все зелено вокруг.
И ветер в это утро
Не просто веет,
Нет, голос певчих птиц
Он по небу несет.
Деревья высоки,
Нам заслоняют небо,
И зелень так густа,
Что мы не видим птиц.
Но нам видна земля,
Широкая дорога,
И с краю человек в шинели серой,
А на траве — роса и кровь.
И слышно нам, как говорит роса:
«А много уж лет человеку…
Он знает, как жили в пещерах,
Он помнит могущество греков
И стоны рабов на галерах.
И войны он первые помнит,
Когда каменищами бились,
И войны народов он помнит,
Когда топорами рубились,
И первую пулю он помнит,
И первую гибель флота,
И чудо воздушного боя,
И в небе убитых пилотов.
Все помнит — и проклинает.
Все знает — и повторяет…»
Тут солнце ярче осветило землю,
Сильней пригрело.
Роса исчезла.
А человек в шинели серой умер.
Мнения вашего о стихе не спрашиваю. Понравилось — будете хвалить. Не понравилось — тоже не разругаете, пожалеете…
Но автор с охотой еще раз читает стихотворение для точной записи, придвинув при этом свою скрипучую табуретку поближе, надев очки и без просьбы повторяя некоторые строки дважды и трижды.
Закончив, он снимает очки, отодвигается, обеими руками проводит по русым вперемешку с седыми вихрам от лба к затылку, как бы смахивая эту сугубо личную вставку, и продолжает так, словно ее не было:
— Остальные раненые живыми остались, годными для будущих войн. Но у Коржина — ну и ночка была!
Даже он изнемог. Напоследок немыслимый узел распутывал из рваных сухожилий, обломков костей, и сам черт не разберет, что там еще в этом месиве было. Любой другой — это фельдшер опытный сказал — ногу бы оттяпал, до таза. А наш, мокрый до нитки, колдует, складывает, сшивает. Помощники, глядючи, с ног валятся, а он четверть человека заново создает. Сказал я вам: остальные годными для будущих войн вышли — так этого тоже имел в виду.
К утру Коржин свою работенку кончил и просит дать ему три часа поспать, если не будет ничего неотложного.
А наутро заявляется в больницу — ни мало ни много — сам Фрунзе. Входит он и не по-командирски, скромно спрашивает, можно ли ему видеть Алексея Платоновича Коржина.
Дежурный фельдшер смотрит на него во все глаза и не знает, как быть, будить или не будить. Ума он не приложит, неотложным посчитал бы Алексей Платонович приход даже самого Фрунзе или отложным. Больной — это для него неотложно. Здоровый, кто бы он ни был, — это еще неизвестно.
А между прочим, кое-кто уже из окон увидел, как Фрунзе к больнице подходил. Двери палат начали приоткрываться, и кто-то из персонала, пока фельдшер раздумывал, к Коржиным успел вбежать и вот уже выбегает, приглашает Фрунзе в кабинетик Алексея Платоновича — наискосок от моей резиденции.
У меня дверь тоже приоткрыта. Минут через пять, вижу, топает по коридору Коржин, умытый, в тройке своей парадной, при галстуке. Смотрю на часы — двух часов не пришлось человеку поспать.
Слышу: здороваются.
«Рад познакомиться», — говорит Коржин.
«А я как рад, — говорит Фрунзе. — Давно хотел и наконец-то имею возможность поблагодарить вас за спасение моей сестры. Знаю от нее, какой это был для вас риск, вам это могло стоить жизни».
Слышу смех, коржинский, звучный, и такой его ответ:
«Ка-акое колоссальное преувеличение! Риск был ничтожно мал, ибо ваш конвертик с партийными документами уже знал, куда положу на время обыска, который незамедлительно последует после обыска у ваших. Место было придумано надежнейшее. А именно — ночной горшок, который стоял на виду у детской кроватки моего простуженного сына. О, как старательно у меня искали, исследовали пол, ворошили бумаги, белье, залезали в шкафы, на шкафы, под кровати, в кастрюли, но под крышку ночного горшка не заглянули. Когда перешли в детскую, потребовали, чтобы я перенес ребенка на кушетку, и начали обыскивать кроватку, моя супруга отчетливо для ушей жандармов спросила: „Сынок, что ты морщишься? Дать горшок?“ На что наш мальчуган, видевший, как спешно его горшок превращали в сейф, ответил: „Живот болит, но еще не хочу“.»
После этого засмеялся Фрунзе. И повел его Алексей Платонович на раненых поглядеть, потом повел к жене — чаем поить.
Недолго Фрунзе у Коржиных чаевал, но деловое предложение успел сделать, потому что в тот же день Алексей Платонович мне сказал:
«Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест. — И добавил: Ненадолго, семья остается здесь».
Дня через четыре, дождавшись хирурга-заместителя, покатил он к Бухаре, в госпиталь, где многовато накопилось изувеченных.
Вернулся Алексей Платонович к Новому году. Да, как раз в канун двадцать первого. Не зажил он тут после этого, а, можно сказать, заездил. С полгода проработал в Коканде. Вернулся. Но покоя ему не давали. Звали то туда, то сюда — оперировать. Большие концы он отмахивал. Когда умудрялся научные статьи писать — понять не могу. Но знаю, что писал, потому что меня просил в Питер их отправлять. И журналы, где их печатали, сперва вместе с другой почтой ко мне в руки попадали, и большей частью я их раньше него прочитывал.
Году, кажись, в двадцать третьем, в одной из своих поездок познакомился он с художником молодым. Прибыл тот из Академии художеств в Самарканд на практику, побродил, покочевал вокруг, и в такое восхищенье пришел от этого края, от лиц, от одежды, от уклада восточной жизни, что повязал этот художник на свою белобрысую голову чалму, надел узбекский халат, взял псевдоним Модан, да и остался тут насовсем. Узбекам тоже он понравился — и тем, что свою западную одежку на ихнюю сменял, и тем, что здорово их на портретах изображал. «Понимает правильно», — говорили узбеки и очень скоро стали звать его Устб Модан, что означает «мастер Модан».
С Коржиным этот художник встретился, когда его уже так величали. Видел я эту фигуру в чалме и халате, с облупленным от солнца курносым лицом, с выпученными от интереса к жизни бело-голубыми глазами. Видел, как входит и направляется к двери Коржиных.
Зачастил он к ним, картины свои носил показывать и дарить. Кончилось дело тем, что женился он на их дочке Ане. Хоть считалась она рубенсовской красавицей, особой приятности в ней не было, один сонный каприз.
Впрочем, кто этого художника разберет, может, при его нервах встрепанных как раз такая пышнотелость сонная и была ему нужна.
Свадьбы и всякие такие ритуальные сборища Варвара Васильевна и Алексей Платонович ни во что не ставили, считали напрасной тратой времени и сил. Но к тому времени, то есть к осени двадцать пятого, получил уже Алексей Платонович приглашение в Минск лекции читать и стать во главе хирургической клиники, уезжал он туда с Варварой Васильевной и Саней на постоянное жительство, — вот почему была тут и свадьба дочери, и расставанье с нею, с друзьями, Самаркандом. Вот почему собрался у Коржиных весь больничный штат, за исключением двух дежурных, да и те менялись, чтобы все могли в тот вечер у них посидеть.
Сестры, санитарки только и старались слез наружу не выпустить. Варвара Васильевна не могла от расставания с дочкой совладать с собой, всплакивала и тут же улыбнуться силилась гостям, ободрить. Но плохо это у нее получалось.
Видя такую картину, Алексей Платонович как скажет:
«Сограждане и друзья мои! Что это за такая заупокойная месса?! Саня, помоги мне утереть слезы плаксивому обществу нашей любимой арией, которую нам удалось превратить в роскошный дуэт».
Саня застеснялся, буркнул, что лучше бы утереть слезы чем-нибудь другим, но подошел. Был он уже с отца, но потоньше костью. Оба стояли друг перед другом и дирижировали друг другу, то есть изо всех сил махали руками. Запели они — один зычным, другой переходного возраста голосом: «Торр-ре-адор, смеле-э-э-э-е!..»
Невозможно перевирали они мелодию, бычились, раздували легкие, а на повторе «Тореадор, тореадор» — такое пошло немыслимое, уму непостижимое вранье, что смеху полна стала комната. Все развеселились, кроме меня. Не терплю неверных звуков…
До сих пор не пойму, отчего именно в тот вечер начал я, как никогда, корить себя за то, что не сказал этому человеку без музыкального слуха, но со слухом к нутру человеческому, — отчего же не сказал ему о своем заветном?..
Через день они уехали.
Снова на стол легла рука. Другая по дороге к столу сделала плавное движение, похожее на дирижерское.
— Да, и теперь думаю: откройся я Алексею Платоновичу сразу по приезде его в Самарканд, когда еще минуты для бесед у него были, — подтолкнул бы он меня к моему делу. Не открылся, дурак. Считал, музыкой с малых лет надо… старый уже для музыки. А мне тогда двадцать пять было, неженатый еще. В любой консерватории попросить: дайте хоть на час студенческий оркестр той же «Неоконченной» продирижировать, — приняли бы.
А так — других дирижеров коплю…
Хотите послушать? Есть Бах: Страсти по Матфею, по Иоанну. Все симфонии Бетховена есть. «Неоконченная»
Шуберта, конечно. Дирижирует бывший ваш, ленинградский, Зандерлинг.
Входим в чистую комнату. Самодельные стеллажи с пластинками. Проигрыватель на столе. На другом краю стола — чайник, пиала и какая-то еда в бумаге.
Со двора вносятся две табуретки. Слушаем «Неоконченную».
Хозяин слушает, как главный дирижер своего подопечного. Слушанье для него — напряженная работа.
«Неоконченная» кончается. Он говорит:
— Хорошо. Но есть замечания. Суховато кое-где…
Да, надо было открыться…
Хозяин не провожает до калитки, остается в комнате.
Остается один, с обостренным, лютым голодом к своему делу…
— Вы что это о нем рассуждаете, будто он дирижер? — спрашивает один из сопровождающих меня по следам жизни Коржина.
— А может, и гениальный! — отвечает ему бородач. — Вот будь вы директором консерватории, приди он к вам в двадцать пять лет — ведь не дали бы ему ни на час студенческого оркестра.
— И правильно бы сделал.
Молчание. Висит тяжелая тишина несогласия.
Открываю калитку, выхожу. Ноябрьский день, солнечно, тепло, как летом. По обе стороны белые дома тремя окнами на улицу, для Самарканда юные, всего только прошлого века. Распаренные ребятишки возвращаются из школы, задевая землю непомерно большими, прямотаки министерскими портфелями и волоча по земле пальтишки, без которых по утрам холодно.
Откуда-то плывет чад, запах жареной баранины, многоголосый говор… Это за первым углом на пустырьке стоят, похоже, что наспех вынесенные, сплошь занятые мужчинами столики и стулья. Тут же плотный старик в тюбетейке, с розой за ухом, в белой куртке, распахнутой на груди, накалывает кусочки сырого мяса на шампуры, и тут же на жаровнях у него шипят, потрескивают обжаренными корочками сотни шашлыков. Их подает один официант, чайники другой. Чайники принимают из рук в руки с какой-то особой бережностью, чай как-то слишком быстро разливается в пиалы, и от него почемуто хмелеют.
Прохожу мимо этого увеселяющего заведения, навстречу идут двое, пошатываясь.
Первый, размягченно, нежно улыбаясь, показывает в чьи-то ворота на ветку абрикосового дерева:
— Смотри, кто на нас уставился? Соловей?.. Миленький, а не воробей ты? Ну, все равно. Может, соловейворобей, и не глупей ты меня, а я тебя птичьим мозгом обзываю. Извиняюсь… Не обзову никогда. Правильно я говорю?
— Аб-со-лютно, — соглашается второй.
Голос энергичного советчика над ухом:
— Ну что вы на них глаза тратите! Куда нам теперь надо по плану?
Останавливаюсь. Достаю из сумки книгу, сверкающе белую, она кажется покрытой глазурью. На обложке по серебряному фону белое тиснение древнего орнамента.
Сверху и на корешке крупными золотыми буквами:
САМАРКАНД
Ему недавно минуло 2500 лет — две тысячи пятьсот!
Разворачиваю карту этой юбилейной книги-путеводитетеля, показываю:
— Теперь нам надо вот сюда, на улицу Узбекистанскую. На ней была та больница, куда приходил к Хирурику дедушка. Это, к сожалению, все. О других следах не знаю кого и спросить.
Тут одни облегченно вздыхают, говорят, что следов и так вполне достаточно, кто такой Коржин — ясно. Другие считают, что про личную жизнь маловато, что личная жизнь тоже кое-что для человека значит и про личное интересно читать. Третьи напоминают, что пишущий-то дал всему вышеизложенному название «Следы поступков», и хотя в личной жизни тоже совершаются поступки, однако следы их почти всегда имеют значение только для членов семьи и близких друзей. Четвертые соглашаются с третьими, что, может, оно и так, но расставаться с Коржиным навсегда им неохота, и неужели пишущий человек, хоть он, конечно, и в возрасте, опустит из-за кое-каких тут споров-указаний свои руки и больше ничего про его жизнь не напишет?
Это звучит ободряюще-трогательно.
Ободряюсь и говорю:
— Если удастся собрать силы и снова вернуться к жизни Алексея Платоновича, это будет работа совсем иная, не похожая на проделанную вместе с вами. В ней будет только то, что увидено своими глазами во время приездов в его дом. Или услышанное от него и его близких. И не будет больше ни записи чьих-то воспоминаний, ни советов с вами — так или этак книгу строить. Тут уж сама жизнь ее построит. Но еще лучше, если вырастит ее, как дерево, хотя бы вот это, где на ветке сидит… нет, сидел соловей-воробей.
Мы сворачиваем на улицу Энгельса и выходим на Узбекистанскую. Она длинная, одноэтажная, с парадными крылечками. Проходим ее из конца в конец, туда по одной стороне, обратно — по другой. Ищем и не находим ни малейшего следа первой в Самарканде хирургической больницы, следа хотя бы в виде скромной дощечки с надписью.
Сопровождающие начинают утешать. Утешают те, кто не покладая рук готов помогать автору, и — кто бы мог подумать! — ядовито недоверчивые. Каждый утешает по-своему, но все от души.
И вот те, кто долго шли рядом, покидают меня, отходят и тают вдали… Сколько раз они не отходили, когда хотелось побыть одной, А теперь как-то сиротливо стоять в одиночестве, не найдя забытого улицей следа Коржина, такого недавнего следа по сравнению с вечностью этого города.
Решаю сделать последнюю попытку. Иду в горздрав.
Спрашиваю.
А горздравовцы спрашивают меня:
— На Узбекистанской? Не ошибаетесь? Где же там могла быть больница?
Из дальнего угла поворачивает седую голову машинистка.
— Была, — говорит она. — В каком доме, не помню.
Но, кажется, на ваше счастье, еще не ушел Авет Андреевич. — Незнакомое имя произносится так, словно оно должно быть всем знакомо.
— Здесь он, — подхватывает молодая сотрудница. — Я его только что видела в парткоме.
Дорогой Авет Андреевич! Как хорошо, что вы еще здесь…
Вы идете рядом по улице Узбекистанской, вы показываете дом, мимо которого мы дважды прошли, ничего не увидев, кроме надписи «Детский сад».
Он уже опустел и закрыт. Детей разрбрали родители.
Ступеньки крыльца домывает юная нянечка с множеством длинных косичек, те самые ступеньки, по которым поднимался Коржин…
Голос Авета Андреевича, негромкий, словно берегущий слух в наше громкое время:
— Привет, Халима! Во двор разрешается войти?
Летит отжатая тряпка в ведро, летят с крыльца косички и улыбка.
— Вам — раз-ре-ша-ет-ся. — Она с удовольствием и старанием растягивает слово и открывает калитку.
Двор-сад. Огромные кусты давно отцветшей сирени.
Не за ними ли, когда они были моложе, прокрадывался дедушка подглядеть, как мулла передает барана Хирурику-шайтану?..
Высокоствольный платан. Не к его ли стволу, когда он был глаже и тоньше, привязывали этот рахмат муллы, это четвероногое спасибо?
Авет Андреевич стоит рядом, но смотрит не на платан, — а на стену дома и куда-то поверх дома.
— Вот с этой стороны подняли и застеклили крышу для операционной. Я видел, как в самое тяжелое время Алексей Платонович этого добился. Я был неграмотным мальчишкой-рассыльным в здравотделе. Но я запомнил его с первого взгляда. Он вошел и поздоровался со мной, как с начальником. Он никого не уговаривал, никого не просил. Он энергично объяснял, почему это надо сделать неотложно. Он умел весело доказать, что польза — это польза, глупость — это глупость и что глупость убивает пользу, как вражеская пуля. Никто не хотел уподобиться вражеской пуле. Здесь была создана больница в очень короткий срок. Под ее крышей он сделал первую в Самарканде операцию на щитовидной железе, первую на головном мозге, первые сложные женские. За это я его чту. Но больше всего за то, что он первым ввел внутривенное вливание хинина больным малярией. А малярия была бичом Средней Азии…
Мы сидим на детской скамеечке у старых кустов. Он, кажется, устал. Ему неудобно на ней сидеть, слишком высоко острым углом торчат колени. Вытянул бы ноги — так нет же, деликатность не позволяет!
— Кое-кто из столичных знаменитостей простить не мог Коржину, что он за все берется. Но ведь он брался — и спасал. — Авет. Андреевич приподнял руки в плотных серых перчатках, не совсем послушные руки, зябнущие в теплый день, и раздвинул их сантиметров на двадцать. — Что делать? Один может столько, — раздвинул пошире, — другой столько. А сколько мог Коржин — отмерить невозможно. Говорят, он заявил, что ему некогда, он не будет заниматься малярией, и все же — первым здесь ввел внутривенное. Я узнал об этом мальчишкой, и мальчишкой запомнил, как кому-то Коржин сказал:
«На звание ученого надо иметь право» — и диссертацию я защитил поздно, хотел сначала помочь победить малярию.
Как хорошо, Авет Андреевич, что вы еще здесь, что еще сами поднимаетесь с детской скамеечки и, конечно же, у вас «как раз есть часок» (вероятно, часок отдыха), чтобы разделить предотъездную прогулку по Самарканду.
Мы стоим рядом с каменной подставкой для Корана, упомянутой дедушкой. Стоим и смотрим на венец творения времен владычества Тимура (Тимурленга, Тамерлана) — на мечеть Биби-Ханым…
Это руины величия. Полуразрушен и невосстановим свод, «второй свод после небесного». Но время сотворило из него выразительный портрет этого завоевателя мира.
Нависшие камни сохранили и силу его могущества, и обнажили сопутствующую ей силу уничтожения.
Кажется, недвижный воздух у Биби-Ханым таит обреченность этого сочетания и вечный укор ему. И висит, висит печать скорбной немоты, немоты костей тех рабов, кто лег здесь, второй свод после небесного поднимая.
У Биби-Ханым неправдоподобная тишина. И за оградой, в двух шагах, шумит базар, ослепляет высокими золотыми колоннами из венков репчатого лука, целой площадью золотистых дынь, а рядом — черно-зеленые арбузы, огромные корзины осенней свежей клубники и пленительная многоцветность винограда. Разве у нас протянут вам с такой грацией бережности виноградную кисть? Разве уложат такими притягательными горками урюк, и орехи, и кишмиш? А зелень? Как же она девственно хороша, с какой быстротой мелькают руки, тут же нарезая, готовя из нее приправы и рассовывая в прозрачные мешочки.
Да, Европа, попадая в Азию, постояв у мечетей, медресе, усыпальниц, спешит на базар, к живой жизни.
Здесь толпы туристов, желающих пестротой костюмов перешибить Восток. Но ничего не получается. Нужна восточная гибкость, чтобы платье струилось, играя. Или восточная истома, чтобы оно дышало знойным покоем.
Вот, например, как у этих нестарых продавцов в полосатых халатах, в ожидании покупателя не стоящих за прилавком, а возлежащих на раскладушках.
Мы ходим по проспектам и закоулкам базара. Авет Андреевич, не замечая туристов, разглядывает лица местных жителей.
— Заметили, — спрашивает, — нет ни одного желтого малярика? Никто в приступе не бьется на земле, как сплошь и рядом бывало. Хорошо бы сказать об этом Коржпну… Мне трудно выговорить «он был», никак не могу поставить его имя в прошедшее, даже когда рассказываю о нем своим практикантам-паразитологам…
Мы выходим с базара на широкую улицу. Сверкая полировкой, проносятся машины последних выпусков, в них узбекские семьи в новомодных европейских костюмах и в старинных узорных шелковых, и в таких, где сплелись детали одеяний по меньшей мере пяти столетий, со времен Тамерлана до наших дней.
А вот спускаются с крутого подъема улицы старейшины, величавые в своих темных рисунчатых халатах и белых чалмах. Авет Андреевич говорит, что у них праздник и они возвращаются из мечети.
Сворачиваем на древнюю улицу без единого окна наружу, чтобы женщина не выглянула, чтобы не мог на нее взглянуть мужчина и она не поглядела бы на мужчину.
До сих пор не прорубили окон на улицу ни в одном доме.
Но восточные женщины сидят у открытых настежь калиток и — глядят. Мало того, здороваются с Аветом Андреевичем и зовут в гости.
Выходим к площади. Впереди высится многоэтажная, элегантно-современная гостиница. К ней подкатывают гиганты автобусы и в своем темпе приближаются два ишачка с поклажей. Странная поклажа. Издали похоже, что на каждом покачивается большой серый валун. Но вот ишачки останавливаются. Два валуна оказываются двумя женщинами, закутанными в серую паранджу с головы до поджатых ног. Ноги в мягких, как чулки, сапогах спускаются на землю. Женщины, не открывая лица, но не ежась от страха, выпрямившись во весь рост, поднимаются по широким ступеням. И только у двери открыв лицо, как хозяйки входят в гостиницу.
До свидания, удивительный город, где пять веков шагают рядом, сохраняя и оберегая древние традиции.
— До свидания, Авет Андреевич. По странной случайности я прощаюсь с вами недалеко от дома, где живет одинокий, насквозь пропитанный музыкой человек, растревоженный воспоминаниями о Коржине до предельной тоски… К вашим многим делам вы добавите, Авет Андреевич, еще одно целительное дело? Будете заглядывать к нему хоть изредка?
Авет Андреевич записывает адрес, интересуется прошлым этого человека и напоследок спрашивает, чем он занимается теперь.
— Вероятно, он все еще сидит на шаткой табуретке, клянет себя и сопоставляет свою неосуществленную жизнь с жизнью Алексея Платоновича. Но, может быть, стоит в своей маленькой комнате, руки плывут в воздухе, добиваются от большого оркестра мягкости — там, где ее для «Неоконченной симфонии» не хватило.