Напоминание

Аленник Энна Михайловна

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГОДЫ ВОЙНЫ И ЕЩЕ НЕСКОЛЬКО ЛЕТ

 

 

Глава первая

1

Алексей Платонович шел из Витебска в Минск. Ботинки продырявились, ноги распухли и стерлись до крови. Сердце начало сдавать. Он шел, бросив пальто, бросив портфель, опираясь на палку, поддерживая и подталкивая свое тело, чтобы легче было стонущим ногам.

Навстречу шли и плелись минчане — те, кто успел одеться, прихватить узелок или корзинку, и полуодетые, закутанные в простыни, одеяла, скатерти, — толпы, группки и цепочки людей.

Ветра не было. Поднятая ногами или промчавшейся машиной пыль не рассеивалась. Казалось, что с голубого неба спустилось длинное, как дорога, облако и заволокло людей.

Уже не слышно было голосов. Уже не плакали. Только светленький мальчик все рвался из скатерти, из рук матери, выгибался, показывал вверх, вскрикивал и в судороге ждал, что опять полетит черное с неба и бабахнет и выпустит огонь.

Какой-то старик сунул ему в рот четверть кусочка сахара. Но и с сахаром за щекой ребенок все рвался, показывал в чистое небо, весь выгибался и тоненько, дико кричал.

Старик начал уходить от этого крика к обочине дороги. За ней в тишине июньского дня колосилась его земля на мягких своих подъемах, а понизу тянулись и тянулись густо-зеленые картофельные поля — вызревала белорусская бульба. Старик глядел в тихие дальние дали, шептал: «Боже ж мой!» — и снова видел тот ужас, что был позади, и тот, среди которого шел, отойдя для передышки глазам, ушам и душе к краешку тихой земли.

Его вернули в толпу какие-то возгласы впереди. Он разобрал:

— Куда ты?!

— В Минск.

— Нельзя! Валится Минск!

Но кто-то наперекор смыслу двигался туда, и толпа размыкалась, пропуская.

Алексей Платонович поворачивал голову направо и налево, чтобы не пропустить ни одного лица, и ткнулся головой в грудь старика. Потому что старик, дойдя до просвета, до места, где разомкнулась толпа, увидел спешащего к погибели человека и остановился.

— Простите, — сказал Алексей Платонович, поглядел на него поверх пыльных очков и подтолкнул тело еще на пол-аршина к Минску.

Старик придержал его плечо:

— Слухай меня. Смерть там.

— Там моя…

— Никого там. Кто живой — ушел. Може, твоя на машине какой. Може, ей посчастливило…

Алексей Платонович снял с плеча руку старика, пожал ее и подтолкнул себя вперед.

Покуда его не окутала пыль, не легла слоем, многие eгo узнавали, кричали: «Смотрите, Коржин!» Кричали:

«Куда вы, профессор?!» Уговаривали повернуть назад.

Несколько раз останавливались машины, битком набитые людьми и скарбом. Тянулись руки втащить его в кузоз, или кто-то пересаживался в кузов, освобождая ему место в кабине. И все уверяли, что быть не может, чтобы его жена осталась в Минске.

— Кто-нибудь из вас видел, что вышла из дома? Видел, куда? — спрашивал Алексеи Платонович.

Собственными глазами этого никто не видел. И он, сказав свое «благодарю», двигался дальше. Он надеялся, что клинику эвакуировали лесом, в объезд. Ник-Ник знал эту лесную дорогу, почти незаметную сверху. Но Варенька — нет, не ушла. Ждет в глубоком подвале их дома, зная: он придет, не даст разминуться, не даст потерять друг друга.

Прошла еще ночь — то тихая, то полная рева моторов в небе. Уже рассветало. Пал предутренний прохладный туман. Осела пыль. И снова послышался рев бомбардировщиков… Цепочка идущих соскользнула за обочину дороги и отлежалась. И Алексей Платонович отлежался за холмиком на обочине.

Отчетливо слышались разрывы бомб в Минске, уже близком. Люди еще отлеживались за обочиной. А он сел.

Протер носовым платком очки и голову. С трудом встал на ноги. И, сильнее хромая, стирая кровавые волдыри, пошел своим путем.

Из Минска двигался какой-то ворох веток. Он приближался, уже видно было, что это замаскированный грузовик. Еще не разобрав, что там и кто там под листьями, Алексей Платонович услышал свое имя. Его повторяли и повторяли знакомые, а теперь ставшие родными голоса.

На этом грузовике выбрались из Минска остатки персонала его клиники три женщины, которых прихватили последние милиционеры, покидающие город.

Раздвинув ветки, операционная сестра — да, она, Дарья Захаровна, кричала:

— Лежачих отправили! Варвара Васильевна ушла на вторую ночь. Сергея Михеевича вывезли наутро. Наверняка он ее подобрал. Боже мой, ботинки в крови…

Что у вас с ногами?! Скорей бинты, бутыль с водой…

— Я должен дойти проверить, — сказал Алексей Платонович.

Но последняя милиция его в Минск не пустила, выполняя последний приказ никого туда не впускать.

Так он был спасен и проделал обратный путь в Витебск, куда вызвали его на консилиум за полдня до войны и откуда, быть может, еще шли поезда туда, где не валится небо.

А население Минска, разбуженное бомбами в первые сутки войны, выскочив из дома, из обвала, из грохота, бросилось, куда вела улица, понеслось, куда вел просвет между развалин — на юг и север, на восток и на запад, только бы дальше, только бы в сторону от смерти. J И один из людских потоков донесся… прямиком попал в объятия железно грохочущей гитлеровской армии А когда, осознав это, остановился и бросился назад весь полег, все полегли.

С радостью изрешетив их свинцовыми залпами, веселая армия проехала по стонущим людям, по глядящим еще глазам, по детскому крику.

Проехала и, победно и торжествуя, взяла безтюдный город.

 

2

12/VII-41

«Дорогая Нина!

С нами случилось, по-видимому, ужасное несчастье.

К утру 27-го, когда я почти добрался из Витебска до Минска, меня заверили последние встречные, что из города ушли все живые, что мама успела выскочить, когда рушился дом, и ее „наверняка“ нагнал и взял в свою машину Сергей Михеевич. Он мог нагнать, но мог обогнать и не заметить в этом несчастном столпотворении.

Меня довезли на грузовике до эшелона эвакуируемых и снабдили некоторыми медикаментами. Утешая себя надеждой, что маму везет один из эшелонов впереди, я направился в неизвестность.

Не буду описывать путешествия в открытых железных вагонах-корытах из-под каменного угля. Мы мерзли ночью, горели днем, до Оренбурга ничего не ели, пили воду на стоянках между станциями из первой попавшейся лужи. Я был настолько слаб, что простуженным и больным от перегрева приходилось протискиваться ко мне или их подтаскивали по черному угольному днищу вагона. Пришлось уговорить тех, на ком были простыни и скатерти, снять их с себя, связать кистями, углами и сделать навес для защиты от солнечных ударов и от режущего ночного ветра. Но все это не идет ни в какое сравнение с возможной судьбой мамы…

В Оренбурге узнали: двадцать пять эшелонов пошли в Сибирь, теперь все поворачивают в Ташкент. Мы добрались до него из Орши за семнадцать суток. Я доковылял до дома Ани, прилег у арыка, вымыл очки, смыл верхний угольный слой с лица, чтобы не напугать. Вошел в дом — а мамы нет!

Остается надеяться, что их эшелон направили в Сибирь и сюда она еще не могла добраться. Ее может спасти ее здоровье. Кроме чисто нервной головной боли в молодости и в последние годы боли в ногах из-за сырости, не было у нее недомоганий, ни разу в жизни не повысилась температура.

Где мой милый Саня, наш командир запаса? Уже в пекле войны? Делитесь со мной, дорогая, каждой вестью от него, если можно — сразу же, телеграфом.

Целую Вас

папа».

Прежде в письмах к Нине он писал «Варвара Васильевна» и подписывался «А. П.» Теперь, когда Саня на фронте, он стал считать и чувствовать себя ее папой, а Варвару Васильевну, неизвестно где затерянную, неизвестно, живую ли, — считать мамой.

А Саня — да, он уже был в пекле под Ораниенбаумом. Это пекло вскоре будет названо «Ораниенбаумский пятачок» и таким войдет в историю девятисотдневной обороны Ленинграда. Девятьсот плюс еще два месяца тяжелых боев и огромных потерь до начала полной блокады.

У командира запаса Александра Коржина, как полагалось, был мобилизационный листок с указанием: через семь часов после объявления войны — явиться. Иметь при себе такие-то документы, ложку и что-то еще… а что — забыто.

В Ленинграде выдался первый за весь июнь теплый, солнечный выходной день. Нина и Саня огорчились, что допоздна проспали, но все же решили поехать за город, побродить по лесу.

Когда они вышли, светило солнце в чистой голубизне, город был ярким, женщины — легко и светло нарядными.

Был у ленинградцев свой стиль, было чувство меры и линии, как в прекрасных зданиях города. И где угодно можно было услышать: «Сразу видно — ленинградка!»

Нина и Саня шли в солнечно-праздничном настроении и… что такое?.. за полквартала, на трамвайной остановке у репродуктора — толпа, прикованная, недвижная.

Нина рванулась туда. Саня крепко взял ее за руку, задержал и сказал: Это война.

Они подошли к репродуктору, дослушали объявление и обращение к народу. А женщины уже плакали, уткнувшись в мужей, прижав к себе детей.

Наши двое подождали повторения, услышали пропущенное начало, и ноги сами повели их по любимому Саниному Кировскому мосту — в Летний сад.

Они сидели на скамье, смотрели на идущих по аллее, сразу же определяя, кто из них слышал и знает, а кто еще радуется солнечному дню.

В распоряжении Сани было только семь часов. Нет, уже не семь, шесть с половиной. А они не спешили домой.

Сидели и сидели. Быть может, потому, что это был сад, куда, «как в свой огород», приходил в шесть часов утра в пантофлях и халате Пушкин, и потому, что просвечивала сквозь молодые листья старых пушкинских лип набережная непостижимой гранитной плавности. И все это было домом Сани и Нины.

Белый вечер. И самая белая будет ночь: одна заря почти настигнет другую. То, что указано в мобилизационном листке, и чуточку сверх того уложено в рюкзак, но и на четверть его не заполняет. Заполнить хотя бы до половины — безусловно нужным! — Саня не дает.

Стук с лестницы в стену. Приходит брат Нины, Левушка. Лицо улыбчато-извиняющееся. Он всегда с печальным юмором извиняется за просчеты человечества.

У него воинская специальность, приобретенная в студенческие годы. Штурман небесного тихохода, как он себя величает. На заводе ему объявили, чтобы в военкомат не совался: его инженерная голова пока что нужнее, чем штурманская. Но он будет соваться, а его так и не возьмут. Он будет ездить на завод, покуда будут возить трамваи. Будет ходить пешком, пока весь не распухнет, не раздуется от голода. Тогда из блокадного Ленинграда его перебросят самолетом в Ташкент, на эвакуированный из Москвы завод такого же типа. И, обедая в ташкентской столовой, он будет безошибочно узнавать ленинградцев по их взгляду на приближающийся поднос с едой.

С Левушкой пришел его друг Илья, недавний однокурсник, по мозговым качествам — номер первый, да еще альпинист, да еще с огромными цыганскими глазами, смущенными своей красотой и потому покоряющими женский пол еще сильнее, и в таком охвате, что это уже глобальное бедствие. Его мозговые свойства используются в физической лаборатории академика Иоффе. Точнее, использовались до сегодняшнего дня включительно. Завтра утром он явится добровольцем на призывной пункт.

Его воинская специальность пехотная, его возьмут.

В первом бою он останется один среди убитых товарищей, подберется к пулемету и застрочит по «завоевателям мира». А когда нечем будет строчить, когда гитлеровцы попрут к нему, он убьет себя, выстрелив из нагана командира взвода, лежащего рядом, теряющего сознание, кажущегося мертвым. Этот командир расскажет об Илье после войны, после концлагерей.

Но пока что Илья сидит в уютной мансарде, в уголке, и все поглядывает на Саню какими-то неотпускающимп глазами, словно ищет способ оказаться на войне с ним рядом.

Левушка с Ильей не первыми пришли в этот вечер к Сане и Нине. У них уже сидел пишущий человек и ее муж дирижер. А через несколько дней дирижер уйдет в ополчение.

Нет, погодите немного! Он еще здесь. Сегодня был утренний симфонический концерт под его управлением.

Он знает, как вести музыкальную фразу, чтобы до каждого долетела ее суть и чувство. Он слышит звуки, читая ноты и читая книги. Те книги, где непроизнесенное, не предназначенное для пения, прочитанное глазами слово звучит. Где оно и понятие, и свое, отличимое от всех других звучание. Да, сегодня — это так. Он — имеющий уши, он слышит. А через несколько дней уйдет в ряды Народного ополчения и не вернется. Не постигнет он сути звуков истребления, не защитится, не прижмется к земле.

Последняя чашка чая в этом доме, в этой высокой, притихшей мансарде. Последняя чашка чая в этой жизни. Военная и послевоенная — это будут другие жизни.

Последний глоток — и все идут провожать Саню.

Вот улица, поворот за угол… Вот Александр Коржин входит в назначенную дверь в своем летнем легком гражданском костюме, но уже отвердевшим, военным шагом и собрав всего себя в кулак.

 

Глава вторая

1

— Усыпите меня, как собаку!

— Перестаньте, хороший мой, шею свернете.

— Пусть! Все равно обрубок!

На разгоряченную голову ложится рука, не дает метаться.

— Все равно — обрубок…

— Что за чушь? Ваши кости — и тазовая, и плечевая, и локтевые — отлично срастаются. Одной ноги лишились.

— Одной?! Зачем вы… Обе отрезали!

— Нет. Правую хирургам удалось спасти. Если бы мой сын вернулся с такой потерей, я был бы счастлив.

Еще несколько слов раненому, совсем молодому, и главный консультант госпиталя выходит в коридор.

— Пожалуйста, все на минуту ко мне. Благодарю, я постою. Только что одна из вас, золотые мои, вышла от больного, оставив его в шоке, не объяснив…

— Да он мотал головой как зверь. Кричал: болит отрезанная, требовал отравить, усыпить.

— И что вы ему ответили?

— «Успокойтесь, — сказала. — Бывает, — сказала, — чудится, что отрезанные ноги болят».

— Вот-вот, «ноги»! Ощупать он не может, руки забинтованы. Поднять голову, наклонить вперед и увидеть — не может, плечи привязаны к койке. Он решил: отрезаны ноги, а не нога. Думайте, пожалуйста, милосердные сестры, о каждом слове больному. Слово может лечить и может убить.

Говорил это Алексей Платонович притихшим голосом.

Притихшим шагом вышел из госпиталя, куда начали прибывать раненые с огнестрельными переломами, требующими длительного тылового лечения. Он шел по жаркой улице, по горячей земле, подпекающей ноги сквозь подошвы парусиновых ботинок.

Изредка с ним здорвались приветливо и обрадованно. Он не мог вспомнить тех, кто здоровается, но отвечал кивком и улыбкой. Доброжелательная, вежливая улыбка вросла в кожу его лица и открывалась при движении мышц, как открываются глаза, когда поднимаешь веки.

Он не спешил домой, то есть в дом дочери, зятя и внуков, в дом-не-дом, потому что там не было Вареньки. Она не приехала… А был уже август сорок первого. Столица Узбекистана с каждым днем становилась все многолюднее, все шумнее. Ташкент превращался в многоязыкий Новый Вавилон, во вместилище изгнанных войной живых ценностей:

Философы и писатели-антифашисты — немецкие, чешские, польские. Писатели белорусские, украинские, ленинградские.

Академики с Академией наук, киноработники со студией научных фильмов.

Ленинградская консерватория. Заслуженные дирижеры, музыканты-солисты. Артисты театров драмы и театров комедии.

Известные деятели науки и искусства, знаменитости на каждом шагу. Они еще не обосновались, многие из них похожи на больших взъерошенных птиц, перелетевших океан в непогоду, не знающих, из чего и надолго ли совьют гнездо.

На мирные улицы с пирамидальными тополями, цветниками, спокойно журчащими арыками они обрушили тревогу и бедствие войны. Мирный, неспешный шаг смуглых мужчин и женщин в наглаженном белом и ярком шелку они сбили метанием, растерянностью, болью потерь и взволнованной суетой устройства. В беспощадном свете солнца замелькали на улицах бледные, дымные лица, замелькала одежда, потемневшая и смятая на двухъярусных нарах товарных вагонов.

Просторная вокзальная площадь Ташкента превращалась в бивуак прибывших разрозненно, кто как мог.

Под спокойным, чистым небом, на голой теплой земле сидели и лежали женщины, дети и старики, ели пшеничный невоенный хлеб с абрикосом или персиком, подумать только: вымытым под струей питьевого фонтанчика. Просто счастье, что в этом городе — на базарах и у вокзала — питьевая вода, наклонись над струей и пей!

Днем, доверив детей старикам, женщины бежали хлопотать о жилье под крышей, а когда темнело, устраивались пока что ночевать на земле без крыши, — эти люди, не связанные с высокими учреждениями, нежданные в таком баснословном количестве.

Оно будет еще баснословнее, когда война вытеснит, вышвырнет людей из многих и многих городов. И когда из Ленинграда начнут вывозить в теплый край истощенных блокадников — по проложенной истощенными ледяной Дороге жизни.

Но Ленинграду не раз отдавалось должное. Надо отдать должное Ташкенту. Из каменного он превратился в резиновый. Он сумел вместить в себя, устроить в домах, втиснуть в закутки и кладовушки — неимоверно, неправдоподобно многих. Этот город рос и рос и перерос себя вдвое.

Ташкентская земля, скольких ты сберегла! Щами из виноградных листьев, ложкой мучной затирухи с одним глазочком хлопкового масла — но все же кормила. А прикорм задорого удавалось иногда прикупить на базарах — этих роскошных до умопомрачения горах и грудах изобилия. Ну хоть десяток грецких орехов (таких питательных!), хоть гроздочку винограда, хоть пятьдесят граммов масла. Правда, для этого надо было продать кольцо, или часы, или одну из последних одежек на необозримом вавилонском толчке. Зато когда это удавалось, запахи шашлыка и плова не так, не до обморока туманили голову.

Жаркая земля! Ты сберегла осиротелых, беспризорных мальчишек, тех, что вились в стороне от детских домов и детских распределителей, бежали от них с пламенной мечтой попасть на фронт. Этим подросткам-романтикам ты до зимы не дала продрогнуть, не дала замерзнуть даже в канавах. И бросали им кое-что детолюбивые узбеки с прилавков, протягивали кое-что местные хозяйки из распертых снедью сумок.

Вскоре Алексей Платонович вытащит из канавы такого мальчишку и приведет за руку в Институт неотложной помощи. Приведет туда в свой первый рабочий день, сунет в ванну и поможет снять щеткой кору грязи. И пока эта ванная процедура будет совершаться, объяснит, что из этого Института до фронта наикратчайший путь.

Затем облачит мальчишку снизу в больничное белье, а поверх — «нет, уж пожалуйста, найдите покороче» — в халат медицинского работника. И получится, что приступит профессор к делу не один, а вместе с помощником Серегой, как он назвал себя, «без никаких женских сережек», как он добавил.

Конечно, этот помощник несколько ошарашит институтское начальство. Но что поделаешь, нужда в неотложной помощи не удвоилась — упятерилась. Хочешь заполучить Коржина не консультантом, а главным хирургом соглашайся и на довесок.

Мы разглядим «довесок» и познакомимся с ним в свое время, несколькими неделями позже. В сегодняшний августовский день нельзя нам выпускать из вида Алексея Платоновича. Его и так надолго заслонил Новый Вавилон. А город не должен заслонять человека, как хороший, чистый лес не заслоняет деревьев…

Но вернемся в город снова.

Вот она, обеспокоенная, взволнованная, многолюдная улица, обсаженная тополями. Коржин идет из госпиталя в дом-не-дом. Улица несется ему навстречу. Спешка идущих сзади словно подталкивает его в спину. Не ускоряя шаг, он отступает в сторону от домов и тополей к открытой палящему солнцу мостовой, давая дорогу измученным. Он смотрит на них, улавливая не столько их озабоченность, сколько тонус здоровья и нездоровья.

Из центра города, из центра отчаянных хлопот он сворачивает в более тихий квартал. Здесь можно идти под тенью деревьев. Здесь, как добрый старый друг, стоит и ждет тебя густолиственный карагач. Под его широкой тенистой шапкой виднеется так кстати брошенный ящик.

Алексей Платонович переворачивает ящик дном кверху, садится на него, снимает узбекскую тюбетейку и дает остыть голове. Когда он шел по солнцепеку, самые тяжелые мысли, самая тяжелая боль от него отступили. Но стоило чуть освежиться, вытянуть ноги, дать отдохнуть горящим ступням — и все вернулось снова.

О Вареньке, то есть о возможных вариантах беды с нею, все новых, все более страшных, он думать себе запретил. Но это запретное непрерывно маячило где-то над ним как седое облако, облако с сердцем внутри.

Ждать — он не мог себе запретить, хотя прошло уже полтора месяца и ждал он вопреки здравому смыслу.

Сейчас, в тени карагача, он еще раз сказал себе, что нет надежды. И почему-то облако, что маячило над ним, резко шевельнулось, причинив ему боль.

Но под этим ощущением нереального, столь несвойственным Алексею Платоновичу, под этим облаком — была реальная жизнь. Была работа, пока не в полную силу, потому что приходилось обретать простую мускульную силу снова. Был Саня, были Бобренок и Неординарный — все трое на войне. Второй и третий оперируют днем и ночью под крышей или под защитным навесом. Ь(ак ни хрупка эта защита, у Сани и такой нет. Врет мальчик мой, что он в полкой безопасности и тревожиться о нем кет оснований. Врет в первом, единственном пока письме и будет врать в следующих. Пусть врет, но пишет до конца войны.

Своего мальчика поглощенный делом отец долго знал в общих чертах, приблизительно. А когда сын уехал учиться в Ленинград, затем остался там работать, когда стал бывать дома редко и недолго — отец узнал его куда как лучше и подробнее. Бывает, за долгий срок не удосужимся, не успеем вглядеться поглубже, а за короткий — успеем, потому что удосужимся.

Отец сидел, думая о сыне, желая знать правду и соглашаясь на его заботливое вранье — для мамы. «Дорогие мама и папа!» Бедный мой, не знай, пиши как можно дольше «Дорогая мама»…

 

2

Алексей Платонович посидел под тенью карагача минут пятнадцать. Тело отдохнуло, легче поднялось и легче пошло.

Идти предстояло порядочно. Можно доехать на трамвае, но они битком набиты. И вообще, если позволяло время, он предпочитал не ехать, а идти. И восстанавливались силы, по его мнению, в ходьбе и действии лучше, чем в бездействии.

Вдали от центра, в сравнительно новом районе, на немощеной глинистой улице, он остановился у глинобитной стены и отворил калитку. Стена-дувал огораживала построенный на его жалованье дом с мастерской для Усто и фруктовый сад, насаженный по его плану и при его содействии.

Он вошел в сад, взывающий о помощи. Неотложная помощь и та не вся еще была ему оказана — лозы виноградного навеса оттянулись тяжелыми гроздьями так низко, что виноградины уткнулись в стол и почти достигали топчана. В этой зеленой комнате все любили полежать, отдохнуть, но никому до этих лоз не было дела.

Прежде чем заняться ими, Алексей Платонович вошел в дом узнать, нет ли писем. Дочь встретила его радостным возгласом:

— Папочка, как хорошо, что ты пришел! — и поцеловала его, и, не ожидая вопроса, ответила: — От Сани ничего. Ну почему он не пишет? И не дал обратный адрес.

Что значит «номер полевой почты будет меняться»? Пока не изменится, можно дать старый.

— Вероятно, старого уже нет… Новый еще не известен.

— Думаешь, так бывает? Ой, я не спросила, ты хочешь есть или тебя накормили в госпитале? Из-за этих эвакуированных все так подорожало, просто ужас! Но если тебя не покормили…

— Покормили, — сказал Алексей Платонович. — Ктонибудь еще дома?

— Усто в мастерской. Начинает новую картину и бросает, ходит и ходит из угла в угол. Потом опять начинает и бросает. Говорю ему: ну что это такое? Начал — надо кончать. Он взял и заперся от меня. Можешь представить, муж от жены запирается!

— А дети?

— Валерик и Маринка где-то бегают, Алька торчит в этом научном кружке. Одна разрываюсь на всех. И ты еще Нину зовешь, с родителями!

— Пожалуйста, не беспокойся, я не к тебе зову.

— А куда они денутся? Все приезжают, каждый день приезжают, а моей мамочки…

Аня заплакала. Это были какие-то спазмы плача, с выкриками: «Погибла она, погибла!»

Алексей Платонович ушел от этих выкриков в комнату, построенную для него с Варенькой. Там стояла широкая кровать, письменный стол, плетеное кресло, два стула и шкаф, наполовину заполненный книгами, наполовину платяной. От приезда до приезда в нем оставалось коечто из одежды Вареньки и его летней одежды. Всю свободную от мебели стену занимала пожелтелая географическая карта шестой части мира. Он посмотрел на обозначенный кружком Новосибирск и возможный от него железнодорожный путь к Ташкенту. Путь мог быть с пересадками, но каким прерывистым бы ни был — он не мог продолжаться полтора месяца.

Потом он посмотрел на кружок — Ленинград. Где-то рядом отбивается Саня со своими солдатами, не давая кольцу сомкнуться. Доставленный сегодня в госпиталь самолетом большой командир рассказал, что для ввоза снаряжения и продуктов, для выезда из Ленинграда осталась одна железная дорога и один последний железнодорожный мост через Волхов.

Алексей Платонович вглядывался в карту. Кружочек Ленинграда раздвинулся, показал набережную, Кунсткамеру, здание Двенадцати коллегий, показал даже университетский коридор. Знаменитый длинный коридор свиданий, философских споров и расставаний. Да, это был и его город. Он и его учил, и Вареньку. В какой же далекой стороне от него оказался его ученик сейчас, в какой обидной несвязанности с ним. И где, где его ученица?.. В последний Санин отъезд она попросила: «Поклонись за меня бывшим Бестужевским курсам».

Алексей Платонович отошел от карты, достал из ящика письменного стола моток крепкого шпагата и пошел подтягивать и подвязывать перепутанные, прогнувшиеся лозы.

Под навесом он снял пиджак, положил на топчан и начал искать, подняв голову, где же там, в путанице, проходит та лоза, которая провисла и уткнула кисти «дамских пальчиков» в стол.

Он стоял в зеленой тишине, находя, теряя и снова находя свою лозу, когда услышал какое-то шарканье за калиткой, затем стук падающей с крюка щеколды.

Он выглянул из-под навеса.

Калитка отворялась очень медленно. Боком и держась за нее, входил человек, высохший, как дервиш, одетый во что-то длинное, серое от грязи. Голова казалась тоже серой, голой… или так стянуты были волосы, прикрытые грязной хламидой. Землистые веки не поднимались, глаз не было видно.

Высохший человек оторвался от калитки, покачнулся, прижался спиной к стене дувала и увидел вдали, на дорожке сада, спешащие ноги Алексея Платоновича. Веки дрогнули, глаза открылись, засветились, преобразили высохшее лицо неимоверным светом. И счастливая Варвара Васильевна без стона радости, без слова начала сползать по стене, теряя сознание.

Алексей Платонович не успел не дать ей сползти, но успел не дать повалиться на бок, удариться головой оземь. Он взял ее на руки и понес. Он нес ее по той дорожке, что дальше от дома, и внес под навес в зеленую комнату отдыха.

Ничего лекарственного он Вареньке не давал. Только каплю за каплей выжимал ей в рот сок виноградин, и смотрел на нее, и оживал вместе с нею.

 

3

Кончились мучительно долгие поиски и метания Усто.

При первой встрече, первом взгляде на Варвару Васильевну что-то ему прояснилось. Он писал ее портрет вопреки ее желанию, делая наброски украдкой, из окна мастерской, глядя на нее — то лежащую, то сидящую в саду.

Аня удивлялась:

— Говорю ему: «Когда была красивая — не писал, а когда стало такое лицо!..» Он опять взял и заперся. Ну что я неправильного сказала?

После «такого лица», тонко и сильно проявленного темперой на небольшом холсте, Усто знал, что ему делать. Он встречал поезда, смотрел, как выгружаются люди, как выносят раненых, и постигал, что вбирает в себя слово «эвакуированные». Они рассказывали о своем адском пути с жадностью, почти такой же, как ели хлеб, как ловили первую струйку воды питьевого фонтанчика.

В результате появилась целая серия работ Усто «Человек и война».

Варвара Васильевна удивляла зятя упорным нежеланием рассказывать о своем пути. На вопросы отвечала коротко и прикрыв глаза, словно боясь снова увидеть то, что пришлось увидеть. Да, не успела выхватить из дому ничего. Только документы. Нет, Сергея Михеевича на дороге не видела. Не знаю, кто крикнул «жена Коржина» и втащил на грузовик. Из Новосибирска? Да, пришлось много раз пересаживаться. На станциях неделями не попасть в поезд. Прямо сюда только эшелоны организаций. Нет, никого не брали. Откуда халат? Сняла с себя уборщица вокзала.

Вот и все.

На вопросы она начала отвечать на третий день, а до того лежала в забытьи, позволив его себе наконец. Но в первый день, под навесом, как только вернулось сознание, она спросила:

— Саня?..

В Ленинграде в тот самый час, когда она спросила о Сане, — что именно в тот самый, ни раньше и ни позже, с точностью определят Алексей Платонович с Варварой Васильевной примерно через месяц, — так вот, в тот час, когда в Ташкенте, под виноградным навесом, слабым голосом был задан этот вопрос, в мансарде на Петроградской стороне Нина услышала знакомый стук с лестницы в стену.

Она открыла Сане. Он на секунду, нет, на одно мгновение прижался к ней щекой и обернулся назад:

— Поднимайтесь.

И снова к ней:

— Я не один.

И снова назад. И счастливым голосом:

— Приказываю следовать за мной.

Затопали сапогами по ступенькам, вошли с винтовками один за другим, один моложе другого, четыре солдата.

— Моя жена. А это — Юра, Толя, Коля и старик Саша, ему двадцать один. Можно полотенца и помыться?

Солдаты вошли — солдатами. А сняли шинели, почему-то в рыжих крапинах, составили в углу комнаты винтовки, через силу помылись — и обмякли, как дети, солдатики-дети.

Они устали до того, что не хотели ни пить, ни есть.

Им — поспать бы.

Саня с Ниной сняли с тахты тюфяк, положили на пол в ширину, покрыли простыней, и каждому отдельную простыню под одеяло на двоих, под плед на двоих, каждому под голову диванную подушку.

— Зачем вы?

— Спасибо, нам без простынь…

— Нет, — сказал Саня. — Вспомним, как спят по-домашнему.

Он разворачивал со стариком Сашей фанерный шкаф, чтобы отделить тахту от «спальни» четверых.

Пока они раздевались и засыпали до глубокого сна, Саня и Нина сидели на кухне. «До глубокого сна» — определение Нины, не знающей, что между «до» и «глубокого» — мгновение, что после боя засыпают, когда голова еще на пути к месту, куда можно ее прислонить.

Они сидели на кухне. Из дальнего конца коридора, где комнаты соседей, не долетало ни звука — там рано ложились. Тишина была сказочная, она пульсировала своим неслышным, особым пульсом.

— Ты скажешь правду?

Лицо Сани выразило: «Я — тебе! Разве надо об этом спрашивать?»

— Когда жены узнали время отправки на фронт и что с Балтийского вокзала, помнишь, ты стоял у вагона почему-то в морской форме, в белой фуражке. Сказал, что зачислен в батальон береговой обороны.

— Давно это было… По твоим глазам я определил, что фуражка с золотой «капустой» мне шла…

— Да, — сказала Нина и вспомнила, как задохнулась, увидев его, как лучисто, орлино он глядел из-под козырька, с какой болью она влюбилась в него снова…

— Почему же теперь — в пехотных шинелях?

— Оказалось, была выдана слишком парадная, неудобная форма. В шинели и сапогах куда удобней.

— Значит — на самой передовой. Рыжее на шинелях — это…

— …от случайного, дурацкого обстрела машины по дороге сюда, в Ленинград.

— А где машина?

— В ремонте.

— На сколько дней?

— До шести утра.

Молчание. Тишина запульсировала учащенно, нервно, как больная аорта.

— Но как повезло! За необходимой техникой могли послать не меня… Не прячь, покажи ладонь. Так содрано лопатой? Ты все на рытье окопов?

— Уже нет. Я инспектор райвоенкомата по устройству солдатских жен на работу.

— Каким образом?

— Пришла и спросила, чем могу быть полезной. Комиссар говорит: «Раненого с поля боя не вытащите. Обопрется — упадете. Высшее образование — это хорошо.

Будете устраивать на заводы домашних хозяек. Заводам нужны мастера, чтобы выполнять новые, военные заказы. Вам будут отказывать. А вы должны уговорить начальство».

— Легкая работа, — пошутил Саня.

— Но с завтрашнего дня приказано уговорить женщин с детьми эвакуироваться.

— И тебе надо, в Ташкент.

— Никуда не уеду.

— Ты послушай…

— Не надо. Я решила.

— Надо, Любим.

— Нет. Сколько осталось поспать?

— Четыре часа.

Они крадучись вошли в комнату. На столе у тахты горела лампа. Мальчики спали упоенно, они вдыхали и пили свой сон.

«Дайте им жить и спать!» — про себя, неизвестно кому взмолилась Нина.

Перешагивая через их ноги, они добрались до тахты и скрылись за шкафом. Потом Саня протянул руку к столу и погасил лампу.

Да, он появился в тот самый час, когда в Ташкенте Варвара Васильевна о нем спросила, только десятью днями раньше. Но о том, что произошла ошибка в подсчете дней, она так и не узнала.

С утра в военкомате плакали женщины и кричали Нине, что эвакуироваться — ни за что! Это что же — попасть под бомбежку, как попал возле Луги эшелон с детдомовскими и детсадовскими ребятишками?! Нину чуть не растерзали, требуя, чтобы не гнала под бомбы из родного гнезда, а устроила на работу немедленно.

Но назавтра, увидев расклеенные на стенах домов белые листы с большими черными буквами «Враг у ворот!»

и призыв: всем старикам и женщинам с детьми не подвергать жизнь опасности, временно покинуть Ленинград, — те же солдатские жены окружили стол инспектора и умоляли скорей дать им нужные для эвакуации бумажки. А одна, хватаясь за голову, все требовала у Нины ответа:

— Как же это… Как вы допустили врага до ворот?

Это были невероятные дни невероятной работы всех звеньев города, пустеющего на глазах — с отчаянием, но собранно, без хаоса и паники.

Сейчас, вспоминая эти несколько дней — буквально несколько, — даже некоторые уцелевшие организаторы эвакуации не могут понять, как это общее отчаяние не перешло в общую панику. Впрочем, один из них сказал:

гордость города не допустила.

А сборы в лихорадке, а путь к вокзалу уже прерывались воем сирен, командой — в бомбоубежища! Все рвались и рвались к Ленинграду самолеты с бомбами. Но ни одной не удалось в августе сбросить на город.

Собирались, спешили, оцепенело прощались. Отбывали и отбывали ленинградцы, вывозились ценности, вывозились шедевры по последним дорогам, через последние мосты.

И вот остался целым один, самый последний железнодорожный мост — через Волхов.

 

4

Август на подступах к Ленинграду — это стойкость человеческой силы, ежедневный, ежеминутный подвиг, защита каждого клочка земли — собой. Август — это несметная, напирающая, бронированная, отточенная, выверенная, как хронометр, техническая сила фашистов.

И сжатие города железным кольцом, как человеческого горла.

На седьмой день после негаданного появления Сани еле живая от усталости Нина отыскивала в ящиках инспекторского стола копии выданных наспех удостоверений, что такая-то действительно является женой такогото фронтовика. Не ведая, что ничего не останется — ни этого стола, ни этих копий, — она старалась все привести в порядок.

Посреди этого занятия ее вызвали к комиссару.

Когда она вошла, комиссар, сказав кому-то по телефону:

— Это правильно. Не возражаю, — передал ей трубку.

Такой засекреченный, хитрый был разговор, что она не догадалась, к чему он приведет. Незнакомый человек сообщил, что воинская часть, куда входит подразделение ее мужа, поручила тому, кто с ней говорит, собрать сегодня жен начсостава для срочной информации. Посему жене командира Коржина надлежит в девятнадцать ноль-ноль явиться на Васильевский остров по такому-то адресу.

В указанный час Нина звонила в указанную квартиру.

Отворив дверь и ни о чем вошедшую не спросив, женщина с тонким лицом, напряженным и бледным, провела ее в старинную столовую. За большим столом сидел, как выяснилось, муж отворившей, с тремя кубиками на гимнастерке, по-нынешнему — старший лейтенант, и женщины самого разного вида. Нормально сидели те, чьи стулья были ближе к военному, а те, чьи дальше, — как-то сгрудившись и подавшись к нему.

Стараясь, чтобы не общим гулом, они спрашивали:

«А мой?» — и называли фамилию, имя, отчество.

Некоторым он отвечал: «В полном здравии». Или: «Благополучен». Или: «Молодцом». Но некоторым: «К сожалению, не видел. Его взвод (или батальон) несколько в стороне».

Нине показалось: он отвечает так не потому, что в стороне, а потому, что человек ранен.

— А Коржин?

— Александр Алексеевич? Ну-у, в полном порядке!

Он попросил сесть поудобнее, чтобы все были ему видны, и сосчитал, включая свою жену:

— Четырнадцать. Все в сборе.

С этого сбора и пролег путь четырнадцати женщин с детьми или стариками родителями в далекие от Ленинграда города, городки и деревни.

Разве может не убедить, когда говорят: «Дорогие женщины! Если вы хотите помочь вашим мужьям выжить, уезжайте из Ленинграда немедля. Иначе мужья будут в постоянной тревоге за вас, за детей, за родителей. У них будет раздвоенное внимание. Тревога за вас не даст им уберечься там, где они могли бы уберечь себя».

Разве может не оглушить, не подчинить, когда вам тут же вручают аттестат на получение воинского жалования мужа в военкомате того города, куда вы следуете.

А город (Нине — Ташкент) уже указан и в документах на прописку и на прочие блага. И все продумано, взвешено, подписано с приложением печати.

И через два дня, не по своей, по Саниной воле, не сомневаясь, что это его идея, Нина с родителями и шестнадцатью килограммами — чего угодно, но не более шестнадцати — сидит в товарном вагоне по тем временам небывало длинного, говорят, стовагонного состава.

В последнюю секунду, когда уже задвигается дверь, ныряет в вагон взмыленный Левушка — успел все-таки со своего завода добежать, прижаться к маме, обнять отца, коснуться Нины и под грозное: «Назад, товарищ, задерживаете!» — выскочить.

Длинный состав сдвинулся с натугой, потом рванулся и пошел. С полчаса нормально, на предельной своей скорости. Затем с тревожными остановками там, где были разворочены соседние рельсы, смяты платформы и вагоны. Затем с поворотами в сторону — до кружного пути.

Но и на этом, кружном, — остановка за остановкой.

Все чаще выходят начальник поезда со штабом из пяти пассажиров разведать, спокойно ли на следующей станции, спешить к ней или переждать.

К Волховскому мосту поезд подходит на вторые сутки, ночью. Ни один фонарь не горит. Полное, строгое затемнение. Паровоз ощупью взбирается на мост — осторожно, так осторожно, чтобы не откликнулось железо на железо, чтобы поменьше лязга, потише стук колес.

На мосту уже голова поезда — первый, второй, третий вагон. И пронзительно прорезает темноту свет ракеты, гул над крышами состава, лучи прожекторов во все небо, и взрывается вблизи на берегу земля, сотрясая поезд и людей.

Остановка. Поезд замер. Секундное совещание штаба:

— Стянуть с моста задним паровозом назад?

— Нет, что есть мочи — вперед!

Рывком, со скрежетом и лязгом, вбираются на мост вагоны. Взрывается прибрежная земля. Шарят по небу прожекторы. Женщины на двухэтажных настилах утыкают детей в себя, в живот, наваливаются плечами — прячут, прячут от бомб! В реве и грохоте кажется: каждая — сюда, на детей!

Двери вагонов приоткрыты на худший случай — хоть в воду, но выскочить. В дверях стоит высокий, не старый на вид отец Нины, солдат войны четырнадцатого года.

Он предупреждает, когда не бояться: бабахнет в сторону.

А переждав грохот, не сообщает, что новый делает заходы, но громко, бодро говорит:

— Прожекторы ловят. Взяли на мушку!

Фашистский бомбардировщик в перекрестке лучей.

Бьют зенитки. Еще бьют. Дымным хвостом летит железная туша в воду.

В небе новые и новые. Бомбы падают ближе, падают рядом. Поезд идет что есть мочи — и как нестерпимо медленно. Люди сидят порознь, сидят в обнимку, не чувствуя, что делают в помощь поезду наклоны, толчки вперед, как гребцы в лодке.

Но вот… вот голова состава достигла берега. Колеса по наклону покатились быстрей. На берегу уже половина состава… Три четверти, весь!..

Нет. Один вагон еще не коснулся земли, когда грохнул за ним посередине последний Волховский мост.

И Ленинград — отрезало.

О пути этого последнего предблокадного состава можно написать отдельную волнующую книгу. На настилах от стенки вагона до стенки, верхних и нижних, была теснота. Чтобы повернуться одному, надо повернуться всем.

В этой тесноте болели многими болезнями, в том числе кровавой дизентерией, и ночью дежурили у больных при свете огарков. На остановках они были чаще в чистом поле, чем на станциях, — заразных выносили в санитарный вагон, тоже на деревянный настил, чем-то белым наспех покрытый.

В этом составе было много тяжелого, много плохого и много, да, много хорошего. Там были разные люди и общее поведение. Не сразу возникшее, без внушений внушенное, оно превратило тяжкую необходимость существовать в тесноте, брезгливо терпимую, в совместную человеческую тесную жизнь с ее совместными бедствиями.

Но эта книга не о бедствиях войны. Она о целой жизни, о нескольких жизнях человека в разные времена и в какой-то мере о людях, с ним связанных. Поэтому придется покинуть состав дальнего, долгого следования, вернуться к Алексею Платоновпчу Коржину и встретить Нину с родителями в Ташкенте.

 

5

За то время, что мы не виделись с Алексеем Платоновичем, он не только приступил к работе в Институте неотложной помощи — помните, вместе с помощником, вытащенным из канавы мальчишкой, — но и перебрался в отведенный ему домик из одной комнаты и террасы, тут же, на жилом участке Института.

О том, что Нина с родителями едет в Ташкент, известил Саня во втором своем письме. И позже, с дороги, известила Нина. Но когда прибудет эшелон, она сообщить не могла. Это не было известно никому. Начальник ташкентского вокзала наконец сам позвонил профессору Коржину и сказал, что ленинградский эшелон прибывает завтра, восемнадцатого сентября, в девять утра.

Назавтра, в семь утра, в Институт неотложной помощи доставили изувеченного бандитами человека с ножевым ударом в легкое. Требовалась срочная, сложная операция. А по мнению институтских коллег — уже ничего не требовалось. Естественно, доверить эту операцию нельзя было никому из них, и встретить Нину Алексей Платонович не мог.

Что делать? Усто сообщить невозможно, там нет телефона. Номера вагона Нина не указала, нет номеров на вагонах таких эшелонов. Единственная примета, сообщенная Ниной, что будет она в зеленом и будет высоко махать на перроне ярко-зеленой косынкой.

Алексей Платонович вызвал того самого мальчишку, своего помощника и телохранителя Серегу, и институтского сторожа.

Явился глазастый, смекалистый Серега, вытянулся и приложил руку к белой шапочке медика, которую носил на манер военной пилотки. Пришел сторож-узбек, рассудительный и спокойный.

Стоя в дверях, не переступая порога предоперационной, они выслушали просьбу Алексея Платоновича встретить ленинградский эшелон. Узнали о зеленом опознавательном знаке Нины и что ее с родителями надо доставить на Первомайскую улицу, 19, во флигель Екатерины Кузьминичны. И надо объяснить Нине, как добраться до Института неотложной помощи — хорошо бы сегодня вечером, если будет в силах.

Все это четко повторил Серега, и они отправились на вокзал.

А там, по словам сторожа-узбека, было так: — Стоим. Ждем. Смотрим на столб, где часы. На часы — девять. Поезд нет. На часы — десять. Поезд не идет.

Идет красная шапка — начальник. Хочу спросить, а Серега кричит: «Поезд!» Немножко потом тоже вижу — идет поезд. Подходит… Ай-яй, на платформа четверть поезд не помещается. Вагон за вагон далеко-далеко!

С каждый вагон спускают совсем плохой лестница. Как по такой доска не боится, сходит женщина и держит свой ребенок, сходит старушка?.. Совсем не понимаю. Смотрю: на платформа сто человек, тыща человек. Где поезд кончается — совсем не вижу. Серега немножко на столб залез. Потом — другой места нет — на меня прыгнул, крикнул: «Стой у этот столб!» — и побежал туда, далеко. Если у маленькой змея будут ноги, она скользко так побежит… Получилась правда: зеленая тряпка дал узнать, кто Нина, где Нина. И — встретили. Думал так — приедут, скажу: «Подождите». Зайду к знакомый, попрошу ишак с арба — вещи повезти на квартира. Смотрю, какие привезли вещи, — с базар тащу — больше тяжело.

Думаю, ишак обидится, закричит: «Зачем для такой пустяк меня гоняешь?» Не пошел за ишак. Сами несли на Первомайская улица.

Нина и ее родители впервые увидели типичный ташкентский двор, похожий на переулок с отдельными флигельками по одну и другую сторону и глиняными террасками, увитыми зеленью и мелкими розами. В этом дворе жили четыре сестры Кузьминичны. Три — с мужьями.

Старшая, Екатерина Кузьминична, — одинокая медицинская сестра. Она «только из уважения к такому профессору» оставила себе маленькую каморку и предоставила большую комнату, в одиннадцать метров, с обстановкой, с матрацами и подушками, — целой семье из трех человек.

Не входя в комнату, приезжие посидели на терраске и съели половину дыни, купленной хозяйкой по просьбе Алексея Платоновича. Седая Нинина мама, кажется, впервые с начала войны улыбнулась, глядя на завесу из роз и сквозь розовые переплеты — на высокое чистое небо.

— Ну что ж, попробуем жить, — сказала она и открыла чемодан. — Нина, здесь и твое для бани?

Баня поразила их удобством, отделкой, но больше всего — узбекским способом мытья без мыла, при помощи шерстяного носка.

Наши ленинградцы не могли знать, как этот способ им пригодится, когда исчезнет мыло, станет самым дефицитным в Ташкенте товаром, когда на вес золота, крохотными кусочками, начнут его продавать на базарах, и больше всего, как ничему на свете, Нина будет завидовать мыльной пене в корыте Екатерины Кузьминичны.

Они вернулись из бани освеженными насквозь, смьш гору тяжести. Внесли в комнату чемодан, рюкзачок и кошелку. Разложили вещи в шкафу, после чего шкаф остался просторно-пустым, и начали жить.

Вечером Нина без труда нашла Институт неотложной помощи. Повернув к жилому участку, она увидела у одлого из домов мужчин и женщин в медицинских халатах, а на дорожке между ними и крыльцом — странную пару…

Бог ты мой! Это исхудалый Алексей Платонович торжественно и гордо ведет под руку на призрак похожую, коротко остриженную Варвару Васильевну. Она еле-еле передвигает ноги. Дрожащий шаг, еще шаг — и остановка. Снова два шага — и остановка.

Что произошло? Месяц назад она телеграфировала, что окрепла, начала хозяйничать. Значит, врут все.

Врут — ненавидя, врут — любя…

Нина смотрит на огромные запавшие глаза, удивленные тем, что ноги передвигаются. Она — как воскресшая, еще не уверенная, что воскресла. Зато как в этом уверен тот, кто ее ведет! И как изумлены этим зрелищем те, что пришли… — Нина услышала… — пришли посмотреть, как Коржин поведет на первую прогулку свою покойную жену. Ведь была же в полном смысле слова покойная.

Нина стоит, и мороз пробегает по коже, и она срывается с места, бежит по дорожке и обхватывает за Саню, за себя этих двоих. Они стоят втроем, голова к голове.

Так стоят, что люди тихо расходятся.

Но через какие-то секунды Алексей Платонович гремит:

— Что за дождь пролился на мой халат с безоблачного неба? Мы пройдем еще десять шагов, если наша Нина не возражает.

Ну, значит, жив курилка! Нина никак не ожидала, что после всего-всего Алексей Платонович мог так целиком выжить, так целиком остаться тем же.

Они поднялись на ступеньку крыльца и вошли в дверь с надписью «Не входить!».

В комнате стояла казенного вида мебель: белый медицинский шкафчик, набитый книгами, и письменный стол без уважаемых, обожаемых, высокочтимых часов, — это у окна на террасу. У задней стены — две койки, между ними еще один белый стол, заставленный чем-то и поверх закрытый многослойной марлей.

Варвара Васильевна сама дошла до незастланной койки и, хотя заметно устала, не захотела лечь, села и спросила, как доехали, потом все о Сане, только о Сане.

Нина рассказала о ночном нежданном его появлении, ничего не добавив к тому, что мы уже знаем, кроме слов, что он выглядит крепким и мужественным.

На вопрос:

— Он в самом пекле?

Нина ответила:

— Нет-нет, не на переднем крае, он подальше. — Ответила и подумала, что все врут и она соврала. Потому что ну как же не соврать?!

Мама поверила. Она так болела, что не могла знать о положении Ленинграда и насколько неуместно было слово «подальше». Но отец сидел опустив глаза, затем быстро встал и, представьте, сам вскипятил на электроплитке воду и сам заварил чай. Вероятно, крепкий чай входил в средства излечения.

После того как Варвара Васильевна вошла в калитку высохшей, как дервиш, и потеряла сознание, к ней очень скоро вернулись силы. Она снова стала напоминать себя и начала что-то делать по дому, помогать Ане.

Алексей Платонович не возражал: пожалуйста, в саду и дома можно, а в магазины и на базар — нельзя.

Но Аня — это Аня, с ее вечным: как она устала, как разрывается одна на всех. И мама пошла вместо нее на базар. Частники уже заламывали такую цену, что пришлось стать в длинную, тесную очередь за государственным, как это называлось, мясом.

Из этой тесной очереди она вышла, унося с собой килограмм мяса и на себе сыпнотифозную вошь. Так она заразилась тифом. У нее впервые в жизни повысилась температура, и сразу — до сорока.

Алексей Платонович поместил ее в инфекционную больницу под наблюдение лучшего эпидемиолога, а сам поспешил перебраться в отдельный домик при Институте неотложной помощи.

На девятый день болезни Варенька уже не выходила из забытья.

— Вы же понимаете, дорогой, уважаемый коллега, что это катастрофический случай, что организм совершенно не приспособлен вынести такую температуру, и тут никто не в силах помочь.

Алексей Платонович забрал умирающую Варвару Васильевну из больницы, привез в свой домик и вывесил объявление:

НЕ ВХОДИТЬ!

— Мне очень помогла наш врач Клара Ефимовна. Пока я был занят в Институте, она по многу раз посылала ко мне с информацией моего мальчишку Серегу.

— Но как вам удалось, чем вылечили?

— Средствами, которые считаются недопустимыми, — ядами, убивающими и инфекцию и больную. Весь вопрос в том, кого скорее. Конечно, это риск. Но ничего, кроме риска, не оставалось.

Рассказывал об этом Алексей Платоновпч, провожая Нину домой:

— Во-первых, потому что поздно, а жуликов в Ташкенте оказалось столько, что с наступлением темноты одной прошу не ходить. Во-вторых, потому что надо же взглянуть, как себя чувствуют после такой чуть ли не месячной дороги ваша первая мама Агнесса Львовна и ваш первый папа Константин Семенович.

Пока они дошли до Первомайской, 19, Нина успела узнать о том, что лучший эпидемиолог вчера попросил Алексея Платоновича поделиться с ним и некоторыми врачами больницы теми методами и средствами, благодаря которым удалось вырвать больную из лап уже, можно считать, клинической смерти. Алексей Платонович поделился. Сначала это вызвало полное недоумение, даже шок. Затем средство и дозировка были записаны.

Можно надеяться, что в критических случаях это пригодится. Но дозировку диктует организм и состояние человека. Ее следует то увеличивать, то уменьшать…

Он был озабочен тем, чем озабочены мы все: количеством врачей, неспособных понять, что диктует сейчас внутреннее состояние больного человека. Увы, не распознают не только внутреннего, умудряются не заметить даже того, что просвечивает наружу.

Да, Коржин был озабочен не только своими операциями. Его методы и средства применялись, применяются и живут, хотя теперь неизвестно, кто их подсказал. Но это Коржика мало трогает. Правда, было как-то в Ташкенте, обиделся:

— Ах он такой-сякой! Опубликовал диссертацию, не указав даже в сносочке, на чьих данных ее построил. Но молодец, полезная работа. Стибрил очень неплохо!

 

Глава третья

1

В Ленинграде зима, снежные сугробы. Под ними — быть может, и под этим покоятся не дошедшие до работы или не дошедшие с работы до дома ленинградцы.

Но те, кто еще может идти — на распухших ногах, но может, — идут, доходят до своих цехов, до своих лабораторий и работают — не из последних сил, последних уже нет, не на втором дыханье, а неизвестно из каких сил и на каком дыханье.

Так шел Левушка на свой завод и работал. Так шел родственник его, главный инженер молочного завода, где давно молоком не пахло, и он придумал делать молоко из каких-то обнаруженных в разбитом складе остатков сои, и это соевое молоко спасало не увезенных из Ленинграда детей.

Город великих творцов, великой красоты начали бомбить в сентябре. Затем к бомбежкам добавились лютые обстрелы. И теперь по городу в сугробах, по узким тропинкам, под обстрелом фашистских орудий, по той стороне улиц, какая при обстреле менее опасна, шли и плелись, доходили и не доходили к месту работы ленинградцы.

Как-то утром, не то в конце февраля, не то в начале марта, главный инженер благополучно дошел до своего молочного завода и днем шел с лаборанткой из лаборатории в цех по заводскому двору. Высоченный главный инженер шагал слабым, но крупным шагом, и маленькая, более крепкая, молодая лаборантка шла сзади, еле за ним поспевая. До цеха они не дошли: осколок снаряда навылет пробил ему плечо и угодил в голову лаборантке.

Ее убило сразу, наповал. Главный инженер умер немного позже.

Да, в Ленинграде еще страшная зима сорок первого — сорок второго. А в Ташкенте — уже весна. На голых ветках, прежде чем распустились листья, нежно-розово зацвел урюк. Улицы обласканы весенним солнцем. Обласканы люди, особенно те, кто ничего с собой не успел взять и продрог за сырые, длинные зимние два месяца.

Город полон высветленной энергии — ученой, рабочей, поэтической. Создаются свои лекарства, свой сульфидин, свои военные приборы или хитрые детали к приборам вместо импортных. Создаются киносборники для фронта, стихи, полные боли, устремленные к победе. Уже написано и вот-вот появится в ташкентском альманахе:

Мы знаем, что ныне лежит на весах И что совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах.

И мужество нас не покинет.

Так начинается известное «Мужество» Анны Ахматовой. Ее избирают в Ташкенте председателем Ленинградского землячества. Оно организовалось с главной целью — помочь Ленинграду посылками: фруктовыми, витаминными, луковыми («Товарищи, побольше, побольше луковых!»).

Но Ташкент, этот Новый Вавилон, все растягивается, все вбирает в себя новых жителей. Он разнолик, разноязычен, разнодеятелен. Он полон энергии и крупнейших жуликов — одесских, ростовских и прочих, и прочих.

В городе не хватает папирос — пожалуйста: вот вам мальчишки-продавцы с красивыми самодельными папиросами на красивых лоточках.

— Вам рубль за штуку дорого? Так вы понюхайте своим носом, какие это папиросы! Это не ваш Табакторг.

Это наш, частный син-ди-кат! Наш директор — не директор Табакторга. Он платит нам десять коп с каждой папиросы.

— Сколько же ты зарабатываешь?

— Хэ! Больше ваших народных артистов.

Покупают курильщики одну папиросу, поеживаются от вины перед семьей и покупают еще…

Но директор такого синдиката — это жулик с незаурядным, масштабным организационным талантом. Есть иные — аристократы-грабители. Вы идете вечером по улице. Вы — это хорошо одетая женщина или добротно одетый субтильный мужчина. Вы идете и слышите сзади добродетельно-мягкий, предупредительный голос, почти на ушко: «Извиняюсь, мадам» или: «Извиняюсь, мусью», — и тотчас справа и слева вас галантно поднимают под локотки двое — ну просто лондонских денди, а третий, невидимый, потому что он за спиной, нежно и ловко снимает ваши туфли с обеих ног разом, твердо при том предупреждая: «Чтобы было тихо».

Все строго распределено. Есть вот такие галантные обувщики, есть только ювелиры и специалисты только по снятию верхней одежды или по изъятию только бумажников и дамских сумочек. Известны случаи, когда снималось пальто, а сумочка с деньгами оставлялась, кольцо с бриллиантиком и то оставлялось на пальце.

Ибо у жуликов закон есть закон. Увы, его нет у матерых кровавых бандитов, а их в нашем Новом Вавилоне тоже накопилось вполне достаточно.

И еще — базары. Поиски понаехавшей ученой интеллигенцией чего-нибудь доступного в этих горах и грудах изобилия. Жалостливые хозяйки при встрече на базаре пытаются вразумить своих постояльцев, то есть, как они считают, уже свою интеллигенцию:

— Ну что вы за народ? Студентов учите, музыку сочиняете, книги пишете вот какие толстые. А что вы для жизни понимаете? Ничего. Кто вам не хотел продать орехи, этот? Я его знаю, идем.

— Салям, Хамракул. Говорят, ты хороший человек, не скупой. Почему не даешь десять орехов за две пятерки?

— Куда положу? Мелкий деньги мешок не помещаются.

— Некрасиво, Хамракул. У тебя хочет купить жена большого ученого, сама ученая.

— Почему у большой ученый нет одна бумажка — сто, нет одна бумажка десять, а есть пять и пять!

— Слушай, Хамракул, я тебе скажу адрес того эвакуированного, кто продает золотые часы с золотым браслетом. А ты продай ей десять орехов за две пятерки. Она от голода падает.

— Почему не говорил, какой большой человек муж?

Почему не говорил: падаю, нет курсак, совсем курсак-живот пропал? Хамракул не скупой. Ты — пиши адрес. Ты — давай два пятерка, бери десять орех. На, бери добавка — два орех!

— Вот видите, вам надо приставить еще голову. Одной ученой головой вы не можете понять, что на базаре надо поторговаться, поговорить, уговорить.

Базар — главная половина жизни, половина Ташкента.

Нет, все-таки — не главная и не половина. Все-таки определял жизнь сотен тысяч эвакуированных иной Ташкент — тот, что обеспечивал жильем, столовыми, что обеспечит постепенно и более достаточным питанием. Тот Ташкент, что в эти весенние дни готовится встретить ленинградцев, вывезенных Дорогою жизни.

Готовилась встретить этих людей, истощенных голодом, холодом, сверхсильной работой, и Неотложная помощь. Готовился весь Институт — от директора до санитара, до Сереги-без-никаких-женских-сережек.

Подошел поезд. Начали выходить — закутанные, серые лики. Тех, кто пошатывался на неверных ногах, подхватывали и снимали на перрон встречающие. То из одного, то из другого вагона слышалось:

— Носилки сюда! Мужчину сюда… Двоих, пожалуйста!

Спешили врачи и санитары с носилками, вскакивали в вагон мужчины, выносили, выводили ленинградцев.

Они проехали ледяную, открытую ветрам ладожскую Дорогу жизни на грузовиках, прижатые друг к другу, вжатые друг в друга, походя на один сросшийся, смерзлый ком. Затем продолжали путь в товарных вагонах с «буржуйками», греясь у этих докрасна раскаленных железных ящичков на ножках и холодея в углах вагона, — в двух шагах от «буржуйки» уже холодея.

На станциях их встречали жители города. Их подкармливали, давали дорожные пайки. Само слово «ленинградцы» обрело небывалое, высокое значение.

И встречали их с небывало высоким состраданием.

Каждый ленинградец знал: надо есть понемногу, нельзя сразу. Но некоторые не удерживались, съедали все, и это было концом. Они не доехали.

Некоторые были в той стадии истощения, когда уже не выйти даже за едой. Невесомое тело и голова уже скованы холодными тисками или, наоборот, раскованы блаженной предсмертной расслабленностью, пеленой последнего тумана. Кому, кроме этих людей, выдалось ощутить такое, не воспетое великими стихами, мгновение: открываешь глаза, а может быть, их открывает удивительный запах… Перед тобой озабоченное женское лицо, рука с ложкой бульона. И бульон — куриный бульон! — вливается в рот.

Кому выкричать это спасибо? Кто эти женщины, принесшие в какой-то привокзальный дом койки, тюфяки, свои простыни, одеяла и подушки, свои кастрюли, тарелки, чашки и ложки? Кто варил для тебя этот бульон и вливал в рот?

Говорили, что где-то в Данилове, например, создали для ленинградцев общественную больничку сами даниловские жительницы и старенький доктор, давно отошедший от дел. Его уже нет. Кто эти женщины — неизвестно.

Но их лица, вкус и запах бульона, внезапное осознание: тебя не было и ты снова есть — помнят и будут помнить те, кому это выпало на долю. Будут помнить родные тех, друзья тех и друзья друзей.

А сейчас на ташкентский перрон осторожно выносят из вагона большую пухлую красную перину. Посередине разрез. Из разреза торчит, как усохший стебелек, детская шейка, головка в детской панамке, а лицо ребенкастарушки, с громадными, усталыми от страданий, остановившимися глазами. Перину, держа за углы, несут по перрону. Ее яркая, красная, толстая туша кажется живой, а стебелек гнется, головка безжизненно клонится набок. Глаза не реагируют ни на толчки, ни на яркое солнце. Рядом идет молодая старушка-мама. Она поддерживает головку и все дотрагивается до лобика:

— Холодный, совсем холодный!

Подбегает распорядитель-врач, быстро говорит:

— В Неотложную помощь! Постарайтесь показать Коржину.

— Не сразу горячую… так, хорошо. Добавьте скипидару… достаточно. Добавьте горячей. Еще. Еще немного, — а сам массирует палочки ног и ребрышки, почти не касаясь руками, чтобы массировала сама раскрывающая поры, согревающая вода. — Где ее мама?

— Ей сказали «нельзя», а она сидит у приемного покоя на чемодане.

— То есть как нельзя? Позовите помощника.

Вбегает Серега. Быстрый хмурый взгляд в сторону ванночки — и отворачивается:

— Что, Алексей Платонович?

— Беги, дорогой, к приемному покою, скажи маме:

после того как вымоется в бане, проверит одежду — может прийти сюда, может ночевать.

Мальчишка возвращается.

— Сказал: пусть вымоется в бане как следует. Пусть проверит, чтоб ни одной вши! И — приходит, в раздевалке переоденется в наше, и Коржин разрешил: пусть ночует! Она вмиг белье из чемодана и пошла. Чемодан я взял под свою ответственность, не бойтесь, не сюда. Ребенку три года с половиной. Зовут Ксаночка, тоже имя придумают! А вас просят во вторую палату.

— Иду. Сестрички, через пять минут заверните Ксаночку в теплое. Приготовьте шприц: вольем ей чуточку крови.

— Влейте мою. Сами сказали: у меня кровь наилучшая, годится всем.

— Да-а, и горячая. Спасибо, мой мальчик. Перельем твои живительные пятьдесят кубиков.

— Что так мало? Вы не стесняйтесь. Конечно, мою бы в госпиталь, тому, кто с фронта. Но раз такое дело…

Получилось такое дело, что этот мальчишка захотел проверить, как действует на ребенка его кровь, и часами пропадал у Ксаночки. Чем-то ее забавлял, смешил и сам смеялся, обретая отнятое детство.

Быть может, благодаря этому Сереге-без-никакихженских-сережек из ребенка-старушки так быстро она превращалась в живое, сияющее очарование.

Такое дело кончится тем, что в сорок четвертом году увезет мама в Ленинград не только свою светленькую дочку, но и жгуче-черного самостоятельного сына Серегу. Он будет долго упираться — как же Коржин останется без самого верного помощника и хранителя?.. Но девочка — ей уже будет пять с половиной, нет, почти шесть лет — все-таки пересилит.

— О, женщины, женщины! — часто шутил Коржин. — Нет слов передать, какими небесными глазками смотрит эта маленькая кокетка на свою жертву. На меня она ни разу так не смотрела. Варенька, даже ты на меня так не смотрела.

 

2

Летит время. Даже военное время летит, если человек занят, если он уже консультант не одного госпиталя, а нескольких, если хирургическое отделение Института неотложной помощи превращено в большую хирургическую клинику, туда прибывают неотложные больные и те, кто могут ждать, и все стремятся попасть к нему. Он уже сделал сотни операций, разумеется наиболее тяжелых, и многих обреченных на смерть — обрек на жизнь Сделал и вторую свою операцию на сердце, непостижимо быструю, блестящую.

Но вот из клиники он направляется в госпиталь. Сделал шаг за ворота конечно, опять подкараулили. Подходит элегантно настойчивая девушка, извиняется, объясняет, что она дочь Боровиковской (неведомой Коржину), умоляет зайти, только взглянуть, только сказать: что делать маме?!

Если он выходит с получасовым запасом времени на обед, надо в эти полчаса посмотреть и сказать, что делать. Денег он не берет, но еду, как это у него называется, компактную — берет и, не успев донести до рта, говорит: «Ах, как вкусно!» или «Ах, какая прелесть!» — и жует на ходу самым неприличным образом.

На этот раз он пришел к пожилой даме, бывшей служащей Китайско-Восточной железной дороги, сокращенно КВЖД. Давно уже из Харбина были вывезены в Ташкент русские служащие со всем своим имуществом и плотно здесь обосновались.

Он вошел в комнату, похожую на музей: китайские лаковые ширмы, шелковые и лаковые с перламутровым узором панно на стенах, китайские шторы, вазы, статуэтки, бонбоньерки… Боровиковская сидела в кресле. Одна нога у нее была отнята до колена, и к креслу прислонен добротный кожаный протез.

— Этот протез, сделанный еще в Харбине, много лет был удобным, и вдруг натер культю, — взволнованно, но с оттенком вкоренившейся властности объясняла Боровиковская.

— Вы пополнели?

— Да, к сожалению, заметно пополнела.

— Дальше, пожалуйста.

— Началось раздражение и ужасная боль. Врачи больше двух месяцев лечили мазями, меняли и меняли мази — не помогало. Теперь говорят, что надо ампутировать выше. Вы считаете, это необходимо?

— Нет. Необходимо выбросить все мази. Налить в таз горячей кипяченой воды и смыть этот мазевый нарост — хорошенько, с мылом. Затем ополоснуть чистой водой, обтереть марлей и ничем не завязывать. Дней через десять раздражение и боли пройдут.

— Просто водой с мылом?!

Боровиковская в себя не успела прийти от изумления, не успела велеть дочери подать кофе с чем-нибудь вкусным — уже откланялся, исчез. Видели вы такого странного человека?

Но этот странный человек иногда не отказывался брать еду целым пакетом, кое-что уделить Вареньке, коечто больным, тем, кому ничего домашнего не приносили, и кое-что Нине, далеко не сытой.

Через две недели после посешения Боровиковской ее дочь снова подкараулила его у ворот Института и протянула ажурную китайскую корзиночку:

— У мамы все прошло! В знак признательности примите от нее эти два веера из слоновой кости с резьбой знаменитых мастеров и этот перламутровый китайский альбом для фотографий. Вот, пожалуйста, вместе с корзиночкой.

— Ах, какая очаровательная работа. Но, простите, взять не могу. Это не в моих правилах. Желаю всего доброго.

Сказал и пошел. Девушка пошла за ним, пытаясь уговорить, сказать все, что ей велено.

— Всего доброго, — повторил он резко и пошел быстрей.

И никак было не подступиться к этому непонятному, неудобному человеку.

В тот же день в госпитале представитель ташкентской врачебной комиссии попросил его осмотреть одного из призванных в армию.

— Призванный, — рассказывал врач, — пришел на комиссию с палкой и сведенной ногой. Жаловался на постоянную судоро!}, стонал от боли. Мы назначили ему курс физиотерапии и массаж. Это не дало результата.

Он снова явился со сведенной ногой и болью. Мы доставили его к вам на консультацию. Меня ждет комиссия, разрешите оставить больного. Посмотрите, будьте добры.

Во время осмотра напряженная мышца ноги напрягалась сильнее. Обычно при судороге, причиняющей остpyjo боль, больные стараются снять мышечное напряжение. А здесь при разговоре оно немного снималось, но при осмотре и даже вскользь брошенном на ногу взгляде — усиливалось.

— Кто вы? Чем занимались до призыва?

— Моя фамилия Боровиковский, зовут Вячеслав Петрович. Я заведую отделом найма и увольнения рабочей силы на большом предприятии.

— О-о, такой молодой и уже заведующий! Блестящее начало. Не у вашей ли матушки была натерта протезом…

— Да-да, спасибо, профессор, за быстрое и легкое излечение!

— Увы, молодой человек, вам я не могу предложить легкого средства. Могу предложить только операцию.

Сдержанный, крепкий и крупный Боровиковский побледнел:

— Какую операцию?

— Придется ампутировать ногу.

Пронизывающий взгляд и медленный вопрос — секунды две от слова до слова:

— Другого выхода нет?

— Нет.

— Если нет, на операцию согласен.

Больного готовят к операции. Кладут на стол. Дают наркоз. Как только больной засыпает — нога выпрямляется. Никакой болезни и следа нет.

Профессор говорит:

— На этом операцию закончим. Увезите в палату.

Представителю врачебной комиссии, пришедшему за результатом, Коржин сказал:

— После применения наркотического средства судорога исчезла. Боровиковский годен для отправки на фронт.

Проснувшемуся «больному» он сказал:

— По всем правилам вас должен судить за симуляцию военный трибунал. От этого я вас избавил. Но от защиты своей земли — нет. А теперь — убирайтесь вон, негодяй!

 

3

Нине жилось трудно. Ее приняли на Студию кинохроники и поручили головоломную работу — писать титры для фронтовых киносборников. Титры должны были четко объяснять, где заснят боевой эпизод, каков результат боя, кто боем командовал и кто в нем отличился. Пленки на надписи давали ничтожно мало, и все это надо было вместить в пять, максимум восемь слов. Киносборники показывали будущим фронтовикам, показывали в госпиталях и на экранах Ташкента. Хотелось сделать титры выразительными, окрашенными хотя бы одним точно найденным прилагательным. Какие там прилагательные!

Имена существительные не влезали, необходимый глагол не вмещался. И на то, чтобы вместить, приходилось тратить часы.

В конце концов эта головоломная работа научила краткости, но было так трудно и, казалось, так безвыходно — хоть умри.

Кроме жаркой, изматывающей работы на студии были хозяйственные дела, и этот базар, и стирка без мыла. Были родители, которые заметно слабели. Константин Семенович не меньше, чем от недоедания, слабел оттого, что он, специалист по строительному лесу, впервые в жизни оказался без работы. Агнесса Львовна слабела от тревоги за Левушку. За Саню — тоже. Основным занятием родителей было слушать сводки.

О, эти сводки, о, голос Левитана! Как распахивались в Ташкенте добрые окна, как выставлялись на подоконники репродукторы — для эвакуированных «безрепродукторных»!

Осенью сорок второго семья Нины увеличилась: приехал Левушка, раздутый от голода, хотя из Ленинграда его самолетом доставили в Москву и там две недели укрепляли в стационаре. Он явился, еле передвигая свою непомерную голодную толщину, со своей виноватой за промахи человечества улыбкой. Он был уверен, что едет к сытой семье. Но, увидев бегущую к воротам Нину, остановился. И она, разглядев его, остановилась. И обнялись они не сразу, с комом в глотке. И не оторвали лица от лица, пока не высохли слезы.

Мама и отец произвели на Левушку не менее сильное впечатление. Редька без масла, тонкий ломтик хлеба на каждого, вместо сахара по нескольку кишмишин к чаю — тоже были впечатляющей неожиданностью.

— А какие мне пайки Саня подкинул!..

— Сам?

— Однажды — сам. Я был слегка закутан в одеяла.

Он поднял коптилку, сдвинул одеяло с головы, посмотрел на меня. Я посмотрел на него. В нем появилась такая целебная сила, что я сразу окреп и, видите, не загнулся!

Конечно, не без помощи двух толстых кусков хлеба с маслом, четырех кусков сахару и банки бычков в томате.

Он вынул из кармана это подкрепление, открыл банку консервов, расколол твой ломберный стол, папа, растопил «буржуйку», выкурил папиросу и исчез, как мимолетное видение.

— Когда это было?

Мама моргнула сыну, и он успел не ответить Нине, что это было полгода тому назад.

От Сани давно нет писем. Варвара Васильевна встречает Нину все более тревожными, все более ждущими вестей глазами. Нина боится слова «вести». Для нее это слово страшное. Это — не долгожданные письма. Это когда жены стоят в военкомате, в очереди во всю длину коридора и во всю длину двора за получением по аттестату фронтового жалования мужа. Обычно его выдают две женщины, сидящие за большим столом, покрытым красным, как на собрании. Выдают, не взглянув в лицо, не без грубоватого поторапливающего окрика. И вдруг одной из подошедших ласково говорят: «Вы садитесь, посидите… тут для вас…» — и почему-то всегда из другой комнаты приносят эту весть, этот листок-похоронную.

А вместе с похоронной — бутылочку с нашатырным спиртом для приведения в чувство.

Вскрик. Или стон. Или вопль, что-то разрывающий внутри. Запах нашатыря. И весть током проходит по всей очереди в коридоре и по всей во дворе.

Общий плач — громкий и немой. Общее отпевание неизвестного мужа незнакомой женщины.

И свое, одинокое:

«Может, и мне?..»

От Сани все не было писем. Нина входила в военкомат на дрожащих ногах. Простояла во дворе — месяцы.

В коридоре — годы. И вечность — от двери комнаты до стола.

Ей не предложили сесть. Женщина крикнула ей: — Куда смотрите? Перед носом перо, расписывайтесь.

Нина ответила на грубость ликующим «спасибо!» и помчалась, полетела к Варваре Васильевне…

Догонять Нину трудно, у нее длинные легкие ноги.

Да и нет особой надобности. Можно дойти до Института неотложной помощи не спеша, повернуть к жилому участку, пройти мимо огородов, кустов и деревьев и войти на террасу маленького дома, где сидят Варвара Васильевна, Алексей Платонович, Агнесса Львовна, Константин Семенович, Нина и виновник такого пышного сбора — Левушка.

Видчимо, он уже рассказал о мимолетном Санином заезде, потому что Варвара Васильевна задает вопрос:

— А на ногах были сапоги или валенки?

— Не разглядел, — отвечает Левушка, — но у него есть и то и другое. Не так давно передал от него привет и посылочку младший командир по фамилии Балан, ростом с Петра Великого. Я спросил: «Ну как, ничего у вас старший лейтенант?» Балан обиделся: «Ничего?! Да на него наши ребята богу молятся. Потому что у него в голове на двух генералов хватит. Например, смену немецкого командования он предсказал сразу после взятия Ростова. Потом золотой же он парень. И не было такого боя, чтобы я или кто-нибудь из наших его не страховал».

— Варенька, это очень существенно! Правда, Константин Семенович?

— Да, — подтвердил солдат первой империалистической. — Был у нас один командир, его любили, уважали и всегда страховали.

— Но как, Константин Семенович?

— Следили за ним, в бою старались прикрыть.

Все понимали, что идет иная война, с несравнимой, стократно усиленной техникой уничтожения, но все-таки от этого стало легче.

И хозяин, обведя гостей веселым взглядом, загромыхал:

— Мужчины, обратите внимание, как наши женщины посматривают на одного из нас. Как на ужа-асно больного. А он здоров, дорогая Агнесса Львовна, и скоро превратится в льва. Больной организм, когт;а его не кормят, робко, покорно тощает… слабеет… и тишайше покидает этот приветливый мир. Здоровый, могучий организм — негодует, протестует. От возмущения раздувается, как тритон.

«Ну и заливает!» — подумала сидящая рядом с хозяином Нина и шепнула ему:

— Уже охотничье ружье купили?

Он прошипел:

— Тшш! — и продолжал: — В студенческие годы бывали длительные периоды, когда я не мог накормить свой организм. Он тоже от возмущения раздувался. Причем до таких размеров, что попутный ветер поднимал его, переносил по воздуху через Неву и вдувал в университет. Об этом не писали в петербургских газетах только потому, что я вставал раньше газетных репортеров и появлялся в университете первым, когда сторож еще дремал. А вам, Левушка, не помогал добираться до завода ветер?

— К сожалению, нет. Ветер дул в обратную сторону.

— Видите, ему удавалось перебороть даже силу ветра. Агнесса Львовна, если Левушка скоро станет слишком тоненьким, не огорчайтесь, это тоже совершенно нормальный процесс.

— Но пожалуйста, убедите его, Алексей Платонович, что хотя бы несколько дней надо отдохнуть. — Она говорила неторопливо, сдержанно, без слезы в голосе. — Он хочет завтра идти на завод и приступить к работе.

А там — кругом ртуть.

— Откуда ты знаешь, мама?

— Знаю. В твоем цехе было полно ртути. Не зря до войны вам ежедневно давали молоко. Алексей Платонович, он направлен сюда с заданием правительства сделать какой-то новый прибор. Пусть секретный-рассекретный — я знаю, что вакуумный, потому что он вакуумщик.

А там, где вакуум, — всегда эга отрава. Можно себе представить: блокада, голод, обстрелы и вдобавок еще ртуть!

— Будущий Лев, если вам сразу преде гонт быть в тесном контакте со ртутью…

— Далеко не сразу, — сказал будущий Лев с улыбкой, виноватой за такую неуемную материнскую страховку.

Но как странно застыла на его лице улыбка и взгляд приковался к помидорам. Они двигались к нему — Варвара Васильевна несла на подносе крупные помидоры со своей грядки, и нарезанный репчатый лук, и свежий хлеб, пахнущий хлебом.

— Я сделала бы помидорный салат, но не хватит тарелок. Придется, как первобытным.

— Мне часто снился сон: держу у рта помидор, вот такой большой, как этот. Уже собираюсь вонзить в него зубы и — помидор исчезает, сон кончается.

— Вонзайте, Левушка! — Варвара Васильевна пододвинула ему тот, большой…

Левушка не набросился на помидор, не вонзил зубы.

Он взял его бережно, надкусил осторожно и ел сосредоточенно, очень медленно, словно в ритме какой-то светлой, божественной музыки.

Ему старались не мешать взглядами. Все были заняты обсуждением последних обнадеживающих сводок.

А он — ел.

Взглянув на него, нельзя было не подумать: как поразному насыщаются люди. И как голод разъясняет, что есть каждый злак и каждый плод земли.

Бывает же, что насущное, сегодняшнее вдруг отступает перед чем-то давним-давним, глубоко личным, глубоко интимным. Так случилось в конце этого вечера у Коржиных.

Левушка привез приготовленный Ниной перед ее отъездом из Ленинграда пакет для Алексея Платоновича и Варвары Васильевны. С этим пакетом вес багажа Нины превышал дозволенные шестнадцать килограммов. И вот только сейчас, более чем через год, когда Алексей Платонович повел родителей Нины и Левушку снять последние помидоры с грядки, Нина развернула этот пакет и положила на стол четыре серебряные вилки и четыре серебряные ложки. Они были массивные, старинной выделки. Их получила в приданое Варенька Уварова полной дюжиной и незадолго до войны разделила на три равные части: себе, дочери и сыну.

Нина рассудила: так как ее вторая мама из Минска ничего не успела взять, пусть ей на память останется хоть это.

Варвара Васильевна была растрогана, но возвращенное Ниной снова разделила пополам:

— Это нам, а это вам.

Еще больше ее растрогало, когда Нина положила на стол кожаный блокнот, в котором лежали фотографии, и тоже предложила поделить.

Две самые старые из них были общие, семейные. На одной все вышли четко. На другой, кроме куда менее четких молодых Варвары Васильевны, Алексея Платоновича и маленькой Ани, стоял рослый, красивый человек.

Он стоял ближе к аппарату, в самом фокусе, как живой.

— Какую из них вам оста… — Нина не договорила, осеклась.

Варвара Васильевна не услышала ее слов, не заметила осечки. Фотографию она не выпускала из рук. А в глазах была какая-то жадная тоска.

Кто этот человек? Что сказал о нем Саня, когда впервые показывал фотографии?.. — пыталась вспомнить Нина и не могла. Значит, не сказал ничего такого, что могло запомниться.

Пока Нина пыталась вспомнить, Варвара Васильевна вернулась из плена своего и спокойно попросила:

— Подарите мне эту. Она напоминает мне о многом.

Например, о том, как выслали бунтующих студентов на Кавказ и зарабатывали они в Тифлисе на обратный проезд в Петербург — чем бы вы думали?.. Чистили дамам туфельки. Чистильщиком был студент Коржин, назвавший себя каким-то ученым восточным мастером КоржунБонжуром-Али или что-то в этом роде. А его однокурсник, тот, что стоит с нами, звонил в какой-то колокольчик и зазывал дам.

Она снова смотрела на фотографию:

— Конечно же, работал Алексей Коржин, латинские комплименты ножкам придумывал Коржин. А его однокурсник только зазывал и красиво протягивал руку за деньгами. Это на редкость точно характеризует и того и другого. Последнюю фразу она сказала с настойчивостью, словно пыталась напомнить об этом себе или не дать себе этого забыть.

Нина не могла знать о том, что неотрывный от старой фотографии взгляд, где четким получился всего один человек, однокурсник Коржина, — это не только тоска по молодости. Это жадная тоска неосуществленной любви.

И сразу приходит на ум вскользь брошенное Алексеем Платоновичем после шутливого описания взглядов Ксаночки на Серегу: «Варенька, даже ты на меня так не смотрела».

Так что же, он догадывается? Он несчастен? Его единственная любовь с первого и, он знает, до последнего взгляда — любовь неразделенная?

Нет, он не сомневается: за него его Варенька отдаст жизнь. За того — не отдаст.

Вы скажете: а все-таки, все-таки!..

Да, было время, приходило это щемящее «все-таки».

Но уже давно его в помине нет…

И ох как некстати он входит на террасу за добавочной корзинкой для помидоров, когда Варвара Васильевна еще смотрит на лежащую перед ней фотографию. Он тоже подходит, чтобы взглянуть, и замечает, что больное до сих пор болит. А он-то, чудак человек, был уверен, что излечилось лет двадцать пять тому назад. Нет, никакие тысячи больных, внимательно разглядываемых, не могли помешать ему разглядеть такую боль рядом.

Значит, она все же ослабевала, сходила на нет. Тогда почему в годы неизмеримых страданий, не отпускающей тревоги за Саню, после болезни, когда его жену считали покойной женой, — почему вновь появилось в ней прежнее? Не потому ли, что она сама вновь появилась с того света беспомощной, как новорожденная, и жадно начала вбирать жизнь? Она и на вид помолодела. Быть может, и это чувство ее обновилось?..

Примерно так мог думать Алексей Платонович, возвращаясь с корзинкой на огород.

А что думала Варвара Васильевна? Об этом можно говорить не примерно, это известно точно.

Обделенная со всех сторон: непроявленный, заглохший певческий дар, неудачная дочь и неутоленное, подавляемое чувство и, как оказывается, непотазленное.

Господи, доколе же?

Так естественно было бы винить себя в том, что выбрала не того, к кому влекло. Естественно было бы, что она простить себе этого не может. Ох, какой случай, для многих невозможный, многими не виданный и некоторым вряд ли понятный.

Варвара Васильевна не только не винит себя. Она всю жизнь благодарна себе и гордится собою за этот выбор, за то, что смолоду сумела распознать: кто — кто?

А главное, за то, что не дала женскому возвыситься над человеческим. Да, она из тех женщин, что не дают женскому властвовать: оно может властвовать только у животных.

Она любит Алексея Платоновича удивительной любовью. Считает, и не скрывает, что ей выпало редчайшее счастье быть его женой и другом Даже просто кормить его, оберегать его — уже счастье. Но попробуй обереги!

Да, у Варвары Васильевны так. В юности ее потянуло к красивому, под стать себе, студенту, влюбленному в нее, даже любящему по-своему… Но как-то мелко, не вызывая ни уважения, ни доверия. Ну можно ли было думать, что будет тянуть к нему так долго? Разумеется, это никогда, ни на шаг не придвинуло ее к нему. Он об этом не знал, не знает и не узнает. Она стыдилась своего чувства, считала его безобразным изъяном, признаком человеческой неполноценности. Но наконец все прошло, перестало ее мучить. Этот человек перестал для нее существовать. Она не вспоминала о нем давным-давно.

И вот в самое неподходящее время, когда идет война, когда, кажется, и места для такого быть не может, врывается в память это физическое чувство и стонет, и подвывает, и пытается заглушить высокие чувства души.

Минуты обнаженной, острой тоски…

Как ни странно, Варвара Васильевна не стыдится, не ужасается такому воскрешению. Она удивлена и, скорее, рада. Потому что уже считала себя ветхой, старой, полуживой. А оказывается, она еще живая и вся прожитая жизнь в ней уцелела. Но это чувство уже с иным знаком, уже не всерьез и ненадолго. У нее давно есть такое близкое, гордое счастье… его ничем не перешибить.

На террасу вносят помидоры — полторы корзинки — и выкладывают на стол, как дар небесный.

— Не меньше двенадцати килограммов! — говорит Левушка, безошибочно, как все блокадники, определяя вес любой еды.

— Делите, Нина. Нет, никаких пополам. Вас четверо, нас двое.

— Но, Алексей Платонович, — возражает Агнесса Львовна. — у вас дочь, у нее семья.

— У моей дочери прекрасный сад. Она могла бы догадаться поделиться с нами, но не догадывается, бедняжка.

— Ну, не совсем так. Помнишь, Аня как-то принесла…

— Простите, профессор!

У нижней ступеньки на террасу — мужчина в белом халате. Алексей Платонович спускается к нему, и они отходят в сторону.

— Ох, знаю я это «простите», — говорит Варвара Васильевна — и как в воду глядит.

Алексей Платонович обратно не поднимается, он быстро говорит:

— Я должен покинуть вас, к сожалению. Не взыщите, приходите к нам.

— Ты надолго?

— Не знаю. Там, кажется, натворили дел. Не жди меня, ложись. Левушка, вы приходите непременно…

дней через пять. До свидания, общий поклон! — Движение руки, как у испанского гранда, и — след простыл.

— Такое часто бывает?

— Такое — очень редко, Агнесса Львовна. Сегодня ему все-таки дали посидеть с нами. За ним приходят и вечером, и ночью. Часто из госпиталей приезжают. Хотя он должен только консультировать там в определенные дни.

— Так нельзя, — говорит Константин Семенович. — Это уже чересчур.

— Но что делать? Когда я сказала, что так нельзя, он ответил: «Нет, иначе нельзя». Недавно для него достали гюрзу, нужную ему для опытов. Он столько лет о ней мечтал — и, представьте, отказался. До такой степени он перегружен. Вы посмотрели бы, какое страдальческое у него было лицо. Как нежно он гладил эту ядовитую змею и утешал ее: «Ничего, голубушка, если будем живы, мы после войны непременно встретимся!»

Мало было у Алексея Платоновича дел — так нет, Нина еще добавила.

Он не раз с огорчением говорил о неправильном наложении гипсовых повязок при огнестрельных переломах, о множестве калек, которые могли калеками не быть. О множестве окаменело-неподвижных суставов, которые могли быть нормально подвижными.

Разве можно пропустить это мимо ушей? Ведь каждый день на фронтах раненые, каждый день там, в госпиталях, накладываются тысячи повязок — и сотни не так, как надо! Какое же право имеет человек не попробовать это изменить, если у него есть хоть малейшая возможность?

Нина написала заявку на фильм о необходимости правильного лечения огнестрельных переломов, кратко изложила содержание будущего сценария и отнесла свою заявку на студию научных фильмов.

За эту тему, что называется, ухватились. Буквально тут же, как в сказке, заключили с Ниной договор. Сказали, что в ближайшие дни выяснят лучшую кандидатуру научного консультанта сценария и фильма, который надо снять как можно скорей.

Автору будущего сценария было известно, что обычно консультантом приглашают видного специалиста в данной области.

И она, как подарку судьбы, обрадовалась сообщению, что рекомендован в консультанты не специалист-ортопед, а занимающийся общей разносторонней хирургией профессор Коржин.

К этому сообщению начальник сценарного отдела добавил:

— Но меня предупредили, что он очень занят и может не согласиться. Нина Константиновна, вы носите ту же фамилию, — быть может, вы родственница и вам удастся уговорить?

Ей не пришлось уговаривать. Он консультировал с горячим желанием. На все понадобилось три встречи. Но каждая отбирала у него часа полтора, а то и два. Зато как все было ясно и видно! Он вытягивал свою руку или просил Нину вытянуть свою.

— Если с переломом локтевого сустава ее так загипсовать на месяц, после снятия гипса рука останется неподвижной палкой. Если остро согнуть локоть и загипсовать, как часто это делают, — он не разогнется, пальцы омертвеют, ибо зажаты были сосуды и нарушено кровообращение. Но если не вытянуть палкой и не слишком согнуть локоть, а вот так, наиболее удобно, ненапряженно, — вы ощущаете разницу?

— Еще бы!

— Это правильная иммобилизация.

Уже было понятно: именно в таком положении надо накладывать гипсовую повязку. Но Алексей Платонович еще рисовал своим двухцветным красным и синим карандашом правильное положение каждого сустава, который в фильме будет показан, и неправильное положение рисовал.

У Нины долго хранились листочки с ясными рисунками Коржина. Но потом их украл какой-то ее родственник, молодой ортопед. Признался, что украл, а вернуть так и не вернул.

Сценарий приняли без поправок. Ни своим глазам, ни ушам Нина не могла поверить — без единой поправки!

Она получила свой гонорар, а научный консультант получил свой. По этому приятному случаю даже выпили по рюмочке вина на террасе Коржиных и закусили колбасой и сыром из получаемого уже профессорского литерного пайка.

Но… намеченный к незамедлительной постановке фильм, всего-то в двух частях, так долго пребывал в так называемом подготовительном периоде, что не успели его снять до конца войны. И живет еще много калек из тех, что могли калеками не быть.

 

Глава четвертая

1

От Сани не было писем почти четыре месяца. И вот первый, давно посланный, смятый треугольничек — бумажка в косую линейку:

«…Теперь мой адрес часто меняется. Но от Ленинграда я вблизи. Все время в прекрасных местах, на свежем воздухе, жив и здоров. Немцев удалось потеснить».

И снова долгие перерывы — и вдруг счастливые недели ежедневных писем. За войну накопились сотни треугольничков, конвертов и открыток.

Вот некоторые строки из них, где, как говорит Мина, нет ничего личного:

«…Если долго не получаете моих писем — не беспокойтесь. Не всегда есть возможность аккуратно писать.

Живу благополучно. Здоров. Самая непосильная тяжесть — сознание гитлеровски зверств, но эту тяжесть несете и вы».

«…Мы пробивались с боем из окружения. Мой друг, тот, что вручал тебе документы на выезд в Ташкент, пал смертью храбрых. С одним взводом он так потеснил немцев, что они свой обоз бросили. Теперь живем как у Христа за пазухой. Агнесса Львовна пишет: война — как страшный сон. Не надо обижать сны».

«…Живу романтично: один в маленьком дзотике, как в отдельной квартире со всеми удобствами. Есть у меня то, о чем ты всегда мечтала, — телефон у кровати. „Окна“ выходят на восток, юг и запад, солнце — мой постоянный гость. Пол застлан сосновыми ветками. Сосновый запах усиливается от смолы, капающей с потолка, отчего, кстати сказать, я стал совсем липким».

«…Ты пишешь, что послала мне сухофрукты. Спасибо… Но до меня они дойти не могут. Посылать их надо Левушке. По сравнению с ним я чрезмерно сыт».

«…Сразу получил от тебя и от мамы много-много писем! Нахожусь в таком месте, что подолгу не могу отправлять и получать. Гитлеровцы перешли к обороне.

Они начинают догадываться, что обещанное им к зиме расселение во дворцах Ленинграда не состоится и встречать Новый год придется в землянках. Вчера выпал снег и сейчас идет. Фрицы взялись за сооружение печек и посылают нам куда меньше гостинцев».

После большого перерыва:

«…Твои опасения напрасны. Гитлеровцы во всех случаях лезут туда, где полегче. А я всегда оказываюсь в самом трудном для них месте.

Теперь насчет моего ранения: никак нет, ранен я не был, что даже как-то неприлично. Но однажды, когда я был на передовых позициях, меня обжег осколок от мины. Дело в том, что мина, разрываясь, развивает высокую температуру, и один из осколков прожег мне брюки, две пары теплого белья, кожу на ноге и кончики пальцев руки (пальцы пострадали по неопытности: я сразу схватился за осколок). Разве можно пустяковый ожог считать ранением? А в госпитале я оказался не из-за ранения. Я попросту объелся голландским шоколадом, который фрицы растеряли, драпая от нас. Наши врачи с перепугу от канонады поставили мне диагноз: дизентерия. И отправили в госпиталь, где, как ни старались, этой болезни у меня не нашли. Но, видимо, они еще не вышли из перепуга и хотели меня эвакуировать. Я возмутился и сбежал в свою часть, к своим славным бойцам. А там — сразу поправился, опустошив две банки мясных консервов и запив чем следовало.

Прости за болтливое письмо — это от радости, что получил твое».

«…Лес за окном позеленел. Ветер сбил снег. Помнишь, ты провожала меня, — тогда я ехал поездом, затем машиной сквозь этот лес. Теперь я снова в этом лесу.

Я совершенно здоров, сыт и в тепле. О том, что начался крах Гитлера, ты знаешь из газет. Его солдат и офицеров уничтожает наша армия, а генералов — он сам, подтверждая этим всему миру, что он сумасшедший, чтобы никто этого не забыл. Исход войны предрешен. Постарайся, мой Л… жить веселее».

«…Сегодня по-настоящему весенний день. Прилетели скворцы.

Рад, что у папы кроме любимой работы появился любимый огород.

Наш участок фронта — самый спокойный. Живу в безопасности, иногда даже играю в шахматы. Фашистские самолеты появляются редко и на большой высоте, иначе их сразу сбивают. Наша встреча не за горами (если не считать Урала). Весеннее наступление немцев обернулось отступлением. Они будут делать попытки задержаться „у берегов отчизны дальной“.

Ты все спрашиваешь, как я живу, а я хочу знать, как ты живешь?»

«…Давно не писал. А сейчас я дальше от передовой.

У нас началась осень: холодные ночи, туманы, дожди.

Живу в палатке, совсем как на лагерном сборе до войны. Война сейчас горит на Кавказе, у нас же — покрыта пеплом. Отсюда вывод: мы с тобой почти на одинаковом расстоянии от боев».

«…Ты пишешь, что последние сводки не радуют. Радостного не много, но есть: цель южного наступления — Баку — немцами так и не достигнута. Как ты знаешь, они застряли в предгорьях Кавказа. На фронте я вдруг оказался на одном из самых спокойных мест, т. е. в партере, почти в качестве зрителя. Недаром говорят: театр военных действий. Но мы ниже партера, мы зарылись в землю как кроты. На сцене происходят события, артисты, забыв всякое чувство меры, заигрались. Причем играют мало, а антрактов нет и выйти в буфет нельзя. Но сейчас я с удовольствием наблюдаю, как они начинают показывать пятки. Действие неуклонно идет к развязке.

Готовлюсь сорваться в очередь за пальто».

«…В этом месяце в прошлом году, вскоре после прибытия на Ленинградский фронт, я ночью взошел на холм и увидел реку огня с запада до самого Ленинграда: это горели наши деревни, дачные поселки и дворцы. Сейчас местонахождение фашистов можно определить „по зареву от их горящих складов и техники. Немцы выдыхаются, а мы крепнем“.»

«…Радуют известия о наступлении на Сталинградском фронте и события в Африке и Италии. Скорей бы весна и форсированный Ла-Манш. Время мое проходит очень быстро, не жизнь, а кинокартина с приключениями.

Ты спрашиваешь, как добраться до меня? Очень просто: прийти на вокзал, когда после войны я приеду за тобой в Ташкент. А пока — ко мне не добраться при всем желании почти никому. Если долго не будет писем, не волнуйся. Путь их труден и сложен. Но как я жду твоих…»

«…Получил от тебя поздравительное письмо как раз, когда поднял „бокал“. Выпил за нашу встречу. Хочу верить, как и ты, что Новый, сорок третий, будет годом конца войны, кончины гитлеризма.

Я по-прежнему нахожусь в совершенно мирных и культурных условиях. Положение наше стабилизировалось. Поэтому так долго и неаккуратно идут письма.

Зима установилась теплая. Больше 15° мороза не было.

Победы на других фронтах радостны. Спасибо Левушке за подробный их анализ и прогноз на будущее, со!ласно шахматной теории. От себя добавлю: похоже все-таки, что Гитлер не сдастся заблаговременно, а будет играть, пока не получит мат. Поздравляю Левушку с выпуском прибора».

«…На днях был ерундовый двадцатиминутный обстрел, и в нем погиб один мой знакомый инженер. Он был со мной почти с начала войны, вышел невредимым из самых жестоких боев — и вот исчез после небольшого обстрела. Именно „исчез“. Был крупный, остроумный, добродушный, многие к нему тянулись — и нет его, и ничего не изменилось. Сердце ожесточается».

«…Из маминого письма понимаю, что папа работает совсем уж не щадя себя. Это очень огорчает. Понимаю, что в Ташкенте жить нелегко, а тебе особенно. Но победы последних месяцев вселяют радость и надежду, что терпеть осталось недолго.

Я все на том же месте. Не беспокойся: раньше в боях мне приходилось менять место и должность каждый час.

Теперь я выполняю только свои обязанности».

«…Вчера вечером я имел счастье на полном ходу, сидя в кабине грузовика, налететь на подводу. Она, т. е. подвода, как известно, передвигается без огней, а наши фары светили всего на два метра вперед. Подвода везла спички. Ее перевернуло и отбросило. Я подошел к возчику, так как он очень охал и ахал. На мои участливые вопросы он ответил вопросом: „Целы ли спички?“ — и сразу начал собирать коробки. Лошадка не охала. Она упала и, подумав, встала. В общем, возчик и лошадка благополучно уехали. А машина оказалась слабее — разбился радиатор. Пришлось оставить шофера у покалеченной машины и продолжать путь пешком.

Эти маленькие приключения разнообразят жизнь, она у меня удивительно механична. Ощущаю себя выключенной из чувств и мыслей крупицей военной машины.

Дошел до того, что, видя трупы, смотрю на них, как на деревья, камни, ландшафт».

«…У нас установилась чудесная погода: легкий морозец, легкий снежок. Походить бы с тобой, как — помнишь? — в славное институтское время. Но мы еще походим. В воздухе реет победа. Наступающий 44-й ее принесет. Начинается долгожданное оживление. Я буду вне опасности, но очень-очень занят. Если некоторое время не смогу писать — не вздумай волноваться. Все будет хорошо».

«…Знаешь, самое страшное за эти годы — не фронговое. Я заброшен в Ленинград на сутки. Иду по улице Восстания после обстрела дальнобойными. В фасаде дома дыра в полтора этажа. Снарядом вырвало живот и грудь кариатиды, но античная голова гордо держится.

А из закрытой парадной по ступенькам ручейком стекает кровь».

Он добавил:

«Одно из двух: или больше не будет войны, или ничего не будет — дырки не останется на том месте, где вертится волчком Земля».

После этого — перерыв до двадцать третьего января сорок четвертого года.

«…Ты уже знаешь из газет о том, что совершилось.

Немцы вместо победы скапутились на нашем участке фронта. Я реже был участником, чем зрителем. Правда, зрелище было далеко не безопасное, как в цирке, если укротитель зверей сказал бы: „Л сейчас я их убью“ — и убрал бы решетку. Но в нашем случае звери не успели даже шевельнуться. И все это под музыку гробовой дроби оркестра войны. В самый „интересный“ момент я решил обменяться мнениями с военным другом с более отдаленного КП. Он отвечал мне кратко, удивленным голосом, а сам, после многих моих вопросов, задал только один вопрос:

— Ты жив?!

Меня очень смутило его лестное предположение, что я могу позвонить по телефону с того света.

Несколько дней у нас уже спокойно и тихо, как полагается в глубоком тылу».

Из письма от 30 января:

«…Я был свидетелем салюта в честь полного освобождения Ленинграда от блокады. Подумай только: я смотрел с крыши ленинградского дома. Фейерверки цветных ракет летели с огромной высоты на невский лед, разноцветно его освещали. Казалось, само небо усыпает наш лед цветами. Было светло, как днем. Залпы батарей доходили перекатами. Итак, война превратилась в праздник Победы».

Последующие письма были поисками способа наискорейшей встречи. Выяснилось, что приехать в Ташкент Сане не удастся, ему легче выхлопотать вызов Нине.

Она вернулась в Ленинград третьего сентября сорок четвертого года.

Саня ее даже не встретил. Встретило его письмо, несколько ромашек и еда на столе, и плитка сбереженного ненашего шоколада.

К тому времени Александр Коржин был отозван из армии на свою студию для экстренной съемки в Кронштадте военно-учебного фильма. Вот строки из оставленного на столе письма:

«…Эти чертовы съемки, по-моему, запоздалые! Ты тащила с вокзала вещи одна. Вошла одна в пустую квартиру с выбитыми стеклами. Но ты вошла. И послезавтра я войду, что уже сверхневероятно после столь долгого пребывания в слоеном пироге с немцами спереди и сзади.

Нам невероятно повезло. И вот — не мог встретить, не вижу тебя, говорю с тобой на бумаге…»

Многоопытные люди из тех, кто думать умеет, говорят, что в переходе от жизни к смерти бывает маленькая пауза, маленькая задержка-гочечка для осознания своего конца. Конечно, если заблаговременно не потеряно сознание. Эта пауза-точечка бывает то просветленной, то озлобленной; то примиренной, покорной, то в ней собран протест сжатой, взрывчатой последней силы.

Такая точечка бывает и в переходе от смерти к жизни.

Вернее, от долгого ощущения неминуемой смерти — к ощущению и осознанию, что ты выжил и будешь жить.

У младшего Коржина осознание этого перехода затянулось и молчаливо разрослось.

Внешне оно проявлялось в том, что умытый на ночь Саня подходил к шкафу, доставал бутылку водки с надетым поверх пробки большим тонким стаканом, наполнял этот стакан до краев и выпивал, ничем не закусывая, и только после этого ложился спать.

Нина молчала, но, должно быть, смотрела на мужа так, что он с трудом, нарушая какое-то заветное, мужское молчание, объяснял ей небольшими порциями:

«Это пройдет. Это как дурная привычка к люминалу».

«Когда мы долго стояли в Старом Петергофе, начинался день — нас было пятьсот пятьдесят. Кончался день — нас было тридцать три. Ночью подходили катера с подкреплением. Утром нас было пятьсот. К вечеру — двадцать семь. Или… семь. Чтобы заснуть, мы пили водку».

«Понимаешь, если тебя забрызгивал мозг твоих друзей, — трудно примириться с тем, что ты почему-то жив».

 

2

У Коржина-старшего не раз бывали переходы от настигающей смерти к жизни. Были — начиная с гражданской войны, когда дважды вели его из госпиталя на расстрел. Были, если помните, такие переходы и позже. Ну, например, при встрече «догхтора Хирурика» с ферганскими бандитами.

И, конечно, всякий раз не могло не быть паузы-точечки для осознания перехода из ощущаемого уже холодка и тьмы того света — на этот светлый свет. Но у А. П. Коржина точечки — кругленькой, изолированной от действия и поступка — не получалось. Она тотчас обретала движение, вытягивалась и втягивалась в его дело, в русло его дня или часа.

А сейчас, в осенний день сорок четвертого года, когда сидит он в мягком вагоне везущего его в Минск поезда, с вызовом-приглашением правительства «…своими знаниями, опытом, талантом содействовать восстановлению медицинского образования и лечебного дела в Белоруссии», у А. П. Коржина есть дорожное время для этой паузы, для осознания перехода от смерти к жизни — своего, всей страны… А Варенькиного? Разве не чудо, что она сидит в мягком купе, у окна, всего-навсего через столик от него?

За окном уже плывет белорусская земля под косым дождем.

— Боже мой, ничего не уцелело! Опять ямы, опять проволока колючая, опять пепелища. Ты мог представить такое?

— Нет. Такой степени зверства — не мог.

— И дождь, как завеса, чтобы мы не увидели, что там, вдали…

Варвара Васильевна не отрывается от окна. Алексей Платонович отрывается. Перед ним на столике две тетради. Одна — с начатой в дороге и почти законченной статьей «Ритм и пластика операций», где доказывается, что ритм и пластика движений хирурга не безразличны оперируемому органу, ритму кровообращения и психике больного. Во второй тетради — предлагаемый Алексеем Платоновичем план восстановления работы клиник и больниц. Но, увидев из окна, во что превращена Белоруссия, он обзывает себя болваном и зачеркивает большую часть своего плана.

А за окном все проплывают незаросшие ямы-воронки, длинные рвы, дзоты и доты, подбитые танки, масса искореженного железа, заборы из многослойной колючей проволоки и пепелища — одно за другим, одно за другим.

И остовы печей, и на месте вокзалов — дощатые, наспех сколоченные сараи.

Живыми проплывают только лиственные леса: то мягко и бледно желтеющие, то ярко-желтые и багряные.

Хвойный лес, лишенный гибкости лиственного, приближается к дороге страдальцем, с ветками, перебитыми, как крылья, или однобоко срезанными у самых стволов, как бритвой.

Поезд подошел к Минску в полночь.

Коржина встречали Грабушок и операционная сестра Дарья Захаровна. Она сразу обрадовала поразительной вестью:

— Из считанных уцелевших домов — уцелела наша, Первая хирургическая клиника.

И Грабушок обрадовал:

— В этой клинике ждет своего директора и профессора отремонтированная, обставленная квартира. И, зная вашу любовь к часам, я раздобыл… Уже стоят в квартире высокие часы с большим маятником и бьют красивым боем.

Бобренок еще не вернулся, Неординарный не вернулся, они двигаются вместе с армией к победе. А Грабушок — уже победил.

И он оказался лучшим помощником во время оборудования клиники заново в голых и пустых стенах. Он был столь старательным, деловым и преданным, что снова заслужил доброе отношение Алексея Платоновича.

«…Так обворовать мою прекрасную клинику, так все вывинтить, вырвать, спалить и сломать! Нет, здесь прошли не люди. Прошли палеонтологические чудовища: ихтиозавры, бронтозавры, огнедышащие драконы…»

«…Живем среди неописуемых развалин. Ни одно землетрясение, ни одно наводнение не могло разрушить город так, как эти юберменны. А сколько загублено и убито лучшей студенческой молодежи! Все это подорвало мое здоровье. А оно необходимо мне как никогда. Единственное, что может восстановить его мгновенно, — это ваш приезд. Поэтому, мои дети, приезжайте!»

«…Хотя в клинике пока оборудование сельской больнички, тяжелых больных лечим великое множество. Хотя вместо Минска сплошные руины, уже стекаются минчане, ютятся в уцелевших где-то подвалах, начинают разгребать камни и строить город заново.

Вчера меня возили по окрестным деревням, советовались, где строить первую больницу. Это бывшие деревни, сожженные дотла вместе с населением. Я видел пепел и пепел, обгорелые человеческие кости… И как много детских! Еще сейчас в глотке запах горькой гари.

Нет, мои дорогие, вы непременно должны приехать поскорей».

Частично, кусочками процитированные два письма Алексея Платоновича были написаны в ноябре сорок четвертого. Санина работа над военно-учебным фильмом закончилась в середине апреля сорок пятого года. А девятнадцатого апреля Саня и Нина приехали в Минск без предупреждения.

Их поезд прибыл в предвечерний час. Отблески солнца еще пронизывали светлые сумерки. Саня и Нина шли по проезжей, расчищенной части бывшей Пушкинской улицы бывшего Минска к бывшему Клингородку. То есть к широким воротам дома 54, за которыми был до войны городок клиник.

Они шли и видели по обе стороны улицы руины, уже превращенные в горы камней. Почти на каждой горе копошились понурые, пришибленные пленные фрицы.

Они сортировали и носили камни разрушенных ими домов…

— Саня, по-твоему, все они хотели убивать?

— Можно так задурить голову пропагандой, так оболванить людей, что они превращаются в убежденных убийц и истязателей.

— А сейчас их жалко?

— Издали — нет. Вблизи у некоторых — проснувшиеся лица.

Из-за двери послышалось певучее от волнения:

— Санин стук!

И, распахнув дверь, Варвара Васильевна обняла сына, забыв обо всем и всех. Не веря глазам, она ощупывала его шею, плечи, руки, проверяя, действительно ли он в такой полной целости и сохранности.

Алексей Платонович деликатно коснулся губами щеки Нины, держал ее за руку, но весь тоже был обращен к Сане. У Нины было время заметить, что у Коржипастаршего часто-часто бьется над воротничком не видная раньше, слишком выпуклая сонная артерия.

Отец терпеливо ждал. А когда Саня подошел к нему и, как всегда бывало после разлуки, обхватил и поднял — он ответил не совсем тем же: не поднял, как прежде, сына, но толкнуть одним пальцем в плечо забавно и сильно, так что сын пошатнулся, не забыл и сумел.

Квартира профессора Коржина оказалась одной комнатой метров тридцати. В ней было удобно и уютно расставлено все необходимое. Шкафы отделяли спальный угол. А украшали жизнь Алексея Платоновича часы.

Они стояли в простенке между окнами, рядом с письменным столом, и напоминали старинную деревянную резную башню. От старости они за день отставали на четыре минуты. Но ничего, Алексей Платонович с утра переводил стрелку на эти четыре минуты вперед.

Посидеть в тот вечер с детьми ему не дали. В тамбур, отделяющий квартиру от лечебной части клиники, вбежала дежурная, как он назвал, хирургесса, вызвала его и сообщила о прибытии новой больной — в ужасающем состоянии, «и с такими базедовыми глазами, что они уже совсем вылезли из орбит».

Алексей Платонович вернулся в комнату, предупредил, что должен осмотреть больную. И вдруг достал из письменного стола стеклышко и что-то вроде иглы с пружинкой и сказал Нине:

— Дайте-ка безымянный пальчик.

Он вытянул из пальца несколько капель крови, распределил их на стеклышке, объяснил:

— Поинтересуемся вашим застарелым аппендицитом, — и унес стеклышко с собой, чтобы передать в лабораторию.

У Нины два приступа было давно, в студенческие годы. Она и думать о них забыла. И пожалуйста, прошлой зимой — третий.

— Почему вы так туманно и поздно о новом приступе сообщили? — спросила Варвара Васильевна.

— Потому что как только на «скорой» привезли в больницу оперировать, сказал Саня, — приступ кончился.

— Не «как только», — поправила Нина. — Нас привезли. Саню выставили вон, сказали — нечего ему здесь сидеть и волноваться: вырезать аппендикс пустяковое дело. Потом долго записывали разные сведения. Потом долго и больно мяла мне живот молоденькая красотка, накрашенная уж чересчур густо… Я спросила ее, кто будет оперировать. И когда услышала, что она, испугалась: еще стряхнется с ресниц комочек туши в живот!

И попросила отпустить домой. Она закричала, что нельзя, что у меня, возможно, перитонит начинается. Тогда я сказала: «Хочу, чтобы меня оперировал Коржин». Она посмотрела на меня, как на последнюю дуру: «Во-первых, профессор Коржин работает не в Ленинграде. Он живет и работает в Минске. Во-вторых, он не оперирует аппендициты, а делает сложнейшие операции. Вам ясно, что с вами он возиться не будет?» Пришлось ответить: «Будет». И пришлось добавить: «Он отец моего мужа». Ух, как она заволновалась и как быстро дала команду одеть меня и отвезти домой в карете «скорой помощи». Вот тут-то у меня приступ кончился, и с тех пор ни разу не болело.

— Вид у вас, детка моя, неважный. Мы все в Ташкенте не производили впечатления цветуще здоровых, но сейчас вы совсем прозрачная.

Нина не могла объяснить Варваре Васильевне, что способствовало этой прозрачности. Какое адское было у нее время, пока Саня каждую ночь перед сном выпивал большой тонкий стакан водки и ничем не закусывал.

И самым страшным ей казалось то, что он ничуть не пьянел. Значит, одного стакана ему мало, он начнет добавлять — и сопьется.

А он прекратил — в тот день, когда у нее был острый, ох какой мучительный этот третий приступ и ее возили в больницу и обратно. Поэтому она считала этот приступ просто на редкость счастливым.

А если учесть, что две бутылки водки стояли в шкафу и Саня выдерживал их присутствие целых три недели, до дня своего рождения, а когда пришли гости, в том числе родители Нины. Левушка и пишущий человек (но Левушка уже без лучшего друга Ильи, а пишущий уже без мужа, без своего дирижера), Саня пил водку со всеми и как все — из рюмки. Вот тогда-то он немножко опьянел.

А Нина вот тогда-то окончательно поняла, что все будет хорошо.

И она правильно окончательно поняла, потому что все и было хорошо.

 

3

На четвертый день пребывания младших Коржиных в Минске старший Коржин после завтрака сказал:

— Сегодня освободилась койка. Ее должна занять Нина. На днях, моя девочка, вы избавитесь от безобразника аппендикса. Он портит вам кровь.

Сказал, кивнул Сане и маме, взял Нину под ручку — как она стояла, в домашнем халатике, — и увел так мягко и быстро, что никто ни ахнуть, ни охнуть не успел.

А Нина только успела обернуться и посмотреть на Саню каким-то сомнамбулическим взглядом.

В коридоре клиники Алексей Платонович передал Нину в руки пожилой сестры:

— Позвольте вам представить, Алена Сидоровна. Вот моя дочка с аппендицитом. Сделайте все, что положено, к завтрему.

Оставил Нину на попечение этой сестры и потопал по коридору дальше. А отворив в конце коридора дверь, загромыхал:

— Ник-Ник, радость вы моя! Приехал!

Наконец-то Бобренок был демобилизован по ходатайству правительства, теперь, в апреле сорок пятого, он армии менее нужен, чем искалеченной Белоруссии.

Ходатайство было послано по просьбе Коржина и — на двоих.

Но второй, Неординарный, вернется в Минск после праздника Победы, в потоке некадровых военных, возвращаемых на свою гражданскую работу. Он вернется в худшем виде, чем Бобренок: с осколком снаряда в неудобном и опасном для извлечения месте. Но Коржин с Бобренком найдут способ к этому осколку подобраться и извлекут его вполне благополучно.

А сегодня — что говорить! Спасибо, что один уже здесь, на своих ногах, с неповрежденными руками истинного хирурга, с той же спокойной повадкой и вдумчивой головой. На ней появилось много седых волос, не сразу заметных среди его светлых, как пшеница.

Сегодня радостный день у Коржина, у Дарьи Захаровны и у тех, кому приходилось работать с Николаем Николаевичем Бобренком.

Сегодня радостный день и у Грабушка. У него потому, что приехал один, а второго, ненавистного ему Неординарного, слава тебе господи, нет! Но Грабушок глядит, как с места в карьер включает в работу его бывшего сокурсника Николая их общий учитель. С каким полным удовольствием ведет его смотреть старуху, которой под восемьдесят, с которой возни — ой-ой-ой! А возиться уже, ей-богу, не стоит.

Посмотрели старуху. Выходят из палаты. Идут по коридору. Учитель говорит:

— Была она у меня месяца за три до войны, уже с солидным зобом. Оперироваться не пожелала. Я предупредил: придете через два года — не буду оперировать.

«И не надо. Може, порассусется». И вот, пережив войну, одна из Каролищевич доплелась до клиники и просит:

«Поможьте! Поубивав Гитлер моих сынов, моих внучков, а мне шею раздув, дыхнуть не можно».

— Попытаетесь? — спросил Бобренок.

— Попыта-емся, — ответил учитель.

А лицо аж светится. И вводит он своего ненаглядного в директорский кабинетик, где вместо приличной кушетки пока что стоит застланная железная койка, и говорит:

— Ложитесь и спите сколько влезет. Но… не дольше, чем до завтрашнего утра.

Завтрашнее утро медленно приближалось, приблизилось, стало сегодняшним утром.

Нина лежала в палате на четверых. Три женщины еще спали, она не спала и ночью. Ей не давала заснуть неожиданная мысль: хирурги почти никогда не оперируют своих родных — Алексей Платонович сам оперировал Саню. И все-таки теперь, когда столько растрачено сил, когда не то здоровье, оперируя свою, он может заволноваться и…

Дальше «и…» Нина не доходила. Но до этой угрожающей буковки все повторялось снова и снова. Даже начало отчетливо представляться — хотя анатомии она отчетливо не знала, — как скальпель Алексея Платоновича начинает дрожать в его руке и нечаянно разрезает большой кровеносный сосуд или ствол нерва. Не просто какой-то там один нервик, а ствол, из которого ветками расходятся нервы. И пошел у нее перед глазами мелькать то сосуд, то ствол — по очереди.

Свой летальный исход бедная Нина видела уже с полной ясностью. Видела лицо Сани — такое трагическое, что его невозможно описать. Видела лица Алексея Платоновича и Варвары Васильевны — тоже достаточно трагические.

Волна жалости к ним и себе окутала Нину, такая теплая волна, как ватное одеяло. И Нина не заметила, что засыпает в самое неподходящее время утром.

Когда она проснулась, в палате уже встали, позавтракали, а возле нее стояла сестра Алена Сидоровна.

— С добрым утром!

— С добрым?..

— Конечно. С болезнью расстанетесь. Ай-ай-ай, да вы волнуетесь! Ну уж, совсем не с чего. Давайте-ка, проглотите порошок.

— Зачем?

— Чтобы меньше волновались. Ну вот. Скоро за вами приду. Подремлите пока. Алексей Платонович сделает за три минуты — оглянуться не успеете.

На заядлую курильщицу Нину успокаивающий порошок мало подействовал. Она лежала и смотрела в широкое окно. Ей видно было много неба в мелких облаках.

Она старалась думать только о небе. О том, где это небо кончается и начинается небо других планет. А совсем далеко — небо звезд. И оттуда таким маленьким кажется шарик Земля. А на шарике меньше мельчайшей песчинки — она, Нина, лежащая на койке перед операцией.

Лежит песчинка и волнуется…

Но вот показалось за окном солнце, как будто скатилось с крыши, под которой лежит Нина. Но наползает на солнце облачко, делает его тусклым, бессильным и совсем закрывает.

Как странно, думает Нина, что любое ничтожное облако может умалить, заслонить, может сделать невидимым даже Солнце.

Кажется, более чем достаточно грустных мыслей было у нее перед операцией. Так нет, мало этого: откуда ни возьмись — вороны! Целая стая жадных ворон. Полное впечатление, что все они летят именно к Нининому окну. Разве это не означает, что то, самое трагическое, что в голову ей уже приходило, — произойдет?

Когда не оставалось в этом уже ни малейшего сомнения, за ней пришла Алена Сидоровна и повела в операционную.

Обычно и начинающие, и опытные хирурги, а иногда и с ученой степенью приходили смотреть на операции Коржика. Обычно, когда ему самому случалось делать операцию аппендицита, ничем особым не осложненного, он делал ее за три — три с половиной минуты.

Сегодня стены операционной подпирали и те, кому любопытно было посмотреть на редкое явление: Коржин будет оперировать свою, понимаете, сам — свою дочь!

А когда Коржин сказал: не исключено, что на этот раз может понадобиться наркоз, один доктор медицинских наук предложил свои услуги — постоять во всеоружии, с маской наготове, на всякий пожарный случай.

Этот доктор и стоял теперь во всеоружии у головы Нины. Бобренок был ассистентом. А Коржин, сделав сам обезболивающие уколы, принял из рук Дарьи Захаровны скальпель.

Нина была отгорожена от своего операционного поля маленькой ширмой, прикрепленной к краям стола. Глаза и лоб были закрыты полотенцем.

Она почувствовала только первый анестезирующий, то есть обезболивающий укол. Потом — ничего… Ничего такого. Потом полоснули как по далекому… одеревенелому.

И сразу голос Коржина:

— Скрылся. Нет его на месте!

Какое-то движение ниже сердца. Какой-то черный ужас. Все, все, что внутри, — вдавливается в горло. Нину душит…

Она силится, она прорывает удушье, чтобы сказать:

— Это — конец.

Смеются. Конец — под смех.

Короткий смех, и тишина напряженного внимания.

Голос Коржина:

— Мерзавец, выбрал подвздошное плато! Прикрепился.

Тишина. Тончайшая борьба со спайками, очагами воспаления. А Нине кажется: все замерло. Кажется, ничем не помочь. Вороны-вороны, вот и смерть.

— Хорошая моя, легче стало?

Странно, ей легче и легче. Ощущение конца отдаляется.

— Да, — отвечает она.

Тишина… но не такая давящая. Руки шепотом-шепотом что-то делают.

— Ник-Ник, вы спросите, в каком вагончике она приехала в Минск.

Нина — с разрезом, с перемещенным на салфетку кишечником — гордо и оскорбленно заявляет:

— Мне больше пяти лет.

— О-о, прошу прощения, побеседуйте с ней о Вольтере, о Сократе. Ну-с, добро пожаловать на место?

— Добро, — отвечает Николай Николаевич.

До чего хочется посмотреть, что пожалует на место, что они там делают…

Это можно увидеть. Когда Нину укладывали на стол, она заметила над ним лампу с круглым плоским диском и увидела в нем свое отражение.

Собравшись с духом, она говорит тому, кто стоит у головы:

— Давит на глаза.

— Сейчас, сейчас мы приподнимем полотенце.

— А снять нельзя?

— Можно и снять.

На диске, как в зеркале: четыре руки в перчатках затягивают, завязывают швы.

— Значит, уже все?!

Коржин веселым голосом:

— Позвольте, откуда она знает?

Нина, с новорожденной бодростью:

— От лампы, ваша светлость.

— Ах, женщины! Без зеркала они даже здесь не могут.

Общий смех. Кто-то сообщает:

— Алексей Платонович, делали четырнадцать минут.

Убирают ширму, к столу подкатывают каталку.

— Можно посмотреть, кто меня так мучил?

Мучитель оказался розоватым, противным, похожим на перекрученного дождевого червяка. Нину он очень разочаровал и удивил:

— Такая мелюзга?

Так как мучитель почти вдвое превосходил нормальные размеры аппендикса, Алексей Платонович обиделся:

— Принесите ей почку старика. Быть может, она больше устроит, покажется более достойным мучителем.

Опять смеются, и, никакой почки не показав, Нину увозят. Коржина окружают, спрашивают, испытывает ли он дополнительные… ну как бы это сказать… чувства или волнение, оперируя своих родных.

— Возможно, что да. Некогда было заметить.

— Значит, возможно, что все-таки — да?

— Это третья операция, Алексею Платоновичу предстоят еще две, вставляет Николай Николаевич, делая при этом вежливо-отстраняющее движение, разумеется в воздухе, никого не касаясь.

— Да-да, ну как не понять! Освобождаем от своего присутствия, больше не мешаем, исчезаем!

Когда помылись, Николай Николаевич говорит:

— Вам полежать надо. Я предупредил: со следующим — не торопиться.

— Пожалуй, правильно. Но никаких «полежать». Посидим.

Очень неохотное:

— Посидим. Давно я такой работы не видел. Соскучился. — И — взгляд на шею Алексея Платоновича: — Не глотнуть ли нам таблетку…

— Нам! Какой Бобрище! Это — пока не аневризма.

Ничего страшного. А знаете, всегда досадна тяжелая минута, когда мы на салфетку и полость заполняет воздух. Придумали бы инженеры фильтр от удара воздухом. Как бедняжка сказала: конец.

— Да. Выразительно сказала. Смех был ни к чему.

— Кто смеялся?

— Почти все.

— Свинтусы какие! Я это хождение в операционную прекращу.

— Правильно сделаете. Вам и разъяснять кое-что приходится. Пора тратить силы расчетливее, Алексей Платонович.

Учитель поверх очков посмотрел на своего ученика, на свою дорогую глыбищу, от которой даже война ни кусочка не отколола, и сказал:

— Ну, вот и отдохнул. Чувствую приток свежести.

Операции закончены. Алексей Платонович идет по коридору. А навстречу бежит ординатор из новых в состоянии «вне себя»:

— Ваша… как только переложили с каталки в постель, буквально через пять минут — закурила! Хочу отобрать папиросу — не дает, жадно затягивается. Простите, но пришлось накричать.

— Ай-яй! Я ей запрещу категорически. Но, золотце мое, всегда стоит подумать, что сейчас более во вред:

после страха и неприятностей операции — не утолить еще и жажду затянуться? Или утолить эту жажду? В этом случае я бы дал спокойно выкурить папиросу. Но где моя девочка?

— Положили в отдельную.

— Кто так превосходно распорядился?

— Грабушок, и другие тоже считают…

— Значит, восьмидесятилетнюю, после тяжелейшей операции, — в общую, а аппендиксовую принцессу — в отдельную? Прошу поменять местами!

Ординатор растерялся:

— В день операции… нельзя же снова перевозить старуху?

— Нельзя. Но завтра, после перевязки, сразу ее сюда. Будьте добры, передайте это Грабушку и… другим.

Ординатор помчался передавать, а профессор усталым шагом направился к Нине, пока что в отдельную палату.

Эта жалкая угодливость, думал он, это подхалимство перед вышестоящими и вышесидящими. Ник-Ник, Дарья Захаровна, Неординарный так не распорядятся.

Но другие — увы! А когда такую пакость отвергаешь, в их глазах это неблагодарность или сумасшествие.

Он застал Нину листающей журнал опасливым, осторожным движением.

— Вам больно двинуть локтем?

— А можно?

Можно, моя хорошая. Вот делать пируэты — нельзя.

Он сел на табуретку, рядышком:

— Расскажите, как живется нашей Нине.

— Хорошо живется. Но стоит кашлянуть — ух, какая боль. И что-то разрывается. Могут от кашля разорваться швы?

— Швы не разорвутся. Но нет средства сразу избавить вас от кашля, курильщица вы несчастная, нет средства даже отложить кашель на завтра. Кстати, откуда у вас папиросы?

— Откуда?.. Ну-у…

— Сейчас я вашему «Ну-у» за такую передачу покажу. В угол поставлю.

— Надолго?

— До вашего полного выздоровления.

— Ой, смеяться тоже больно.

— Ничего, это прекрасная, полезная боль.

— Сегодня пустите ко мне?

— Попозже. Сейчас вам дадут кодеин, и постарайтесь поспать в тишине отдельной палаты. Завтра сюда перевезут тяжелую больную, а вас — в общую, если вы не возражаете.

— А если возражаю?

— Все равно перевезут.

Нина нечаянно рассмеялась и поойкала от боли, совсем не прекрасной.

— Ну не обидно? Смех — и то проходит через живот!

— Согласен, это очень обидно. Зато потом, сделав внутри освежающий круг, приятный смех взлетает в небо и легким ветерком носится по Вселенной.

Пообедав и поспав минут сорок, он сказал Сане:

— Примерь мой халат.

Для чего примерять — легко было догадаться. Саня снял с вешалки белый халат и надел.

— Немного он тебе коротковат, но сверху впору. Значит, ты раздался в плечах.

«Не я раздался, — подумал Саня, — от тебя половина осталась. И прыгает этот сгусток на шее. Мама боится на него смотреть и все поглядывает».

— Теперь, сынок, отойди подальше: хочу увидеть такого медика с ног до головы. Нет, еще подальше, во-от туда, в угол.

— А почему не сюда, к стене?

— Угол всегда дальше, чем стены.

Видя, что это неспроста и отец как маленький ждет какого-то удовольствия, Саня стал в угол. Стал и сказал себе: «Надо чаще приезжать».

Алексей Платонович глядел на сына и ликовал:

— Вот и замечательно. Засвидетельствуй Нине, что ее муж был поставлен в угол.

— За что? — спросил Саня из угла и повторил себе, что надо видеться чаще.

— За что? Она сама тебе расскажет.

— Папа, когда будет операция?

— Это она тоже сама расскажет. Сейчас выпьем чаю, нальем ей в термос и пойдем: ты — к молодушке, я — к старушке. Устроила она мне своим дремучим «рассусется»!

Через три дня Алексей Платонович привел Нину домой. Да, на ее собственных ногах. После многих операций он поднимал больных на второй или третий день.

Это казалось чем-то несусветным. Это вызывало шумное несогласие. Тут уж, знаете, Коржин загнул через всякую меру!

А теперь, в семидесятые годы, так делают повсеместно. Так делают и те, кто несогласно шумел в сорок пятом году. Они помнить не помнят о своем несогласии устном и письменном — в виде резкой критики в некоторых медицинских печатных органах. Но это не столь уж важно. Важно то, что вошла в жизнь полезная, ускоряющая выздоровление мера, называемая тридцать лет назад «загнул через всякую меру!».

Швы Алексей Платонович снял, как обычно их снимают, на седьмой день. А на десятый младшие Коржины уехали в Ленинград.

Когда они прощались, и когда сидели в вагоне, и уже в Ленинграде Саня твердил себе: «Надо приезжать чаще, во что бы то ни стало».

 

Глава пятая

1

Неординарный поправлялся после благополучного удаления осколка. Так как клиника была битком набита больными и с койками было туго, поправлялся он в кабинете директора.

В этот день он лежал себе, поправлялся и слушал, как директор, А. П. Коржин, говорит по телефону:

— Нет, голубчик, такого врача нам не надо. Но за увеличение штата на одну единицу — спасибо.

Неординарный насторожился, поднял голову, даже присел на кушетке. Да, это уже была приличная кушетка вместо неприличной для директорского кабинета железной койки, потому что это уже был не сорок пятый, а сорок шестой год — и жизнь менялась.

Значит, Неординарный насторожился, но довольно долго ничего не мог понять, ибо А. П. Коржин слушал, что говорят ему. Он слушал, и на его если считать с того дня, как он ставил в угол Саню, — поздоровевшем лице накапливалась пугающая взрывчатая сила. А так как утолщенная артерия на шее не стала менее заметной и обретала форму голубиного яйца, наблюдательный Неординарный увидел, что она начала пульсировать чаще.

Это было очень нежелательно. Но, слава аллаху, по мере того как А. П. слушал пространные увещевания, его взрывчатая сила начала тонуть в его самой обворожительной, вежливой улыбке.

— Простите, повторите пожалуйста, — сказал он, — я не усвоил, по чьей же это в конце концов просьбе: замзам начальника, зам начальника или самого начальника?.. А-а, начинаю понимать. Значит, по просьбе сначала зам-зама, потом зама, потом и самого начальника.

Просьба, конечно, грандиозная. И если к этой просьбе нам добавят еще одну штатную единицу, я обещаю принять рекомендуемого врача — специально для оказания помощи тем, кто просит его принять. Я гарантирую: если, не дай аллах, потребуется операция зам-заму, заму и самому начальнику оперировать их будет только он.

Так и передайте. И пожелайте от меня всего наилучшего.

А. П. Коржин положил трубку, а Неординарный сказал:

— Нет, с вами не заскучаешь! — и заметил, что сильно пульсирующая артерия немного поуспокоилась, и подумал о великой пользе для здоровья улыбки.

Сорок шестой год начался для Алексея Платоновича радостно. Его переселили в новый дом для заслуженных людей. В новую, удобную, солнечную двухкомнатную квартиру приезжал Саня. Завернул в Минск на два дня, возвращаясь из своей киноэкспедиции, и Алексей Платонович сумел уговорить его принять в подарок прекрасное черное кожаное пальто, случайно купленное у одного военного врача и очень сыну идущее. Приятно было узнать, что Саня и Нина начали вместе писать сценарий «История карикатуры» — с древних времен и до наших.

Это может быть весьма интересной работой. Но Саня в штате студии, его часто отрывают от сценария экспедиции, поэтому сбор материала лежит на Нине.

Радостью было и возвращение в Минск старого доброго друга Сергея Михеевича, и, конечно, возвращение любимого, талантливого преемника Неординарного. Недели через две он войдет в работу и разгрузит безотказного Ник-Ника, и начнет делить серьезные операции с Коржиным. Ведь этот ученик и лежа не теряет времени, непрерывно читает пропущенные за годы войны научные статьи и пишет к ним интересные комментарии, согласные или убедительно и ярко несогласные.

А то, что живет полной жизнью Мединститут и возвратились на скамьи аудиторий многие недоучившиеся студенты, — это разве не радость?

И, как ни говорите, то, что на первом заседании Академии наук предполагается избрание А. П. Коржина в академики, — это тоже приятно.

Не менее приятен предполагаемому академику и результат его третьей операции на сердце. Причем не только медицинский, но на этот раз и гонорарный.

Все, кто знал А. П. Коржика, услыша о том, что он принял гонорар за операцию, да еще в небывалом размере, таращили глаза от изумления.

Выяснилось, что дело было так. К дому, где жили заслуженные люди, подкатила ночью «скорая помощь».

Из машины выскочил фельдшер и бегом к двери Коржина на первом этаже.

— Алексей Платонович! Везем мужчину, ножевая рана в сердце, не свежая, пульса пет. Говорят — в морг, а я — к вам.

Алексей Платонович, в чем стоит, — в машину.

Через двадцать минут прооперированный лежит в палате. Наутро приходит в сознание и интересуется:

— Сестричка, а что, собственно, со мной было? Куда меня этот гад ударил?

Сестричка ему объяснила, что с ним было.

А он отвечает:

— Нет, вы без шуток. Мне это важно знать, я тороплюсь в Москву.

Приходит вызванный из-за него на ночное дежурство Николай Николаевич Бобренок. Он объясняет добавочно, с конкретными подробностями, и видит наконец-то глаза, прозревающие, понимающие до потрясения и даже до «скупой мужской слезы».

Этот мужчина — разумеется, это выясняется много позже — оказывается, крупнейший конструктор, лауреат государственной премии, прибывший в Минск в командировку, а теперь торопящийся в Москву за получением этой премии в размере ста тысяч рублей. Его портрет можно было увидеть в любой газете. Его видели и грабители, уверенные, что к тому времени, как печатаются портреты, премия уже у лауреата в кармане. Они приняли меры, чтобы часть этой премии перешла в их карман.

Теперь посмотрите, каким человеком оказался этот выдающийся конструктор. Этот лауреат, получив свою премию, тотчас перечислил своему хирургу гонорар в размере пятидесяти тысяч рублей. А хирург принял этот гонорар без малейших колебаний и написал конструктору благодарственно-восторженное письмо.

В частности, он писал:

«Вы дали мне возможность осуществить два давних заветных желания. Первое: иметь в клинике библиотеку для больных. Второе: вместо одинаково серых халатов, похожих на тюремные, усиливающих уныние, — дать больным приятные для глаз домашнего вида халаты и пижамы».

Как видите, сорок шестой год начался и шел, окрыляя, неся удачу за удачей. Алексей Платонович писал Сане и Нине веселые письма. Сообщал о том, что жизнь прекрасна и удивительна. Сообщал, что даже его аневризма присмирела. И в каждое письмо вставлял чтонибудь занятное.

К примеру, как после лекции к нему подошел милый юноша, из тех, кто жаждет знаний, но школьные годы провел в лесах, был партизаном-героем. Он подошел и рассказал:

«Вчера мне завернули колбасу в книжную страницу.

Там было написано про одного Аристотеля. Мне понравилось, как правильно он рассуждает. Только Аристотель не знал, что он идет по нашему пути».

У Алексея Платоновича даже появилась практическая возможность заняться гюрзой. Он просил Саню в одном из писем:

«Если будешь в экспедиции там, где водятся гюрзы, постарайся поймать мне — две. Хватать их надо у головки расщепленной палкой или щипцами. Кормить — полевыми мышами или лягушками и давать пить. При пересылке по почте сначала надо опустить змею в чулок, край чулка завязать узлом и уложить в деревянный ящик, просверлив дырочки, чтобы не задохлись. Но лучше, чем ловить самому, поручи местному жителю, он сделает это ловчее. И не возись со змеями долго, поскорей отправь посылку мне в клинику.

Мама и я рады, что после военных фильмов ты хочешь вернуться на избранный ранее путь. Попытки проникнуть в историю любой жизни принесут тебе прекрасные плоды».

 

2

По вечерам Саня и Нина занимались сценарием «История карикатуры». А днем на студии Саню загружали пересъемками неудачных эпизодов в чужих фильмах, иначе говоря, бросали на выручку, и обещанная ему желанная работа все отдалялась.

Как-то в конце августа он пришел домой, дал спокойно пообедать Нине и себе, прочитал новые страницы сценария, обсудил их с нею, затем сказал:

— Любим, меня срочно включили в группу… Будем снимать в Севастополе военный фильм. Пропуска оформляются. Ехать — не хочется.

Третьего сентября он вылетел со съемочной группой в Севастополь.

Тринадцатого сентября Нину навестил Левушка. Они заболтались допоздна, до «послетрамвайного времени», и ему пришлось заночевать.

А четырнадцатого утром Нине принесли телеграмму:

«Ваш муж больнице состояние тяжелое срочно приезжайте». Подписи она не дочитала. Она начала лихорадочно собираться:

— Паспорт, деньги. Успеть. Успеть за билетом.

— Нужен пропуск, Нина.

— Пропуск — долго. Дадут без… За всю войну не было… Билет должны по телеграмме… Ни разу не было за него так…

По телеграмме билет на самолет не дали. Объяснили, что без пропуска все равно в Севастополь не пустят и лучше брать билет, имея пропуск.

Пропуск ей оформили куда быстрей, чем съемочной группе, но в кассе ответили:

— На сегодняшний самолет опоздали. «Ленинград — Симферополь» отправился в одиннадцать тридцать.

За стеклянной загородкой кассы — часы. Нина посмотрела на них:

«Четыре тридцать. Это шестнадцать тридцать», — и посинела. Ее пронизало ледяным сквозняком, как ледяной иглой.

Был теплый, ласковый день бабьего лета. Светило солнце, играло на стеклах касс, в помещении было душно.

Она прижалась плечом к брату:

— Холодно, Левушка. Как страшно холодно.

Кратчайший путь в Севастополь продолжался десять

часов самолетом до Симферополя, а оттуда — четырепять часов поездом.

Самолет, которым Нина летела, опаздывал на сорок минут. Он приземлился, когда последний вечерний поезд в Севастополь уже ушел.

Она добежала до почты, показала телеграмму. Ей быстро дали разговор с севастопольской больницей и провели в кабину.

— Это жена Александра Коржина. Как он?..

— Здравствуйте! Мы вас ждем со вчерашнего дня.

— Самолет опоздал, поезд ушел, пришлите что-нибудь, «скорую помощь»!

— Лучше вам отдохнуть. Утренним приедете.

— Состояние тяжелое?

— Да… Но вы ничем не поможете. Примите валерьяночки и засните.

— Он жив?

— Вам необходимо отдохнуть.

— Он жив еще?

— Слышите, он жив?

* * *

Нинин голос не дает усидеть на месте работникам почты. Они столпились у кабины.

— Он жив еще?..

— Он в безнадежном состоянии.

— Пришлите за мной что-нибудь!

— Повторяю, вы ничем не поможете. Мы встретим вас, пошлем транспорт к утреннему поезду.

Отбой. Короткие гудки.

Кто-то доводит Нину до вокзала-сарая. Там сидя спят люди на лавках. Вповалку спят на полу — на котомках, тюках, тряпье. Она ходит по проходу из конца сарая в конец. Всю ночь ходит как маятник.

«Нет, это не значит… Отвечала грубая дежурная.

За войну огрубели. Но почему не послать „скорую“!..»

Нина ходит. А на нее смотрит безногий мальчик. Ему лет двенадцать. Сидит на лавке и сопровождает эту тощенькую в темном угадывающими горе глазами. Сопровождает от стенки к стенке и обратно.

Она тоже начинает смотреть на него и, ему кажется, тоже все угадывает.

Нина ходит и смотрит. Он сидит и смотрит — родственным, проникающим взглядом. Так проходит ночь.

В поезде говорят, что больница далеко от вокзала.

Но не встретят — не беда. Всегда две-три подводы стоят.

Возчикам охота заработать.

Нина выскакивает на платформу первой. Никого у вагона нет, кроме возчика с кнутом.

— Подвезти, барышня?

Лошадь везет десять минут, двадцать минут. Ни города, ни дома, ни дерева. Необъятный холмистый пустырь. Под колесами железные осколки. Колеса скрежещут. Солнце печет. Сердце стучит. Подводу обгоняет военная машина. Насколько бы на ней быстрей!..

— Далеко еще?

— Да вон она, правей виднеется.

На пустыре каменный забор, залатанный листами жести. За ним белое здание с разрушенным углом — больница.

— Ой, милая! Я же вас встречала, на машине. Вся киноэкспедиция на другой машине встречала. Почему не огляделись, не подождали? Надо было подождать.

— Он жив?

— Мы пойдем к нему. Но сперва освежитесь. Вы вся черная, волосы слиплись. Помоетесь, и я вас проведу.

Он там один.

Главный врач открыла дверь. С порога Нина увидела Санино лицо, устремленное к ней, чтобы что-то сказать.

Она ждала его слов. А он молчал, почти закрыв веки, до шеи закрытый простыней.

Она поняла, что ее привели в морг, когда бросилась к нему, когда дотронулась до устремленного, холодного лица.

— Не надо трогать рукой и щекой, — попросила главный врач, — это для вас опасно.

— Уходите! — крикнула Нина, опустилась на заботливо поставленный стул и стала недвижной и тихой, как Саня.

Опускаясь на стул, она задела и немного стянула простыню. Открылись пальцы Саниных ног с яркими, синими ногтями.

Она долго смотрела на ногти. Потом обеими руками держала Санино лицо. С губ вот-вот должно было сорваться слово. Между веками видны были полоски Саниных глаз с краешками их зелено-карего цвета. Она смотрела в эти краешки глаз — и вздрогнула.

— Ну, хватит, нельзя же так. Идемте отсюда.

Главный врач подняла Нину со стула, и куда-то вела, и объясняла:

— Ведь у него была дизентерия холерной формы. Синие ногти говорят о полной интоксикации. Значит, сердце не могло справиться. Подорванное было сердце. Мы все переживали, старались, но…

— Когда он?..

— Умер четырнадцатого днем, в четыре тридцать.

— Да, да. В четыре тридцать — в шестнадцать тридцать. Зачем я спрашиваю?

— Нет, не поворачивайте назад. Нельзя больше.

Я уложу вас, дам снотворное. До похорон надо поспать.

Хоронят в четыре часа. Мы ждали профессора Коржина.

Но больше ждать невозможно, слишком теплые дни.

Саню хоронили моряки линейного корабля и съемочная группа, которая на этом линкоре вела съемки. Хоронили под музыку матросского оркестра.

Оркестр умолк. До Нины как из дальней дали доходят слова:

— …Четыре года стоял насмерть… Вывел из окружения не только свою… Благодаря его находчивости спасены… И вот — такая чудовищно нелепая…

Главный врач рыдает над ухом. Нина прижалась спиной к чему-то холодному — кресту из водопроводных труб на соседней могиле. Оператор — его Саня любил — все поддерживает Нинин локоть.

Стук молотка. Саню заколачивают. Нина пошатнулась, пошатнулся крест, пошатнулась земля. И все. Конец всему.

На холмик медсестра ставит свой горшочек герани.

Ни цветка в Севастополе нет. Земля под толщей осколков снарядов, патронов и разного, самого разного железа.

Профессору Коржииу, не зная его адреса, главврач послала телеграмму о тяжелом состоянии сына по адресу: Минск, Академия наук. Эту телеграмму два дня не решались передать отцу: может не выдержать, у него аневризма. На третий день догадались позвонить его другу Сергею Михеевичу и тотчас передали. Отец вылетел особым правительственным самолетом. Это было на другой день после похорон.

А в день похорон, ближе к вечеру, в квартире главврача, в комнате, приготовленной для профессора Коржина, главный врач рассказала Нине, как привезли в больницу тяжело больного молодого мужчину. Она знает со слов дежурной, оформлявшей его прием, как этот больной помахал рукой тем, кто его привез, и сказал:

«Уезжайте на съемки. Дня через два я к вам доберусь на катере».

— Этому больному становилось все хуже. На обходе я видела его каждый день и думала: какой сдержанный, и какое на редкость интеллигентное у него лицо. Он истекал кровью, и не удавалось этот холерный процесс остановить. Сестры подходили к нему чаще, чем ко всем другим, чтобы удобнее подложить подушку или хоть чтонибудь для него сделать. А он благодарил и говорил, что ничего не надо. И вдруг попросил стакан морсу или киселя. Но, знаете, как со всем этим трудно. Добавочный стакан морсу или киселя надо скалькулировать, провести по ведомости. Ему дали кисель на второй день, но, к сожалению, было уже поздно, он уже не двигался, лежал с закрытыми глазами. Чтобы проверить, в сознании ли он, я задала обычный вопрос: «Как ваше имя, фамилия?» — и услышала: «Александр… Коржин». Я спросила: «Не родственник вам Алексей Платонович Коржин?» (Я видела его у нас в госпитале, в Ташкенте, я на него молюсь.) Ваш муж ответил: «Отец». Боже мой!

Я скорей принесла ему из дому чаю с вином, сварила кисель. Но организм уже не мог справиться. Посинели ногти. Вы подумайте, как можно было не сказать сразу, что он сын такого человека? Ведь все, буквально все при оформлении говорят сразу!

Этого Алексей Платонович не выдержал бы, разорвалось бы сердце. Когда он услышал от главврача о холерной дизентерии, у него достало сил спросить:

— Чем вы лечили?

— Давали бактериофаг.

— Бак-терио-фаг, — повторил Алексей Платонович и медленно, тихо добавил: — Оснащенная больница…

Международный «Красный Крест» снабдил после войны три города-героя, и первым Севастополь, новыми эффективными медикаментами, о каких клиника Коржина только могла мечтать.

И вот спасительные лекарства лежат без употребления. А те, кого они могут спасти, — умирают.

Наконец главврач избавляет «такого отца!» от своего убийственного внимания. Алексей Платонович ложится на пышную постель и закрывает лицо, сплетя пальцы, как закрывал сегодня, сидя на земле у Саниной могилы.

Нина гасит свет и ложится на диван в углу. Они лежат в тихой, серой темноте.

— Горела моя опора, мое высокое дерево… — говорит папа. — Вместо того чтобы скорей гасить огонь водой из шлангов, она смотрела и дула на огонь, как на ложечку с горячей манной кашкой…

Алексей Платонович говорил это задыхаясь, спотыкаясь, его душило. Нине стало страшно. Страх за него пробил ее окаменелость, оживил ее. Она подбежала к нему, зажгла лампу на тумбочке, увидела, как хлопает на шее раздутая артерия, взяла его руку, считала и считала его неровный пульс.

Она не выпускала его руки в машине, когда везли их до Симферополя. Не выпускала в самолете, где казалось — уже не довезет, где пульс то колотился, как бешеный, то терялся… терялся совсем. Но тогда она слышала: «Ничего, ничего…»

Тот оператор, которого Саня любил, провожал их до самолета. Пока ехали в машине, Алексей Платонович детально расспрашивал его, как Саня заразился дизентерией.

Оператор не мог решить, лучше отцу узнать или лучше не знать, и отвечал стушеванно. Но отец не дал стушевать.

Все стало ясно.

Съемочная группа из семи человек прибыла в разрушенный Севастополь. Ее поместили в уцелевшую часть какого-то дома. Там была комната для приезжих и кухня с плитой. Чтобы постояльцы могли себе сготовить еду, уборщица с утра растапливала плиту и уходила до следующего утра. В комнате вдоль стен стояли кровати, а посередине — большой голый стол и стулья.

В первую же ночь все семеро были искусаны москитами и заболели москиткой — этой лихорадящей болезпью с высокой температурой, бредовым состоянием и непрестанной жаждой пить.

Все лежали, некоторые метались и кричали: «Пить! Кислого!»

Кислого не было, кипяченую воду выпили.

Вдруг Александр Алексеевич поднимается с кровати и уходит. А через какое-то время приносит с базара кулек кислого кизила, высыпает в казенную кастрюлю, варит кислый морс и поит всех лежащих.

Ему — морса не хватило. Никто не мог этого предположить. Никто…

Он сидел за столом, его трясло. Он посмотрел в кулек, высыпал несколько застрявших в бумаге кизилин на стол.

Оператор увидел с кровати, что он сует немытую ягоду в рот.

«Что вы делаете, Александр Алексеевич!»

Нина сказала:

— Он всегда прежде всего спрашивал: мытое?

— Но у него же была москитка… Я отобрал ягоды, но две он успел сунуть в рот. Это могло быть только в бреду. Александр Алексеевич знал, нас предупредили, что в Севастополе долго лежали и гнили трупы, еще сейчас обнаруживают их под обвалами камней, и мухи переносят инфекцию.

Что было дальше — Алексей Платонович не спрашивал.

 

3

Сергея Михеевича, давно овдовевшего, опекала его спокойная, серьезная, заботливая дочь. Она уже привыкла к тому, что теперь в выходные дни отец уходит к Коржиным пить утренний кофе и делить с ними горе.

Они делили его, стараясь обойти кругами, чтобы не коснуться боли, отодвинуться от этого нелепого обрыва, от бездонной, черной пустоты, откуда — кричи не кричи — отзвука не услышишь.

Вот и сейчас, взглянув на острые плечи друга, словно ищущие, как бы поддержать и помочь, потом вглянув на мужа, ничего не ищущего, тусклого даже стекла очков у него перестали блестеть, — Варвара Васильевна показывает:

— Посмотрите, какой огромный, длинноногий комар на стене. Давно сидит. Прихлопнуть его?

Алексей Платонович добросовестно смотрит на комара и советует:

— Выбрось в окно. Из четырехсот видов это самый безвредный.

Она выбрасывает. Сонный комар мгновенно просыпается, летит вверх штопором, криво и поспешно вертясь вокруг себя.

— Почему он так странно?..

— Вероятно, ты ему ножку примяла. Вот и старается ее разработать, добросовестно объясняет Алексей Платонович.

— Как интересно на лету подцепляет больную здоровыми, — поддерживает разговор Сергей Михеевич. — Никогда ничего подобного не наблюдал.

Они говорят о комаре, о комарах, о чем-то еще, сейчас не имеющем значения. Они полны внимания друг к другу. А рядом — зримо присутствует Саня. Для каждого — в том облике и в тот момент, когда чем-то привлек взгляд. И каждый теперь улавливает в нем что-то не уловленное прежде. Алексей Платонович даже слышит его шутку и только теперь догадывается: ведь из нее явствует, что сын не так мало интересовался работой отца, как отцу казалось.

Да, любящие продолжают видеть над смертной пустотой неимоверно живые лица, продолжают слышать что-то сказанное, существенное, что раньше существенным не казалось. И человек дорисовывается, и суть его выявляется яснее — вскоре или не вскоре, но после того, как человека не стало.

Вскоре, в один из вечеров, материалист Коржин задаст не свойственный материалистам вопрос:

— Может быть, и в смерти есть формирующее начало?

— В смерти нет ничего, кроме смерти, — ответит Варвара Васильевна, не такая уж материалистка, и заплачет.

Он заметит, как старается она прекратить, унять себя… И скажет ей, как тяжело больной:

— Дай себе свободу, поплачь. — И не добавит: «Сейчас поможем, хорошая моя».

Но она уймет себя. Потому что нельзя же при нем.

Он до ужаса ослабел. Только припухлость на шее все дергается. Как можно в таком состоянии ездить в клинику? Чем он держится?

На вопрос «чем?» она могла бы ответить сама. Но ответил ей как-то Бобренок:

— Работой держится и вами, Варвара Васильевна.

Вами и работой.

Здесь уже упоминалось о том, что от врача, когда он входит к больным, отступает свое, личное. А когда подходит к требующему неотложной помощи, к лежащему на операционном столе — и говорить нечего. И все же в изнуренном состоянии Алексея Платоновича делать труднейшие операции — это сверх всяких возможностей.

Но происходит непонятное: аневризма и та во время таких операций не дает о себе знать, словно и нет ее…

Да-да, никаких неприятных сигналов с ее стороны — пока идет решающая исход, напряженнейшая часть работы. Зато как только эта работа проделана и завершение операции передается в руки ассистента, эта самая аневризма очень отчетливо, злорадно напоминает о том, что она есть! Что на этот раз она была тактичной, но на будущее должна предупредить:

«Больше с сердцем так обращаться нельзя. Вы не раз держали в руках раненые сердца других людей, обращались с ними правильно, оказывали помощь. Но своему сердцу вы причиняете только вред. Оно терпит ваше вредоносное отношение очень давно. Вы забываете, что вы не молодой. Вы забываете, что стенки сосудов у вас уже совсем ослабели. Вы же понимаете, что у вас аневризма, что слабая стенка истончилась и выдалась в сторону и может прорваться в любой момент. И тогда — конец».

Обо всем этом аневризма напомнила своему обладателю бурно, неровными толчками. Затем — неприятно умолкла. Ух, как неприятно…

— Ну, ну, голубушка, — сказал ей Алексей Платонович. — Не надо так, хорошая моя.

Она что-то еще продолжает говорить, но ее обладатель уже не считает обязательным это слушать. Пора мыть руки к следующей операции. Нет-нет, не он ее будет делать, а солидный, знающий хирург с талантливым Неординарным. Придется только вместе решить, какой из двух возможных способов избрать.

— Безобразие так себя вести, — говорит Алексей Платонович, по всей вероятности своему сердцу. Потом говорит: — Раз… два… взяли! — и поднимается со своего директорского кресла тяжеловато, но бодро и выходит из кабинета.

Кабинет в конце коридора. В другом его конце остановились Ник-Ник и практикант. Практикант говорит:

— Конечно, Николай Николаевич, провожу до самой квартиры. В машину сяду чуть раньше. Профессору Коржину объясню, что мне в ту же сторону по делам клиники. А лучше и проще сказать: я к вам за обещанной книгой.

Алексей Платонович этого не слышит. Но это слышит тот, кого вывозят на каталке из палаты и везут по коридору в операционную. Каталку катят быстрее, чем идет Коржин. Расстояние между ними все меньше…

Когда поравнялись, тот, кто на каталке, поворачивает голову к Коржину, умоляюще смотрит:

— Вы уедете? Вас не будет?

— Буду, мальчик мой. Непременно буду!

Вот и получается, что больные в начале дня собирают силы Алексея Платоновича, а к концу дня отбирают их.

Привозят его из клиники еле живым, по словам Варвары Васильевны, до ужаса погасшим.

Весь персонал, понимая, что без работы ему нельзя, все же старается его работу сократить. Впрочем, нет, не весь персонал, Грабушок считает нужным показать ему каждого больного, то есть каждый такой случай, когда, как он говорит, «конечно же, риска меньше, если будет оперировать с а м».

Коржин его за это благодарит, называет умницей, а на других обижается.

Так оно идет из недели в неделю.

Он жалуется в письме бывшему обломку крушения:

«Я, будучи неутомимым пешеходом, одолевая в сутки по шестьдесят километров, теперь двигаюсь со скоростью престарелой черепахи. По вечерам я кончаю книгу о хирургических спленомегалиях не сидя за столом, а позорно возлежа и пользуясь любезно для меня сработанным приспособлением. Это нечто среднее между постельным пюпитром и школьной партой».

В письмах к Нине Алексей Платонович ни на что не жалуется. Он напоминает, что ей предстоит закончить все задуманное и начатое вместе с Саней. И потому она должна своевременно завтракать, обедать, ужинать.

А также ежедневно подольше ходить по своему прекрасному городу, желательно в компании друзей.

Лежа, не отрывая головы от подушки, пользуясь постельным приспособлением, попросту — широкой доской на ножках с ложбинкой сверху для авторучки и цветных карандашей, а снизу с квадратной выемкой, чтобы не соскальзывала бумага, — он намечает Нине план ее долгой жизни за двоих:

«…Когда завершите начатое вместе, Вам придется начать новое. Но ведь это тоже будет работой и за него».

Он посылает ей бодрое сочинение о себе: о ежедневном притоке сил, о своей полной поправке. Он это ощущает безошибочно. Он научился ощущать состояние больного, а уж свое состояние — тем более! Его выздоровлению особенно способствует общение со студентами и практикантами в клинике.

«В этом году больше практикантов, чем в предыдущие годы, подают надежды стать подлинными врачами.

Один из них — это редкостная радость с талантливыми руками и талантливой головой. Этот юноша лет через десять может меня превзойти. Дай аллах! Значит, еще десять лет мне все же следует прожить. Не имею права чс прожить».

Бодрые сочинения. Письма-терапия. Нет, оказывается, Коржин не все в них выдумывал… Прошла осень, пришла зима, и вот он идет после лекции домой, непохожий на престарелую черепаху. Определение Варвары Васильевны «до ужаса погасший» никак к нему не применимо. Он снова похож на себя. Он шагает разве что чуть медленнее, но своим прежним, твердым, тяжелым шагом. Два студента идут по правую руку, три по левую, и он над чем-то с ними смеется в полный голос.

Затем одному из них вполне серьезно советует:

— Как только нападет эта мужская тоска, мне тоже знакомая в далеком прошлом, — берите пилу или топор.

Стоит распилить или расколоть полкубометра дров — тоски как не бывало!

Дистанция профессор Коржин — студенты никогда не была в общении велика. Теперь, похоже, она еще больше сократилась. Коржин говорит с этими юношами, как со своими детьми. Быть может, он пытается дать им то, чего не дал родному сыну. Вникает в их заботы, как в заботы Сани не догадался или не сумел вникнуть.

Быть может, только на склоне лет приходит понимание, что помощь требуется не только больным, она нужна и здоровым. А молодым здоровым — в пору метаний, рывков честолюбия в одну сторону и рывков еще иеомозоленной совести Е другую сторону — нужна неотложная помощь. Дабы легче было добраться до своей причастности к жизни, до желания и возможности помочь жизни и тем самым себе. Известно же, что обратная последовательность: сначала помогу себе, устроюсь, согрею свое честолюбие, а затем уж подумаю, поработаю, так сказать, на общество — приводит иногда к блестящей, роскошной, но всегда пустоте. Сколько жертв такого «сначала» из века в век старательно заполняли эту пустоту вещами, деньгами, комфортом, путешествиями за моря-океаны и прочим и прочим… А пустота оставалась пустотой, изнуряющей, гибельной. И чем одареннее был человек, тем болезненнее он ее ощущал.

Вышеизложенные, вероятно не такие уж новые, но ценные мысли пишущий человек считает себя вправе приписать Коржину, так как в последние приезды слышал от него как бы отдельные звенья этих мыслей. Оставалось только собрать их и связать воедино. Следует только добавить, что Алексей Платонович, всегда веривший в лучшее, тем не менее отдавал себе отчет в том, что оказание помощи больным, даже тяжелым, куда чаще приводит к желаемому результату, чем оказание нравственной помощи здоровым. Но когда и это ему удавалось — светлел и чувствовал прямо-таки омоложение, приток освежающих сил.

— Уважаемый коллега, дорогой Алексей Платонович!

Мы безмерно рады отметить, что вы поправились, обрели прежнюю форму. Потому мы, конечно же, избрали вас председателем госэкзаменационной комиссии. Мы очень надеемся, что вы не будете возражать.

— Благодарю. Сочту за честь.

Варвара Васильевна не в восторге от этой чести. Она боится такой нагрузки. Возвращается с госэкзамена домой — одышка мучительная. Ведь аневризму не вылечить…

Сегодня отлежался, отдышался немного и рассказывает:

— Представь себе. Входит девушка: светленькие кудерьки, каблучки, в голубеньких глазах ничего, кроме страха. Ножки приблизились на несколько шажков, а дальше не идут. Стоит куколка и стоит, бледнеет и бледнеет. Смотрю на нее и думаю: бог всесильный, бог любви, зачем такие поступают в мединститут? Но что делать, зову, маню обеими руками: «Ну подойдите, подойдите, пожалуйста, к нам, доктореночек мой несчастненький!»

От этого зова комиссия развеселилась, все улыбаются куколке. Куколка розовеет, тоже старается улыбнуться и подходит к столу. На первый вопрос отвечает. На второй и третий отвечает — ты бы послушала как! Спрашиваю подробнее — знает. Знает с умом. Вопреки всяким правилам у меня вырывается: «Доктореночек, да вы просто прелесть. Благодарю за ответы. Но от имени великого поэта и комиссии должен просить вас, коллега: учитесь властвовать собою!»

Снова осень. Сырой ветер гонит по земле серьге листья и ржавые листья. Отблеск тусклого солнца мелькнет на стекле открытой форточки и исчезнет.

Алексей Платонович только что вернулся из клиники после напряженного операционного дня. Он присел за стол, что-то записал и собирается поспать часок.

Звонок из Дома правительства:

— Уважаемый профессор, дорогой Алексей Платонович! Просим вас вылететь в Мозырь. Там застрял наш ответственный сотрудник. Требуется срочная операция.

Не откажите, если, конечно, здоровье позволяет.

— Одеваюсь. Машину встречу у ворот.

Прошел еще год с небольшим. Зима. Полночный звонок Грабушка:

— Жаль будить вас, Алексей Платонович. Но просили из министерства… чтобы именно вы выехали в Березино на экстренную операцию… Сейчас у ваших ворот будет машина.

Коржин ждет у ворот. Ждет на морозе тридцать три минуты.

— Варенька, зачем ты вышла? Почему-то долго нет машины. Но вот она, не волнуйся.

— Алеша, за эту неделю ты второй раз ждешь машину, чтобы ехать к черту на рога!

Он возвращается в семь часов утра. Рассказывает за утренним кофе:

— От Минска до Березина сто десять километров.

Приехали. Ну и дела! Хирург оперировал в верхнем этаже живота, а надо было в нижнем. Пришлось этой жертве эскулапа в одни сутки второй раз делать большой разрез.

— Ты не находишь, что уже пора поспать?

— То есть как поспать? Мне надо к девяти в клинику непременно. А каким чудесным лесом мы ехали! Весной мы во что бы то ни стало выберемся и походим по этому лесу…

 

4

На столе у пишущего человека лежат фотографии…

Друзья интересуются:

— Это что, увеличенные кадры майской демонстрации?

— Нет, это похороны Алексея Платоновича Коржина.

В последний путь — семнадцатого мая пятидесятого года — его провожал весь город. На одной фотографии новая, светлая улица нового Минска запружена народом.

Она показана общим планом с далекой перспективой.

Видны сотни рядов идущих людей и стоящих стеной вдоль тротуаров. На этом общем плане не сразу заметишь… слишком маленьким кажется открытый гроб, в котором несут Алексея Платоновича в его черном костюме и белой рубашке с галстуком.

Вот план крупнее. Видны цветы — они только у ног — и несущие его студенты. И рядом с каждым — еще четверо, на смену.

На третьей фотографии несут другие. Здесь видно только изголовье гроба, плечо и голова Бобренка и профиль Грабушка. А между и немного над ними лицо Алексея Платоновича. Без очков оно задумчиво-доброе, и мягче сомкнуты вежливые губы.

У Бобренка лицо дрогнувшее и замкнутое. У Грабушка — с разливом искреннего горя. Он давно не похож на клинок в мягкокожих ножнах. Ножны поплотнели, потвердели, клинка в них уже не разглядишь.

Грабушку этот день пережить нелегко. Он несет гроб, упрекая себя и оправдывая. Оправдывая и упрекая. Два года прошло с того дня, когда горздрав назначил его главным врачом клиники. После этого назначения у него появился критический взгляд на поведение своего директора, и он заразил этим взглядом кое-кого из нового персонала.

Дарья Захаровна и Неординарный заметили, что Грабушок в своем окружении посмеивается то над тяжелым шагом Коржина, то над его «золотце мое», то над тем, как он старичку-доходяге говорит «деточка моя» и этот «деточка» вроде бы как грелкой согревается и смотрит на него, как на Христа-спасителя.

Грабушок посмеивался, утверждал деловой стиль.

Говорил, что свои деловые качества ни на какой талант не променяет. А где-то в глубине не давало покоя: «Который раз вырезаю опухоль с запасом, кругом забираю, — у моей метастазы с ходу! Он сделает чуть-чуть не так метастазов нет. Почему ему дано это чуть-чуть, а деловой голове не дано?»

Неся гроб, он упрекает себя за минуты мести, за мелкие затруднения… Он создавал их в клинике потому, что на директорскую свою власть Коржину наплевать, никакого ему от власти удовольствия, а он, Грабушок, удовольствие получит. Он несет гроб, уже зная наверняка, что место директора займет он.

Мертвого Коржина он любит. Любит искренне, и преданно, и нежно.

Только одни глаза — глаза Неординарного — могли бы вспугнуть эту нежность своим беспощадным взглядом. Но нет его поблизости. Отказался любимый ассистент учителя хоронить.

Неординарный не мог видеть Коржина мертвым. Не мог его, мертвого, нести и остался дежурить в притихшей, осиротелой клинике. Он сидел заплаканный. Перед ним проходили счастливые часы и минуты с Коржиным, окрыленные, полные мужества и свободы. Проходили коржинские операции — в их скорости, их ритме и пластике. Неординарный смотрел на свои руки, как бы спрашивая: что же они вобрали и переняли, а до чего — далеко, как до звезды?

И ему вспомнился случай, когда предложил он свой способ одной операции… Алексей Платонович пошутил:

«Оригинально. Это вроде способа пить чай, втягивая его левой ноздрей». Но тут же вник, был ассистентом Неординарного на этой операции. Мало того, был учеником, прилежным и благодарным.

На своей лекции, третьего дня, Коржин изложил этот случай студентам, потом сказал:

— Когда будете руководителями, не пугайтесь мыслей, непохожих на ваши, дайте думать по-своему и предлагать свое. Иначе вы превратитесь в погонщиков с кнутом. А кнут — калечит науку и калечит жизнь.

Это была последняя лекция. В этот день Алексею Платоновичу захотелось спать, как никогда не хотелось…

И сейчас, когда его несут по городу в открытом гробу, похоже, что он спит. Руки его не положили, как обычно, крест-накрест. Они лежат свободно, кажутся живыми, отдыхающими, как его лицо.

Варвара Васильевна с Сергеем Михеевичем и Ниной едут в машине далеко позади от несущих Алексея Платоновича.

Жена-вдова сидит закрыв глаза и видит, как после Севастополя муж входит в Санином кожаном пальто (а как она падает во весь рост спиной на пол этого она не видит). Потом ей слышится, как после работы, третьего дня, муж говорит: «Варенька, я хочу спать — как никогда. Посплю с наслаждением». Она дает ему поспать час, дает поспать два, открывает дверь в спальню и зовет: «Алеша, ты знаешь, сколько ты спишь?» А он себе спит и спит, наслаждаясь, с улыбкой…

Да, смерть пришла к нему вежливо и быстро — так же вежливо и быстро, как он спасал от боли и смерти людей.

Варвара Васильевна едет за гробом мужа закрыв глаза, изредка повторяя одно и то же односложное слово: «Нет!»

Сергей Михеевич едет и думает:

«Алеша, Алеша, это несправедливо… Я старше тебя. Ты и смертью опередил старую тощую каланчу. Нет, „старую“ ты ни разу не сказал. Ты говорил „тощую каланчу“. А самое верное твое — „уныло трепещущий“. И вряд ли ты знал, какой опорой был для меня…»

Сергей Михеевич ясно видит лицо друга и слышит, как он громыхает, обдавая жаром. Машина странно, неуемно заполняется живым голосом, слышным ему одному.

Но Варвара Васильевна снова повторяет свое «Нет!», у нее вздрагивают плечи, и голос исчезает.

И Сергея Михеевича сковывает холод отсутствия этого голоса и лица. Старый друг обхватывает тощими руками тощие колени, чтобы они так заметно не дрожали.

Нина сидит в уголке машины. Ей вспоминается, как приехал Алексей Платонович в Ленинград на съезд онкологов, перед заседанием обрадовался теплой погоде и ни за что не надел и не взял с собой плащ. А к вечеру похолодало, заморосил дождь. Пришлось Нине ехать с плащом в Выборгский дом культуры, где проходил съезд. Когда она вошла в вестибюль, никого там не было, кроме гардеробщика.

— Кончилось, — сказал он. — Все разошлись, только двое застряли. Стоят у самой сцены, кричат один на другого, налетают, как петух на петуха. Сиди из-за них, карауль ихние шляпы.

Нина входит в зал… и как отчетливо видит сейчас в конце прохода, у сцены, двух «петухов»: Алексея Платоновича и его друга, известнейшего в Ленинграде онколога, и как отчетливо слышит их голоса:

— Ты можешь, Николай, но ты не хочешь понять, ибо ты консерватор!

— А ты, Алексей, не хочешь и не можешь понять изза слабоумия, что твоя вирусная теория — бред, о чем я тебе говорил еще много лет назад. Но сегодня, надеюсь, ты слышал, как дружно тебя освистали?

— Но я слышал, Коленька, как весь зал аплодировал мне.

— Балбес, аплодировали тебе за твои уникальные операции… Но кто-то уже спешит нас выпроваживать.

— Аи-аи, тащила плащ! Иду, мне больше здесь нечего делать. Целую твое сердце, Коля, но не твою мелкую голову!

Какой сияющий весенний день… Как залито солнцем лицо Алексея Платоновича. Как сквозь всхлипы идущих за гробом прорываются перезвоны радости:

— Я успел привезти к нему свою!..

— Я успела попасть в его руки!..

— А меня не оперировал, посоветовал такоо простое!

— А со мной все шутил и шутил…

Но вот уже кладбище. Речи. Закрывают крышкой гроб. Плачут. Так плачут, что не слышно молотка. Потом жестяные венки, букеты, огромные букеты — и уже не холм из цветов, а высокая гора.

— Зачем столько? Ему тяжело, — говорит Дарья Захаровна.

А Варвара Васильевна сидит в машине. Ее не выпустил Сергей Михеевич, и она не сопротивлялась.

Трудно кончать эту книгу и второй раз прощаться с Алексеем Платоновичем Коржиным. На ее страницах хотелось донести до вас хотя бы частицу его жизни, его мира, его емких минут.

Если вы их ощутили, если услышали его, если немного побыли с ним живым и теми, кого он любил, — спасибо вам.