Рассказ

Лучшие наклонности формируются у нас смолоду и в большинстве случаев сохраняются на всю жизнь.

К рисованию я пристрастился в школе второй ступени, куда ходил учиться из деревни, благо город был близко. Из мелочи, которую давала мне мать на еду, я откладывал на краски. За участие на выставках творчества учащихся меня премировали бумагой и акварелью, а в выпускной год даже получил целую коробку масляных красок.

Закончилась гражданская война, но после нее я еще два года пробыл в деревне и, по мнению матери, «только безалаберничал»: был, как она считала, «самым образованным» среди своих деревенских товарищей, а не хотел поступать на «бумажную должность». Ей было досадно, что я «ляпался в красках без всякого прибытка».

Действительно, живопись мне ничего не давала, кроме большого удовольствия. Однако всю материальную независимость от матери я отстаивал другим: пописывал в губернские газеты «Красный мир» и «Борона» бытовые зарисовки и короткие рассказы. На гонорар покупал краски, холсты, книги и обзаводился не ахти какой одежонкой.

Кисть брала над пером верх. И вот я отправился к самому уважаемому в городе человеку — академику живописи Николаю Павловичу Шлеину: не поспособствует ли он мне поступить во ВХУТЕМАС.

Николай Павлович был уже в годах, невысок, немного сутуловат, но без единой седой пряди в плотных русых волосах, зачесанных назад. Крупную голову держал прямо, что придавало ему осанки. Ходил вроде не быстро, но споро, и эта походка особенно подчеркивала энергию и темперамент в нем во всем.

В свое время он учился у Репина и Серова и хорошо овладел портретным мастерством. Писал и небольшие картины в духе передвижников. В каждой художественной галерее верхневолжских городов имеются они. Внимательно познакомившись с одной, другую, не читая надписи, узнаешь, что она его, — узнаешь по четкому рисунку и безупречной живописи, а главное — по типажу, по тем изображенным им людям, к которым он тяготел горькой сердечной привязанностью: нищий, беспутный отщепенец, тряпичница, холодный сапожник, крутильщики веревок, бедная крестьянка с прошением в руках у дверей волостного правления и другие из той же среды обездоленных. С ними он и в быту был очень общителен и словоохотлив и никого не оставлял без рюмочки или подачки.

Выслушав меня, он потрогал ус, сухо кашлянул в ладонь и сказал:

— Зачем ехать туда? Чему вы там научитесь у разных дублеров Ван-Гога да Сезанна? Только испортитесь. Рисуйте и пишите с натуры, как оно есть. Больше будет толку. Откуда сами-то?

— Из-за реки, из деревни Святое.

— Совсем рядом с городом. Там у вас дивная дубовая роща и озеро! Вот напишите-ка пейзаж с родных мест и принесите показать. У меня в студии учатся восемь человек, каждый с опытом. Но что из того? Вы хоть и молоды, а стесняться их нечего. Хватит места и вам. Культпросвет выделил средства на оплату натурщика. Подыщу. Приходите в понедельник.

В назначенный день я уже писал в его студии обнаженную натурщицу, восемнадцатилетнюю девушку Люсю. Она была недурна лицом, но хрупкая сложением. Правое плечо у нее было заметно ниже левого, как у многих, кому с детства приходилось поднимать тяжелое. Опытный академик сразу нашелся: придал Люсе на кушетке, покрытой медвежьей шкурой, позу «Спящей Венеры» Джорджоне. Заложенная Люсей под голову правая рука скрыла изъян.

Веселая простушка, казалось, не стеснялась нас. Ей было интересно, как мы с отменным усердием старались запечатлеть ее на холстах. Я очень сожалел, что мне пришлось по жребию писать Люсю не с той стороны, с которой четыреста лет назад писал свою Венеру с очаровательной натурщицы великий венецианец.

В перерывы для отдыха Люся запахивалась в бумазейный халат и обходила все девять мольбертов. Перед каждым пускала приятный хохоток и говорила:

— Неужели я такая?

Потому ли, что я был немного постарше ее, деревенски застенчив и неразвязен, а одет в синюю сатиновую рубашку под ремень, да и этюдник у меня был самодельный, — она видела во мне ущемленного «житухой» тезку и каждый раз после краткого беспричинного хохотка рассматривала мой холст с проникновенным вниманием, закусив палец, как ребенок. От близости ее меня невольно охватывал истомный внутренний трепет, чего я не испытывал во время работы, постоянно вглядываясь во всю ее неподвижную фигуру. Этюд с Люси, по общему мнению студийцев, удался мне. Всех откровеннее высказалась о нем строгая Надя Шестинская:

— Твердый рисунок и много сходства. Вот только очень рваный мазок, но формы не портит.

Николай Павлович в мгновение ока нашел ошибки в этюде:

— Обрезать, — сказал он, подчеркнув карандашом по середине большой палец ноги. — И кирпич откинуть. А в остальном ничего.

Он отошел к мольбертам других, оставив меня в недоумении относительно «кирпича». Шестинская выручила меня:

— Приглушите красный цвет. Пропишите тело чуть охрой.

Этюд я закончил в следующий сеанс, уже двенадцатый по счету. Николай Павлович остался доволен им:

— С вашими данными можно далеко пойти.

Но я не оправдал предсказания славного академика: с того дня мне уже не довелось писать в его мастерской ни Люси, ни других натурщиков. Начался сенокос, и я вынужден был помогать в хозяйстве.

А в конце лета я прочитал в газете объявление: в школу бывшего приволжского посада требовался учитель рисования и черчения. В уоно получил направление и вечером уже сел на пароход.

В поселке мне сразу по приезде хватило работы. В школе только что закончился ремонт. Я помогал заведующему придать ей как можно привлекательный вид. Потом по просьбе председателя сельсовета писал декорации для клубной сцены. Только перед концом навигации вырвался в город, привез четыре этюда на приуроченную к празднику Октября художественную выставку. Академику Шлеину понравились этюды. Узнав от меня, почему мне не пришлось посещать его студию, он подбодрил меня:

— Ну, ничего, можно работать и самостоятельно. Было бы желание. Главное, будьте верны натуре. Но вникайте в нее, не берите с наскока все, что бросается в глаза. Не подражайте другим и за три версты обходите то, что в моду прет: через моду-то многие обманываются и губят дарование.

С годами все это, как говорится, быльем поросло. Я уже стал семейным и по-прежнему учительствовал в селе, но живописи не изменил. Несмотря на то, что был очень обременен школьной работой, хозяйственными делами и общественными поручениями, все-таки иногда вырывался из дому на натуру и почти каждогодно участвовал на выставках. Но воспоминания о пережитом в пору ранней молодости — о моей двенадцатидневной творческой учебе в студии, о Люсе и матери — дважды с новой силой всколыхнули меня много лет спустя при обстоятельствах случайных, однако непосредственно связанных с тем отдаленным прошлым.

В начале мая 1945 года наша часть следовала в Пирну через Дрезден. Город был полностью развален непрерывной двухсуточной бомбежкой англо-американской авиации. Остовы некоторых зданий с полураспавшимися колоннами походили на руины древнеримских дворцов, как они запомнились мне по снимкам на страницах учебников истории. Недоставало только дикой поросли на гребне стен и в расщелинах их. Да еще не вязались с представлением о древности груды свежих каменных глыб и щебня у основания этих не совсем снесенных с лица земли зданий.

Наша машина то и дело объезжала на крутых поворотах завалы, подпрыгивая и кренясь на попадавших под колеса глыбинах. Для усидчивости мы цепко держались за борта и друг за друга. Я всматривался в каждый частично уцелевший фасад некоторых больших зданий в попытке различить в них облик памятного по истории искусств дворца, в котором хранились всемирно известные произведения живописи. Но тщетно: все было обманчиво для глаз в жутком хаосе исковерканности и разрушения.

Я проникся щемящим сердце убеждением, что знаменитая галерея этого города погибла, и в пламени отбушевавшего пожарища испепелились творения Рафаэля, Рембрандта, Рубенса, Веласкеса, Тициана и других гениальных художников. Особенно неотступно и наглядно возникала в моем представлении картина «Спящая Венера» — в единстве с ожившей в памяти натурщицей Люсей.

Праздничным был для меня тот день, когда я узнал, что Дрезденская галерея спасена нашей поисковой группой: картины были найдены в замурованной полузатопленной штольне и в других местах, откуда их извлекли с риском для жизни и вывезли в Москву, чтобы сохранить и реставрировать. Наши реставраторы потрудились добросовестно. И вот в пятьдесят пятом году все картины были выставлены на короткий срок для публичного осмотра в Москве.

Заканчивая экзамены в сельской восьмилетней школе, я сгорал от нетерпения попасть на выставку: ведь оставались считанные дни перед отправкой картин в Германскую Демократическую Республику. Но вот наконец сдан отчет и в кармане отпускные. Тем же вечером я поспел на вокзал, а утром уж был в столице. Наспех позавтракал — и прямо в метро, чтобы скорее попасть в Пушкинский музей, где Дрезденская галерея была представлена в полной экспозиции.

Но по наивности провинциала, я не предвидел, что моему нетерпению приготовлена осадка, а пылу — такая же остуда: несмотря на ранний час, перед янтарно-светлым от лучей массивным зданием музея было уже много народу. То была не кучка и не толпа, а стройный людской поток, который точно наткнулся на закрытые пока ворота и остановился на мгновение. Я запыхался, петляя по улицам и проулкам в поисках его края. Когда же услыхал от сидевшей на чемодане, тоже приезжей девушки, последней в этой чудовищной очереди, что она по списку «тысяча восьмая», а на завтра и послезавтра уже составлены кем-то другие списки, — у меня окончательно подкосились ноги: «Не попаду! Надо было неделей раньше...» И я побрел вдоль каменной ограды мимо прислонившихся к ней, в цепочку сомкнувшихся людей.

Тщетно пытался я вклиниться в неприступную очередь: на все просьбы следовал отказ. Вконец измотавшись за день, отправился ночевать к единственному в Москве своему хорошему знакомому. Он уж несколько лет редактировал журнал.

— Зря вы толкались там, — сочувственно пожурил он меня. — Что бы вам сразу ко мне: у меня постоянный пропуск во все музеи. Можете воспользоваться им. Никому не в ущерб в той очереди...

На другое утро я не без теплого волнения переступил желанный порог. Посетители запрудили весь обширный вестибюль и словно не намеревались покидать его. Со стены перед ними была готовая выйти из большой, полукруглой вверху рамы степенно-прелестная женщина с младенцем в руках. Ничто не выявляло в ней чего-то божественного: ни тронутое загаром, кротко миловидное лицо, ни в меру крупное телосложение. Вся творческая сила художника была направлена на предельное воплощение в этом женском облике лишь безупречно чистого материнства. Это утверждалось и голым здоровым младенцем, которого она несла, и двумя совсем не посторонними фигурами в нижних углах картины: папы Сикста, с радушием старца благословляющего с колен ее «сошествие с холста на землю», да добродетельной Варвары, тоже павшей на колени при виде отменно-безупречного материнства. Оно так поразило ее, что она томно склонила голову и потупила взгляд. По моему личному соображению, с картиной вполне увязывалась и фигура милиционера, стаявшего возле нее на посту в летней форме. Блюститель порядка как бы довершал собою полноту отсутствия божественного в гениальном произведении, «приземлял» его для излишне впечатлительных умов, склонных перекидываться воображением за пределы того возвышенного, чего достиг Рафаэль своим вдохновением.

Картиной можно было любоваться все три часа, отведенные для просмотра. Но на память пришло изречение старого Афанасьича, нашего бывшего сельского дьячка и бражника: «Не насытишь око зрением, а ум познанием никогда». Я извинительно кивнул мадонне и с мыслью, что еще увижусь с ней напоследок, пробрался через толпу к залам. В первых из них я мало задерживался перед картинами, в которых многократно дублировались сюжеты из Библии да Евангелия. Но иные холсты — как я ни сгорал от нетерпения встретиться после Рафаэля с другими корифеями живописи — все же властно удерживали меня от спешки, покоряя или оригинальной композицией, или богатством красок. Я незаметно для себя нарушил последовательность осмотра и, попав в один зал с обилием солнца, проникавшего сквозь стеклянное перекрытие, неожиданно натолкнулся взглядом на «Спящую Венеру» венецианца Джорджоне. «Вот она!» — замер во мне невольный возглас восхищения.

Я точно в столбняке оцепенел перед картиной. Прекрасная женщина, изображенная во весь рост, безмятежно покоилась под открытым небом на снятой с себя одежде. Ее фигура была так же стройна и так же чуть приметно полна, как фигура Сикстинской мадонны. Казалось, это лежала та же натурщица, с которой писал Рафаэль, только обнаженная и без младенца. Но с лицом не простой итальянки, а очаровательной римской матроны. Печать благородства и неприступности еще не исчезла окончательно с этого лица при первых минутах сладкого сонного забытья. Особую жизненную правдивость и естественность придавали спящей руки. Кисть правой находилась под головой, а левой, с полусогнутыми розовыми пальцами — там, где предшественники Джорджоне обычно помещали фиговый лист. Художник со смелостью варвара нарушил шаблон, и перед этим спасовало запретное законодательство щепетильных монархов и сурового католицизма.

Фигура спящей целиком приковала внимание зрителя. Все остальное в пределах золотой рамы гармонично проявляло нежную белизну тела, а само, как нечто второстепенное, оставалось вне восприятия. Я не мог оторвать взгляда от «Венеры», весь очутившись во власти ее притягательной красоты, и не замечал никого. Из созерцательной забывчивости меня вывел шум какого-то нарастающего движения позади. Я обернулся. Пожилой бритоголовый, как ксендз, гид в светло-сером костюме вел за собой целую толпу экскурсантов, в большинстве тоже пожилых.

Гид жестом левой руки побудил своих подопечных податься чуть назад и правой поднял на уровень картины длинную, как кий, указку.

— Перед вами величайший шедевр мировой живописи! — с пылом завзятого профессионала стал он объяснять творение Джорджоне. — Картина называется «Спящая Венера». Богиню любви художник изобразил у входа в грот. Подтверждение тому этот обрыв слева от ее головы. Замысел гениального Джорджоне надо понимать так: богиня как бы вынесена художником на волю, а мы остались в гроте и оттуда любуемся ее светлой возвышенной красотой.

Мне понравилось его своеобразное истолкование картины. Подкупал и уверенный тон. Но особенно занимала неожиданная смена выражения на его лице, которое на первых порах, пока он не начал говорить, обмануло меня ничего не сулившей, официальной миной ксендза. Он продолжал, оборачиваясь то к экскурсантам, то к картине:

— Сам творец этой красоты, хотя создал ее тому назад уж четыре столетия, но предназначил в дар не гурманам похоти, а народу. Обратите внимание на ландшафт, на это селение в отдалении: где тут дворцы, где пинии и кипарисы? Дома сельчан да пара приземистых платанов. Венера обнажена, но все в ней целомудренно. В разрешении замысла Джорджоне поднялся на такую же высоту, как и создатель «Сикстинской мадонны»: если богоматерь Рафаэля не возбуждает в нас фантастического чувства веры, то эта богиня любви не зовет на свое ложе...

Гид совсем покорил меня глубиною проникновения в суть произведения и страстностью в голосе, в жестах и в каждом своем движении.

— Совершенно и мастерство Джорджоне, — с пущим возбуждением говорил он. — Всмотритесь, как написано тело: теплые и холодные тона в гармоничном сочетании, отчего оно мерцает подобно жемчугу. Такой же волшебной палитрой обладал другой художник венецианской школы, Тициан. Вот пожалуйте сюда, — перевел он всю группу к противоположной стене, где возле окна, на боковом стенде, висела картина «Динарий кесаря».

— Мы перед непревзойденным произведением живописи на тему о предательстве. Что изображено на картине, вам, может быть, известно: Фарисей показывает Христу монету с отчеканенной на ней головой римского императора и лукаво спрашивает: «Не велишь ли бросить ее, коли учишь признавать власть только одного царя небесного?» А Христос отвечает: «Отдайте кесарю кесарево, а божье — богу».

Он лишь бегло и без особого душевного подъема коснулся вымысла, что содержался в сюжетной основе картины. Зато, говоря о достоинстве композиции и изобразительных средств, дал полную волю своему восторгу:

— Обе фигуры написаны контрастно: одна стоически спокойна и залита светом, другая хищнически высунулась из-за рамы. Притом оставалась в тени. Это так типично для провокатора с его черным делом. А лица, лица! В каждом — целая гамма выразительности. Не правда ли?

Он, пятясь, отстранился немного от картины и обернулся, чтобы увидеть, какое воздействие произвело на зрителей восхваляемое им мастерство художника. Я с прежнего места наблюдал за ним и его экскурсантами. Меня передернуло от неловкости и вместе с тем курьезно позабавило то, чего не мог он не заметить: внимание их оставалось немобилизованным, как он ни усердствовал. Они поталкивались, перемещаясь, и украдкой косились на «Спящую Венеру».

Гид потерялся и до полу опустил указку. Он тоже посмотрел на картину Джорджоне, как бы озадаченный: так ли объяснил им ее, или они поняли его превратно? Это длилось с полминуты. Затем его точно что-то осенило. Он задорно, но с исключительной любезностью улыбнулся им и легко сделал пол-оборота кругом.

— Следуйте за мной! — почти скомандовал он и, вскинув перед собой указку, как шпагу разводящий королевского караула, повел их в смежный фламандский зал... к Рубенсу.

Они всей гурьбой поспешили за ним.

Я так был увлечен и взбудоражен, что не вдруг пришел в себя. А когда снова поднял глаза на картину, мне невольно помыслилось: «Венера, Венера! Кто на протяжении многих минувших эпох не стоял перед тобой в смятении чувств испытывая нежное томление через твое обаяние».

По связи с раздумьями о картине мне неожиданно припомнился отработанный каменный карьер в окрестностях Пирны — ближайшем предместье Дрездена. В этот карьер меня зазвал на второй неделе после окончания войны мой сослуживец по части Вася Егорычев. Мы с ним оформляли полковой клуб и пользовались у своих командиров неограниченной свободой. Возвратясь в одно воскресенье с довольно затянувшейся утренней прогулки, он предложил мне:

— Пойдем, покажу, где обитают гномы. Захвати этюдник.

Но писать в карьере мы не отважились: его обширная, дико заросшая лесом падь внушала страх. Не было гарантии, что тут не угодишь на мушку спрятавшегося эсэсовца. Надо было захватить не этюдник, а автомат. Мы едва решились подойти к тесному отверстию главной штольни, из которого торчали загнутые кверху ржавые рельсы — остатки узкоколейки.

Я вздохнул у картины при воспоминании о прошлом, испытывая перед «Венерой» стыдливое смущение за себя и за отсутствующего товарища: мы даже на десяток шагов поробели в тот раз проникнуть в штольню, тогда как богиня любви подвергалась длительному заточению в сыром кромешном мраке другого такого же подземелья, пока не была найдена там совокупно с другими сокровищами галереи. До извлечения их оттуда они временно охранялись от возможных вражеских диверсий. И как эти два дерева, вписанные Джорджоне в ландшафт картины, до сих пор словно оберегают чуткий сон богини любви, так наши воины той минувшей весной стояли у входа в подземелье на страже ее бессмертия.