Лагерная учительница

Алешкин Петр Федорович

Скоро свидимся!

Эпизоды любви

 

 

Из цикла: «Юность моя — любовь да тюрьма»

 

1. Первая любовь — первый срок

Рассказ

Первый срок я получил из-за любви. Было это так.

Учились мы с Анютой в одном классе. Избы наших родителей стояли через дорогу. Поэтому никаких первых воспоминаний о ней у меня нет. Я знал ее всегда. Для меня Анюта долгое время была такой же, как и другие масловские девчата. Не чувствовал я особой нежности, когда выпадало мне стоять с ней в паре в игре «ручейки», держать ее теплую мягкую руку над головой, давая возможность пройти ручейку из пар между нами, и когда ее уводили от меня, не переживал, и сам не чаще, чем других девчонок, выбирал Анюту оставшись без пары. Так и было до десятого класса, до того времени, когда мне пошел семнадцатый год.

Я не помню теперь в какой момент, когда, я выделил ее среди других девчонок. Она ли за лето похорошела необыкновенно или моя душа начала искать объект для поклонения? Скорее всего, и то и другое. В юности я был сильно застенчив, влюбчив, смотрел на мир романтическими глазами, начитавшись романов, обожествлял девчонок. И первой богиней для меня стала Анюта.

Помню, в десятом классе, скосив глаза в сторону соседнего ряда парт, где, чуть ближе меня к учительскому столу, сидела Анюта, я не сводил с нее взгляд. Зимнее тусклое солнце освещало ее сбоку. Светлые, тонкие, чуть вьющиеся волосы блестели, розово светились на солнце, и мне казалось, что вокруг ее головы круг, нимб. Я забывал, что я на уроке, уходил в мечты, не слышал, что говорят учителя.

Помнится, перед двадцать третьим февраля в классе решили дарить подарки ребятам не от всех девчат вскладчину, как делали раньше, а одна девочка одному мальчику. Потом, на Восьмое марта он должен подарить ей что-нибудь в ответ.

Руки мои дрожали, лицо было каменным и в то же время огненным, когда я принимал из рук Анюты одеколон «Шипр». Я считал, что волнение мое видит весь класс, и теперь все поймут мое отношение к Анюте. Я всегда был скрытен, хотя с внешней стороны старался быть простым, ясным, всегда переводил разговор в шутку, в ерничание над собой, когда чувствовал, что касается он той стороны моей жизни, о которой никто не должен знать. Но мои одноклассники не заметили моего состояния, и разговоры о нас с Анютой не появились.

Помню, как мучился я: что подарить Анюте? В мечтах своих я осыпал ее цветами, купал в шампанском! Но откуда цветы в марте в деревне? Где их взять? А вкуса шампанского я сам тогда не знал. Купить его можно было в городе, за двадцать пять километров. Добирались туда зимой только на тракторе. Но самое главное препятствие: где взять деньги на подарок? Жили мы бедно. Получали пособие за смерть отца как многодетная семья.

Я давно приметил в нашем магазине красивую коробку духов «Красная Москва». Стоили они бешеные деньги, аж восемь рублей! Где взять такие деньги, когда пособие за отца на пять человек детей двадцать четыре рубля? Зимой в колхозе работы мало, только для тех, кто в штате, естественно и зарплату не платили. И все-таки я попросил у матери эту сумму. Она обещала дать из пособия, которое получит в первых числах марта.

Школа была в центральной усадьбе колхоза за двенадцать километров от Масловки. Неделю мы жили в интернате, а в субботу нас привозили домой. Пособие мама должна была получить, помнится, в среду, а в четверг был Женский день. В среду утром я сбежал с уроков, отправился домой за деньгами.

В том году была ранняя весна. Бурно таял снег. Дороги и лощины набухли водой, прорезаны ручьями. Река вскрылась. Мост залило. По льдинам я перебрался на другой берег и быстро зашагал в Масловку, обходя по полю, по снегу и грязи, большие, как озера, лужи, мечтая, как буду вручать Анюте духи, представлял, что скажу ей, как она посмотрит на меня. Больше всего я боялся, что мама не получит пособия. Но к радости моей все было в порядке. Я взял деньги, пообедал и, не отдохнув, отправился назад. Опасался, что не успею до темноты перейти реку. И не успел. Пришел на берег в полной весенней темноте. Ощупью, крадучись перебирался я по льдинам. Река за день поднялась. Вода шумела, хлюпала подо мной, урчала. Снежные льдины шуршали. Страшно идти по ним. Оступишься, юркнешь под лед и поминай, как звали. Никто никогда не узнает, куда я исчез. Кошкой, с бьющимся сердцем, крался я по льдинам, ощупывая каждую на прочность. Перед самым берегом решил, что пронесло, рванулся, прыгнул на берег, на снег и провалился по пояс в обжигающую воду. Слава Богу, стремнина позади. Я выкарабкался, выполз на берег, вылил из сапог воду и побежал в интернат.

На другой день счастливее меня не было человека. Я преподнес свой первый подарок любимой девушке, но слова, которые я тысячу раз повторял, шагая в Масловку, испарились из головы. В ней стоял только счастливый гул. Слов не было.

Помнится, я промямлил только:

— Будь счастлива!

— Постараюсь! — ответила она.

Каждый воскресный вечер в Масловском клубе я давал себе слово, что сегодня решусь, предложу ей проводить ее. Но как предложить? Как? Ведь из клуба все масловские ребята возвращаются гурьбой. Возле своего дома Анюта отделялась от других подруг и поворачивала налево, а мой дом был справа. Куда идти провожать, если она, сделав три шага от дороги, открывала калитку и скрывалась в своем палисаднике. Идти вслед за ней на глазах у всех? А если она прогонит или просто уйдет, хлопнет дверью? Такого позора, унижения я бы не перенес! Я с тоской провожал в темноте ее смутную фигурку, слушал шум калитки, скрип двери. И так каждый вечер, каждый вечер! Я мечтал о той ночи, когда мне повезет, мы будем возвращаться из клуба вдвоем, и тогда я смогу сказать ей те слова, которые постоянно повторял про себя. Мы начнем встречаться!.. Но мне не везло, всегда были попутчики.

Приблизились и прошли в школе выпускные экзамены. Мы получили аттестаты зрелости и разъехались по городам поступать в институты. Я в Тамбовский педагогический, а Анюта в Воронежский университет.

В Тамбове, в студенческом общежитии, я оказался в одной комнате со Славкой Сергеевым, своим одноклассником и односельчанином. Жил он на другом конце Масловки, и потому друзьями детства мы не были. К тому же он был совсем другим человеком, чем я. Славка был легок в поступках и в решениях, всегда был весел, нагл, болтлив, и, кажется, начисто был лишен чувства угрызения совести. Что такое стыд, он не знал. Но странно, его очень любили девушки! Ростом он был высок, горбонос, как Гришка Мелехов. Той весной он встречался в Масловке одновременно с двумя девушками, что для нравов деревни шестидесятых было чудовищно, ново. Спал в открытую с обеими. Когда они не выдержали, подрались между собой, Славка, похохотывая, рассказывал нам, как они таскали друг друга за волосы. В Тамбове он тоже не сидел за учебниками, водил девок в нашу комнату. Таких же абитуриенток. Подпоив, подмигивал мне, чтоб я на время удалился. Потом хвастался успехом, откидывал одеяло на своей постели, с гордостью показывал мне следы от недавней утехи. Славка не замечал с какой брезгливостью я отводил глаза от грязной простыни, не понимал, что легкие победы его вызывают во мне омерзение. Он считал, что я должен ему завидовать.

— Слезь ты с учебника! — говорил он мне. — Хочешь, и тебе приведу бабенку?

— Поступлю, видно будет, — отмахивался я.

— Поступим, — уверенно говорил он. — Ты сдашь, а за меня отец кому надо взнос внес. За уши втянут: никуда не денутся!

И действительно, мы оба поступили: Я на филологический факультет, а он на физико-математический.

Дома я узнал, что Анюта провалилась в университете на первом же экзамене и давно в деревне… Через десять дней, первого сентября, думал я, пути наши разойдутся, и Анюта никогда не узнает, как я ее любил. Нет, надо решиться, наконец, проводить ее. Хватит мучиться, пора взрослеть!

Подходя к клубу в первый раз после приезда из Тамбова, я твердо решил: сегодня или никогда! Появилась в клубе она, как всегда, попозже меня, сама подошла, поздравила, сказала:

— А мне не удалось…

— Куда же ты теперь?

— Не знаю… Скорее всего, в Тамбов, на завод…

— В Тамбов?! — не сдержал я своей радости. — Значит, будем видеться! — вырвалось у меня непроизвольно.

— Возможно.

Весь вечер мне казалось, что я сойду с ума от счастья. Анюта будет жить в Тамбове! И там мне, студенту, ее земляку, будет естественно и просто заглянуть к ней в гости, легко пригласить в кино или в парк погулять. Счастье наше впереди! — ликовал я. За этим ликованием, за разговорами с приятелями о Тамбове, я не заметил, как Анюта исчезла из клуба. Я взволновался, выскочил на улицу: нигде не видать! Значит, ушла домой, успокоил я сам себя. Стало легче: не нужно сегодня ее провожать. В Тамбове все произойдет проще и естественней. Надо потерпеть.

Вечер был теплый. После клуба мы, несколько парней, лежали на траве под кленами, разговаривали, рассказывали анекдоты. Ощущение будущего счастья во мне еще не прошло, не хотелось идти спать. Приятно было лежать на теплой земле, слушать ребят, смеяться, смотреть на дымчатую звездную дорогу через все небо.

— Идет кто-то, — сказал Сашка Левитан.

К нам приблизилась темная фигура, Славка Сергеев.

— Что ты бродишь всю ночь одиноко, — пропел Левитан. — Откуда ты?

— Когда это я одиноко бродил? — горделиво фыркнул Славка. — Одиночество не по мне… Анюту провожал, — добавил он.

Сердце мое подпрыгнуло и полетело вниз. Звезды, словно покрылись туманом.

— Не ожидал я, что она так на передок слаба, — продолжал говорить Славка без всякого хвастовства.

Я прилип, приклеился к земле.

— Скажешь, трахнул в первый вечер? — насмешливо засмеялся Левитан.

— Нет… Сам не пойму, почему сдержался.

— Трепись, трепись!

— Я не треплюсь, чего трепаться зря! Спроси у Алешкина, — кивнул он на меня, — сколько я девок в Тамбове отодрал?.. Я чуть к груди Анюты прикоснулся, погладил, а у нее колени подогнулись… Чего я сдержался, дурачок!

— Анюта не та! — перебил Левитан.

— Это для тебя…

По дороге домой меня душила страшная тоска. Я не видел тропинки, хотя ночь была светлая, шел напрямик по бурьяну, нацеплял на брюки репьев. Долго сидел на ступени своего крыльца, обирал репьи, швырял их в траву и тихо плакал.

Вечером с нетерпением ждал Анюту в клубе. Хотелось сразу увести ее, поговорить. Но что я мог ей сказать? Что Славка обыкновенный бабник… Да, разве не знала она о его похождениях, о том, как дрались из-за него две девчонки!

Анюта появилась на мгновение, и опять я не заметил, как она исчезла. Славки тоже не было в клубе. Надо ли говорить, как прошел для меня этот вечер! Мы опять лежали под кленами. Я не слушал болтовню приятелей, с нетерпением и тоской вглядывался в темноту, вслушивался: не шуршат ли шаги по траве. Издали я различил во тьме его смутную фигуру. На этот раз Славка шел быстро, торопливо. Подошел, сплюнул в сторону.

— Ну как? — насмешливо спросил Левитан.

— В ажуре… Бляха-муха! — ругнулся Славик. — Испачкался весь!.. Посветите сюда, — вытащил он свою белую сорочку из брюк.

Левитан осветил фонариком большое кровавое пятно на сорочке.

— Во сука! — недовольно бросил Славка. — Видно, даванул я сильно, из нее кровища фонтаном…

Больше он ничего произнести не успел. Какая-то сила подбросила меня с земли. Я, не помня себя, что есть силы врезал ему в лицо. Славка упал от неожиданности. Я прыгнул на него и стал бить кулаками, куда попадет: по лицу, по бокам, по груди. Славка вывернулся из-под меня и вскочил. Я снова сбил его с ног. Он был сильнее меня, но почему-то не сопротивлялся, то ли был ошеломлен моим напором, то ли еще почему. Я бил его ногами изо всех сил, пинал, бил и плакал, бил и плакал. Потом мне говорили, что я как-то странно по-волчьи выл, подвывал себе в такт ударам. Оттащили меня от него лишь тогда, когда Славка перестал шевелиться.

Славку увезли в больницу, а я, не заходя домой, пошел пешком в Уварово в милицию. Я думал, что убил его. Так и заявил дежурному милиционеру. Но Славка оклемался. У него была выбита челюсть, сломаны ключица и три ребра. На вопросы следователя я отвечал, что подрались мы из-за неприязни к друг другу. Поспорили и подрались.

Первые дни я был в шоке от всего случившегося, но потом, помнится, как-то быстро смирился с происшедшим, успокоился, не боялся следователя, понимал, что лагеря мне не избежать. Жаль было терять институт, но я сообразил написать заявление в деканат до суда, попросил вернуть, выслать документы в Масловку в связи с семейными обстоятельствами. Боялся я одного: тюремной камеры. Наслышан был о ее нравах, о прописке, которой не избежать новичку, о мальчиках-петухах. Я всегда не терпел насмешек и издевательств над собой.

И вот я в камере. Гулко захлопывается за мной железная дверь, гулко стучит в груди сердце. Кажется, стук его не слышен лишь потому, что я сильно прижимаю к груди матрас с закатанными в нем подушкой, одеялом и полотенцем. Камера большая. Человек десять смотрят на меня. Я чувствую, что они с одного взгляда поняли, что я малолетка и первоходочник. Я же вижу только их силуэты, для меня они темная одноликая пока масса, под общим названием — уголовники. Я вижу несколько свободных нар, потом я узнаю, что это не нары, а шконки, говорю громко и бодро, стараясь показаться бывалым, но голос невольно вздрагивает; «Привет!» — и шагаю к ближней свободной шконке. Но меня останавливает, один из уголовников, пожилой мужик в клетчатой сорочке с закатанными рукавами, руки густо синеют наколками, указывает на другую, подальше от двери. Я без слов подчиняюсь, сбрасываю свою ношу на железные сварные прутья, раскатываю матрас и начинаю натягивать на него дрожащими руками грубую матрасовку. Занимаясь делом, я из всех сил стараюсь не глядеть по сторонам, но спиной чувствую, что за мной наблюдают. Я не тороплюсь. Постелю, что дальше делать, как вести себя не знаю. Тоска и страх! Жуткое напряжение во всем теле.

Наконец постель застелена, я сажусь на нее и обхватываю голову руками. Через минуту слышу как кто-то присел рядом, слышу голос.

— Скверно, братишка?

Рядом со мной сидит парень чуть постарше меня, чернявый с реденькими усиками и чуть опущенной вниз нижней губой. Я качаю головой, показывая: да, плохо!

— Кличут тебя как?

Я чуть не сказал: Петя, но быстро сообразил, что мое имя легко обыграть: петя-петушок, петух на жаргоне — гомик, и ответил быстро:

— Петр!

— Петруха, значица… А меня Толян, — протянул он руку. Я пожал.

— Откуда ты?

— Из Масловки…

— Не слышал что-то… Где это?

— Рядом с Кисилевкой, — слышу я голос от стола. Значит, к нашему разговору прислушиваются. С одной стороны это меня ободряет, а с другой — заставляет сильнее напрячься.

— Шьют тебе какую статью?

— Драка… двести шестая…

— Хулиганка… значица.

— Баклан, бакланчик… пока мы будем звать тебя Белый, — провел он по моей голове рукой от лба к затылку, взъерошил волосы.

Я быстро пригладил их рукой. Волосы у меня за лето выгорели на солнце, были белыми.

— Ты, верно, слыхал, без прописки у нас нельзя… Получил жилплощадь, пропишись, будь добр!

— Раз надо… — жму я плечами, стараясь говорить уверенно. А внутри меня, помню, все напряжено, натянуто. Всеми силами я стараюсь сохранить достоинство, не унизиться. Страшно боюсь унижения!

Я слышал, что прописывают в камере железной ложкой по заднице, и решил терпеть.

— Пошли к столу.

Возле него поигрывал блестящей столовой ложкой высокий парень с прыщами на лбу и щеках.

— Сыграем в переглядки? — весело и насмешливо подмигнул он мне.

Я растерялся от неожиданности, не понял его.

— Как это?..

— Кто первым моргнет, тому пять ложек по жопе.

— А тебе-то за что? — ляпнул я. В камере засмеялись.

— Ты сначала перегляди! — обиделся прыщавый. — Садись!

Мы сели напротив и уставились друг другу в глаза. Значит, прописка это игра, а не простое избиение, тогда не страшно, думал я, глядя в его серые и какие-то мертвые, ничего не выражающие глаза. Всеми силами я старался не моргнуть, смотрел и смотрел в мертвенную пустоту его гляделок, смотрел до тех пор, пока они не стали расплываться передо мной, покрываться туманной мглой. Я чувствовал боль в глазах, сухую резь, но не моргал, держался. Я не понимал, что делаю глупость, наживаю себе врага, жестокого врага, поэтому с радостью услышал вскрик:

— Моргнул!

Я посчитал, что моргнул мой соперник. Но указывали на меня. В первый момент я хотел воспротивиться: я не моргал! Но решил не сопротивляться, начал растегивать брюки, под веселые возгласы сокамерников:

— Снимай, снимай! Пошевеливайся!

Радостный прыщ хлопал ложкой по своей ладони.

Я повернулся к нему со спущенными брюками и стиснул зубы, чтобы не вскрикнуть. Кричать я запретил себе. Звонкий шлепок! Ягодицу обожгло, словно плеснули кипятком. Я глухо ахнул, хватанул воздух ртом, готовясь к новому удару.

— Ловко! — хохотали вокруг. — Надевай штаны! Чего застыл! — кричали мне.

— А еще? — ляпнул я, делая голос бодрым.

— Понравилось? — смеялись все, а кто-то пояснил. — Десять секунд ты недотерпел, моргнул… Потерпел бы еще, выиграл!

Я быстро натянул брюки, с надеждой думая, что самое страшное позади. Прописан. Но не тут-то было. Чернявый Толян взял меня за локоть и подвел к стене, к батарее.

— Сыграй на гармошке!

Прыщ сзади постукивал ложкой по ладони. Слышны звонкие шлепки. Я догадался, что нужно не играть на батарее, а отвечать. Сыграешь — будешь посмешищем. Я сделал вид, что осматриваю батарею, потом, повернулся к Толяну.

— Наладь сперва басы!

Позже я узнал, что нужно отвечать: раздвинь меха! но и моим ответом удовлетворились. Едва я ответил, как увидел, что прямо в меня летит веник. Я еле успел поймать его.

— Сыграй на балалайке!

Теперь для меня было совсем просто. Я швырнул веник назад с криком:

— Настрой струны!

— Молоток! — слышал я одобрительные возгласы сквозь смех. — Сообразительный!.. На дух его проверить надо!

Толян достал маленький нож, вместо ручки намотана тряпка, и протянул мне:

— Держи! — и крикнул: — Полотенце сюда!.. Завяжите ему глаза да покрепче!

Мне обмотали голову полотенцем, туго завязали сзади.

— Вытяни левую руку перед собой ладонью вверх, — приказал Толян. — Вот как… Я буду считать до трех, а ты при счете три бей со всего маху ножом в ладонь!

— Зачем? — прошептал я. Внутри меня все трепетало.

— Бей, говорят! — жестко повторил Толян. — Размахивайся давай, поднимай руку с ножом!.. Выше… выше… Вот так! Начинаю считать! Раз… два… три-и!

В камере тишина.

Я, сжав зубы, ударил ножом в свою ладонь. Лезвие воткнулось во что-то твердое. Я выпустил нож и сорвал полотенце с лица. Нож торчал в книге. Вокруг вновь хохотали. А внутри меня все клокотало от ярости, от пережитого страха и напряжения. Это, видимо, легко читалось в моих глазах. Толян вытащил нож из книги и приобнял меня за плечи.

— Не кипятись, не кипятись!.. Надо ведь нам понять, что за кент к нам пожаловал: гнилой — не гнилой… Все, ты прописан!

— Это дело обмыть надо! — подсказал кто-то, видно, новый прикол.

— Хватит с него, — остановил Толян.

Еще больше зауважали меня после того, как в нашей хате появился Васька Губан, из Яруги. Он часто бывал в масловском клубе. Но я всегда сторонился его. Вел он себя агрессивно, и выглядел типичным уголовником.

— Это ты Славке ребра поломал? — удивился он, увидев меня.

— Я…

— Ну, бля, орел! — глядел он на меня с восхищением. — Как же он тебя соплей не перешиб? Ты же перед ним шибзик!.. У нас слух прошел: какой-то Петька Алешкин Славке все кости поломал! Я, бля, никак тебя вспомнить не мог. Что же это за амбал, думаю, в Масловке появился… Каратист, что ли?

— Дзюдоист, — ухмыльнулся я.

Суд был скорый. Судьи не выяснили только одно: из-за чего вспыхнула драка. Но они, впрочем, не упорствовали в поисках истины. Потерпевший и преступник налицо. Картина преступления совпадает в их показаниях. Преступник зверски избил потерпевшего. Сам считал, что забил его до смерти.

Когда меня привели в небольшой обшарпанный зал суда, я сразу же увидел на скамье Анюту. Она угрюмо сидела во втором ряду рядом с матерью Славки. Я не ожидал ее увидеть здесь и сперва растерялся, заволновался. Сердце заныло…

На последнем ряду в уголке с заплаканными глазами притаилась моя мать. Мне ужасно жалко стало ее, ужасно горько. Глядела она все время на меня. Я улыбнулся ей и поднял вверх большой палец: мол, не волнуйся, я не пропаду! Мама покачала головой, словно говоря: дурак, ну дурак! Что же ты наделал?

Во время короткого заседания я старался не смотреть ни на мать, ни на Анюту, не травить свою и без того измученную душу. Изредка у меня возникала надежда: может дадут условно, не отправят в колонию? Психологически я был готов к трем годам общего режима. Так определили мои опытные сокамерники. Так и случилось.

Когда приговор был оглашен, и судьи поднялись, стали собирать бумажки со стола, а немногочисленные зрители выходить из зала, Анюта вдруг быстро шагнула в мою сторону и громко прошептала:

— Я тебя ненавижу!

Я отшатнулся, как от удара, и глупо улыбнулся, застыл на месте. Меня всего обдало огнем: за что? Я окаменел, парализованный. Не видел, не помню, как уходила она. Помню только, что конвойные чуть ли не на руках вытащили меня из зала.

— Не дрейфь! — встретил меня на хате яруженский Васька Губан. — Год тебе сидеть, до пятидесятилетия Советской власти. А там амнистия, и ты дома!

Он оказался прав. Отсидел я год, вернее, отработал в колонии на мебельной фабрике. И в конце шестьдесят седьмого вернулся в Масловку. Во всех официальных документах, учетных карточках отделов кадров я всегда отмечал, что этот год я проработал в колхозе.

Дома узнал, что Анюта живет в Тамбове со Славкой нерасписаная. Вроде бы жена, а вроде бы и нет. Они снимают комнату. Анюта работает на заводе, а Славка учится. Горько и грустно слушать такое. Я не мог без тоски смотреть на изумрудный пузырек «Шипра» который когда-то держали ее руки. Пользовался я им редко, в особо счастливые и нежные моменты, поэтому пузырек был всего лишь на четверть опустошен.

По вечерам я ходил в клуб, чувствовал у ребят интерес ко мне, как к бывалому человеку, и по глупой молодости старался держаться соответственно.

Однажды, помню это было в декабре, бегу я на лыжах из магазина домой. День солнечный, морозно. Снег ладно, в такт бегу, поскрипывает. Настроение отличное, щеки приятно горят на морозе. Навстречу по тропинке, протоптанной в снегу, идет женщина. В двух шагах от нее я поднимаю голову и с разбегу останавливаюсь, словно смаху врезаюсь в забор.

— Анюта?!

Я не узнал ее: серое худое лицо, под глазами круги, от уголков губ слева вниз тянется розовый шрам, глаза потухшие, унылые. И какая-то она вся сгорбленная, постаревшая.

— Что с тобой? Что случилось? — вырвалось у меня.

— Ничего… Все хорошо, — как-то жалко передернула она плечами и пошла дальше.

Я проводил ее глазами и уже не побежал, а побрел на лыжах. Снег перестал весело и звонко скрипеть, а печально и жалобно шуршал под лыжами.

— Ушла Анюта от Славки, — сказала мне мать. — Жили-то они враздрызг. Он пьет без просыпа. Из института выгоняли, отец съездил, уладил… А как пьяный, бьет Анюту смертным боем. Недавно избил и выкидыш у нее случился… Она прямо из больницы — в Масловку…

Через неделю я узнал: увез отец Анюту в Калининград к родственникам. Вскоре и я уехал из Масловки. Закрутила, завертела меня жизнь: строительное училище, второй срок, который я отмечал в учетных карточках отделов кадров как комсомольскую путевку на строительство газопровода, армия, Харьков, Сургут, Москва.

Я знал, что Анюта вышла замуж, что у нее две дочери. Живет неплохо.

Лет через пятнадцать мы встретились в Масловке. Трудно ее было узнать: растолстела необыкновенно. Вся заплыла жиром, но веселая. Ничего от Анюты, которую я любил, в ней не осталось. Даже волосы перестали виться, распрямились, поседели, стали толще, грубее. Другой человек, другая женщина! Она была жизнерадостна, весела, словоохотлива. Говорила о своих девочках, о муже — любителе рыбалки, рабочем судостроительного завода, интересовалась моими книгами. Я подписал ей две последние дежурной фразой: моей однокласснице…

Ничто не дрогнуло во мне, не шевельнулось печально во время разговора с ней. Подумалось: ушло, забылось, умерло. Но почему же тогда с такой жгучей грустью смотрю я на полупустой изумрудный «Шипр», и, кажется, вижу еще на зеленоватом стекле отпечатки девичьих пальцев, чувствую их тепло, почему так печально сжимается сердце и хочется вскрикнуть, простонать, как в том чеховском рассказе: Анюта, где ты?!

 

2. Лагерная учительница

Рассказ

После амнистии я проболтался месяц в деревне, обдумывая как жить дальше. Уехать просто так из Масловки я не мог, паспорта не было. Председатель говорил: работай в колхозе, в городе ты пропадешь, справки ты от меня не дождешься, значит, паспорта тебе не видать. Забудь о нем.

Был декабрь. Постоянной работы в колхозе не было. И я два раза в неделю вместе с тремя мужиками и трактористом возил солому с полей коровам на корм. Утром, часов в девять, мы собирались в теплушке на ферме, резались в карты в дурачка до одиннадцати, а потом ехали в поле на тракторе. Сгорбившись, подняв воротники от холода сидели мы на больших тракторных санях, срубленных специально для перевозки соломы. Снежная пыль от гусениц осыпала нас всю дорогу. Мы останавливались возле омета, снег вокруг которого весь испещрен заячьими следами, накладывали воз, потом, если погода была солнечная, не мело, делали в омете конуру и снова начинали играть в карты, пока низкое солнце не коснется горизонта. Возвращались всегда затемно.

Председатель колхоза решил летом строить новый коровник, и нужны были каменщики. Со стороны ему нанимать не хотелось, и он направил в Уварово в строительное училище трех парней до весны. Среди них оказался и я. Летом я снова собирался поступать в Тамбовский пединститут, а до лета нужно было где-то перекантоваться. Учителем я не думал работать, я хотел получить литературное образование. Писательский зуд не давал мне покоя с детства.

Жили мы в Уварово в общежитии, жили весело. Два этажа занимали будущие штукатуры-маляры, а два — каменщики и плотники. После занятий еще на пороге училища друзья мои, помнится, часто спрашивали у меня: сегодня куда двинем?

Я окидывал взглядом девчат, выходящих на улицу и останавливал какую-нибудь ласково:

— Валюшка, нам так хочется заглянуть к тебе вечерком, посидеть, попеть под гитару?

Я не помню, что бы мне отказывали. Думается, потому, что ни одна такая вечеринка не заканчивалась скандалом. Никто не упивался вусмерть, не грубил девчатам. Они знали, что я пишу стихи. Я охотно давал им читать свои тетради. Песни на мои стихи пели ребята под гитару, а сам я так и не смог научиться играть. Местные хулиганы, которые часто бывали в общежитии, с насмешкой называя его НИИ по половым вопросам, обходили стороной комнату, где были мы. Они знали, что я сидел, знали за что, знали, что со мной всегда финка, которую я носил в боковом кармане пальто в специальных кожаных ножнах. Если, бывало, они врывались в комнату, где проводили вечер мы, я никогда не вступал с ними в спор, молча брал финку и начинал резать на столе хлеб или колбасу. Лезвие у нее было острейшим. Я, хвастаясь, иногда показывал, как она сбривает пушок на моей руке. Верхняя часть лезвия была в зазубринах, как пила. Длина — тридцать сантиметров. Вот такой финкой я спокойно, не обращая внимания на с шумом ворвавшихся местных хулиганов, резал хлеб. А одна из хозяек комнаты говорила им:

— Извините, ребята, у нас и так, видите, комната забита, сесть негде… В другой раз…

Они, посопев секунду-другую недовольно, покосясь на мою финку, на мое спокойное лицо, уходили. Местные ребята, как мне передавали, были уверены, что я, не задумываясь, пущу в ход нож. Но я не был уверен, что смогу пырнуть им человека, более того, был уверен, что никогда не смогу этого сделать.

В застольях я никогда не был тамадой, не был балагуром. Оставался застенчивым, скованным, хотя тщательно скрывал это. К девчатам относился двойственно: в светлые минуты по-прежнему обожествлял их, это было чаще всего, а в грустные, вспоминая Анюту, охотно поддерживал мужской разговор, говорил, что все они шлюхи, все готовы распластаться под любым уродом. В те дни я не только ни разу не был с женщиной, но даже ни разу не касался девичьих губ. Думается, что такой опыт вскоре пришел бы ко мне. Я замечал, как поглядывают на меня некоторые будущие штукатуры. Все пришло бы той зимой шестьдесят восьмого года, если бы я вновь не оказался за решеткой.

Помнится, это было после Рождества, в субботу, я зачем-то приехал в центр и встретил там Ваську Губана из Яруги, с которым мы сидели в СИЗО. Тогда он, чуть попозже меня, получил свой срок и тоже освободился по амнистии. Мы уже виделись с ним не один раз, выпивали, но к его компании я не пристал, по-прежнему старался держаться подальше от него. Вид у Губана был помятый, глаза страдающие, ищущие. Понятно, после сильного бодуна. Увидел меня, обрадовался. Пошли в пивнушку. Там он отошел малость, пил, охал, вздыхал: хорошо! Называл меня братаном. После второй кружки совсем взбодрился, говорит:

— Братан, чуть не забыл… Мне фонарик купить надо, здесь в культтоварах. Но там мегера работает, я ей десятку должен… Мне она не продаст, заберет деньги, зайди, купи! — сует он мне руб двадцать.

— О чем речь! Пошли… — быстро согласился я. Пить еще одну кружку холодного пива в холодной грязной пивнушке не хотелось. Не терпелось поскорее отделаться от Губана. Подумалось, помню, куплю фонарик и распрощаюсь.

— Только ты повнимательней выбирай, — советовал он мне по пути в магазин. — Чтоб светил хорошо, в точку, не разболтанный был, ладно? Лампочку проверь!.. А я на улице подожду…

В магазине была только одна женщина в сером пуховом платке. Разговаривала она с продавщицей как раз в том месте прилавка, где были фонарики, радиоприемники. Я попросил фонарик и стал рассматривать его, откручивать-закручивать, пробовать пальцем — хорошо ли держится лампочка? Стукнула входная дверь, но я не оглянулся: мало ли народу ходит в магазин? Мне показалось, что лампочка вкручивается как-то криво, и я попросил продавца, которая, прекратив разговор с женщиной, смотрела, как я разглядываю фонарик, показать мне другой. Она потянулась к полке, и в это время раздается звон разбитого стекла. Мы — продавец, женщина и я, разом обернулись на звон. Васька Губан с нахлобученной на лоб шапкой запустил руку в разбитую витрину прилавка, выгреб что-то оттуда, сунул руку в карман, повернулся, крикнул мне: Тикай! — и рванулся к двери. Первой опомнилась женщина в пуховом платке и бесстрашно кинулась к нему наперерез, а продавщица заорала:

— Держите его!

Губан около двери отшвырнул женщину и выскочил на улицу.

Продавец по-прежнему крича истошно:

— Держите его! Держите! — откинула крышку прилавка и кинулась ко мне.

Я только тут понял, что меня принимают за соучастника кражи и тоже рванулся к выходу, но проем двери, раскинув руки в стороны, храбро закрывала женщина. Я остановился перед ней в нерешительности: бить ее, отшвыривать! Если бы передо мной был мужик, другое дело. И в этот миг сзади меня крепко обхватила продавщица, донесся громкий голос грузчика, спешащего из подсобки на помощь. Я понял, что сопротивляться бесполезно, мне не уйти, повернул голову к крепко обнимавшей меня продавщице и сказал спокойно даже, кажется, улыбнулся:

— Задушили! Отпусти… — и усмехнулся навстречу разъяренному грузчику.

Он был мордат и широкоплеч и не скрывал намерения врезать мне от души, пока держит сзади продавщица.

— Я хотел вора задержать, а они меня схватили, дуры!..

Грузчик остановился в растерянности: верить мне — не верить?

— Отпусти! — уже грубее крикнул я продавцу. — Из-за тебя вор удрал!

Она нерешительно разжала объятия, говоря:

— Не выпущу из магазина до милиции.

Женщина в пуховом платке выбежала на улицу, но быстро вернулась, сказав с горечью:

— След простыл!

Выяснилось: Губан разбил витрину с золотыми изделиями и унес несколько золотых колец и сережек. Как позже посчитали, всего на сумму около полутора тысяч рублей.

Милиция прибыла быстро. Отделение было неподалеку. Я думаю, мне бы удалось выкрутиться: разговаривал с ними я совершенно спокойно, что сбивало их с толку. Но они под конец допроса решили меня обыскать и сразу обнаружили за пазухой финку, да и продавец с женщиной твердили в один голос, что я соучастник, отвлекал, когда тот воровал. Они явно слышали, как он крикнул мне: Тикай! Это «тикай» меня и погубило. Я был арестован.

Следователю я продолжал твердить, что зашел в магазин случайно, вора не знаю, никогда не видел и не могу сказать почему и кому он крикнул: Тикай! Следователь мне не верил скорее всего потому, что я уже сидел один раз, значит был способен на преступленье. Сколько бывшего зека не корми, он все равно в тюрьму смотрит! Однажды следователь не выдержал моего упорства, вспылил, заорал на меня, распаляя себя, и врезал кулаком изо всех сил, целясь под дых, но промазал, попал в живот. Я свалился с табуретки на пол. Первый раз меня били. В прошлый раз было незачем. Тогда я ничего не отрицал, все протоколы подписывал безоговорочно. Я упал на пол, скрючившись, прижимая руки к животу. А следователь яростно подскочил ко мне, размахнулся сапогом. О, сколько сил мне понадобилось, чтобы не заорать на него матом, не обозвать козлом, даже не глянуть с ненавистью, не откатиться к стене! Я лежал беззащитно и смотрел на него снизу вверх. Нога его задержалась в воздухе.

— Зачем вы… — прошептал я беззлобно, с некоторой горечью и обидой.

Он опустил ногу, вернулся к столу и начал закуривать дрожащими руками. Я медленно поднялся, сел на стул. Руки я все прижимал к животу, показывал, что мне больно, мол, ударил он сильно, хотя боли я не чувствовал. Он помолчал, спросил впервые о ноже:

— Финку где взял?

— Купил.

— Где?

— В Тамбове. В охотничьем магазине.

— Проверим.

Нож я действительно купил там.

— Ты знаешь, что за ношение холодного оружия статья до трех лет.

— Это не холодное оружие…

— Ну да, это перочинный ножик, — усмехнулся следователь.

— Охотничий нож… — возразил я.

— Слушай, не придуряйся… ты на дурака не похож, — вдруг вздохнул следователь. — За один этот ножичек тебе три года светит, выдашь ли ты или не выдашь своего подельника… — Следователь замолчал, пуская дым под стол, и глядя на меня. Он не производил впечатление обычного дуболома-мента. Молодой еще, видно, недавно окончил институт, еще не нахватался воровского жаргона, лицо не огрубело, глаза не потухли. — Нутром чую, что ты не вор…

— А почему же не верите? — вырвалось у меня.

— Не верю, что не знаешь вора, не верю, — произнес он с какой-то горечью. — Но верю, ты его не выдашь, отсидишь за него… Если бы ты сейчас хоть чуточку шевельнулся, — указал он глазами на пол. — Я бы тебе все почки отбил…

— Почему же… остановился?..

— Лицо у тебя… — Он подбирал слово, но видно, не нашел точное, — не бандитское… И добавил: — Глаза не врага!

Я не понял его тогда. Но позже, когда учился в Москве во ВГИКе, преподаватель драматургии, интересуясь мнением студентов по какому-то вопросу, обратился ко мне с такими словами:

— А что скажет молодой человек с внешностью положительного героя?

Да, как я понял, у меня была внешность положительного человека. Может быть, потому, что я всегда любил людей, не абстрактное человечество, а конкретных людей, тех с кем меня сталкивала жизнь, даже в лагере. И люблю до сих пор и, возможно, это читается в моих глазах. Думается, и люди отвечали мне тем же. Конечно, бывало и я невольно обижал близких, и меня обижали, получал и я неожиданные тумаки, но мне всегда казалось, что это от непонимания меня, моих поступков. Я никогда долго не сердился на обидчиков, не старался отомстить, верил: жизнь сама все расставит на свои места. В юности, выбирая подсознательно сюжеты и героев для своих произведений, я не думал, что пишу о светлом. Григорий Михайлович, руководитель литературной студии в Харькове, как-то сказал мне:

— Жизнь корежила, ломала тебя, а в произведениях твоих этого не чувствуется. Почему?.. Не надо, конечно, писать с обидой на жизнь, но некоторая жесткость тебе не помешала бы.

Помню, в те юные годы я дал себе слово никогда не писать о тюрьме и о начальниках, только о простых людях. Слово это я, к сожалению, нарушил: есть среди моих персонажей президент России, а теперь я пишу о своем лагерном прошлом.

На суде я тоже не назвал имени Васьки Губана. Прокурор просил дать мне шесть лет по двум статьям, но судьи почему-то отмели статью о ношении холодного оружия, а по второй статье получил я три с половиной года.

Ни хата, ни зона меня не пугали. Все было знакомо. Только теперь я должен был сидеть не с малолетками, а в колонии для взрослых. Мне шел девятнадцатый год. Из Тамбова нас человек двадцать зеков поездом отправили в Саратовскую область в Александров Гай на строительство газопровода «Средняя Азия — Центр».

Строили мы не газопровод, а компрессорную станцию к нему неподалеку от степного городка, где когда-то сражался Чапаев. Степь была здесь ровная-ровная, а земля коричневая, не земля — глина. Вода в колодцах соленая, поэтому питьевую нам привозили в цистерне. Жили мы в низких соломенных бараках, сляпанных на скорую руку. Когда я оказался там, корпуса компрессорной уже стояли, и меня определили в бригаду изолировщиков. Мы должны были изолировать турбины, обматывать, обвязывать их шлаковатой в несколько слоев. Шлаковата сыпалась на лицо, набивалась за шиворот, в рукава, впивалась в тело. Изолировщики потом всю ночь чесались, и кожа в открытых местах постоянно была в красных точках, как у чесоточных. В лагере, хоть он и был временным, было все, что положено при общем режиме: санчасть, столовая, клуб, где два раза в неделю крутили фильм, библиотека, школа и Ленинская комната. В ней зеки в свободное время обычно играли в карты. Меня подмывает, руки просто чешутся описать ряд интереснейших случаев из лагерной жизни, но тема рассказа моего другая. Как-нибудь в следующий раз. Хорошо, отвлекусь на миг, расскажу, как меня в первый же день чуть не сделали «козлом». Козлами или ссученными называют тех зеков, которые согласились работать на администрацию: бригадиры, библиотекари, завклубом, завстоловой и тому подобный состав. Ниже «козлов» по положению в лагере только петухи, педерасты.

Только по прибытии в лагерь устроился я в бараке, застелил шконку, разложил в тумбочке вещи, слышу дневальный кричит:

— Алешкин, Кукленко, на выход!

Выходим мы вдвоем на улицу. Возле барака нас ждет лейтенант в полушубке с двумя граблями.

Видите, на запретке сугробы намело, — указывает он нам на запретную зону. — Быстренько снег разровнять. Чтоб ровненько было! Марш! — сунул он нам грабли.

Кукленко взял свои, а мои упали рядом со мной на тропинку.

— В чем дело? — рявкнул он на меня. — В карцер хочется?

В запретной зоне летом вспаханную землю регулярно разравнивали граблями, чтобы на земле могли остаться следы, а зимой ровняли снег, чтоб за гребнем сугробов не прополз незамеченным беглец. Делали это козлы, активисты. Я понял, если войду на запретку с граблями, все — я козел, не пойду — непременно окажусь в ШИЗО на пятнадцать суток. А в таком холоде карцер не мед. Бога благодарить надо, если только с воспалением легких вынесут. Меня осенило вдруг, надо придуриться, и я сделал испуганное лицо, опустил глаза и прошептал с дрожью в голосе.

— Не пойду в запретку!

— Бери грабли! — рявкнул лейтенант.

Я в ответ только сгорбился сильнее, но не шевельнулся.

— Иди пиши объяснительную за отказ подчиниться. И в ШИЗО на пятнадцать суток.

В конторе мне дали листок и ручку. Вместо объяснительной я написал заявление прокурору, что вопреки правилам, по которым зек не имеет права не только входить в запретную зону, но и приближаться к ней, мне приказывают идти в нее, якобы для работы, но я понимаю, что им нужно, чтобы охранник меня подстрелил и получил за это отпуск. Это заявление я передал дежурному, попросив передать прокурору. Он прочитал и захохотал, позвал лейтенанта. Тот тоже захохотал над моим заявлением. Насмеявшись, они порвали бумагу и сказали мне:

— Ступай в барак, отдыхай, завтра в бригаду изолировщиков!

Ликуя в душе, что я так легко отделался: и в актив не попал, и карцер миновал, я радостно заскрипел валенками к своему бараку, глядя как дурачок Кукленко добросовестно работает граблями в запретке, ровняет снег. А может и не дурачок? Некоторые зеки добровольно шли в актив. Помнится, в тот же день, просидев в бараке часок, чтоб дежурный и опер забыли обо мне, пошел знакомиться с лагерем.

Первым делом заглянул в санчасть. Пьяненький фельдшер, мужичонка небольшого росточка, грубо спросил:

— Какого… надо?

— Знакомлюсь.

— Познакомился, утопывай. — Он, конечно, сказал погрубее.

Я зачем-то весело подмигнул ему и пошел в клуб. Завклубом, лысый и полноватый мужик лет пятидесяти напротив обрадовался мне. Был он тоже под мухой. «Неплохо здесь живут козлы!» — подумал я.

— Новичок! — долго с удовлетворением тряс он мне руку, и едва мы познакомились, спросил: — Поешь?

— Не-е, танцую! — засмеялся я.

— Это же здорово! Танцоры нам нужны! Записываю в художественную самодеятельность, — бросился он от меня к столу, к амбарной книге.

— Я только во сне танцую, — остановил я его. — Вообще-то, стихи почитать могу. Можешь записывать, — согласился я.

— Стихи тоже хорошо, — с прежним энтузиазмом, ничуть не обидевшись, что я разыграл его с танцами, продолжал завклубом, записывая мое имя в амбарную книгу. — У нас литературный кружок есть, рекомендую! Каждое воскресенье работает. Энтузиастка ведет, энтузиастка, скажу я тебе!.. Смотри сколько у нас кружков, — указал он на плакат на стене, — выбирай любой!

В длинном списке был даже акробатический кружок.

— Хочу в акробаты, — сказал я.

— Акробатический, честно скажу тебе, — прижал руку к груди завклубом, — не работает… Был тренер, освободился недавно. Ученичке своей лохматый сейф вскрыл и загремел на восемь лет… — Завклубом вдруг горестно вздохнул.

— Я тоже за лохматый сейф срок мотаю, и он быстро забалаболил: — Но у меня другое дело, честно я те скажу. Взревновала одна хористка, что я к ее подруге заглянул, и пришили дело. Бабам вера… Может, ты ко мне в хор хочешь? Ох, какой у нас хор!..

— А кто литкружок ведет? — перебил я его.

— Учителька одна! Энтузиастка, скажу я тебе…

— Где они собираются, здесь? — снова перебил я.

— В библиотеке, в библиотеке в этом же бараке… С того торца вход. В три часа, каждое воскресенье!

— Спасибо. До свидания, — повернулся я и пошел к двери.

— Напрасно, напрасно ты в хор не хочешь! Отличный хор! Я профессионал… Заслушаешься, — говорил мне вслед завклубом. На удивление мое библиотека оказалась хорошей: собрания сочинений Лескова, Марк Твена, другие классики.

— Зек один завещал, — пояснил библиотекарь, бывший студент. Баклан, так звали тянувших за хулиганку. Кликуха у него — Кулик, по фамилии Куликов. Я, знакомясь, называл себя — Белый. — Литературный кружок у тебя занимается?

— Вон там, — указал Кулик. За стеллажами с книгами виднелось небольшое пространство, где стояли журнальный столик, потрепанный диван, несколько стульев. — Стихами балуешься, — спросил он без иронии.

— И прозой тоже.

— Тогда тебе здесь место. Приходи в воскресенье… Ирина Ивановна рада будет, она каждому новичку радуется…

В воскресенье без четверти три я пришел в библиотеку.

— Проходи, собираются, — указал Кулик на диван за стеллажами.

Там я с удивлением увидел своего бригадира, пожилого, с большим ноздреватым носом, похожим на картофелину, и совершенно лысого. Сидел он много раз и много лет. Тело его за годы отсидки сплошь покрылось синими наколками. Кого-кого, а Калгана, так его звали, я не ожидал здесь встретить. Рядом с ним расположился на диване чахоточного вида незнакомый мне парень со впалыми щеками и резко выступающими скулами. На стуле пристроился мужичок небольшого росточка с круглым сморщенным лицом. Встретили они меня дружелюбно, особенно Калган, бригадир. Он усадил меня рядом с собой на диван и все приговаривал с одобрением:

— Не ожидал… рад… очень рад… Что ж ты молчал раньше? — упрекал он меня, словно я работал с ним не три дня, а три года и скрывал, что пишу стихи.

Появились, шумно вошли два парня, должно быть одногодки, ненамного старше меня, застучали валенками у порога, обивая снег, начали раздеваться, громко споря о чем-то. В библиотеке сразу стало шумно. О чем шел спор, не помню теперь точно, помню, что он был литературный, о стихах. Кажется, один утверждал, что новое стихотворение Андрея Вознесенского — говно, а другой называл его великим, классикой нашего времени. Калган сразу включился в спор, стал доказывать, что Асадов первейший поэт эпохи, пытался читать его некоторые стихи.

— Пришла! — вдруг прошелестело громко, и спор затих.

Мы повернулись к двери и молча стали смотреть сквозь стеллажи, как невысокого роста женщина, стоя спиной к нам, снимает коричневую искусственную шубку, вешает на гвоздь, снимает белую пуховую шаль, встряхивает иссиня-черными густыми волосами до плеч, вначале они показались мне крашенными, проводит несколько раз по ним расческой, поворачивается и с улыбкой идет к нам меж стеллажей, чуточку развернув одно плечо вперед, чтобы не задеть книги на полках. Не помню, какой я рисовал себе перед встречей эту лагерную учительницу литературы! Помню, что не такой! Мне показалось, что к нам приближается индианка или персиянка, так смугла она была! Чуть пухловатое, смугло-темное лицо ее озарялось блеском Лосев. Сильно заметен был синевато-фиолетовый пушок над верхней губой, сгущавшийся к уголкам припухших губ. Глядела она, приближаясь, своими бархатно-черными блестящими глазами на меня. Я, не отрывая своего взгляда от ее персидского лица, стал почему-то подниматься навстречу ей.

— Новенький? — по-прежнему с улыбкой глядела она на меня. — Садись, садись! — положила папку на коричневый журнальный стол с многочисленными белесыми кругами от стаканов, села на свободный, скрипнувший под ней, стул и спросила: — Как зовут?

— Белый! — вякнул я и поправился. — Петр Алешкин…

— Хорошо… Люблю простые имена: Пушкин, Шишкин.

— Алешкин, — добавил я, вдруг чувствуя внезапный восторг, прилив иронии.

— Стихи?

— И проза.

— Это хорошо, а то у нас только один прозаик, — улыбнулась она Калгану, и он радостно заерзал рядом со мной. — Его прозу мы сейчас будем обсуждать… А потом перейдем к стихам… Вы нам почитаете свои? — снова глянула она на меня.

Калган писал о пиратах, о капитане Флинте. В главе романа, которую он читал, мелькали красивые названия: Бискайский залив, Карибское море, Сарагоса, Бильбао. Он читал, а я видел перед собой не лысого мужика с вспотевшим лбом и крупным ноздреватым носом, а романтического мальчишку, мечтающего о дальних землях и морях, где он непременно побывает, когда вырастет, не подозревающего, что вся его жизнь пройдет в лагерях, а каравеллы и пальмы он каждую неделю будет видеть только в бане, выколотыми у себя на животе… Неужели и мне суждено прожить такую жизнь? — промелькнула горькая мысль. — Нет-нет, надо любым способом менять ее, уезжать, удирать подальше от Уварова, туда, где меня никто не знает. Начинать сначала, выдираться из круга, водоворота, в который втягивает жизнь.

Я не ожидал, что глава из романа вызовет такие споры. Спорили даже о некоторых строчках: одним они казались вычурными, фальшивыми, другие убеждали, что в романтическом произведении они допустимы, приводили примеры. Народ был начитанный. Я только слушал, наблюдая с интересом за спорящими. Ирина Ивановна тоже молчала, ждала, когда спор иссякнет. По всему виду ее, по изредка вставляемым словам, чувствовалось, что спор ей нравится. Она хотела подключить к спору и меня, но я постеснялся, покачал головой, отказываясь.

— Хорошо, привыкай! — улыбнулась она, и у меня на душе стало тепло и уютно, как, помнится, бывало в детстве, когда просто так, ни за что, гладила меня по голове, ласкала мать.

Последней говорила о главе романа Калгана Ирина Ивановна, говорила быстро и много, слушали мы молча, не сводя с нее глаз, и кажется, не только я, но и другие больше не слушали, а любовались ее бархатными улыбающимися глазами, реденькой черной челкой, прикрывающей половину высокого смуглого лба, ее пухлыми губами, наслаждались звуком ее мягкого женского голоса, и у каждого от нежности к ней ныло сердце.

Потом, волнуясь и дрожа, читал стихи я, читал на память, потому что не знал, что их в первый же раз будут обсуждать, и не переписал. Но обсуждать не стали.

— На слух сложно судить, — сказала Ирина Ивановна. — Сколько тебе лет?

— Девятнадцать.

— Ты молодец, у тебя много хороших строчек. Я не ожидала, признаюсь… Я рада, что ты пришел… Откуда ты родом?

У меня горело лицо, в душе был восторг от ее похвалы. Я был счастлив, что оказался среди поэтов: да, да, передо мной были поэты, избранники Божьи, а не уголовники. И они меня принимают, хвалят мои неуклюжие стихи. Я сгорал от нежности и любви к этой небесной персиянке.

— Из тамбовской деревни…

— Да, да, ты же сказал это в стихах о море… Прочти еще раз. В нем ты ближе всего подходишь к поэзии. Я прочитал:

Я моря не видел. Мне море не снилось. Я вырос в тамбовской деревне степной. Но слушал я песни о вечности синей, И сердце мое наполнялось тоской. И вот я стою на утесе высоком, И синяя вечность играет у ног. Но вдруг показалось мне, будто б я сокол, И поле пшеницы шумит подо мной.

— Посидеть бы тебе над ним еще, поработать. Могло бы хорошее стихотворение получится… — сказала Ирина Ивановна.

— Мне понравились стихи о страннике, — вставил Калган. — От души сказано!

— Это там, где строки: «но нету счастья в жизни сей! Себя я узнаю в грядущем и вижу: странник сред полей с пустой котомкою бредущий». — Я поразился ее памяти: один раз послушала и запомнила наизусть. Вот так да! Потом ее память меня не раз поражала. — Нет, нет, эти строки надуманы, не выплеснулись из души, не его характера. «Откуда ей ведом мой характер?» — подумалось мне. — А в стихах о море, я вижу подтекст, глубину, символ. Там об извечных ошибках человека говорится, о человеческой душе. Все мы склонны рваться вперед, мечтать, думать, что счастье, счастливые дни впереди, придут, когда мы достигнем того-то, а когда достигаем, видим, что ошиблись, что вся эта синяя вечность мишура, а счастливые дни были как раз там, позади, когда мы мечтали о вечности синей. И кто знает, — вдруг грустно заметила она. — Может быть, кто-нибудь из нас назовет счастливыми днями, дни, проведенные здесь, в колонии. Не дай Бог, конечно! — вздохнула она и замолчала.

Мы тоже молчали, не сводили с нее глаз, ждали, что скажет дальше. И она заговорила, глядя на меня, как мне показалось, с особой интимной улыбкой. Видимо, так всем казалось, когда она улыбалась им.

— А сентементальщину брось, не пиши. Это безвкусно. Да и себя губишь…

— Это какие?.. — не понял я.

И она снова поразила меня своей памятью, прочитав.

— Да вот эти строки: «Я приеду к тебе и про все расскажу, свое сердце тебе я открою. И всю подлость свою пред тобой обнажу, на коленях стоя пред тобою». Или вот такие строки, уже от имени женщины: «Ты зачем обманул, нашептал, что влюблен? Ты зачем разбил бедное сердце? Прилетел, промелькнул, словно сказочный сон… А сейчас мне скажи, на кого опереться?». Не пиши больше так, — снова, как мне показалось, как-то по-особенному улыбнулась она мне.

Признаюсь, именно эти строки мне нравились больше всего, именно эти стихи пели под гитару в Уварово. И здесь, вчера вечером зек-гитарист пел их, и полбарака слушало, потом хвалили меня.

Мы провожали Ирину Ивановну до конторы. На улице стемнело. Ярко, ослепительно светил прожектор. Снег сверкал, отражался искорками от сугробов, хрумкал под нашими ногами. Узорчатые снежинки медленно падали сверху, осыпали дорожку, сугробы, крыши бараков. Мир был особенный. Я не чувствовал себя заключенным. Я был слишком свободным, счастливым человеком. Впереди меня шла небесная женщина, инопланетянка, неизвестно зачем попавшая к нам, к уголовникам, в степь, в лагерь. Рядом с ней, по бокам, шли те два шумных парня. Сзади, подпрыгивая, хромал, пытаясь оттеснить одного из них Калган. Он все что-то быстро говорил и говорил Ирине Ивановне, спрашивал, а мы с чахоточным парнем шли сзади. Я счастлив был видеть, как шевелится белая шаль, когда она поворачивает голову, смотреть на узкие следы от ее валенок, в мягких снежинках, пухом лежащих на дорожках.

Ночью думал о ней, с нежностью вспоминал ее пухлые губы, смуглое, словно сильно загорелое лицо. Почему она здесь? Сколько ей лет: не больше двадцати пяти? Может быть, жена какого-нибудь начальника? Я слышал, как ворочался внизу на нижнем ярусе на своей шконке бригадир, видно, обдумывал очередную главу романа, и свесился к нему, прошептал:

— Слышь, Калган, она замужем?

— Кто? Иринушка?

— Ну да…

— Была… к мужу своему, зеку, приехала два года назад. Чтоб поближе быть… А его вскорости прибило. Балка сорвалась, по голове — и не капнулся. — Калган замолчал, потом добавил. — Ты о ней не думай… Зря! Многие до тебя думали… и после думать будут.

Но я не мог не думать о ней, ждал воскресенья. В тот день мы читали стихи любимых поэтов. Я читал Блока, каждая строка его томила меня, была наполнена тайным мистическим смыслом. И мне так хотелось, чтобы и Ирина Ивановна почувствовала то же самое, что чувствовал я. Потом, когда мы ее снова провожали, помню, она сама пошла рядом со мной, стала расспрашивать обо мне, и я признался, что поступил в педагогический институт, но учиться не пришлось.

— Ты подай заявление директору школы, — посоветовала она мне, — что хочешь учиться в одиннадцатом классе, хочешь освежить знания. У меня в классе всего три человека, да и те не каждый день ходят…

О такой возможности я не подозревал.

— А разрешит?

— Разрешит… Это же твое свободное время…

И я стал видеть ее почти каждый день. И каждый раз, когда она появлялась в классе, и мы встречались взглядами, я вздрагивал, замирал, млел от нежности. Она видела, понимала, что я чувствую к ней. Скрыть я уже не мог. Однажды, когда мы задержались в классе вдвоем после урока, два других ученика выскочили в коридор, она протянула мне руку для прощания. Я коснулся ее пальцев и словно взрыв взметнулся в моей душе. Я быстро наклонился, чтобы скрыть от нее свое лицо, свои глаза и тихо коснулся губами ее теплой смуглой ладони.

— Дурачок ты, дурачок! — погладила она меня по щеке. — До завтра!

И ушла. А я еще минуты две стоял, прислонясь к парте, унимая жар, дрожь, ощущал ее нежные пальцы на щеке. Господи, как я счастлив был! Разве поверит кто, что можно быть счастливым в заключении, в лагере? Я и сам теперь спрашиваю себя иногда: было ли это? Не сочинил ли я, как сочиняю жизнь героев своих романов, а потом поверил в вымышленное? Нет, слава Богу, было, было!

Прошла еще одна томительная неделя. Не знаю, как развивались бы наши отношения, если бы библиотекарь Кулик не загрипповал и не попросил меня посидеть в библиотеке в воскресенье: может, какой зек заглянет поменять книгу. Я был самым заядлым книгочеем в колонии, и он мне доверял.

В субботу, помнится, я без всякой задней мысли сказал Ирине Ивановне, что завтра буду с утра сидеть в библиотеке один. Я не думал, что она придет, и мы сможем посидеть вдвоем, поговорить. Конечно, я мечтал об этом беспрерывно, но понимал, что мечты пустые: где в лагере можно уединиться?

Помню, большие стенные часы с медным маятником величиной с хорошую тарелку медленно и величаво в тишине били двенадцать, когда заскрипели морозно ступени, открылась дверь и, постукивая валенком о валенок, чтобы сбить снег, вошла она. Я читал книгу. Обернулся, увидел ее и вскочил… Помню, как суетясь, дрожа от волнения, помогал снимать ей шубу, торопливо вешал на гвоздь, но как мы оказались в объятьях друг у друга, убей, не могу вспомнить! Кто сделал первый шаг? Она ли? Я? Как отрезало! Скорее всего, я на мгновение потерял рассудок. Опомнился, пришел в себя и чувствую, как изо всех сил прижимаю ее к себе у порога, и она крепко обвила меня своими руками, а я тихо, бережно едва касаюсь ее губ своими губами, целую беспрерывно, сгорая от истомы. Я не выдерживаю, впиваюсь в ее сладчайшие губы и вновь проваливаюсь в беспамятство, в сладкую пустоту. Привел меня в сознание шепот на ухо:

— Закрой дверь на ключ!

Мы стоим, обвив друг друга руками, прижавшись к косяку. Пуховую шаль она снять не успела, и пух щекочет мне шею. Я отпускаю ее и поворачиваю ключ в двери. Она снимает шаль, резко мотнув головой, встряхивает волосами, смотрит на меня блестящими глазами, улыбается, смеется вдруг и, видимо, от прилива нежности сжимает своими холодными с мороза ладонями мои щеки, притягивает к себе и быстро клюет в губы. Я снова обхватил ее руками, но она, гибко изогнувшись, выскользнула, отстранилась, прошептав:

— Погоди, погоди!

Взяла сумку с пола, сунула в нее руку и вынула из-под стопки тетрадей и книг бутылку шампанского.

— Будем пировать… Выключи свет… У нас с тобой два часа.

— Три!

— Нас не должны видеть вдвоем… Я уйду и приду.

Мы сидели на диване, прильнув друг к другу, пили по глотку шампанское прямо из бутылки и целовались беспрерывно. В первый раз я чувствовал сладость женских губ и не мог насытиться. Я смелел, начал целовать ее в смуглую шею. Она сильнее откидывалась на диван, сползала на сиденье, жарче дышала. И чем более я смелел, чем сильнее сходил с ума, тем сильнее дрожали у меня колени. Я не мог ничего сделать с ними, не мог сдержать дрожь, не мог! Наконец, она сползла на сиденье. Мы упали, не выпуская друг друга из объятий. Валенки ее с мягким стуком свалились на пол. Я лихорадочными руками стал расстегивать ее кофточку, снимать одежду. Увидел ее маленькую темную грудь с тугой ежевичной ягодкой и прильнул к ней губами, чувствуя, как колени мои уже не дрожат, не трясутся, а буквально ходят ходуном.

— Успокойся, успокойся, — шептала она, постанывая, и гладила меня одной рукой по голове, по коротко остриженным волосам, другой по спине под свитером и сорочкой. — Не спеши! Погоди!

Помнится, я вырвался из ее рук, вскочил и, как мне кажется теперь, слишком грубо сорвал с нее последнюю одежду, в один миг скинул с себя все, а дальше опять провал, беспамятство, сладчайшие обрывки. Помнится, все эти два часа, пролетевшие в мгновение, мы не выпускали друг друга из объятий, впали в детство. Целовались, смеялись над каждым словом. Я наливал ей сверху в рот шампанское, она делала глоток, а остальное я выпивал у нее изо рта, прижавшись к ее открытым сладким губам. Проклятые часы пробили два раза. Она услышала и легонько высвободилась из моих объятий, села на диван.

— Ты выдержишь на занятиях? — спросила она, одеваясь.

— Постараюсь…

— Постарайся, это важно для нас…

На занятии кружка я был тих, молчалив, задумчив, хмур. Не было сил смотреть на диван, вспоминать Ирину Ивановну, мою Иринушку, в своих объятиях, видеть ее сейчас деловую, строгую, слышать ее голос.

— Что-то Белый загрустил, — усмехнулся Калган. — Помалкивает сегодня.

— Грусть нормальное состояние интеллигентного человека, — ответил я, и уголовники-поэты захохотали над моей шуткой. Во мне сразу спало напряжение, я стал спокойнее, свободнее.

Я думал, что ночь будет бессонной, не сомкну глаз от счастья, но уснул после отбоя сразу и спал без снов до подъема. День проскочил в нетерпеливом ожидании конца работы, в ожидании встречи с Иринушкой в классе.

Дни, когда не было уроков в школе, стали для меня тягостными. И дело не только в близости, в поисках уединения для которой мы были изобретательны и неосторожны до безрассудства, а больше всего в том, что я жаждал хотя бы на минутку увидеть ее, прикоснуться к руке, встретиться взглядом. Этого мне хватало, чтобы я чувствовал себя счастливым.

Чаще всего встречи наши происходили по воскресеньям в библиотеке на диване перед занятием литературного кружка. Кулик за бутылку водки давал мне ключ. Два часа в ласках и разговорах пролетали мгновенно, незаметно. Мы никак не могли наговориться, насытиться друг другом. Еще в одну из первых встреч я рассказал ей, как попал в лагерь.

— Почему ты не сказал следователю, как дело было?

— Я предчувствовал, что тебя встречу, — целовал я ее в уголки губ, в мягкий пушок.

— Нет, серьезно… Он же тебя подставил. Ты боялся его?

— Ничего я не боялся и не боюсь! Просто западло предавать кента… Я бы сам запрезирал себя, не чувствовал бы человеком, если бы выдал его ментам. Жизнь длинна, зачем мне такой груз? Неужели не понимаешь?

— Понятно, понятно!.. Не пойму я другого: почему Губану не западло, что из-за него человек сидит?

— Это уж его дело, его совести… А я хочу жить по правильным понятиям…

— Дурачок ты мой, — поцеловала она меня в лоб.

Во встречах наших мы слишком уверовали в свою звезду, в свое счастье, стали слишком беспечны, забылись, где мы находимся, не ждали катастрофы, а она была за дверью, на пороге.

Однажды, когда мы, как всегда, в воскресенье нежились на диване, кто-то толкнулся в дверь библиотеки, постучал, потоптался на скрипучем от снега крылечке. Мы затихли, замерли в объятиях друг друга, думая, что просто зек пришел поменять книги. Уйдет. Такое было не раз. Шаги действительно проскрипели по ступеням, удалились. Мы, скорее всего, увлеклись ласками, ушли из этого мира друг в друга, не слышали, как опер вернулся с запасным ключом, прокрался к двери, тихонько открыл ее и ворвался к нам. Мы вскочить с дивана не успели. Я обомлел, растерялся, а Иринушка, даже не сделав попытки прикрыть наготу, неожиданно резко и гневно крикнула оперу:

— Как не стыдно?! Выйдите вон!

Опер, влетевший в библиотеку с лицом человека захватившего преступников на месте преступления и готового к расправе над ними, остановился у стеллажей в нерешительности. Пыл с него слетел, он как-то обмяк, промямлил:

— Хорошо… Я подожду на улице, — и вышел.

Мы молча оделись, обвили друг друга руками, предчувствуя, что больше встреч не будет, по крайней мере, таких. Не дадут.

— Плюй на них… Я люблю тебя, — прошептала Иринушка.

— Что они мне сделают, кроме карцера, а ты… ты…

— Не терзайся… Мне-то они что…

Никогда не забуду ее последний поцелуй, долгий, страстно-горький, никогда не забуду особенный вкус ее губ, прощальный взгляд ее черного бархата глаз. Я не думал тогда, когда меня прямо из библиотеки уводили в карцер, что вижу Иринушку в последний раз.

Отправили меня в ШИЗО на полную катушку, на пятнадцать суток. Дней через десять я узнал от вновь прибывшего штрафника, что Ирину Ивановну уволили с работы и, по слухам, она уехала из Александров Гая. Куда — неизвестно! Я изнывал от тоски, от бессилия, от горечи. Высох, почернел. Казнил себя ежеминутно: это я ее погубил!

Срок свой в ШИЗО я не отсидел до конца. Меня неожиданно вывели, приказали собрать вещи и одного, под конвоем, повезли на станцию. Куда? Зачем? Ничего не объясняли, посадили в поезд, обычный, пассажирский, в отдельное купе с двумя конвоирами. Я решил, что везут меня в другой лагерь. Но утром в окошке замелькали знакомые места, полустанки. Чакино, Ржакса, — читал я с бьющимся сердцем названия железнодорожных станций. С каждым стуком колес поезда мы приближались к Уварово. Зачем меня везут назад? Что произошло? Пересуд? Или вообще отпустить хотят? Тогда зачем конвой?

В Уварово меня поместили в одиночную камеру, накормили, повели знакомым коридором, которым не раз водили на допрос. Остановились возле комнаты следователя. Один из конвоиров скрылся за дверью, и тут же вновь распахнул ее:

— Вводи!

В комнате было два следователя: один знакомый, он вел мое дело, другого я впервые видел. На табуретке у стены сидел Васька Губан. Оба следователя, как показалось мне, ехидно улыбнулись, глядя, как я вхожу.

— Знаком? — сходу кивнул мне в сторону Губана мой следователь.

Я сделал вид, что разглядываю Губана, и пожал плечами, начал придуряться.

— Вроде бы где-то видел… Может, встречались когда, городок маленький, с кем только не приходилось выпивать… А так — не помню… нет, не помню.

— Белый, не валяй ваньку, — глянул на меня горько и побито Губан. — Говори, как есть! Они все знают… Да и я им все выложил…

Я вздохнул то ли горько, то ли облегченно и начал рассказывать, как встретились мы с Губаном, как пили пиво, как попросил он меня купить фонарик. Все рассказал.

— Почему же раньше молчал? — спросил с насмешкой мой следователь. — Не сидел бы за него три месяца.

— А вы бы на моем месте как повели себя? Предали? — чересчур грубо спросил я.

— А если бы он тебе предложил напрямую грабануть магазин, ты бы тоже согласился? Так? — повысил голос следователь.

— Я бы такое ему никогда не предложил, — подал голос Губан.

— Почему?

— Он не вор. Вором надо родиться! — твердо ответил Губан и обратился ко мне. — Братан, я тебя подставил, прости, если сможешь…

Я вспомнил лагерь, Иринушку, литературный кружок. Не было бы у меня этого ничего, если бы он меня не подставил. И спросил себя: согласился бы я не иметь этого? Нет, нет… Я был счастлив, как никогда до этого, и один Господь знает будут ли еще в моей жизни такие безумно счастливые минуты. Подумал так и сказал Губану:

— Не горюй! Мне было там хорошо…

— Ну да, — горько усмехнулся он. — Вижу… Черный весь…

Суд оправдал меня. Я вышел на солнечную мартовскую улицу Уварова свободным человеком. Все во мне пело. И тут же ко мне подошел милиционер и очень вежливо попросил:

— Пройдемте в милицию!

Отделение милиции было в двух шагах.

— Зачем? — растерялся я.

— Мне приказано привести.

— «Что еще за новость?» — думал я с тревогой.

Привели меня прямо в кабинет начальника милиции, к подполковнику лет сорока пяти, лобастому, угрюмому.

— Извиниться решили? — нагло спросил я.

— Садись, — указал он на стул. — Никаких извинений не жди. Сам знаешь почему… У меня к тебе обоюдовыгодное предложение. Подумай… Сейчас март, ты утопываешь в свою Масловку и сидишь там, как мышка, два месяца, носа не показывая в Уварово. Я, со своей стороны, как только начнется весенний призыв в армию, похлопочу перед военкомом, чтобы тебя, несмотря на твой сроки, немедля забрили! По рукам?

Я сделал вид, что обдумываю его предложение, хотя сразу с ним согласился, потом встал, подошел к подполковнику с прежним наглым видом, протянул ему руку:

— По рукам, гражданин начальник!

— Ишь ты, стервец! — ухмыльнулся, качнул головой подполковник, но руку пожал со словами: — Утопывай! Надеюсь я тебя больше никогда не увижу.

— Это было бы здорово!

Весну я провел в Масловке, надо сказать, веселую, запоминающуюся весну, с привкусом грустинки, печали по утраченной любви. Я написал письмо Калгану, просил узнать как фамилия Иринушки, и если это возможно, то куда она уехала. Письмо от Калгана до меня не дошло. А четырнадцатого мая, когда по всем садам Масловки расцвели вишни, меня проводили в армию.

Но на этом история с Иринушкой не закончилась. Случилась она, напоминаю, зимой шестьдесят восьмого года.

Сижу я недавно в своем кабинете на втором этаже издательства, как обычно, не один. Лето. Июль 1996 года. Жара. За окном Москва. Пятницкая улица. Мягко шуршит кондиционер. Раздается звонок. Голос в трубке женский, неделовой, с некоторой смешинкой и чуть-чуть вздрагивающий.

— Здравствуй… Не узнаешь меня?

— Иринушка!!! — ошеломленно вскричал, ахнул я. — Ты?

— Я! — милый, милый голос и немножко удивленный, радостно удивленный. — Как ты меня узнал?

— Не знаю… Током ударило — ты!.. Как ты меня нашла? Где ты сейчас? В Москве?

— Я тебя не теряла, — смеется. — Я все про тебя знаю!.. Ты сейчас лысый, с бородой, женат, у тебя двенадцать книг вышло, ты секретарь у писателей, руководишь издательством…

— Ошиблась! — весело вскричал я, забыв о сотруднике, сидевшем напротив. — Не все ты обо мне знаешь!

— Не может быть? — снова смеется мило-мило, а сердце у меня трепещет, как в юности от ее голоса. Разве я мог его не узнать? Он ничуть не изменился.

— Я без бороды!

— Ой, да я тебя и в книгах и по телевизору то с бородой, то без бороды видела…

— Ты все обо мне знаешь, а я о тебе ничего. Где ты живешь? Как?

— Если вкратце, как была учительницей, так и осталась. Муж, дети — трое, внук. Видишь, я уже бабушка, седая бабушка… — смеется. — Живу далеко. Лучше не спрашивай, не скажу… Ведь я тебя знаю…

— Ты права! Я страшно хочу тебя видеть!

— Вот-вот. Потому и не скажу. Ты увидишь совсем не то, что ожидаешь, — без смеха слова сказать не может.

— Ну и что!

— А ты подумай, подумай… — и голос ее серьезнеет. — Я, как ты понял, шучу, ничего я о тебе теперешнем не знаю… Помню милого мальчика, но сильного волевого мужика и ласкового страстного безрассудного мужчину…

— Ого! — теперь смеюсь я. — Не верю, неужели я таким был… Кстати, меня тогда почти сразу выпустили на волю…

— Я рада, что смогла тебе помочь!

— Ты?

— Ну да… Разве ты ничего не знал, тебе не сказали?.. Когда я узнала за что ты попал в колонию, я в тот же вечер написала в прокуратуру твоего Уварова, что ты непричастен к краже, назвала имя вора…

— Я считал, они сами взяли Губана.

— Жди от них, — опять смеется. — Ты прости: что я твой покой нарушила… Не выдержала я, мне так хотелось твой голос услышать. Прости!

— Что ты! — вскричал я. — Знала бы ты… — Я взглянул на своего сотрудника, ожидающего конца разговора, и повторил тише: — Знала бы ты…

— Ты не один?

— Да… Я тебе перезвоню, назови телефон. Я записываю!

— Ну-да! — ее смеющийся голос сводил с ума. — Записывай… Я скажу, а завтра встречай тебя, а у меня дети, внуки, я — седая бабушка — люблю покой… — шутила она, потом серьезно сказала. — Я сама позвоню тебе… Пусть живет в нас, как жило… — и нежно. — Целую! Целую!

Весь день стояла передо мной моя нежная персиянка, кстати, мать у нее таджичка, я видел ее черного бархата глаза, смуглое лицо, пухлые губы и черный, почти фиолетовый, пушок над верхней губой. Потом несколько месяцев ждал ее звонка, вспоминал Александров Гай, компрессорную станцию, библиотеку со старым, мягким, но ужасно скрипучим диваном. Ждал, томился: звонка не было. Тогда я решил освободиться от грусти, воспоминаний, выплеснуть их на бумагу. Что и сделал!

Но я знаю, верю, она позвонит, я вновь услышу в трубке смеющийся голос! И хочется верить, что когда-нибудь я обниму ее, мою седую бабушку…

 

3. Ада

Рассказ

Помню, четырнадцатого мая, когда меня провожали в армию, в Масловке расцвели вишни. День был по-весеннему яркий, теплый. Столы для прощального обеда поставили в саду. Родственников у меня много. Солнце яркими пятнами пробивалось сквозь ветви на белую скатерть, на тарелки с едой, ослепительно отсвечивало от бутылок, стаканов. Остро пахло теплой землей, цветами, самогоном. Когда на мгновение стихали песни и пьяный говор за столом, слышно было, как гудят над головами пчелы, а у речки в белых вишневых кустах беспрерывно щелкает соловей. Было радостно от того, что я уезжаю из деревни, что ждут меня новые впечатления, новые места, новые люди, и одновременно было грустно и тревожно по той же самой причине: что за впечатления меня ждут, что за люди?

Потом полдеревни растянулось по дороге, по мосту через речку. Шли на бугор, где всегда прощались с призывниками. Почти все были пьяны после долгого застолья. Шли медленно, орали песни, подшучивали над моими дядьями, которые набрались так, что выписывали ногами кренделя. Один из них сразу за мостом упал и не смог подняться, мгновенно уснул в теплой молодой траве под удалое щелканье соловья и возбужденные крики лягушек.

Мать моя, видя, что я ничуть не переживаю перед долгой разлукой, не грущу, тоже держалась стойко. А за столом всплакнула. Я чувствовал, что в душе у нее надежда была, что в армии я образумлюсь, отдалюсь от своих тюремных дружков. Она, как все матери, считала, что я только из-за друзей дважды попадал за решетку. Я тогда верил, что навсегда уезжаю из деревни. Не вернусь сюда больше никогда. Буду, конечно, заезжать к матери на денек-другой, на недельку, но жизнь моя будет идти в другом месте. Где? После армии будет видно. Из-за этих мыслей я со все возрастающей грустью поглядывал с бугра на деревню, на серые соломенные крыши, печально спрятавшиеся в весенней зелени ветел и тополей, на празднично белые от цветов сады, на большой луг со старым клубом посреди, где проходили все мои вечера. Когда я все это увижу снова? Разве мог я знать, что через полгода и три дня я буду стучать солдатскими сапогами по морозным масловским улицам.

В Тамбове меня быстро выкликнули из строя призывников, и через два часа я уже сидел в вагоне вместе с такими же тамбовскими волчатами, слушал стук колес, думал об украинском городе Ровно, где мне выпало служить. Моя воинская часть располагалась прямо на центральной улице, поближе к окраине. Вдоль тротуара шел невысокий зеленый забор из штакетника на каменном фундаменте. Перемахнуть через него можно было в одну секунду. Через месяц я принял присягу, и определен был в первый взвод первой учебной роты, где меня за полгода должны были сделать сержантом.

Командиром роты был капитан Сало, высокий, подтянутый, худощавый офицер с маленьким ртом и узкими щеками. Он мне сразу понравился тем, что на первом же построении, знакомясь с нами, вызвал из строя рядового по фамилии Жирный, худого паренька, оглядел его и сказал:

— Я вижу, ты такой же жирный, как я сало!

Вскоре меня назначили посыльным к этому капитану. В случае неожиданной тревоги или чрезвычайного происшествия в роте ночью, я должен был срочно мчаться за капитаном к нему на квартиру. Посыльными обычно становились быстрые на ноги солдаты. А я недавно во время первого же трехкилометрового забега притопал к финишу третьим из роты. Служилось мне легко, может быть, потому, как думается теперь, что я все время играл в солдата.

Однажды капитан позвал несколько человек из нашего взвода помочь перевезти мебель из комнаты в свою новую квартиру, которую он только что получил. Громоздкими у него были только шкаф да диван. С ними мы повозились, втаскивая по узкой лестнице на четвертый этаж. На улице было жарко, душно, и мы сразу взмокли. Стол, стулья и прочую мелочишку из мебели мы занесли быстро и принялись за тяжелые картонные коробки с книгами. Складывали все вещи в первой, большой комнате. Дверь в другую была все время закрыта. У одной коробки, которую нес я, дно не выдержало тяжести, и несколько книг вывалилось на пол. Произошло это в квартире, в коридоре. Я присел, стал собирать книги, складывать в коробку, радуясь, что капитан внизу, что в квартире я один, никто не видел, как я рассыпал книги. Одна книга, упав, распахнулась, открыла стихи на своих страницах. Я взял ее, прочитал несколько незнакомых и удивительно замечательных строк. Я взглянул на синий переплет, на имя поэта: Бунин.

— Нравится? — услышал я вдруг девичий голос и вздрогнул от неожиданности.

В проеме двери комнаты стояла, как мне показалось тогда, удивительной красоты девушка, вся какая-то воздушная, прозрачная, розовато светящаяся. Позади ее, помнится, было окно без занавесок. Ослепительное солнце освещало девушку сзади, и сквозь тонкую ткань розового сарафана видно было ее юное тело с необыкновенно тонкой талией. Эта фея, неизвестно откуда появившаяся, глядела на меня чуть снисходительно и насмешливо, и улыбалась. На мгновение я онемел, застыл, приходя в себя. Теперь-то я понимаю, что ей очень понравился тот эффект, который она произвела на меня, неожиданно и бесшумно выйдя из комнаты на стук рассыпавшихся книг. А тогда я, чтоб не стоять немым болваном, брякнул в ответ на ее вопрос:

— Нравится!

Девушка легонько прислонилась голым плечом к косяку двери и приказала повелительно и по-прежнему чуточку насмешливо:

— Прочти, что тебе понравилось!

Я пришел в себя, и в ответ на ее насмешливый тон, стал наглеть. Читал я, взглядывая на нее, будто строки эти предназначались ей.

Беру твою руку и долго смотрю на нее, Ты в сладкой истоме глаза поднимаешь несмело: Вот в этой руке — все твое бытие, Я всю тебя чувствую — душу и тело.

Последнюю строку я читал, опустив книгу и гладя в серые глаза девушки. Я произнес эти слова с такой нежностью, будто знал ее сто лет, и обращался только к ней одной.

— А ты хорошо читаешь! — одобрила девушка.

— Что поделаешь, — скромно опустил я глаза и, играя, вздохнул: — Я — поэт!

— Да? Интересно, — усмехнулась она. — А имя у тебя, случайно, не Евтушенко?

— Видите! — радостно, по-прежнему играя, воскликнул я. — И вы меня знаете!.. — Потом быстро изменил тон, произнес печально, оттянув двумя пальцами солдатскую гимнастерку на груди. — Даже под этой робой не спрячешься, никуда не денешься, — развел я руками. — Слава!.. Ну, раз так, давай знакомиться. — Я шагнул к девушке и протянул ей руку: — Женя!

— Ада, — ответила она, глядя на меня с прежней чуть насмешливой улыбкой, но руку подала.

Я взял ее тонкие теплые пальцы, думая, что она приняла игру и назвала первое пришедшее на ум красивое имя, и наклонился, пытаясь поцеловать руку, но она быстро отдернула ее. Из коридора донесся глухой шуршащий стук картонной коробки и голос одного из солдат:

— Алешкин, ты где прячешься? Не сакова…

Он замер на полуслове, увидев меня с девушкой. И почти тотчас же появился капитан и сказал сердито:

— Ада, не мешай ребятам работать!

Девушка мгновенно и бесшумно исчезла в комнате, откуда появилась две минуты назад. А я выскочил из квартиры мимо капитана и загрохотал сапогами по бетонным ступеням.

Весь день не выходила у меня из головы Ада, капитанская дочка, весь день я был под впечатлением от встречи с ней, весь день я чувствовал себя так, будто со мной случилось что-то необычно хорошее, светлое. И в то же время я корил себя за то, что в разговоре с ней принял шутовской тон, не познакомился толком, остужал свои чувства, думая, разве что изменилось бы оттого, если бы я назвал ей свое имя? Разве я когда-нибудь увижу ее? И радость сменялась грустью, печалью от мысли, что я никогда ее не увижу! Но печаль была светлая. Чтобы я ни делал: слушал ли скучную лекцию о радиолокационной станции, ходил ли в строю по плацу, разбирал ли собирал свой автомат, — меня не покидало чувство беспричинной радости. Может быть, от этого я делал все легко, весело и как-то лихо. Чем больше я думал об Аде, тем очаровательней она мне казалась, и тем сильнее хотелось увидеть ее, просто постоять рядом с ней мгновение.

И такой случай вскоре мне представился. Недели через две, в субботу, дневальный сказал мне, что дежурный по части требует к себе капитана Сало. Я, не мешкая, помчался к капитану, волнуясь, надеясь хоть мельком взглянуть на его дочь. Только бы взглянуть на Аду, поймать ее взгляд, увидеть улыбку на милом лице. О большем я не мечтал. Нажимая решительно на кнопку звонка, я считал, что откроет дверь сам капитан, но неожиданно увидел ее. Ада, конечно, тоже не ожидала увидеть меня.

— Товарища капитана срочно зовут в часть! — выпалил я смущенно и радостно таким тоном, словно это была необыкновенно хорошая и важная весть.

— Его нет дома, — Ада смотрела на меня как-то любопытно и весело.

— Как же так, — удивился и растерялся я, будто капитан обязан был сидеть дома, ждать меня. — Где же он?.. Его зовут…

— Кто там, Ада? — услышал я из глубины квартиры женский голос.

— Это за папой! — чуть повернула голову Ада на голос, показав мне маленькую сережку с зеленоватым камнем на мочке уха, которое беззащитно-нежно выглядывало из желтоватых вьющихся волос.

— Случилось что? Пусть заходит сюда, что вы там в двери…

Ада посторонилась, пропустила меня и захлопнула дверь. В квартире все вещи уже были расставлены по местам. Занавески на окне тихонько колебались от ветерка. Жена капитана стоит, вытирая мокрые руки, в двери ванной. За ее спиной видна на раковине умывальника стопка белого мокрого белья.

— Случилось что? — спокойно повторила мать Ады, обращаясь ко мне.

— Вроде бы все тихо… Дежурный по части зачем-то вызывает.

— В домино, небось, не с кем ему поиграть. Не дает покоя и в выходные, — проворчала женщина и повернулась назад, к мокрому белью. — Он через пять минут придет… Ада, угости человека чаем, пусть подождет…

Девушка с серьезным независимым видом, словно она делает одолжение матери, молча направилась в кухню мимо ванной. Я следом, стараясь не стучать сапогами по паркету.

— Чай? Кофе? — В кухне лицо девушки изменилось, приняло, как в прошлый раз, чуть насмешливое и какое-то покровительственное выражение.

— Что быстрее?

— Боишься обременить? — достала Ада две чашки из шкафчика и поставила на стол: одну передо мной, другую напротив.

— Что ты? Это от жадности, — принял я радостно ее тон. Я чувствовал себя легко. Что-то большое, веселое распирало мне грудь, давило изнутри. Хотелось говорить, говорить без умолку, говорить и смеяться. — Боюсь, начнешь варить кофе, а тут товарищ капитан явится, и я останусь ни с чем.

— Значит, чай. Только имей в виду, у нас так заведено: если с заваркой, то без сахара, а если с сахаром, то без заварки. Тебе с чем?

— Понял… Тогда мне без заварки и без сахара, но пиво!

— Пиво кончилось, один коньяк остался.

— Коньяк я не пью. С коньяка у меня сердце слишком большое становится, грудь разрывает от любви. Водочки можно…

— Водочку не держим…

Этот пустой шутливый разговор казался мне необыкновенно остроумным. Я был счастлив. Я наслаждался звуком ее мягкого обволакивающего меня нежностью голоса, мягкими женскими движениями тонких с легким загаром рук.

Ада открыла банку с растворимым кофе, поддев крышку чайной ложкой. Крышка подскочила вверх и со звоном упала на пол. Мы одновременно быстро наклонились за ней, намереваясь поднять, и стукнулись головами.

— Уй! — воскликнула Ада, выпрямляясь и потирая одной рукой лоб. Крышка от банки досталась ей. — У тебя голова чугунная! Чуть мою не расколол!

Я в свою очередь тер себе лоб, приговаривая:

— Ну да, сталь не колется! А в моем чугуне вмятина на всю жизнь останется.

Мы взглянули друг на друга и захохотали вдруг так громко, что мать Ады прекратила стирку, выглянула из ванной и недоуменно посмотрела на нас.

— Вы чего?

— Лбами стукнулись, — смеясь, ответила Ада.

Потом мы пили кофе и смотрели друг на друга.

— Я думала, что ты пошутил, когда сказал, что ты поэт…

— Ты хочешь сказать, что теперь веришь, что я Евтушенко?

— Ну нет. Ты Петро Алешкин, — на украинский манер назвала она мое имя, и я удивился, откуда она знает, как меня зовут, но Ада сама пояснила. — Андреев Максим мне рассказал о тебе…

Сержант Андреев, командир моего отделения, прежде чем получить лычки на погоны, был посыльным к командиру роты.

— Ты Бунина любишь? — спросила она.

— Я не читал его. Даже не слышал это имя.

— Бунина не читал? — удивленно воскликнула она. — Какой же ты поэт?

— Думаю, что и мои деревенские учителя тоже никогда не слышали это имя!

— Ну да, да… Его книги не в каждой библиотеке найдешь… А я его больше всех поэтов люблю. Много наизусть знаю…

— Это же здорово! — восторженно перебил я без тени иронии. — Ты мне будешь читать Бунина, а я тебе Блока, Есенина!

— Когда? — засмеялась она. — Сейчас?

— Нет, завтра! Завтра воскресенье, днем ты свободна, и мне днем сбежать легче…

— В самоволку?

— Ну да!

— Мне папа голову оторвет!

— Он не узнает. И патруль нас не встретит… Самовольщиков ищут в городе, а мы за город пойдем. От нас близко, — тараторил я, совершенно не веря, что Ада согласиться. — Встретимся сразу после обеда. У нас свободное время. На автобусной остановке. Там, где наша улица спускается под горку, на выезде из города есть остановка. Сядем в автобус и через пять минут за городом, в поле. Знаешь, как там маки цветут! Я никогда не видел, чтоб маки цвели в пшенице! Это сказка! А воздух, запахи! Чудо! Ты увидишь, как там здорово! Тебе понравится… Будем гулять, читать стихи!

Действительно, на меня неизбывное впечатление произвели поля в окрестностях Ровно. До сих пор стоят перед глазами. Несмотря на такое название города, местность вокруг него отнюдь не ровная, холмистая. И когда смотришь от подножья холма вверх на выколашивающееся светло-зеленое поле пшеницы сплошь усеянное яркими алыми маками, какой-то небесный восторг распирает душу, захватывает дух. Недавно наш взвод водили на ученье в лесопосадку. Мы учились окапываться перед боем. По пути туда и обратно я глаз не мог оторвать от этой необыкновенной красоты полей. Может быть, тот, кто каждый день смотрит на них, привык, не замечает, но на свежего человека эти поля под солнцем производят удивительное впечатление.

Вот по этим полям, по пыльным проселочным дорогам мы с Адой гуляли на следующий день. Говорили, читали стихи, молчали. Все было здорово! Как счастлив был я рядом с ней! Как наслаждался звуком ее дивного голоса, стихами Бунина, так чудесно гармонировавшими с этими маками, с чуть слышно шелестевшей пшеницей, с этой пыльной травой на обочине дороги, с этими полосатыми шмелями и невидимыми пчелами! Как мило щурила она свои блестящие серые глаза на ярком солнце! И вновь она казалась мне прозрачной в своем розовом сарафане. Я отводил глаза от ее голых загорелых плеч, от тонких рук, теребящих рассеянно сочный стебелек пшеницы. Я не смел, боялся к ней прикоснуться. А когда случайно, на ходу, наши руки касались друг друга, меня словно обжигало. Она, видимо, чувствовала мое состояние и опускала глаза, улыбалась. Мы почти не шутили, вели серьезный разговор. За весь день я не сделал ни одной попытки обнять ее. Прежний опыт был напрочь забыт, словно его не было. Я снова был робок, неуклюж, невинен. Когда прощались в автобусе, на людях, я задержал на мгновенье ее горячую тонкую руку в своей, любуясь напоследок ее лицом, и заметил, что она с такой же нежностью смотрит на меня. Странное дело, думая о ней, о наших долгих прогулках по полям в окрестностях Ровно, я не могу вспомнить теперь, какие у нее были глаза, нос, брови, губы, помню, что была она сероглазая, потому что я так назвал ее однажды. Осталось в памяти только общее впечатление от ее юного то чуточку насмешливого, то наивного лица, лица, приводившего тогда меня в восторженный трепет, и к которому я ни разу не осмелился прикоснуться губами.

Ночью мне, конечно, не спалось. Я лежал в постели, в полутьме казармы, и видимо, блаженно улыбался, вспоминал нашу встречу, вспоминал, как мы искали глазами над полем очумевшего от счастья жаворонка и никак не могли найти, вновь читал стихи Аде, вновь испытывал то счастливое состояние, когда блаженство заполняет всего тебя, останавливая время. И мне казалось, что руку мою все еще жжет от прикосновения ее руки. С тем же счастьем вспоминалась той ночью Иринушка, лагерная учительница, я еще надеялся, что Калган узнает ее адрес и пришлет мне. С такой же нежностью думал я о Тане Жариковой, четырнадцатилетней деревенской девчонке, которая так неожиданно быстро расцвела той весной и ошеломила меня своей красотой, когда я вернулся из колонии. Она была среди провожавших меня в армию, стояла на бугре с подружками. Я подошел к ней и обнял на прощание, хотел поцеловать, но она не далась, вывернулась из моих пьяных рук. Потом мне долго не давало покоя воспоминание о ее маленьком, гибком, упругом и крепком теле в моих объятиях. Думая об Аде, Иринушке, Тане, я удивлялся, как я могу с одинаковой нежностью вспоминать их, как могу любить их одновременно. Но и тогда я понимал, что люблю их по-разному. Иринушка — это страсть, поглощающая всего меня, сжигающая страсть, омут, в который я готов броситься бездумно — и пропади все пропадом. Ада — сладкий плен, безвольное растворение в нежном бестелесном мареве, полный покой в обволакивающем теплом легком пуху. Таня — это то, что зовется первой любовью. Рядом с ней хочется быть сильным, собранным, уверенным в себе, хочется оберегать ее, защищать, держать под своим крылом, хочется видеть всегда рядом с собой. Так я думал тогда, не догадываясь, что человеческое счастье так хрупко!

Я еще несколько раз встречался с Адой за городом, в поле, растворялся в сладком блаженстве. Я считал, что и она испытывает рядом со мной то же самое. Возможно, так оно и было. Весь ее вид, голос, движения, лицо, светившееся нежностью и покоем, говорили о том, что ей хорошо идти со мной рядом, сидеть на траве, читать стихи, говорить о своем детстве, о дедушке-инвалиде, бывшем учителе, о Бунине. Благодаря ей, и я полюбил Бунина и люблю до сих пор. Хорошо было с ней и просто молчать, глядеть на белесое от жары небо с редкими светящимися облаками, на легких белых бабочек над дорогой или на желтеющее поле с маками. При нас оно выколосилось, стало сухо шелестеть в ожидании комбайна, при нас осыпались, растворились в пшенице маки, при нас замолчали невидимые жаворонки, зато стали неумолчно трещать кузнечики. И однажды поле встретило нас короткой рыжей щетиной, глухим рыком тракторов вдали на холме, методично и неумолимо превращавших поле в скучное черное пространство.

С этого дня мы стали встречаться в городе, гулять по улицам, ходить в кино. В разговоре у меня стали проскальзывать мысли о совместной жизни с Адой после службы. Она никогда не поддерживала такой разговор. Я считал, что из скромности. А я уже не мыслил дальнейшей жизни без нее, хотя по-прежнему ни разу не обнимал Аду, по-прежнему был болтлив с ней, но робок. В своем воображении перед сном, в казарме, я часто держал в объятьях ее необычно тонкое тело с прозрачной кожей, наслаждался им, чувствовал его теплоту и нежность, но наяву у меня не поднимались руки хотя бы шутя обнять ее. Но не робость была тому причиной, а уверенность в том, что все это ждет меня впереди. Не надо торопиться. Буду я обнимать ее, и она будет ласкать меня, и будет это длиться вечно. Ничто не омрачало наши встречи, нашу любовь. Впрочем, нет…

Помнится, дважды мимолетная ревность колола меня. Один раз я неожиданно встретил ее возле санчасти под раскидистым ореховым деревом с сержантом Андреевым. Явственно помню, как я торопливо выскочил из-за угла здания, увидел их и приостановился ошарашенный. Поразило меня не то, что я встретил ее на территории части, она говорила мне, что иногда забегает к отцу, и не то, что она была с Андреевым, поразил, ошеломил меня ее вид, вид вульгарной развязной девки хохочущей над скабрезным анекдотом. Возможно, Андреев действительно в тот момент рассказал ей какой-нибудь из солдатских анекдотов, которые он любил и умел мастерски показывать. У него тоже был необычный вид, вид мартовского кота, который увивается вокруг своей подруги, посматривая на нее вожделенно. Взглянув на меня, Ада мгновенно изменилась, стала прежней, той, что я знал и любил. Лицо ее озарила та особенная тихая улыбка, которая сводила меня с ума. Я кивнул ей, поприветствовал и пошел дальше, чувствуя неожиданно навалившуюся на меня тяжесть в душе. Через минуту мне уже не верилось, что это она, Ада, хохотала так развязно, казалось, что примстилось, не было этого. Просто от неожиданности так почудилось и потому поразило. Что могло ее связывать с Андреевым? С этим туповатым, грубым весельчаком, болтуном? Он не скрывал, что после седьмого класса, когда его выгнали из школы, ни разу не прикасался к книге. Хоть и думал я так, но беспокойство не покидало меня до вечера, тянуло к сержанту, хотелось узнать — есть ли что-нибудь, что связывает его с Адой? Андреев был общителен, говорлив, ни одной минуты не мог оставаться один, всегда искал с кем бы ему поболтать, чтобы быстрее прошло время. Мне всегда было скучно слушать его болтовню, и я очень редко бывал с ним. Но в тот вечер я, услышав его голос в одном из отсеков казармы, быстро направился к нему и во время разговора, мягко возражая ему в чем-то, вставил, что Бунин говорил об этом по другому.

— Бунин? — взглянул он на меня и спросил: — Из какого он взвода?

Я успокоился. Ада, если бы они встречались, не могла не произнести при нем хоть раз имя любимого писателя.

В другой раз я встретил Аду с лейтенантом на каштановой аллее, которая шла между плацем и казармами. И снова она была иной, не такой, как при мне, какой-то игривой, и снова изменилась, увидев меня.

— И этот у ног? — услышал я за спиной веселый голос лейтенанта. Говорил он обо мне. Видимо, заметил перемену в ее лице, когда я проходил мимо.

Я весь превратился в слух, в одно большое ухо: что ответит она? И расслышал ее приглушенный быстрый ответ.

— Тут другое… не трожь!

— Ну-ну! — развязно захохотал лейтенант. — Сколько в тебе… — произнес он сквозь смех. Последнее слово я не понял, не расслышал.

В тот вечер мы встречались, и мне все время хотелось спросить у нее, какое слово он произнес, говоря: сколько в тебе… Ведь в ответ на это слово она рассмеялась, видимо, соглашаясь с ним.

В самоволку я больше не бегал, получал законное увольнение. Со службой у меня ладилось. Все получалось. Даже на перекладине, которую в деревне я никогда не видел, а в колонии не подходил к ней, чтобы не опозориться на глазах у ребят, я научился лихо делать подъем переворотом, выход силой, легко подтягивался. А с теоретической учебой у меня всегда был порядок.

Пришла осень. Каштаны, росшие вдоль плаца, стали ронять большие колючие шарики. Они стукались об асфальт, с треском лопались, выбрасывали маслянисто поблескивавшие на солнце коричневые ядра, которые приятно было брать в руки и тереть пальцами, ощущать живую прохладу. От солнца уже не хотелось прятаться в тень, а по ночам все чаще стали лить дожди.

В один из таких осенних дней, кажется, это была суббота, случилось то, во что мне и сейчас, когда прошло тридцать лет, трудно поварить, что это было, трудно объяснить и понять.

В тот день старшина приказал мне собрать грязное постельное белье, пересчитать, уложить в мешки и приготовить к отправке в прачечную. Я сделал все как надо, отнес мешки в каптерку, где хранилось имущество роты: солдатские бушлаты ненужные летом, чистые портянки, простыни, запасные котелки и прочее хозяйство старшины. Там же был стол, за которым сержанты играли в карты и изредка выпивали, стоял старый продавленный диван с потрескавшейся кожей. Широкие стеллажи и шкафы с имуществом расположились не только вдоль стен, но и посреди комнаты, как в библиотеке. Сложив мешки в кучу возле стеллажей, я направился к выходу, открыл дверь и услышал женский голос, ее голос и шум приближающихся шагов. Я хотел выскочить навстречу с радостно заколотившемся сердцем, но взглянул на расстегнутую до ремня гимнастерку, подумал, что нельзя в таком виде появляться перед ней. Тихонько прикрыл дверь каптерки и стал быстро застегивать пуговицы, прислушиваясь к приближающимся шагам и голосам и решая, зачем она здесь? Подумал, что пришла с отцом.

В казарме было пусто. Вся рота на занятиях. Только дневальный, как всегда, торчал возле тумбочки у двери, да где-то болтался дежурный по роте сержант Андреев. Шаги замерли возле двери в каптерку, и я бесшумно метнулся за стеллаж, присел. Не понимаю, почему я тогда спрятался, не встретил их? И кто знает, как текла бы теперь моя жизнь, не спрячься я? Только бы не так, как сейчас. Вошли двое. Кто с ней я не видел, не знал пока. Вошли молча и зачем-то заперли дверь. И замерли. Доносилось только какое-то странное чмоканье и легкий шорох одежды. Звякнул, а потом стукнул об пол тяжелый солдатский ремень. И шепот, оглушивший меня, бросивший в трепет, шепот сержанта Андреева:

— Сюда, сюда, давай!

— Быстрее! Не могу! — ее голос, родной, милый голос, ударивший меня ножом в сердце.

Громкий, грохочущий короткий топот и взрыв пружин дивана. Недолгая возня и стон, долгий, протяжный, вытянувший из меня последние силы, сознание, ощущение реальности. Как мне описать то, что я чувствовал? Есть ли слова, чтобы передать ту боль, ту оглушающую тоску, страх, да-да, страх от ощущения неожиданного обвала, обрушившегося на меня. Не то ли испытывает человек с восторженным трепетом любующийся красотой гор, водопадами, заснеженными вершинами, стоя в безопасном месте, на тропе, вдали от обрывов, как в миг с ужасным грохотом налетает на него сверху каменный поток и неудержимо мчит вниз к краю пропасти! Опомнился я, когда услышал ее сердитый недовольный вскрик:

— Давай, давай еще!

И виноватый выдох сержанта:

— Я все! Не могу…

— Слабак! — злой вскрик Ады.

Я, не помня себя, вылетел из-за стеллажа. Сержант, стоя рядом с диваном спиной ко мне, как-то побито натягивал на себя брюки, а она со злым лицом и совершенно безумными глазами лежала на диване, бесстыдно раздвинув ноги с поднятыми коленями. Увидев меня, она не испугалась, не смутилась, а даже обрадовалась, вскинула мне навстречу руки, те руки, одно прикосновение к которым вызывало во мне сладкий трепет, долгое ощущение нежности и истомы, и воскликнула:

— О-о, ты! Иди ко мне!

Я окончательно потерял себя, стал безумен. Подскочил к ней, взмахнул кулаком, намереваясь одним ударом уничтожить ее так же, как она уничтожила меня. Ада, увидев, что я лечу к ней с яростным лицом, совсем не с тем намерением, которое ожидала она, вмиг сжалась в комок, закрыла лицо руками. Слава Богу, сержант быстро опомнился, схватил меня, оттолкнул от нее к двери. Я выскочил из каптерки дрожа, и помчался по казарме к выходу.

— Ты чо! — испуганно воскликнул дневальный.

Я вылетел из казармы и приостановился на лестничной площадке, чувствуя ужасную резь в желудке. Боль в желудке я начал чувствовать еще до армии, в колонии, то сосущую, то острую, возникавшую обычно часа через три после еды, особенно в те дни, когда приходилось понервничать. Но теперь была такая боль, резь, которую я ни разу не испытывал, до судорог, до спазмы мышц. Я скрючился, сильно прижал руки к животу и, постанывая, присел на ступени.

— Что с тобой? — услышал я тревожный голос и поднял голову.

Передо мной стоял лейтенант, командир взвода соседней роты.

— Желудок! Идти не могу! — простонал я, сдерживая слезы.

Он отвел меня в санчасть. Там вызвали скорую помощь и отвезли меня в госпиталь, где, взяв множество анализов, установили, что у меня язва двенадцатиперстной кишки. Подлечили немного и комиссовали.

Семнадцатого ноября я уже был в Масловке.

Аду я больше никогда не видел и ничего не слышал о ней.

 

4. Прости, брат!

Рассказ

Вернулся я из армии в ноябре. Приехал в Масловку вечером на попутке. Высадила она меня на бугре, в том месте, где полгода назад полдеревни провожало меня в армию. Вспомнилось, каким ярким был тот весенний день, как цвели вишни, как орали лягушки, как бойко щелкал соловей в кустах у реки. А сейчас было темно, морозно, тихо. С бугра было видно, как несколько фонарей освещают притихшую деревню. Мать увидела меня на пороге избы в солдатском бушлате, кинулась навстречу с радостным криком:

— Ой, Валерка! Валерка! — и приостановилась, растерялась на мгновение, узнав меня, потом бросилась обнимать.

Дело в том, что ждала она из армии Валеру, моего старшего брата, а не меня. Он четвертый год трубил. Должен был вот-вот демобилизоваться. Призван Валера еще тогда, когда срок службы был три года. Это мои ровесники стали служить по два. Я не успел написать, что меня комиссуют. Для меня самого это было неожиданно, произошло внезапно, быстро. И мать, конечно, не ожидала, что я появлюсь так скоро.

Осень в тот год была морозная, но бесснежная. Днем я читал, отдыхал, размышлял, как мне жить дальше, куда податься. Я давно решил снова поступать в Тамбовский пединститут, только теперь на заочное отделение. Вступительные экзамены туда в начале июня. Семь месяцев впереди. Надо было что-то делать. Один из моих деревенских приятелей поступал в автошколу в Уварове, и я тоже подал документы. Учеба начиналась в середине декабря. Месяц нужно было болтаться в деревне. По вечерам я ходил в клуб. Молодежи у нас еще было много.

В масловской начальной школе почти каждый год менялись учителя. Не задерживались в такой глуши. И в этот год приехали две студентки-заочницы Тамбовского пединститута. Обе молодые, незамужние. Вокруг них, естественно, роились ребята, ухаживали, как могли, провожали домой. Но, по слухам, обе они не остановили пока ни на ком свой выбор. После шока, полученного от Ады, я на всех девчат смотрел с презрением, как на похотливых самок, мечтающих только об одном. Думать о них было противно и недостойно для уважающего себя человека. Стихи писались у меня тогда только на одну тему: кто одинок, тот не будет покинут! И жил я с постоянной, кажется, ни на минуту не покидавшей меня болью в душе, которая делала меня равнодушным ко всему, что происходило рядом. А если меня начинали тормошить, стараться разговорить, заставить что-нибудь делать, я становился раздражительным, злым и даже жестоким. Вернулся в Масловку я иным человеком.

Молодые учительницы задумали устроить в клубе на Новый год самодеятельный концерт. По вечерам в школе они составляли с ребятами репертуар, учили роли небольшой пьесы о любви. Звали и меня, но я не хотел идти к ним, оставался в клубе с доминошниками. Танцы начинались только тогда, когда из школы приходили «артисты», как насмешливо называли их те, кто из-за застенчивости или по другой причине не захотел принять участие в новогоднем концерте. Одна из учительниц, Валентина Васильевна, она как раз была более активна и играла роль режиссера будущего концерта, жила на квартире у одинокой старушки, нашей соседки. Мне невольно приходилось ночью возвращаться из клуба с ней либо в одной компании, либо вообще вдвоем. Она была говорлива, начитана, не глупа. Конечно, соседка рассказала ей обо мне все: и то, что я поступил в пединститут, кстати, тот же, где училась она, но попал в тюрьму; и то, что стишки кропаю, даже районная газета их печатала. Поэтому я, видимо, в глазах Валентины Васильевны выделялся из среды деревенских парней, был интересен ей. По дороге домой она пыталась меня разговорить, втянуть в участие в концерте, но я всегда отвечал односложно, старался не поддерживать разговор. Был в себе. Однажды она сказала мне, что тетя Шура, хозяйка ее, говорила ей, что до армии я шустрый был, бойкий, озорной, а теперь изменился, не узнать, и спросила сочувственно:

— Тебе там нелегко, верно, пришлось? Шибануло сильно?

Я недавно невольно подслушал разговор матери с соседкой обо мне.

— Петька твой изменился как. Всего полгода в армии побыл, а повзрослел сильно, сурьезный стал. Прям степенный самостоятельный мужик, — сказала соседка одобрительно.

— Тусклый он какой-та стал, задумчивый шибко, — вздохнула мать. Нотки беспокойства были в ее голосе.

— Это ж хорошо, когда человек думает. Образумился, значит, а то раньше неугомонный был. Мы уж думали, так по тюрьмам и пойдет. Весь век по ним скитаться будет…

К разговору этому я тогда отнесся с ухмылкой, равнодушно. Но вопрос Валентины Васильевны меня задел. Неужели все так обо мне думают?.. Хватит кукситься, сторониться всех, надо забывать, жить дальше! И вечером я пошел в школу, посидел, послушал, как репетируют ребята, и предложил несколько маленьких комических сценок для двух человек. Я видел их в госпитале по телевизору. В Масловке на всю деревню был всего один телевизор, поэтому их никто здесь не знал. К нам только в прошлом году провели электричество. Сценки ребятам понравились. Их сразу включили в репертуар. В некоторых стал играть я. Мне тут же нашлась роль в пьесе. И еще я взялся почитать стихи, но не свои, как просили меня, а Бунина, о деревне. Валентина Васильевна не скрывала радости от моего участия, с восторгом принимала каждое мое предложение. По дороге домой она говорила мне, что в январе на зимней сессии в институте она будет сдавать зачет по Бунину, что стихи его ей тоже нравятся, только в программе у них нет того стихотворения, которое я читал в школе, и все же оно просто замечательное.

— Стихи Блока сейчас больше отвечают моему настроению, — буркнул я без всякого интереса.

— Да? А какие? — и добавила. — Его мы тоже проходим.

Я не отвечал. Хотелось отмолчаться. Самому себе я мог бы сейчас читать долго. Настроение было соответствующим. То, что я активно провел вечер, почему-то не расшевелило меня, не развеселило, не взбодрило, а наоборот сделало более печальным, мрачным, словно я сильно устал. Боль в душе казалась острее. Валентина Васильевна не дождалась ответа, попросила снова, как-то очень жалобно.

— Почитай…

Мне стало неудобно от мысли, что она посчитает, что я кокетничаю, набиваю себе цену, и начал читать:

— Никогда не забуду, — проговорил я грустно и примолк задумчиво. — Он был или не был этот вечер…

Я не читал, а рассказывал грустную историю любви к взбалмошной избалованной вниманием девчонке.

— Как хорошо ты читаешь! — прошептала Валентина Васильевна.

В этот вечер мы не сразу пошли домой, погуляли немного, поговорили дружески. Болтать с ней было интересно. И только. Правда, говорила больше она, а не я. Она была для меня человеком без пола. Я думаю теперь, что было бы с нами, если бы не история с Адой? Не знаю, не берусь предполагать. Позже, после всех тех событий, о которых я хочу рассказать, когда я выздоровел, стал глядеть на нее глазами нормального человека, я увидел, что ее круглое и казавшееся безбровым лицо из-за белых бровей симпатично, обаятельно, особенно когда она улыбалась и на ее щеках с нежной белой кожей появлялись ямочки. Была она невысока ростом, крепка, подвижна. Но в те осенние дни моей душевной болезни Валентина Васильевна была для меня никакой. Я не думал о ней, не видел в ней женщину. И если бы она еще болтала обычный женский вздор, я ни минуты не был бы рядом с ней в том моем настроении и в тех моих взглядах на женщин. Но она, как я уже отмечал, была не глупа, очень не глупа, говорила интересные для меня вещи о литературе, о книгах, о писателях, о пединституте, в который я мечтал поступить.

Каждый вечер мы задерживались возле избы тети Шуры, разговаривали, потом стали уходить за деревню, гулять по берегу речки. У меня и в мыслях никогда не возникало взять ее за руку или обнять перед прощанием. Говорил обычно тихо и бесстрастно, подходя к избе соседки:

— Пора спать. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи! — отвечала она тихо и как-то печально.

Вечера становились все более морозными. Озерки на речке покрылись льдом. В детстве я всегда в эту пору катался на коньках. И в те дни я иногда приходил на речку, осторожно бродил по прозрачному льду, убеждался, что он крепок, разбегался и долго катился по нему на валенках.

Однажды ночью мы с Валентиной Васильевной спустились к такому озерку. Помнится, тогда землю присыпал небольшой снежок, покрыл тонкой порошей лед. Мальчишки днем накатали ногами длинные скользкие полосы от одного берега на другой. В тот вечер у нас было хорошее шутливое настроение. Мы веселились, смеялись, и стали кататься на ногах по ледяным дорожкам. Разбегались по земле, вставали на лед и катились до другого берега друг за другом. Один раз она первой укатила на другой берег. Я разбежался и заскользил по льду, не видя, что она быстро катит по дорожке мне навстречу. Мы столкнулись посреди реки и упали. Она оказалась подо мной. Мы лежали мгновение, хохотали. Валентина Васильевна обхватила меня руками, прижала к себе и вдруг быстро клюнула снизу в мою щеку, потом начала искать губы. Молнией вспыхнул в моей голове шепот Ады в каптерке: скорей! Не могу! И я быстро, остервенело распахнул пальто Валентины Васильевны. Хочешь, получай! Я намеренно грубо рвал с нее одежды, страстно желая, чтобы она столкнула меня с себя. Но она этого не делала. Я взял ее на скользкой ледяной дорожке, и, конечно, я был у нее не первым.

Не думал я никогда, что могу быть таким грубым.

Шли мы с ней назад молча. Не знаю, что чувствовала она, а мне было мерзко, гадко, противно из-за моей грубости, а особенно из-за того, что она так легко отдалась. И грустно, грустно! В постели я молча плакал. Была страшная тоска оттого, что я не ошибся, все девки просто похотливые сучки! Я не хотел принимать жизнь такой!

Помню, потом я брал ее каждый день в самых невероятных местах, в самых невероятных позах. Если это было днем, ее испуганный шепот: нас увидят! нас увидят! только возбуждал меня сильнее, заставлял быть наглее, агрессивнее. Я не догадывался тогда, что в ее лице я старался унизить всех женщин за их, кажущуюся мне, похотливость. Так продолжалось две недели до того дня, пока я не уехал в Уварово в автошколу.

В пятницу вернулся в Масловку на выходные дни, и дома встретил меня брат Валера. Он наконец-то вернулся из армии. Мы долго обнимались, разглядывали друг друга, смеялись.

— Что-то ты усох, — говорил я шутливо. — Когда уезжал, был таким великаном!

— А ты наоборот вытянулся, раздался. Встретился бы где, не узнал, — отвечал он тем же. — Как же ты сумел за полгода отстреляться?

— Он шустрый у нас! — радовалась мать. — Пока ты служил он где только не побывал.

— Я сказал командиру, — смеялся я, — что ты за меня отбарабанил. Я — полгода, ты — три с половиной, как раз — четыре, по два на брата!

— Теперь имей в виду, ты мне полтора года должен…

Вечером мы пошли в клуб. Валера смотрел с интересом, как мы репетируем в школе, но принять участие в концерте отказался. Валентина Васильевна в тот вечер, помнится, была особенно весела. Ведь мы не виделись целую неделю. Помню, она раскраснелась вся, была мила, очаровательна, а я радовался, что будем возвращаться домой втроем, и из-за брата я могу отвертеться от свидания. Так я и сделал.

Она сникла, сгорбилась как-то, умолкла, когда мы с братом дружно пожелали ей спокойной ночи возле нашей калитки.

— Хорошая девчонка, эта Валюшка! — сказал Валера мне утром.

— Чего же в ней хорошего? — буркнул я, стараясь быть равнодушным. Слова брата мне не понравились.

— Ну, не скажи! На редкость хорошая…

Я пожал плечами, и больше о ней мы не разговаривали до вечера. Собравшись в клуб, Валера предложил мне зайти за Валентиной Васильевной. Рядом ведь живем. Я ни разу не был у нее.

Валентина Васильевна обрадовалась, засуетилась. Обрадовалась и тетя Шура, заговорила, поглядывая на меня укоризненно:

— Молодцы-то какие, что зашли… А то он-то, — взгляд на меня, — и ногу не кажет, как будто за тридевять земель живет…

И снова на репетиции Валентина Васильевна была в ударе, и снова я ушел с братом, не проводив ее.

Через два дня Валера появился в Уварово. Я тогда, учась в автошколе, жил у нашей старшей сестры. Брат сказал, что будет устраиваться на работу на химзавод. Рабочие там были нужны, и на другой же день его оформили аппаратчиком, дали место в общежитии. В пятницу мы вместе с ним приехали в Масловку. Вечером снова зашли за Валентиной Васильевной, и снова я не остался с ней.

На другой день мы с Валерой выпили в компании деревенских парней. Пили и в клубе, вернее за клубом. Брат задержал меня на улице, заговорил:

— Петь, погоди… Ты знаешь?.. Как тебе сказать… Ну, в общем, нравится мне Валюшка… Ну, эта… Валентина Васильевна… Думаю о ней все время, а подойти… стесняюсь… Ты посоветуй, как сделать…

— Ты влюбился в нее? — воскликнул я удивленно и огорченно. — Ты с ума сошел?!

— Ну да, сошел…

— Да ты знаешь, что все они сучки! Все! Подходи и бери!.. А любить их?… Да ты что? Они все ногтя твоего не стоят!

— Она не такая!

— Такая! Такая, как все! Плюнь, выбрось ее из головы! Не смеши себя и людей. Жалеть потом будешь, это я тебе говорю! Я их знаю…

— Не, брось… Ты, вот что… Ты куда-нибудь пораньше уйди, чтоб мы вдвоем… домой…

— Хорошо! — воскликнул я, пораженный глупостью брата, и решил показать ему, что и Валентина Васильевна такая же сучка, как все, и не капли не стоит его любви. — Иди сейчас же домой, залезь в омет к тете Шуре, за ее избой. Она оттуда солому берет, большую дыру выбрала. Залезь и сиди в ней тихо, не шевелись, чтобы не увидел, а потом поговорим о Валюшке-Валентине. Иди!

Валера побрел по лугу, сгорбившись, видимо, предчувствуя что-то нехорошее, гадкое. А я вошел в клуб, пригласил на танец Валентину Васильевну, и во время танца шепнул ей:

— Пошли домой!

Она радостно, благодарно кивнула. Глаза ее заблестели, лицо засветилось, а я подумал о ней гадко, с прежней болью в душе: хорошо, сейчас ты получишь, что хочешь!

По дороге домой говорила больше она, я помалкивал. Не хорошо было на душе от задуманного. Но настроен я был решительно. Надо спасать брата, показать ему настоящее нутро этих баб. Я завел ее за избу тети Шуры, остановился шагах в пяти от омета, где сидел Валера, молча расстегнул ее пальто, обнял, вернее сказать, обхватил ее руками под пальто, поднял сзади платье и стал опускать вниз шерстяные теплые колготки.

— Погоди, не торопись… давай погуляем… потом… — тихо шептала она, придерживая мои руки, но не сильно.

Я молча и грубо дернул вниз колготки и взял ее быстро, грубее, чем обычно. Потом, не дав застегнуть пальто, грубо схватил за локоть и повел к двери. Она была удивлена, огорчена, растерянно шептала на ходу:

— Куда ты спешишь?.. Давай погуляем…

— Завтра, завтра, — бормотал я, не глядя на нее. Было стыдно. — А теперь спать… Спокойной ночи!

Я втолкнул ее в сени и сам захлопнул дверь. Вернулся к омету с гадким чувством к себе, кажется, более омерзительно я себя не чувствовал никогда из-за своего поступка. Валера стоял возле омета, темнея в полумраке.

— Ну что, убедился те… — я не договорил, рухнул навзничь от страшного удара.

Брат подскочил ко мне, схватил за грудки, поднял рывком, поставил на ноги и снова врезал в челюсть. Я отлетел от него метров на пять. Он снова поднял, вмазал. Я не сопротивлялся, и вроде бы даже повторял про себя: еще! Еще! А он бил молча. Раз пять или шесть кувыркался я на мерзлую землю, пока не очутился возле нашей калитки. Там брат в очередной раз поднял меня с земли, прислонил к забору, молча развернулся и ушел. Я постоял, глядя, как он растворяется в полутьме, вытер красные сопли, умылся у колодца и пошел домой.

Утром мать охала, рассматривая мое разбитое лицо. Оно было все в синяках. Я сказал ей, что по пьянке подрался с ребятами.

— А Валерка дрался?.. Где же он есть-та?

— Разве он не пришел? — буркнул я.

— Нет.

— Он еще до драки ушел к девчонке в Киселевку (это соседняя деревня), сказал, что прямо оттуда в Уварово уедет…

— Вот кобели! — ругалась мать.

После завтрака я тоже ушел в Уварово, отправился пешком, надеясь, что догонит попутная машина и довезет. Но пришлось все двадцать пять километров отмахать пешим ходом. Я даже рад был этому. О многом передумал по дороге. Как ни странно, та душевная боль, которая постоянно терзала, не покидала меня после увиденного в каптерке, растаяла, исчезла, словно брат выбил ее из меня. И не было злобы, презрения к женщинам. Остался только стыд перед Валентиной Васильевной, и особенно перед братом. Что же я натворил? Как же я буду глядеть им в глаза?

В Уварово я сразу направился в общежитие к Валере. Он был один. Воскресенье, все еще из своих деревень не вернулись.

— Прости, брат! — начал я с порога с побитой улыбкой. — Я поступил, как последняя сволочь!

— Да и я был хорош, — вздохнул он, взглянув на мое распухшее лицо.

— Ты был прав…

— Глуп я был… Понимал, что ей со мной и поговорить будет не о чем, а зачем-то втемяшил себе… Глупо, глупо…

Валентина Васильевна ничего не узнала. В близких отношениях мы с ней больше не были. Я всячески старался сгладить перед ней свою вину, старался быть внимательным.

Концерт наш на Новый год удался. Клуб был забит людьми.

Летом я поступил в пединститут на заочное отделение. Валентина Васильевна вскоре вышла замуж и уехала из Масловки. Виделись мы с ней только на экзаменационных сессиях в Тамбове. Во время одной из последних встреч, когда она сдавала государственные экзамены, и знала, что вскоре мы расстанемся навсегда, Валентина Васильевна призналась.

— Знал бы ты, как я любила тебя тогда, перед Новым годом…

— Позже я догадался, — ответил я грустно. — Прости меня, если можешь, за мерзость мою тогдашнюю… Впрочем, я думаю, ты давно меня простила. Иначе, мы с тобой не сидели бы здесь сейчас. А тогда… тогда я весь женский род ненавидел, презирал…

И рассказал об Аде, капитанской дочке.

— Да, не повезло мне, — печально усмехнулась она. — Не вовремя мы встретились!

— Почему не повезло? Ведь у тебя хороший муж, ты сама говорила, что счастлива с ним? — с той же грустью спросил я.

— Ну да, ну да, — печально покачала она головой и зацепила двумя пальцами с тонкими розовыми ногтями новую сигарету из пачки.

С недавнего времени она начала курить.

 

Старая дева и ловелас

Рассказ

Как всегда, после застолья, после многочисленных и замысловатых тостов за именинницу Таню, хозяйку дома, после танцев, во время которых больше не танцевали, а дурачились, мужчины вышли на лестничную площадку покурить, а женщины остались убирать и носить из кухни горячие блюда. Именинница приготовила утку фаршированную сливами. Андрей, почувствовав запах, кивнул с улыбкой на дверь:

— Утка — на столе!

Мужчин было четверо. Все они, как и пять женщин, гулявших с ними, были одногодки, одноклассники. В этом году по очереди отмечали каждому тридцатипятилетие. Разговор шел о политике, хотя никто из них ею не занимался, шел вяло, без особой страсти, которая всегда вспыхивает, когда в компании оказываются люди с разными взглядами. Поэтому после замечания Андрея об утке мужчины легко переключились на другую тему.

— Да-a, уточка у Танюши всегда хороша! — чмокнул губами Сева, предчувствуя, как здорово пойдет она с коньячком. Он любил поесть, из-за этого был полноват, с розовым лицом. Разгоряченный танцами и вином Сева все время вытирал платком пот с широкого лба и больших залысин, несмотря на то, что на лестничной площадке было холодно. Лампочка тускло освещала заиндевевшее окно внизу и узкую полоску снега, тянувшуюся по бетонному полу от щели в раме.

— Помните, как Оленька попыталась так же утку приготовить, а она у нее вся расползлась? — не удержался Олег, муж Тани. Ему была приятна похвала друзей.

— Раз я видел Оленьку совершенно голенькой! — пропел Андрей. Он сидел на перилах, свесив ноги, и улыбался в усы. Чувствовал он себя легко, приятно. Ничто не обременяло. Дома его никто не ждал. Андрей был единственный холостой мужчина среди четверых друзей, точнее, не холостой, а дважды разведенный.

— Сомневаюсь я, чтоб кто-нибудь ее видел голенькой! — хохотнул Сева.

— Вы заметили: она не стареет, а год от году хорошеет, — сказал Олег.

— А что ей стареть? Забот нет: за детьми ухаживать — беспокоиться не надо, из-за любовников волнений никаких! Живи себе… — подхватил четвертый, Вадим, самый молчаливый из них. — Все бабы ей завидуют!

— Ну да! — усмехнулся Андрей. — Вряд ли захочет какая так жить: тридцать пять лет, а она не знает, что такое мужик в кровати!

— А мне в это не верится, — сказал Сева.

— А ты проверь! — посоветовал с усмешкой Андрей.

И они заговорили об Оленьке, стали вспоминать смешные случаи из ее жизни, жизни старой девы. Говорили добродушно, без ехидства и насмешки.

Оленька в школе была прилежна, тиха и незаметна. Ни дурнушкой, ни красавицей не слыла. По характеру была добра, всегда выручала всех. Но парни знали, что она не любит заигрываний. Была слишком серьезна. Легкомысленных и веселых девчат, с кем можно было приятно провести время, хватало, и к ней со временем все стали относиться как к хорошему приятелю. Оленька, естественно, с красным дипломом окончила педагогический институт, защитила диссертацию и работала теперь старшим научным сотрудником в Институте языкознания. Ребята не стеснялись перехватить у нее десятку до получки, девчата неизменно приглашали свидетельницей на свои свадьбы. Потом она крестила у них детей и, конечно, как крестная мать, всегда сидела с ними, когда родителям нужно было куда-нибудь отлучиться на денек-другой. Дети ее любили, и, как ни странно для старой девы, она их тоже любила. В последнее время, уезжая в отпуск, друзья начали оставлять у нее своих собак. Знали: возражать Оленька не будет.

Вадим рассказал, как Оленька отказалась от выгодного варианта при обмене квартиры лишь из-за того, что хозяин хорошей квартиры погладил ее по заднице. Вышел скандал. Хозяин не смог убедить Оленьку, что смахнул комара. Был март.

— Я однажды, когда Дениску привез к ней, — признался Олег, — чтоб она посидела с ним субботу, без всякой задней мысли, просто комплимент хотел сделать, приобнял ее за плечи и говорю: «Какая ты ладная с годами становишься!». Она так повернулась ко мне, так зубами щелкнула!.. Я думал: нос отсобачит! Полчаса извинялся, объяснял, что обнял по-дружески…

Андрей громко захохотал, и все повернулись к нему.

— Скажешь, бывал у нее, да? — быстро спросил Олег не без скрытого ехидства.

— Нет, врать не буду, не буду…

— Ну, если Андрей не бывал, то все мои сомнения побоку! — засмеялся Сева.

— Он же хвастается, что нет бабы, которая бы ему не отдалась после двух часов знакомства, — поддел Олег Андрея, обращаясь к Севе.

— Я и сейчас так считаю, — уверенно ответил Андрей, покачивая ногой.

Он еще в школе прослыл ловеласом. Был худощав, высок ростом и очень походил на известного актера Леонида Филатова. Андрей отпустил такие же усы, стал подражать актеру, принял манеру держаться невозмутимо-иронически даже с учителями. Впрочем, такая манера соответствовала его легкой, поверхностной натуре. Если добавить к этому, что он был неглуп, незлобив и нежаден, начитан, был интересным собеседником, то успех его у женщин станет понятен. Сходился он с ними легко, как, впрочем, и расходился, без скандалов и больших переживаний с обеих сторон. Дважды был женат, и оба раза недолго. Молодые его жены быстро убеждались, что любовником иметь такого человека неплохо, но мужем — одни слезы! Хорошие отношения с женами сохранились у него до сих пор, хотя обе они были замужем, и мужья их не в пример ему были семьянинами. Андрей, посмеиваясь, говорил им при встречах, что это он, мол, научил их выбирать мужей. Несмотря на то, что обе были довольны своими мужьями, они не отказывались от встреч с ним, когда он звонил…

Работал Андрей раньше ведущим конструктором в одном военном КБ, готовился защищать диссертацию, но в девяносто первом бросил все, стал «челноком». Летал в Китай за пуховиками, в Турцию за кожаными куртками, в Грецию за шубами, в Таиланд, в Египет, в Арабские Эмираты… Деньги были — на судьбу не жаловался!

Олег и другие приятели, привязанные к семьям, немножко завидовали его легкой жизни, его приключениям в дальних странах, подсмеивались, подшучивали над его частыми посещениями кожно-венерологического диспансера.

— Нет, — возразил Сева Андрею, — есть такие твердокаменные… Легче кремлевскую стену головой пробить!

— Не спорьте напрасно: я лучше знаю! — самоуверенно стоял на своем Андрей. — Главное — с первой минуты верный тон взять…

— Скажешь, у тебя проколов не было? — усмехнулся Олег.

— Были, — не стал врать Андрей, — но не из-за того, что недоступные попадались… Торопился, фальшивил… Контакт терялся, и ни времени, ни смысла не было тратить силы, налаживать: не хочешь — гуляй!

— А Оленька?.. И таких немало, — сказал Сева.

— Да, Оленьку тебе взять слабо! — снова подзадорил его Олег. — Крепость не по зубам!

— Скажешь, крепость! — усмехнулся Андрей. Самолюбие его было задето. — Избенка на бугорке!

— Бронебойная избенка! — засмеялся Сева, снова вытирая пот со лба. — Избенка, а взять ты ее не сможешь! Слабо!

— Спорим? Сегодня же возьму! — Андрей быстро протянул руку.

— Давай! — схватил ее Олег. — Только как мы узнаем… Тебе соврать — недорого взять!.. Хочешь, я уговорю Татьяну подпоить ее и оставить у нас ночевать? И ты тоже оставайся… Спальня в вашем распоряжении… Слабо?

— Годится!

— Только не насиловать, — предупредил Олег.

— Это не в моих правилах!

Сева разбил их руки, и они, посмеиваясь, пошли в квартиру.

— Севчик, ты почему на мороз в одной сорочке? Да еще потный!..

— Не беспокойся, Оленька, во мне слой жира на два пальца. Не проморозишь!

— Давайте, девочки, поскорее, выпить хочется, весь хмель на морозе вышел…

Все снова уселись за стол, снова начались тосты, говор, шутки, пьяный смех. Андрей искоса через стол следил за Оленькой, как она пьет, как без конца подливает ей Таня (значит, Олег уговорил ее), смотрел на ее лицо словно впервые. Удивлялся тому, что у нее почти нет морщин, чуточку сеточкой обозначились в уголках глаз. Тон кожи на щеках ровный, смугловатый, с чуть пробивающимся от хмеля румянцем. Зеленоватые глаза вспыхивают, отражают блеск люстры над столом, когда она мельком взглядывает на него. Сидела она рядом с именинницей на диване, и трудно было поверить, что они ровесницы. «Хороша она как! — с удивлением подумал Андрей и тут же усмехнулся над собой: — Хмель, дружок, да похоть любую овцу красавицей сделают!»

Вспомнилось вдруг, как лет десять назад между женитьбами, привыкший к легким победам, попытался он соблазнить Оленьку. Дело было у нее в квартире. Тогда он не сомневался в успехе: атмосфера была соответствующая. Они посидели на кухне, выпили, чувствовали себя легко, непринужденно. Все для него шло к тому. И момент выбрал удачно: захотелось послушать Брамса, и они пошли в комнату. Он по пути подхватил ее на руки. Оленька оказалась легкой. Опустил на диван и стал быстро целовать в щеки, в губы. Оленька не отбивалась, не отворачивалась, не пыталась освободиться, произнесла только просто и бесстрастно:

— Встань, ничего не получится…

— Почему? — прошептал он, прекратив целовать и глядя в ее чуть потемневшие глаза. Но не поднялся.

— Встань, встань! Не порть вечер, — все так же бесстрастно повторила она, даже не делая попытки выбраться из-под него, словно была уверена, что он сам освободит ее из своих объятий.

И он подчинился, поднялся, помог ей за руку встать на ноги, но, стоя, быстро притянул к себе, обнял и поцеловал в щеку. Оленька в ответ только усмехнулась, проговорила:

— Значит, ты давненько не слушал Брамса? Сейчас поставлю…

Слушали музыку они потом около часа, разговаривали о том о сем, как ни в чем не бывало. Помнится, когда он шел от нее домой, вспоминал ее чуть потемневшие зеленые глаза, бесстрастный голос и удивлялся ее спокойствию, тому, что он так легко подчинился ей, не попытался уломать. Странно! Но вместе с тем чувствовал тогда себя легко, весело, и запомнил этот вечер, как один из самых хороших в своей жизни.

Вспомнив тот вечер, свои ощущения после него, Андрей подумал с сожалением: «Зачем я поспорил с Олегом? Зачем мне это надо?.. Из-за глупого самолюбия?». Ведь ясно, если он добьется своего, то нарушит этим все течение Оленькой жизни! Для него шутка, игра, почти гимнастическое упражнение, а для нее… Глупо! Отказаться? Встать и уйти сейчас?.. Нет, не годится! Так он покажет ребятам, что струсил, что все его амурные победы — блеф, хвастовство пустое.

Он снова и снова взглядывал на Оленьку, видел, как розовеют ее щеки по мере того, как пустеет очередная рюмка.

— Ну что, попрыгаем? — предложил Сева, и все стали подниматься, отодвигать стулья.

Музыка громко била в уши. Танцевали, кричали, прыгали кто как мог. Танцевать Андрей умел. Приятно было смотреть, как легко и изящно извивается его тело, как ловко двигаются ноги. Танцуя, он держался на расстоянии от Оленьки, но ни на минуту не выпускал ее из виду. Видел, как она все медленнее и медленнее двигается в танце, потом вяло упала на стул, но тут же встала и подошла к Тане. «Неужели уедет домой? Нельзя ее одну в таком состоянии отпускать!» — ужаснулся он и, продолжая танцевать продвинулся к двери, чтобы видеть, что делается в коридоре. Таня с Оленькой скрылись в спальне. «Отлично!»

Таня вернулась, сказала весело, с добродушным удивлением:

— Отрубилась наша Оленька! Не подрассчитала, видно!

— И нам пора! — прекратили танец девчата. — Мужья давно уж на часы поглядывают… Рычать будут. Пора!

— На посошок!

— Это святое!

Андрей брякнулся на диван, притворяясь пьяным, и потянулся к бутылке.

— Может, тебе хватит?

— Не, — пьяно повел рукой Андрей. — На посошок… Налил водки в фужер, граммов сто, выпил и вяло откинулся на диван, безвольно вытирая губы платком.

— Во дает… И этот хорош…

Рука его с платком обмякла и упала на диван. Голова отвалилась на плечо.

— Его некому ждать, у нас заночует. Не впервой!

Молодец Олег, не подводит!

— Нечего ему тут делать! Севчик на такси отвезет… — голоса девчат.

Вот сучки! Почуяли! Теперь все от Татьяны зависит!

— Мы в комнате Дениски заночуем, а он здесь, на диване!

Молодец, Танечка!

Он слышал, как одевались в коридоре, прощались. Хлопнула дверь. Тишина, мягкие шаги, усталый голос Тани:

— Завтра с утречка уберем со стола… Оленька поможет… Андрею надо постелить…

— Андрей! — затряс его за плечо Олег. — Иди, умойся! А мы тебе здесь постелим!

— Счас… Счас… — поднялся он с помощью Олега. — Я сам… — И пошел, петляя, в коридор, в ванную. Ударился по пути о косяк двери.

В ванной стал разглядывать в зеркале свое худощавое лицо, разгладил усы. Пьяным сильно он себя не чувствовал, за столом пил мало, чуть пригубливал. Прополоскал рот, умылся тщательно: долго поливал лицо холодной водой, чувствуя, как гулко бьется сердце. Усмехнулся, засмеялся над собой. «Плюнуть, выйти, сказать: еду домой! — мелькнула мысль. — Нет, надо доводить до конца!».

Вернулся, диван застелен. В комнате никого. Из детской выглянула Таня:

— Ложись! Спокойной ночи… Свет выключи, не забудь.

— Гуднайт! — вяло улыбнулся, махнул ей рукой и прикрыл дверь.

Снял пиджак, повесил аккуратно на спинку стула, галстук туда же. Расстегнул верхнюю пуговицу сорочки и оглядел разгромленный стол. «Выпить, что ли еще?… Не надо!»

Он дернул за шнур, выключил свет, подошел к окну и стал смотреть, как вдали проносятся по темной дороге автомобили с горящими фарами, ползет троллейбус, как беспрерывно и быстро искрятся тонкие снежинки между веток под светом фонаря. На улице морозно. Январь. А в комнате тихо, тепло. Слышно, как тикает будильник на телевизоре.

Андрей скинул туфли и, особенно не таясь, прошел по коридору в спальню. Здесь светлее, чем в комнате. Прямо под окном на улице — фонарь. Свет его мягко и сонно падал на широкую кровать, на неподвижно лежавшую под простыней Оленьку. Лежала она на боку, калачиком. Щека на подушке и короткие русые волосы освещены матовым светом. Дыхания не слышно. «А если не спит?.. Не может такого быть… Сам видел, как она пила!». Он осторожно и медленно поднял простыню. Она была совершенно нагая. «Раз я видел Оленьку…» — глупо мелькнуло в голове, и стало стыдно. Он держал простыню над женщиной с давно забытым чувством стыда и разглядывал, как что-то запретное, еще не сошедший летний загар, две белые полоски — одна на приподнятом на постели бедре, другая — на боку, расширяющаяся к груди. Грудь маленькая, с небольшим темным пятном, выставленным ему навстречу. Одна рука — под подушкой, другая — ладонью на плече.

Чувствуя нестерпимое желание, он отпустил простыню и стал рвать, расстегивать пуговицы сорочки. Одна не выдержала, отлетела, ударилась о дверцу шкафа и мягко упала на ковер. Ложился к ней дрожа, словно он холода, на миг замер рядом под простыней. Она не шевелилась, еле слышно дышала. Он осторожно, медленно просунул свою руку ей под голову. Оленька вздохнула ему в плечо, вытянула ногу и вдруг… закинула ему на грудь свою руку, обняла и снова затихла, стала дышать ровно. Он с дрожью ощущал ее теплое дыхание. Мягкие волосы с тонким ароматом французских духов пухом касались его щеки. Кожа под его ладонями казалась бархатной, необыкновенно нежной и огненной. Обжигала пальцы. Он медленно провел, едва касаясь, по ее руке вверх, к плечу и, опасаясь, что его грохочущее сердце разбудит ее, не чувствуя больше сил сдерживаться, бережно перевернул ее на спину, начал быстро целовать в щеки, в глаза, в безвольные пухлые губы.

Утром проснулся оттого, что онемело плечо. Оленька, словно почувствовав это, сдвинула свою голову ему на грудь и еще крепче во сне прижалась. Он затаил дыхание, чтобы не разбудить ее, продлить мгновение.

Скрипнула дверь, приоткрылась, показалась Таня, глянула на них и скрылась. За ней появился Олег, распахнул дверь, сказал громко:

— Эй, голубки! Десять часов уже…

Оленька, не прекращая сонно обнимать Андрея, подняла голову.

— Лежи, лежи! — тихонько и нежно шепнул ей Андрей на ухо и увидел, с каким ужасом она уставилась на него, приоткрыв рот, потом взвизгнула дико, взлетела над постелью вместе с простыней, оставив его нагим.

— Ты что, ты что! — только и успел он вскрикнуть, вскакивая вслед за ней.

Она сорвала со стула одежду и, тонко завывая, вылетела из спальни. Андрей начал лихорадочно одеваться, путаться, никак не попадая ногой в штанину, слушая громкие, какие-то детские рыдания Оленьки и голоса Тани с Олегом, успокаивающие ее.

Когда он оделся и выскочил в коридор, на ней была уже шуба.

— Оленька! — бросился к ней Андрей.

— Сволочь! Сволочь! — с отчаянием крикнула она ему в лицо, щелкнула замком и скрылась за дверью.

— Пантера! — сказал ей в след Олег с каким-то восхищением.

Андрей с неожиданной злобой глянул на него и ушел в спальню. Там сорвал с постели простыню со следами прошедшей ночи, скомкал, кинул на пол. Сел на кровать, глядя на подушку с еще не остывшим ее теплом. Упал, уткнулся в нее, вдохнул тонкий запах французских духов, и сердце его сжалось вдруг такой нежностью, что он вскочил и стал ходить по спальне от окна к двери. Заметил на стуле заколку, схватил и спрятал в ладони, глядя на постель, вспоминая бархатную загорелую руку, и почувствовал, что нет сил больше смотреть на эту постель, на скомканную простыню на полу. Он сунул в карман заколку и вышел из спальни.

Таня с Олегом носили грязную посуду на кухню.

— Похмелишься?

Он мрачно кивнул, выпил. Проговорил хрипло:

— Вы, ребята, простите меня.

— Ты как будто в первый раз! — засмеялась Таня.

Да, действительно, не раз и не два приходилось ночевать у них с девками, когда женат был. «Что, собственно, случилось? — думал он, закусывая огурцом. — Что в ней особенного? Почему я не могу глядеть ни на Таню, ни на Олега, будто совершил что-то гадкое?.. Совершил, совершил!.. Как бы она сдуру под машину не бросилась!» — пронеслась ужасная мысль.

— Простите, ребята, — пробормотал он и бросился в коридор к вешалке.

Открыв дверь, обернулся к Тане с Олегом, провожавшим его недоуменно.

— Позвоните ей непременно через час, а я вам перезвоню…

— А сам?

— Не могу!

На улице его охватили холод, дрожь. Необычайно громко скреб асфальт дворник широкой железной лопатой. Скреб он, видно, и тогда, когда из двери выскочила Оленька. Рыдала ли она еще? Или прекратила? Что подумал о ней это худой скрюченный временем человек?.. А не все ли равно? Главное, что теперь чувствует она? Что думает о нем? Он вспомнил ее в постели всю, вспомнил аромат ее кожи, ее крепкое тело, и вновь в нем возникло то новое и странное, что он почувствовал впервые, когда уткнулся в подушку с ее невыветрившимся запахом, чего никогда не было с другими многочисленными женщинами. И вообще, он не подозревал это чувство в себе, не догадывался, что оно существует. «Что делать? — думал он с тоской. — Куда податься?.. А если поехать к ней? Глупо! Может быть, надраться до потери пульса?». Все было глупо, нелепо, на душе пусто и тоскливо. «Черт бы побрал этого Олега! Как было вчера хорошо, покойно на душе. Думал, посижу с друзьями, расслаблюсь… Расслабился!»

Он сел в свою «Тойоту», завел двигатель, резко развернулся на обледенелом асфальте. Машину занесло, ударило задним колесом о бордюр.

Весь день провел на рынке ЦСКА, где было несколько торговых точек, которые он снабжал норковыми шубами из Греции. Узнал, что идут они хорошо. Сезон. Его просили привезти еще, и он обещал завтра же вылететь в Афины. Вечер провел в ночном клубе. Много пил, знакомился с какими-то наркоманами. Пытался курить вместе с ними, хотя знал, что наркотик его не берет. Вернулся домой под утро, долго не засыпал: не выходила из головы Оленька. «Черт возьми! Не с ума ли я схожу? Не может быть такого со мной! Не может!.. Завтра либо к психиатру, либо вскрою себе вены!» — пронеслась шальная мысль.

Спал долго, но тоска не прошла. Бреясь, с удивлением увидел, что всего за день похудел, потемнел лицом. Выбрился тщательно. Пил кофе, думая: так мучиться нельзя! Где же его невозмутимость, ирония? Где же его характер? Он решительно набрал номер телефона Оленьки. Одни долгие тяжкие гудки. Значит, на работе. Оделся быстро и покатил в Большой Кисловский переулок в Институт языкознания. В маленьком холле института его остановил охранник:

— Куда?

— Туда! — быстро поднял палец вверх, не останавливаясь.

Взлетел наверх мимо книжного ларька, который расположился на площадке между этажами.

На третьем этаже на широкой лестничной площадке у стены стояло старинное кресло с высокой спинкой. То ли трон, то ли кресло судьи. Кожаная обивка сиденья давно лопнула, и видна была вата.

Оленька сидела в большой комнате, где кроме нее было шесть молодых женщин. Вначале, когда он вошел, на него равнодушно глянула только та, что сидела у двери, миловидная, с круглым крестьянским лицом и курносым носом. Взглянула, глаза у нее от удивления расширились, и она громко прошептала:

— Леонид Филатов!

И только тут все остальные женщины, включая Оленьку, уставились на него.

— Простите, девочки! — сказал он, улыбаясь, стараясь держаться, как прежде непринужденно и иронично, хотя дрожал от волнения и слышал удары своего сердца. — Я не Филатов, я Андрей Сергеев, одноклассник Оленьки. — Глянул на нее и сказал: — Проезжал мимо… дай, думаю, загляну… поговорим…

— Ну да, давно не виделись, — ответила она без всяких эмоций, без улыбки, бесстрастно поднялась и вышла в коридор впереди него. Там она села в кресло, положила руки на деревянные подлокотники. Он взглянул на эти руки, ярко вспыхнуло в памяти, как она во сне обнимала его, и неожиданно для себя упал перед ней на колено, поцеловал кисть. Она не отдернула руку, смотрела на него.

— Я не могу без тебя! Я люблю тебя! — выдохнул он, не помня себя, видя только ее милое строгое лицо.

— Ты всем так старомодно признаешься?.. — спросила она все так же без эмоций.

— Теперь я знаю… — прошептал он, поднимаясь. — Я никого не любил… Я просто не знал, что это такое… Принимал одно за другое. Ты понимаешь?

Они венчались в Елоховском соборе.

Это было три года назад. За эти годы Оленька ушла из своего института, окончила бухгалтерские курсы и открыла вместе с мужем торговую фирму, где стала работать главным бухгалтером. Судя по тому, что они купили дачу на Рублевском шоссе и поменяли «Тойоту» на «БМВ», фирма их процветает. Компанию одноклассников они не забывают, все вечера проходят с их участием, часто приглашают к себе. Оленька по-прежнему каждому готова помочь, и Андрей все так же всегда улыбчив, ироничен, невозмутим, но о любовных приключениях своих если и рассказывает, то в давно прошедшем времени. Ребята не верят, что он так резко изменился, привязался к одной юбке. Натуру не победишь. Но однажды им стал известен его разговор с первой женой, Аллой. Она встретилась случайно с Таней на улице и поинтересовалась, кто это сумел так охомутать Андрея. «Взгрустнулось мне как-то, — говорила она, — звоню ему: «Ты куда пропал? Целый год не виделись!..». «Работа заела», — отвечает, а голос прежний, ласковый и веселый. Прилетит сейчас, голубок, решила я и говорю: «Работа работой, а любовь любовью! Я одна, мужа нет, приезжай, отвлеку тебя на часок от работы, устрою секс-час…». «Секс — это хорошо! — смеется он. — Особенно с тобой… Но, видишь ли, у меня уж год, как не секс-часы, а секс-ночи каждые сутки! Женился я…». «Надолго ли?» — скажу прямо, растерялась я… «Думаю, навсегда!» — хохочет дурак… «Я тоже так думала, когда за тебя замуж выходила», — брякнула я ему с обидой… «Не обижайся, — говорит, — ты хорошая, но другая…». «Значит, все?» — спрашиваю… «Видно, так!» — убил он меня!.. Что это за фифочка его окрутила?» — спросила Алла у Тани.

— Оленька!

— Кто-о-о? — разинутый рот, круглые глаза. — Оленька! — И хохот.

Напрасно смеялась Алла. Видела бы она, какая нежность сквозит в их глазах, когда они встречаются взглядами в своей компашке, как предупредителен он к каждому ее движению, не видит никого за столом, кроме Оленьки, и тогда вспомнилось бы Алле, как она раздраженно одергивала Андрея, чтобы он хотя бы при ней не заигрывал с девками, вспомнила бы, что он отвечал ей на это, и Алле стало бы не до смеха.

На частых застольях по случаю именин кого-нибудь из одноклассников, бывает, в веселую минуту Олег с Андреем перемигнуться, вспоминая спор, захохочут. Оленька скоро узнала о причине их смеха. А Андрей так и не узнал, почему иногда, поглядывая на него, перемигиваются за столом Таня с Оленькой и прячут от него свой смех.

 

Скоро свидимся

Рассказ

Эту весть принесла соседка. Она вошла в избу, когда старики Кирюшины обедали. Вошла и сказала, как обухом оглоушила:

— Маруся Грачева померла!

Старик замер, медленно положил ложку на стол и повернул свою седую голову с редкими волосами к двери, где стояла соседка, такая же старуха, в длинном широком непонятного цвета от старости платье и в таком же застиранном платке. Морщинистое лицо старика, словно покрытое инеем от недельной щетины, выражало недоумение, недоверие, скрытую тревогу и боль, как от неожиданного удара. Увидев, что и соседка, и его старуха смотрят на него: одна с любопытством, другая тревожно, будто опасаясь, как бы он чего не выкинул неожиданного, старик молча отвернулся к тарелке, взял ложку и зачерпнул щи. Но проглотить никак не мог, словно кто глотку заткнул. Он долго полоскал язык во щах, хоть назад выливай, мучился, слушая, как жена выдавила из себя, спросила:

— Када?

— Старик понял, что она сдерживает радость, и подумал про себя со злостью, раздражением и какой-то ненавистью: дура! Дура!

— Нонча, в Уварове, в больнице. Лизка, дочь, туда ее брала…

— Хоронить тут будут, ай там, в Уварове место найдут?

Старик медленно жевал щи и думал, что жена нарочно спрашивает это, чтобы потравить ему душу: вот дура! До смерти не поумнеет!

— Тута, конечно! К мужу положат… А там кому она нужна. Она сама это детям наказывала. Тута и отпевать будут… Ты пойдешь?

— Погляжу… как ноги ходить будут. На тот конец, не ближний свет…

— Я тада зайду за тобой.

— Ладно…

После обеда старик молча взял кепку и вышел на улицу. Там было душновато после вчерашнего дождя, парило солнце. Лужа возле избы уже высохла. Трава, омытая дождем, ярко зеленела. С конца огорода из ветел на берегу речки доносился отдаленный шум грачей. Тревожно трещала сорока в саду, обеспокоенная чем-то. В темном небе застыли редкие чистые облака, и тени от них разбросаны темными пятнами на бугре по полю с выколашивающейся рожью. Но старик не замечал ни облаков, ни яблонь в саду с яркой после дождя листвой и с матовыми зелеными яблоками, не слышал ни грачей, ни сороки, ни ровного гула пчел, брел по меже, сгорбившись, заложив руки за спину. Не услышал он голоса соседки, которая в том же самом платье неопределенного цвета полола тяпкой лук на своем огороде в пяти шагах от него.

— Парит как, — сказала она, разгибаясь и опираясь обеими руками на черенок тяпки. — Опять дождь вольет… Погляди, как сор за ночь вылез, всю землю усеял…

Но старик даже не взглянул на нее, прошел мимо. Он был сейчас далеко, в тридцатом году, видел себя молодым, двадцатилетним, видел Марусю зимой на посиделках у Морозихи, раскрасневшуюся от игры, с блестящими глазами. Видел ее весной на лугу среди подруг, быструю, юркую, и вдруг услышал ее смех, тот таинственный восхитительный смех, каким смеются только весной лунной ночью девчата, услышал так явственно, что сердце захолонуло, и старик оглянулся на соседку, не услышала ли она? Но старуха, согнувшись, ритмично, как машина, тяпала землю.

Старик пошел дальше, не замечая, что тихо постанывает в такт шагам. И снова он увидел тот страшный горький день, увидел молчаливую толпу масловских мужиков и баб возле избы Поляковых. Даже мальчишки не бегали, стояли у телеги с узлами. Увидел возле крыльца сурового уполномоченного из уезда, молодого, с широким и злым лицом. Он покрикивал, торопил сборы. Рядом с ним хмурый Ванька Субочев, председатель недавно созданного колхоза. Увидел себя, дрожащего от нетерпенья и страха перед решительным шагом, увидел, как кинулся к крыльцу, когда из сеней появился хозяин, теперь бывший, Максим Поляков, как всегда, решительный, энергичный, не сломленный, но сильно мрачный. За ним жена его с мокрым от слез лицом, а следом испуганная Маруся с такими же, как у матери, блестящими мокрыми щеками. Когда он бросился к ним, сильный уполномоченный грубо схватил его за рукав, остановил, оттолкнул от крыльца, крикнув:

— Куда? Освободи проход!

На телегу первой полезла мать, но замешкалась, руки дрожали. Максим помог ей, подсадил, быстро втолкнул на узлы. Сам задом вспрыгнул на телегу, уселся на грядушку, свесив вниз ноги в сапогах. И в этот миг старик, в то время двадцатилетний парень, подлетел у всех на глазах к Марусе, дрожа, схватил ее за руку, заговорил, захлебываясь:

— Маруся, выходи за меня замуж! Тебя оставят, не отправят… Выходи! — с отчаянием глядел он в ее заплаканные глаза.

— Это правда? — с надеждой выдохнула, взглянула на уполномоченного мать.

— Семейных детей мы не раскулачиваем, не положено… С них свой спрос, — буркнул уполномоченный. — Решайте поскорея!

И мать, и Маруся повернулись к отцу. Вся деревня ждала ответа.

— Максим Петрович, — кинулся он тогда к отцу, — отдайте Марусю…

— Неча! — быстро и строго кинул Поляков и глянул на дочь. — Пропадешь ты с ним, у них вся порода непутевая! И в Казакстане люди живут. И там счастье свое обретем… Влезай! — ухватил он дочь за руку, резко вздернул на телегу. — Трогай! — крикнул красноармейцу, сидевшему впереди на телеге с вожжами в руке. — Неча слезы пущщать, пригодятся в Казакстане…

Старик спустился к реке, спугнув лягушку, которая с шумом блюкнула в воду, мгновенно вынырнула на поверхность метрах в двух от берега и застыла, широко расставила задние лапки. Неторопливо поползли, расширяясь, круги по озерку. Старик сел на высокий пень от ветлы, на котором он частенько сиживал с удочкой. Он смотрел на тихую воду, на распластанную, словно мертвую, лягушку и вспоминал дальше. Отец его тогда сильно отругал за этот позор перед всей деревней. Мол, жениться захотел, найдем невесту. И нашел. Но жених уперся, не хотел идти свататься, твердил: Маруся вернется!

— Оттуда не возвращаются! — сердился отец. — Вон Черкасовых да Бердиковых увезли в двадцать первом за Антонова, и где они? Девять лет ни от кого ни слуху ни духу. А семьи какие большие были. За столько лет кто-нибудь да объявился бы. Нету! Это только говорится — в Казахстан! До первого оврага довезут, там и закопают. Давно гниют косточки твоей Маруси…

Сдался он, женился зимой, а летом Маруся объявилась, пришла пешком, стала жить у брата. Узнав об этом, он вскочил на коня, даже не оседлав его, поскакал к ней, влетел в избу. Она пол мыла, увидела его, выпрямилась с тряпкой в руке. Грязная вода полилась с нее на пол, делая лужу.

— Нет, Вася, — качала она головой в ответ на его слова, смотрела ему в глаза, говорила с тоской, — не буду я рушить твою семью… Слыхала я, жена твоя беременна, живи! А я буду папаню с маманей ждать… Уходи, не мучай!

А вечером разъяренный отец вытащил его в катух, чтоб люди не видели, схватил вожжи и давай охаживать по спине, лечить от дури.

Немного погодя вернулась ее мать, а сам Максим Поляков сгинул в казахских степях навсегда. Через год Маруся вышла замуж за масловского парня и сразу же завербовалась вместе с мужем строить Москву. Там у них родилась дочь.

А потом война. Старик воевал, не знал, что Маруся с дочерью вернулись в Масловку, узнал только в сорок пятом, когда пришел с фронта. От мужа ее всю войну не было вестей, ни писем, ни похоронки, ни извещения, что пропал без вести. А он по прежнему не мог спокойно видеть Марусю ни в поле, ни на току. Вспомнилось, как решился однажды, улучил момент, когда Маруся одна была возле веялки за синеватым ворохом ржи, подошел к ней, заговорил жарко под стук веялки, вытирая мокрый от пота и пыльный лоб:

— Маруся, я не могу жить без тебя! Я брошу все, перейду к тебе сегодня же, только шепни… только улыбнись, Маруся!

Она не глядела на него, подгребала рожь деревянной лопатой с медово отполированной ее руками черенком под бесконечную бегущую ленту транспортера, слушала, потом вздохнула:

— А если муж вернется? Куда ему идти?.. И как мы среди людей будем жить? Глаза не полопаются?

Его жена снова забеременела, а тут слух прошел, что Марусе письмо пришло от мужа из госпиталя: раненый он тяжело! Ближе к осени появился ее муж, хромой, худой, черный, с язвой. В Москву они не поехали, остались в Масловке. Но прожил муж Маруси недолго, лет десять, умер от язвы, успев за эти годы родить еще четверых детей. Да и его жена не терялась, к сыну — первенцу три девки прибавила.

Когда умер муж Маруси, старик был бригадиром. Положено было ему по избам ходить, людей на работу звать. Заходил и к Марусе. Живо вспомнилось, как месяца через два после смерти ее мужа, зашел к Марусе в избу ранним утром, она была одна, дети еще спали. Он, не помня себя, упал вдруг на колени перед ней, обхватил ее ноги руками, зашептал:

— Маруся, прими меня, прими! Я сейчас же останусь!

Она не оттолкнула, не вырвалась, стояла, перебирала руками волосы на его голове и говорила:

— Седой ты весь, Вася, а все, как мальчик… В зеркало посмотри, да на меня глянь… Щеки мои впали, серые, один нос на лице остался…

— Гляжу я на тебя, кажный день гляжу! И ночами ты из глаз моих не уходишь… — шептал он, прижимаясь к ее животу.

— А детей мы куда денем? У меня пятеро, да у тебя четверо… В кучу соберем?.. Эх, если бы ты, Вася, не спрашивал тогда ни меня, ни отца, схватил бы меня коршуном, да в толпу… Эх! Или потом, када прискакал, без слов кинул бы на коня, и хоть в омут… А теперь чего уж… жизнь прожита… Мертвых с погоста не носят… Встань, а то дети проснутся…

— Ты чего это без удочки сидишь? — услышал старик сзади голос мужика, маленького, но крепкого, с сухим загорелым лицом, по-уличному звали его Буржуй. Он был с удочкой.

— Сижу, отдыхаю… Тишина… — неопределенно ответил старик.

— Ну да, тишина. Грачи орут, как сволочи!

— Схожу и я за удочкой, — поднялся, горбатясь, старик.

— Ты слыхал, Маруська померла?

— Что поделаешь? — Он старался говорить равнодушно. — Старикам положено уходить. Ее время пришло…

— Что-то у тебя глаза слезиться стали? — глядел на него Буржуй.

— Поживешь с мое, и у тебя слезиться зачнут, — держась за ветки, старик выбрался наверх, чувствуя страшную тоску в груди. Ноги у него дрожали, и в желудке покалывало, ныло.

Хоронить Марусю и на поминки ее старик не пошел. Он никогда не ходил на частые теперь похороны, а тут явится. Люди сразу задумаются, поймут почему приполз, обсуждать зачнут. Ни к чему! Но в основном он не пошел из-за того, что не хотел видеть Марусю в гробу, мертвой, чтоб она всегда была перед ним живая.

Старуха, жена его, собираясь на похороны, спросила с нескрываемой ехидцей в голосе:

— Пойдешь, что ль, попрощаться… с любовью?

— Ступай! — рявкнул он. — А то щас палкой по горбу!

Оставшись один, достал с полки початую бутылку водки, налил в стакан, подержал его в руке, думая: до встречи, Маруся! Скоро свидимся! Выпил и долго сидел, вспоминал, как совсем недавно встретил он Марусю на кладбище. Там, как всегда на пасху, было многолюдно, празднично. Все приехали семьями, с крашеными яйцами, с конфетами, с водкой, чтоб помянуть близких. И он, и Маруся были с детьми, успевшими поседеть, полысеть, с внуками, а кто и с правнуками. Место на кладбище у Грачевых и Кирюшиных было рядом, оградки могил соприкасались. Когда их дети и внуки помянули родных, по традиции покатали на их могилах яйца и разбрелись по кладбищу, ушли к могилам друзей и дальних родственников, они остались с Марусей вдвоем. Старик сказал ей тихо, указывая на край ограды возле холмика могилы ее мужа:

— Ты, должно быть, вот тут ляжешь!

— Тута, больше негде…

— А я здесь, — указал старик на место рядом, только по другую сторону оградки, — возле папани… Выходит мы хоть тут будем лежать рядышком… неразлучны…

— Ох, дед, ты опять за свое, опять вспомнил? — засмеялась она, и в смехе ее почудились ему нотки, которые он слышал в ее смехе той лунной весенней ночью больше шестидесяти лет назад.

— Я не забывал никогда! — ответил он слишком серьезно и добавил с тоской. — Пропала жизнь!

— Чей-та пропала? Дети, вон, смотри какие у нас хорошие… Вырастили… Внуков повидали, понянчили… А ты говоришь, пропала…

Сказала и заплакала вдруг горько, неостановимо, так, что ему пришлось успокаивать ее, прижимая к своей груди и поглаживая по худой сутулой спине.