Вот ты спрашиваешь, Коля, почему Фан Фаныча на фронт не взяли. Мог бы, конечно, и сам допереть, что к чему, но я уж поясню, потому что со всеми этими делами связан важный момент моей жизни. А если копнуть поглубже, осмелиться если копнуть, то и в жизни теперешнего мира. Глубже мы с тобой копать не будем.
Так вот, проходит с 22 июня ровно в четыре часа десять дней. Я, разумеется, жду, когда дернут, прикидываю, по какой пойду статье и что за сюжетец будет у моего дела. На месте Кидаллы я бы уже на второй день войны ухайдакал меня по делу о попытке отравления обедов и ужинов (завтракают, Коля, руководители дома) в сверхзакрытой столовой ЦК нашей партии. Массированный ударчик цианистым калием по желудкам партийной верхушки, и народ в критический момент своей истории лишается сходу Ума, Чести и Совести. Беда. Спасение уже невозможно, а Гитлеру открыта зеленая улица в Индию. Кидалла доложил бы об этом деле Берии. Тот самому, а сам усмехнулся бы в рыжий ус и сказал бы:
— В тылу мы навели порядок. Пора прекратить бардак на фронтах. Снимите Буденного. У нас не гражданская война, а Отечественная. Так и будем называть ее впредь.
Итак: я желаю пролить за родину и народ несчастный советский свою кровь. Встал однажды. Не умывшись даже и не позавтракав, канаю в военкомат. К нему очередь, как в Мавзолей. Мужики и немного баб. Ну, думаю, сучий мир, и тут очередища! Подохнуть и то не подохнешь, кровушку пролить и то не прольешь, если не спросишь: «Кто последний?»
— Здравствуйте! — говорю устало и солидно, — братья и сестры! Хляю, как ты понимаешь, за большого начальника в штатском. — Добровольцы? — Так точно! — за всех отвечает седоусый, весь в Георгиях, кавалер лет семидесяти пяти. — Здесь недопустима волокита. Фронту нужны солдаты. У меня за плечами японская и первая мировая, позвольте заметить.
У самого руки и ноги дрожат. Не воин. Старикаша.
— Домой, — говорю, — батенька, домой. Вы необходимы тылу. Решается вопрос о вашем назначении начукрепрайона Солянки. Домой. О фронте не может быть и речи. Теперь у нас фронт нового типа. Самый широкий из всех, существовавших когда-либо в истории фронтов. Ясно?
— Так точно! Разрешите идти?
Ушел старикаша, а я прохожу прямо в комнату. Смотрю на военкома. Три шпалы. Мясник. Взяточник. Опух от пьяни. Представляюсь. Он же, он же, он же, он же Легашкин-Промокашкин. Почему повестки не шлете, падлюки? Сами на фронт захотели? Я вам, — говорю, — прохиндеи, быстро это дело сварганю. Кровь желаю пролить! Давай сейчас же, змей, пулемет в руки!
Три шпалы покнокал в какую-то ксиву. Набрал номер.
— Здравия желаю, товарищ майор! Говорит Паськов. У меня в кабинете… один из ваших… Легашкин-Промокашкин… Просится на передовую. Хорошо. Передаю. Есть согласовывать! Есть! Есть! — Передает жопа-рожа мне трубку.
— Привет, — говорю, — товарищ Кидалла. С повышеньицем вас, с майором вас, холодное сердце — горячие яйца!
— Здравствуй, мерзавец. Фронта тебе не видать, как своих ушей. Ты числишься за органами. Жди и не вертухайся. Насчет крови не беспокойся. Мы ее еще тебе не столько прольем, сколько попортим Ждать! Ты меня понял? Продолжать ждать!
— А если я, — говорю, — Сталину напишу жалобу?
— Пиши. Я же лично тебе на нее и отвечу: жди, перерастина. Если б не органы, ты бы уж давно истлел на Колыме.
— А вдруг, — настырно спрашиваю Кидаллу, — я жду себе, жду, а фюрер въезжает в Москву на черном «мерседесе», пересаживается на Красной площади на белого ворошиловского жеребчика, вскакивает на Мавзолей и говорит: «Я вам покажу, сволочи, как лазить по карманам вождей!» — Что, — говорю, — тогда? Я-то дождусь, а ты где будешь? В Швейцарии? Или в Аргентине? Победа-то, — говорю, — еще в черепашьем яйце, а яйцо в черепахе, а черепаха в Московском зоопарке была, да из нее суп сварили Кагановичу. Как быть, если ваш вонючий Каганович суп черепаховый любит? А?
У трех шпал от моих слов хавало перекосилось, а Кидалла помолчал и отвечает: — Наше дело правое. Дождешься не фюрера, а своего часа.
— Ну, а вдруг, — продолжаю настырничать, вдруг фюрер через месяц в Большом Георгиевском сабантуй шарахнет и Джамбул ему лично будет бацать на арфе, а Ойстрах на гармонике?
В кабинет, Коля, офицерья набилось. Один вытащил револьвер и взглядом спрашивает у военкома приказа шмальнуть меня на месте. Военком как шикнет на него, а Кидалла говорит:
— Вот придет срок, возьму я тебя, и ты проклянешь миг сомнения в нашей победе над фашизмом. Иди запасай бациллу. Скоро жрать будет нечего.
— Ну, смотри, — толкую напоследок Кидалле, — если нас победят, я тебя ждать не заставлю. Сразу из жопы ноги выдерну и палочки Коха вставлю. Сачок! Тыловая крыса с синим кантом!. Чтоб тебя охерачило чем-нибудь сердечно-сосудистым! Чтоб бомба попала в твою Лубянку трехтонная!
— До встречи, гражданин Тэдэ.
Не стал Кидалла огрызаться, положил трубку. Я со зла как гаркну на офицерье: «Сми-р-р-р-р-на-а!» — Так они все руки по швам и — мертвая тишина в кабинете.
Выхожу. Очередь кнокает на меня, как на Молотова. Окружили. Даю команду:
— Женщины, дети, короче говоря, все добровольцы, кру-у-у-гом! Повернулась очередь бестолково. — По домам, до повестки с вещами, шаго-о-м… марш! И я, Коля, правильно тогда поступил. Солдат на фронте хватало, их даже армиями целыми в плен брали, а добровольцев этих: работяг, профессоров, царских вояк, полуслепых, склеротиков, подагриков, палец не гнется курок нажать, и девочек бедных кидали в атаки, как мясо волкам, чтоб только самим отбиться от наседавшей стаи. Спас я несколько жизней от напрасной смертяги и — Слава Богу.
Ладно, хватит об этом. Война. Беда. Замастырил мне Вася-госзнак ксив целую кучу: паспорта, командировочные, аттестаты, справки о ранении, генеральские всякие дела, и езжу я по всей нашей, действительно. необьятной родине из конца в конец. Наблюдаю, как одни страдают от похоронок и пухнут с голоду, да к тому же ишачат и в поле, и в цехах, и в лагерях по двадцать часов в сутки, а другие хапают, хавают, где только можно отдельную колбасочку, купюры, валюту, рыжье и бриллианты. Монолитное единство советского народа наблюдаю. Беда, Коля, с этим делом, беда. Завал, болве того, с этим делом. Отвлекаясь от военного времени, скажу тебе так: никакого советского народа нету в природе. Как есть отдельная колбаса, так есть отдельные люди. Кстати, колбасы отдельной тоже теперь днем с огнем в провинции не сыщешь, если и выкинут ее в Тамбове, Торжке и Туле, то очередь за ней с утреннего гимна, и все стоят, книги читают про процветание советского общества… Прости, отвлекся. Сердце же как чайник старый и любимый, накипает в нем все и накипает… Наконец сорок пятый год. Победа, можно сказать, у Сталина на ладошке, и гуляет он по буфету, как знает, а фюрер, соответственно, не знает и не гуляет. В Москве — тоска. Водяру по карточкам выдают. На Тищинском и Дубининском рыночках в веревочку режутся и в три листика. В обществе страх пропал, азарт появился. Тяжелей всего на почте моей соседке Зойке работать: из Германии пошли посылки. Большую, конечно, часть Зойка солдаткам и младшим офицерам выдавала, а кое-что хапала себе. Ебарь ее, Минай Игоревич, закройщик, изобретатель новой военной шинели, бывало, штук по десять в день таранил этих посылок. От фарфора и фаянса в Зойкиной комнате места свободного не было. Гобеленами она, сукоедина, полы мыла и сортир ими обвесила. Германским несчастьем вся квартира пропахла, хорошие, Коля, вещи попали в плен к говенным людям. Тоска. Делаю еще один заход к Кидалле. Звоню и говорю, что могу в любой миг стать первоклассным разведчиком, добраться до самого фюрера, ибо лично с ним знаком, и потрекать насчет стратегических планов. Мы же говорю сотню тыщ солдатиков спасем. Посылочки-то они с тряпками шлют, а их в атаках шмаляют и шмаляют. Не жалко? А вслед за посылкой похоронка кандехает! — Что, вражья харя, поверил, наконец, в нашу победу? А ведь ты, мразь, хотел, чтобы твой знакомый проходимеи, сокрушил нашего Иосифа Виссарионовича. Хотел, чтобы он в мавзолей на белой кобыле въехал? — Я бы хотел, — отвечаю искренне, — обоих фюреров видеть в одном хрустальном гробу, а тот гроб чтоб бросили в зловонную речку Яузу и пущай он качается на волнах дерьма, нечистот и мочи. И тогда все флаги будут в гости к нам.
— Говорун… Трекала. Я в тебе не ошибся. Жди, милый, жди. Еще раз сам позвонишь, я тебе очко аджигой намажу. Наглец! Поверь, Коля, я бы и сам, конечно, мог спокойно перейти линию фронта, сблочить с какого-нибудь крокодина шкуру с аксельбантами, позвонить в ставку фюрера, напомнить о себе и заебать, пардон, всему вермахту мозги такой чернотой с темнотой, что им и не снилось. Мог. Однако, почему-то не перешел фронт, а поехал в Крым. Еду в штатском, но в моем элегантном угле лежит инженер-генерал-лейтенант войск МГБ от фуражки до шевровых штиблет. Ксива моя была в большом порядке. Представитель ставки. Уполномочен осуществлять наблюдение за установлением новых границ в освобожденной Европе с полномочиями выше крыши. Коменданты вокзалов и шмонщики из ЧЕКА потели, Коля, читая мою ксиву.
По дороге заезжаю на Брянщину. Все-таки усадьба тети Лизы… мне четырнадцать лет… искупался, простыл… чай с малиной… тетя… ей тридцать два… в ночной рубашке… натирает мне грудь гусиным хвором, сидит рядышком и ребрышки мои и кожу греет бедро, и вся простуда, тая, из груди отлетает, но… Боже мой, Боже мой, уже ничего не вернешь, ничего!… Помню, как сейчас, страх, звон в позвоночнике, сладость поллюции, я, идиотина, смутился, и ты, веришь, Коля, с тех пор я буквально ни разу в жизни не простывал. Ни разу! Загадка медицины, не правда ли? А усадьба тетеньки, сам знаешь, чем накрылась. Нету ее.
Лежит в грязном снегу белая мраморная колонна и на ней красным намалевано: «Весь урожай — фронту!» Канаю в деревеньку. Ужас. Бабы и ребятня синие, чуть ли не черные, опухли от полного подсоса. Голодуха. Избенки косые, в окнах выбитых бельма тряпья На ветках — слезы. Мужика ни одного, стариков даже нету, но перед каждой избенкой, Коля, всего их было штук девять, стоят на свеженьких постаментах бронзовые бюсты дважды героев Советского Союза. Бронза на солнце весеннем горит. Зайчики сигают от бюстов летчиков. Кто погиб, кто еще летал. Как шуганули немцев, так прибыла в деревеньку спецкоманда по приказу Калинина, наставила бронзовых Иванов, Федей, Сереж и Николаев работы наших вонючих Фидиев и Микельанджелов. Взяли с родных баб расписочки, что в случае порчи бюстов попадут бабы под суд на родине награжденных, и слиняла команда в Столицу, переебав кого можно было. Ужас, Коля, ужас. Черные избенки, бронза на солнце горит, на одном бюсте бабенка повисла и воет, воет, а ребятишки оттаскивают ее за юбчонку, оттащить не могут и тоже голосят. Как тебе картиночка? Роздал бабам триста тысяч рублей. Самую бойкую повез в Брянск, и там в обкоме клизму второму секретарю воткнул, сытому и с похмелья мурлу и придурку. Ору:
— Партбилет на стол, мерзавец! Деревня и крестьянство — залог нашего послевоенного ренессанса! Почему вы не кормите крестьян? Доложите намедленно Микояну о начинающемся, вернее продолжающемся голоде. Четвертую главу, сволочи, позабыли? Позабыли закон отрицания отрицания? Забыли, что если зерно не упадет в землю и не умрет, то вообще ни хера не вырастет? Смир-рна-а! Вместо того, чтобы устанавливать новые границы, я волындаюсь здесь не по своему делу! Завезги семена в колхоз! Обеспечить белками население! На обратном пути отдам под трибунал весь обком. Дыхни на меня! Пьянь! Всех схаваю, а кости выложу в политбюро. Народ должен быть сыт. Вам это теперь ясно?
— Ясно. Накормим в течение недели. Пожалуйста, прошу вас ко мне домой на обед. Перед дорогой. Не стал я у него хавать. Поканал дальше. В Крым поканал. В Крыму, конечно, солнце. Тишина. Кипарисы, как стояли, так и стоят. Море еще холодное. Куриных богов на пляжах до хера и больше. Это теперь их нету, разобрали их, а ведь море не успевает долбить дырочки в камешках. Не успевает, Коля. По всей Ялте татары хипежат, уводят и мужиков и баб и ребятишек. Уводят под конвоем. А сам понимаешь, уходить неизвестно куда и насколько не только татарину, но и папуасу какому-нибудь не очень-то охота. Я уж не говорю об остальных советских людях разных народов и наций.
Кстати, в интимньж момент раскололась одна дама из ЦСУ, что нема в Российской империи нации, представители которой не волокли бы срок по пятьдесят восьмой со всеми ее замечательными пунктами. Нема. Но и тут, сказала дама, у советской власти вышла осечка, Эскимоса ни одного не посадили по пятьдесят восьмой. За кражу тюленьего жира, утайку оленьих шкур, приписку моржей, за недовыполнение плана убийства песцов и опоздание в тундру — это всегда пожалуйста, а вот за пропаганду и агитацию, саботаж, диверсии, за террор и покушение на вождей, а также за сотрудничество с Гренландской разведкой не горели эскимосы, и — все. За измену родине не горели они тоже, ибо родина ихняя — Северный полюс, а как можно изменить Северному полюсу с Южным, например, по-моему, не под силу сообразить самому Вышинскому Андрею Януарьевичу, чтоб ему до конца света, в пекле ада, переписывать своей кровью уголовный и процессуальный кодексы РСФСР. Сукоедина. А, может, эскимосы органически, так сказать, не секли, что такое советская власть? Или считали ее чем-то вроде шторма на суше, ложного северного сияния, бесконечной пурги или многолетнего солнечного затмения, то есть тем, с чем воевать и на что бухтеть бесполезно? Не знаю, Коля. Итак. Тепло. Весна. Набухли соски бутонов на миндале, и на иудиных корявых корягах появились лиловые пупырышки. Кипарисы подогреваются на солнце, развезет их, они пахнут жарко и пьяняще, вроде голой бабы, принявшей хвойную ванну…
И вот, Коля, в тот момент, когда, может, тыщи солдатиков в Пруссии заедали свою смерть грязным снегом с кровью и хватали последние глотки воздуха жизни, а мне в пролитии крови было отказано, Фан Фаныч зашел в пустой Ливадийский дворец. Хожу по гостиным, по залам, по спаленкам и пою свою любимую частушечку:
Плывет по морю трамвай. Играют граммофончики. Зря отрекся Николай В зелененьком вагончике.
Спустился я куда-то по потайной лесенке и попадаю в потайную каморку. Вот здесь, нацерно, думаю, Распутин перехарил всех фрейлин. И вдруг за окном раздается гунявый солдафонский голосина:
— Симвалиева посадите на кедр! Зыкова — в рододендрон, остальным рассеятся по парку. Соблюдать маскировку. При встрече с самим — умри! Р-разойдись! И чтоб муха не влетела и не вылетела!
Ну, думаю, попал. Разглядываю каморку. Обита лиловым, в белых хризантемах, шелком. Софа, столики, стулики, пуфики, карельская береза и малюсенький такой клозетик в стене за бамбуковой Шторой. Под потолком два окошечка за узорными решками, а за решками — сплетенье лоз виноградных. Следовательно, я в подвальЧике. Слышимость прекрасная. Надо мной ходит та же самая солдафонина и отдает указания: — Клопов, тараканов и ночных бабочек — к стенке. Проверить все резиденции на тарантуловость и скорпионность! Полуверко! Пароль!
— Стой! Кто идет? Материя первична?
— Ответ?
— Всегда, товарищи Кутузов, Суворов и Нахимов! Смерть Гегелю!
— Разойдись! Продуть систему каминных труб газом Зелинского-Несмеянова! Что бы это означало, лежу на софе и думаю. Но делать нечего. Жду. И понимаю, что ради пира и бардака для Кагановича или Берии такого в Ливадии шума поднимать не стали бы. Не стали бы, думаю. А может, сам — это Сулико с усами? И решил он погреть руки, затекшие держамши баранку государства и партии? С каждым днем убеждаюсь все больше и больше, что это так.
Снуют машины. Семгой запахло, фазаны, гуси, утки, поросята живьем прямо во дворец завозятся. Осетринища вырвалась из рук у шестерок и хвостом в мою стену — бух, бух, бух. В общем, идет подготовка к невиданной гужовке.
Жду сутки. Жду вторые. Жрать охота. Вдруг однажды затрекали во дворе по-английски. Я секу, что трекают наши, янки и англичане. Трекают, как дипломаты, о погоде, о лаврах, вечном тепле и что всем объединенным нациям хватит места под солнцем, если, конечно, капитализм поймет, как удивительно исторически он обречен сдать дела своему могильщику пролетариату. Смеются. Дохихикаетесь, думаю, классические дипломаты, дохихикаетесь. Приделают вам заячьи уши, к пятанкам ромашки прилепят и схавают первого мая в Большом Георгиевском дворце на 1 Всемирном пролетарском банкете… И вот, Коля, наконец наступила в царском дворце и в парке мертвая тишина. Слышно только, как Симвалиев на кедре и Зыков в рододендроне нервно дышат. Тишина. Шины по красному толченому кирпичику тяжело и мягко прошелестели, хрустнули под ними самые мелкие крошечки. И от колпака на колесе зайчик прямо мне в шнифты ударил. Щурюсь, но кнокаю в очко сквозь сплетенье лоз виноградных. Дверь «линкольна» отворяется, четыре шевровых сапога по обеим сторонам ее. Просовывается в дверь сначала одна нога в штиблете, на брючине лампас, потом другая, левая, которая показалась мне по выражению своей черной хари значительнее правой. Встали обе ноги перед моим окошечком, причем, правая явно немного стесняется левой и старается быть незаметной. В сторонке старается держаться. Левая сделала каким-то образом на три-четыре шага больше правой, и тут, Коля, наконец-то родной и любимый голос раздался:
— Тихо… Тепло… Вольно…
Лица и усов лучшего своего друга не вижу. Так близко он стоит. Закурил. Грапка сохлая, маленькая, рябоватая, ни ласки в ней, ни прощения. Трубочка только дымится во всесильной цепкой грапке.
— Вячеслав, — говорит Сталин, — подойди поближе.
Подошли тоже две ноги. Некрасивые ноги. Желтые полуботинки. По заказу сшиты, потому что костяшки фаланг больших молотовских пальцев выперли вбок и на кожаные пузыри это было похоже. Подошел Молотов и трет пузырь о пузырь: костяшки-то ведь ужасно как чешутся. Трет, надо сказать, незаметно, а может, и не замечает, как трет. Болячки наши, Коля, живут иногда своей жизнью. Тем более у Молотова их две, и им поэтому не скучно.
А представляешь, каково язве двенадцатиперстной кишки? Однаодинешенька в приличном и желающем казаться здоровым обществе сердца, легких, желудка, печенки-селезенки, аппендикса и прямой кишки… Одна! И она — язва! Нелегко болячке быть одинокой. Извини, пожалуйста, Коля, что меня по-новой занесло…
Подходит Молотов к Сталину.
— Скажи, Вячеслав, какие тут растения вечно-зеленые, а какие зеленые временно?
— Во-первых, вечнозеленый это — лавр благородный, — отвечает Молотов.
— Дипломат ты у меня. Дипломат, — говорит Сталин. — Знаешь ведь, что твои слова дойдут до Лаврентия. А вот ответь, кто тут временно зеленый?
— Например, акация, Иосиф Виссарионович.
Хм… акация… акация… Помню, в Женеве я прочитал из «Национального вопроса» Дану. Дан тогда сказал: «А Кац и я считаем твою работенку белибердой». Они, действительно оказались временно зелеными, вернее, временно красными… «А Кац и я „, видит ели.“ Почему бы, спрашивается, не посадить вместо акаций больше лавров? — Это нужно согласовать с Никитским садом, Иосиф Виссарионович. Хорошо. Согласуйте с Хрущевым. А Кацей после победы начнет сажать наш Лаврик. Я закончу дело, начатое Гитлером — предателем нашего дела.
— Ха-ха-ха! — говорит Молотов.
— Послушай, кто это там стучит? — вдруг спрашивает Сталин. — Не слышишь? Узнать!
Я-то понял, что стучал сапожник. Штук восемь ног военных и штацких протопали мимо моей решки. Пока они ходили куда-то, я кнокал, как черные сталинские штиблеты похрустывали красной кирпичной крошкой, казавшейся ему, очевидно, кристалликами крови. Ходит. Молчит. Плетеную качалку подставил ему Молотов, Сел. Правая нога сходу согнулась, подставилась, а левая барыня улеглась на нее, свесилась и озирается мыском штиблета по сторонам. Молотов же стоит. Ну, думаю, наконец-то, Фан Фаныч, попал ты в большой ебистос, закинула судьба короля бубей в чужую колоду. Повяжут тебя тут непременно, и ни один Кидалла не вырвет твою душу из рябеньких грапок туза Виней, схавают тебя, Фан Фаныч, его виновые шестерки. Дурак ты, миляга. Хрустнешь, как кирпичная крошечка, и не услышит этого звука, пушки ведь в мире бухают, бомбы рвутся, пули вжикают, не услышит этого звука никто. Судить тебя, разумеется, не станут. Нет такой статьи даже в кодексе о подслушивании телефонных разговоров членов политбюро. Высшая тебе мера социальной защиты вождей от народа и — кранты! Смотрю: шагают. Шагают восемь военных и штатских ног, запылились слегка, ссадины на шевре, а пара ног плетется между ними босых. Тощие, черные от солнца, голые ноги, только коленки прикрыты кожаным фартуком. Хорошо ступают ноги. Достойно. Не спеша. Ни малейшего не чувствуется в них бздюмо. Красивые ноги лет по семьдесят каждой. Остановились около сталинских штиблет и молотовских туфель с пузырями от выперших костяшек на фалангах больших пальцев. Тьфу, Коля.
— Доброго здоровья, — говорит старик по-русски, но, как я понял, он татарин.
— Знаешь, кто перед тобой сидит? — говорит Молотов.
— Военный… вроде бы. А чин очень большой, — с акцентом, конечно, ответил татарин.
И ты веришь, Коля, совершенно для меня неожиданно Сталин весело и жутковато залыбился, захохотал, обрадовался, так сказать, как убийца, которого наконец не опознали. Молотов, воспользовавшись моментом, поднял сначала одну ногу и почесал кожаный пузырь, потом другую. Похихикал Сталин, посвистели в нем копченые бронхи, и по-новой спрашивает: — Значит, лицо мое тебе абсолютно и относительно не знакомо?
— Не виделись мы, хозяин, значит, на знакомо.
— Газеты, старик, читаешь?
— Совсем не читаю, хозяин.
— Вот как. Не чи-та-ешь. Счастливый человек. До нашей эры жи вешь… Никогда не читал?
— Не читал,хозяин.
— Радио слушаешь? — Нету у меня радио. Слушаю, что скажет Аллах… Что скажет он, то и слушаю.
— Ты, старик, где и кем работаешь?
— Сапожник я, хозяин. Старье починим, новое пошьем, совсем недорого берем. Сталин быстро снял левую ногу с правой и — тишина, Коля, тишина. Минут десять Сталин молчит, а молотовские коленки подрагивают, падлы… Тишина… Ага, думаю, наверно, папаню вспомнил, разбойник? Вспомнил, небось, как папенька с десяток граненых гвоздиков клал под усы на родимую губу. Вспомнил, Ленин сегодня, молоточек отцовский и пальцы рук отцовских, черный вар от дратвы навек в них въелся? Вспомнил, сраная четвертая глава большевистского дракона, как легко, как на глаз взрезал косой нож кусину прекрасной кожи и как чистая подошва первый и последний раз глядела в небо, пока батя вгонял в нее деревянные шпилечки да зачищал чешуйками рашпиля, да каблук присобачивал, вспомнил, волк? Волк ты, думаю, самый к тому же дурной, потому что нормальный волк зарежет овцу, нахавается от пуза и гуляет по брянскому лесу до следующего подсоса под ложечкой. Дурной же клацает пастью, режет овец, которых схавать не успеть, и не участь, вроде бы помереть им сегодня, режет без разбору, грызет глотки, напустил кровищи… Тишина… Выбил трубку о каблук правого штиблета…. «Герцеговина Флор» на землю упала. Молотов нагнулся, поднял зеленую коробоч ку. Рыло его вверх ногами увидел я на секунду. Тьфу.
— Семья у тебя есть? — говорит Сталин.
— Есть, хозяин. Жена есть. Сын есть.
— Сын, говоришь?
— Да… сын.
Опять тишина… тишина…. тишина… Чего уж там Сталин вспоминал, хрен его знает. Скорей всего себя вспоминал мальчишкой.
— Что сын делает? — спросил зло и глуховато.
— Мулла — мой сын. Мулла. В мечети работает.
— Немцам служил! — быстро вмешался Молотов. — Активный пособник. Квислинг.
— Аллаху мой сын служил и нам, татарам. У немцев другой бог — Гитлер. Ему мой сын не служил.
Тут, Коля, Сталин топнул левой ногой, и понял я, что закипело наконец в вожде дерьмо в том месте, где у нормального человека душа должна быть. Закипело и выбежало через край. Но говорит не спеша, как на 18-ом сьезде партии:
— Позволительно спросить у нашей контрразведки: почему до сих пор Крым, эта бывшая цитадель белой сволочи, не очищен от предателей всех мастей и их так называемых мулл?
Строевым шагом подошли к нему запыленные сапоги из шевровой своры и щелкнули каблуками.
— В настоящее время, товарищ главнокомандующий, арестованы все активисты до 55 лет. Ожидаем эшелона для выселения их семей. — Пусть Каганович откроет эшелонам зеленую улицу! — приказал Сталин. — Пора сделать то, на что оказалась неспособной горе-династия Романовых, а именно: исторически закрепить победу русского народа над ордами татаро-монголов! Руки прочь от Крыма! Установите для объективности в городе Алупке бронзовый бюст летчика-татарина, дважды героя Советского Союза… Сына твоего, старик, муллу-двурушника расстреляют, а ты сам подохнешь, как собака, на Колыме и не будешь больше стучать молотком перед началом Ялтинской конференции! Отобрать у него ногу, молоток, гвозди, дратву, шило, рашпиль, нож и другие сапожные инструменты… Что слышно о добыче урана? Почему молчит Курчатов? Где его молодцы? Босые ноги у старика враз посерели, Коля, ослабли от первой волны горюшка, окружила их шевровая свора и поволокла куда-то, а у Сталина левая ножка дергается мелко-мелко, как у меня с жестокой похмелюги. — А-ка-ци-я, — проворчал он и покандехал по-стариковски в свой дворец. И по-новой остановился в двух шагах от моей решки. Топнул правой, нелюбимой ногой, повертел, аж хрустнули бабки, ступней, постучал мыском по бордюрчику мраморному, поставил ногу на место и, казалось, прислушался к чему-то. Вот тут ко правая сталинская нога, ты, Коля, хочешь верь, хочешь не верь, сказала тихо, но с немалым злорадством и полнешей убежденностью:
— Ты, Сталин, говно!
— Что? Что? — переспросил Сталин.
— Говно, жопа и дурак, — быстро повторила правая нога, а левая придавила ее, но заставить замолчать не могла. — Дурак, жопа и говно!
Сталин цокнул языком и застонал: «У-у-у!» Молотов спрашивает: — Может быть, отдохнете с дороги?
— Пошел к чертовой матери, — также тихо и логично, как с трибуны сьезда, отвечает ему Сталин и, конечно же, на нем срывает зло. — Почему у тебя такая плоская харя? Камбала в пенсне! Премьер мудацкий! .. Министр иностранных дел! Иден у Черчилля — вот это министр! Красавец! Чего ты растопырил ноги! Поставлю на политбюро вопрос и ампутируем их тебе! Не вздумай на конференции чесать свои костяшки! Агент царской охранки! Педераст!
— Все будет хорошо, — дипломатично говорит Молотов, а правая сталинская нога, как только он замолчал, опять задолдонила: — Ты же дурак! Жопа всех времен! Говно всех народов! Сталин, наверно, для того, чтобы ее сбить с толку, быстро-быстро прошелся взад-вперед, он почти бегал, а правая нога точно в такт подъебывала
— Сталин — жопа, и дурак, и несчастное говно! И дурак, и дурак, скоро сдохнешь и умрешь!
Встал как вкопанный. Слышу: сипло дышит и лжет своей своре: — Что-то пламенный мотор барахлит, товарищи.
Тут четыре сапога на цирлах подомчались, оторвали от земли и отволокли вождя во дворец. А он, сидя на руках шестерок, отдал приказ:
— Обрушьте на Берлин фугасы иэ стратегического запаса!
— Легче тебе от этого не станет, — грустно заметила нога.
Воистину, Коля, Бог шельму метит, и я просек чудовищность и невыносимость тоски и злобы Иосифа Виссарионовича Сталина. В руках у асмодея власть чуть ли не над полпланетой, и может он при желании хавать каждый божий день харчо, где вместо рисинок алмазы плавают, и отдать может приказ облить бензином бараки ста лагерей, чтоб запылали синим пламечком враги народа, и мигни он только, шевельни он только мизинцем, самая старая дена нашей родины и артистка товарищ Яблочкина тут же заявится и театрально скажет, тряся щечками-мешочками:
— Товарищ председатель государственного комитета обороны, я… ва-а-а-ша! Представляешь? Всесилен этот заместитель самого человечного изо всех прошедших по земле людей, горный орел номер два, и тут вдруг какая-то вонючая, сохнущая правая нога, главное, не чья-нибудь, а своя, сволочь такая и предательница, говорит:
— Сталин — говно! Скоро сдохнешь и умрешь! И самое страшное в том, что ей не заткнешь глотку, не заставишь замолчать, ибо заставить помалкивать можно совесть,и так поступают миллионы людей, но нога-то ведь — не совесть, как ее, подлюку, уломать? Издать указ президиума Верховного Совета? Ну, хорошо, я уверен, думал он, ампутируем, протез поставим, а что дальше? Есть ли надежда на левую ногу? Нет! Так как вокруг — враги и предатели. Следовательно, придется ликвидировать также левую ногу, и вроде Рузвельта кататься в колясочке. Толкать же ее будут по очереди члены политбюро, министры, генералы, стахановцы, Иван Козловский, Юрий Левитан, кинорежиссеры, Илья Эренбург и артист Алейников — большая жизнь. Главное в выдающемся государственном деятеле не ноги, а голова. А если вдруг голова предаст основные постулаты исторического материализма, если заявит моя голова, что, дескать, материя не первична, а главное — свобода духа? Интересная ситуация. Прямо Курская дуга. Ну, с головой-то я умею справляться. Она будет помалкивать, примерно, как мои половые органы. Вот как быть, если правая рука полезет во время отчетного доклада на очередном съезде нашей партии в боковой карман, вытащит, ликвидаторша и уклонистка, мой партбилет и бросит его с трибуны на пол Большого Георгиевского зала? Бросит и вместе с левой начнет мне бурно аплодировать? Как быть? Что делать, дорогой Владимир Ильич, ответьте, пожалуйста, если заговорят мои внутренние органы? Если обнаглеет даже жопа и со всей большевистской прямотой своей кишки скажет, что Сталин испортил ей жизнь и что лучше уж быть слепой кишкой, чем смотреть, бессмысленно заседая и заседая, на разрушение сущности личного, единственного бытия Сталина. Что делать? Пустить пулю в угрюмый и глубоко враждебный мне лоб или в ненавидящее меня собственное сердцем — тоскливо подумал в ту минуту Сталин, но сходу взял себя в руки и решил, Коля, так: ваши попытки, господин мозг, господа жопа, сердце и печенки-селезенки, обречены на провал! Мы обрушим на вас всю мощь нашей отечественной, а возможно, и зарубежной медицины! И веришь, Коля, обмозговываю я все это, а из окошка сверху Молотов захипежил:
— Срочно вызвать профессоров Вовси, Егорова, Вышинского, Бурденко, Маршака и артиста Алейникова — большая жизнь! Срочно! — Есть! — кто-то ответил, и тихо стало, как в морге. Только Симвалиев, сидевший на кедровом суку, спросил у разводящего: — Как оправиться по большой нужде, товарищ генерал-майор? Невмоготу честное комсомольское!
— Давай — в штаны. Потом разберемся, решил тот, подумав. Вот, Коля, каково приходилось злодею! Он свое получал, я имею ввиду не Симвалиева, сидевшего на суку, а Сталина. Но, однако, и Фан Фаныч попал тогда в приличную кучу. Выйти некуда, жрать нечего, не мечтал я о таком кандее, не мечтал. Закемарил, чтобы сэкономить силы и не суетиться в поисках выхода из полнейшей безнадеги. Просыпаюсь. Подхожу к решке. Светло. Крымский ветерок посылает мне с клумб передачки: чудесные запахи. Спасибо, дорогой, век не забуду твоей милости. Перед решкой моей стоит Молотов босиком и в кальсонах солдатских с желтой тесемочкой. Растопырил, сука, пальцы, шевелит ими. Никогда в жизни, ни в баньках, ни на пляжах не встречал я более омерзительных ног. Желто-зеленобурого цвета, большие пальцы перекосоебились и загнулись, один похож на знак «левый поворот», другой — на «правый». Мослы выперли, вены набухли и через два-три вдоха и выдоха цвет меняют, словно течет в венах не кровь, а то чернила фиолетовые, то жидкое говно.
«Додж» подлетел. Я его по баллонам узнал. И из кузова кирза выгружает странных личностей. Один в шлепанцах, другой в бабьих фетровых ботиках, третий в разных, причем, незашнурованных ботинках и так далее. Представлявшь, как их захомутали посреди ночи? — Доброе утро, товарищи убийцы в белых халатах, — говорит Молотов-босяк. Выгруженные из «доджа» личност и, действительно, частично были без брюк, но все в халатах.
— Мы всегда ценили ваш тонкий юмор, — отвечает тот, который в ботиках. — Почему вы босиком?
— Как вы себя чувствуете? — заботливо спрашивает в разных ботинках. — Почему? Что случилось?
— Вас вызвали для наблюдения над самочувствием Иосифа Виосарионовича и консультаций. Кроме того…
— Позвольте выразить негодование? — перебил его в шлепанцах, — Я сказал, что если меня берут, пардон, вызывают к Сталину, то я должен же чем-то измерять его давление, черт побери! Мне тут вот тот военный, явно выраженный Даун, твердо возразил, что Сталин и давление на него несовместимы. Он, так сказать, сам, кого хошь, придавит, как вошь. И теперь я без прибора как без рук. Нонсенс!
— Давление у маршала нормальное. Почему вы считаете, что полковник Горегляд на самом деле Даун? — спрашивает Молотов с большим интересом, и к шлепанцам моментально подканали две пары генеральских штиблет и брюки с голубыми лампасами.
— Я никогда не ошибался. Взгляните сами: совершеннейший Даун!
Штиблеты и босые молотовские концы уставились влево. Я тоже кнокаю и понимаю, что еще три минуты назад вон те шевровые сапожки, тридцать шестой размер, обречены. Три минуты назад мягко лоснились на солнце от счастья власти и принадлежности к свите складки на голенищах сапожек, и такой скульптурной лепки были эти складки, как-будто полковника каждое утро обували или Томский 6ли Вучетич с Манизером на пару. А какой рантик! Это, Коля, не сапожник зубчатым колесиком накатал рантик, а это какя-нибудь балерина острыми зубками прошлась по краешку новенькой подметки! И вот на глазах моих вмиг сникли сапожки, потускнели мыски и шевровые ладные складочки стали жалкими морщинами страха, тщеты и бессилья.
Чекистам больше, чем нам,известны были игры в шпионов, которые они же сами и выдумали, и, когда штиблеты направились неумолимым шагом к сапожкам, конечно же, тем стало ясно, что через полчаса, максимум через час придется расколоться и в том, что они и Даун и многолетняя служба в «Интеллидженс Сервис» и попытка ликвидации Сталина и Молотова с целью назначения Черчилля председателем Совмина СССР по совместительству. За такой сюжет, Копя, сам Роман Роллан поставил бы бутылку Алексею Толстому!..
… Крым. Солнышко светит, Решающий момент войны. Народы Европы изголодались по свободе. Вся советская верхушка в Ливадийском дворце варежки раскрыла, встречая союзничков, и тут-то они с помощью асса разведки Дауна надевают чалму на Сталина, пыльный мешок на Молотова, вяжут остальных разбойников прямо за круглым столом конференции и — все! Чехты маршалу СталинуСажают его с членами политбюро в «Дуглас», и тает самолетик в тумане голубом… Тихий океан. Авария на борту… Внизу, дорогой Коля, акулы… Так вражеская разведка пыталась закрыть последнюю страницу истории нашей партии. Но не тут-то было! ..
В скверный сюжет попали шевровые сапожки. Все им стало ясно и, не оказывая сопротивления, поплелись они в сопровождении кирзы в «Додж».
— Вы проиграли, Даун! — говорят им вслед штиблеты. — Ваша попытка торпедировать измерение кровяного давления товарища Сталина сорвана!
— Скоро и вам придется «водить», — вяло огрызнулись сапожки. — Молчать, сукин сын Альбиона, — заорала вторая пара штиблет. «Додж» вжикнул и слинял, а в желудке моем происходит что-то такое, словно сидит в желудке моем белка и вертится от тоски, как и колесе. Все, Фан Фаныч! Ослабнешь ты скоро, растаешь Снегурочкой в царском подземельи, врежешь дуба, протухнешь, загужуются в тебе трупные черви,и провоняешь ты смердыней весь Ливадийский дворец…
Тут, Коля, позабыл я о голодухе, ибо с интересом задумался над следующей проблемой: откуда берутся трупные черви? Действительно, откуда? Я что-то ничего не читал про это дело ни в «Знании Силе», ни в «Фигаро», ни в «Правде», ни в «Нью-Йорк Таймс». Даже в стенгазете Московского крематория «Прометеевец», где я заинтересовался рубрикой и наши рацпредложения» и «Читатель спрашивает», как в рот воды набрали. Хотя там же я вычитал, что «понизив напряжение электросети всего на 20 вольт, можно на сэкономленную энергию сжечь за квартал добавочно 43,4 народо-трупов. А ежели увеличить силу тока на 5 ампер, то и трупозагружаемость вырастет за смену на 11%. Еще, Коля, я там начитался дурацких ответов на дурацкие вопросы. Например, уходивший на фронт инженер М-й спрашивал можно ли оставить доверенность своей жене на получение обратно из дорогого праха бриллиантов после кремации тещи, которые она пригрозила, проглотив последние, унести с собой в могилу.» Ответ был короткий: «За кремированные драгоценности, найденные в дорогих прахах, администрация не отвечает.» Вот так. Члену партии с 1896 г. Р-ву, интересовавшемуся, разрешат ли партийным товарищам по-энгельсовски развеять его пепел над Кремлем, посоветовали обратиться с такой просьбой в Моссовет.
Очень много, Коля, было людей, желающих узнать, «что можно сжечь с собой?» Администрация разъяснила так: «последними сопутвующими предметами не могут быть: изделия из металлов, пластмасс, стекла, кожи и пр. твердых сплавов, враги, близкий родственники, а также сведения, содержащие военную или государственную тайны.» Кремируемым ни в коем случае не разрешалось прятать в карманы жировки, повестки, авизовки, спички, махорку, обматывать электроизоляционной лентой головы и пропитывать одежду керосином. Категорически запрещалось кремироваться в пальто, шубах, тулупах, унтах, валенках и телогрейках. В общем, Коля, как я понял, человеко-трупу можно сжечь с собой цветок да носовой платок. А поскольку администрация считала своих кремированных, я это уже почувствовал, жуткими прохиндеями и шкодниками, то приводился устрашающий душу пример:
Полковник царской армии Елагин. Род. 18.У.1855 г. Сконч. 11.1Х.1943 года. Завещание признано недейцтвит. Дважды привозился для кремации. Дважды в его галифе администрация обнаруживала ручные гранаты образца 1912 года. За систематич. нарушение правил Елагину в кремации отказано. Захоронен на Ново-Девичьем кладбище. Приказ № 1405 ».
Ты представляешь, как обмозговывал варианты и как хохотал, помирая, полковник Елагин? Тяжкий миг въезда его тела в печь… Родные и близкие, выполнив завещание, уже успели слинять… Включают товарищи крематоры плюс электрификацию… Горячо… Жжет сука! И вдруг — шарах… Ужасная печь трескается, труба падает, слепые скрипачи разбегаются, куда глаза глядят, и вздрагивает благородное надгробье писателя Гоголя на тихом кладбище Донского монастыря. Вот — картинка! Угадал, как ты видишь, его превосходительство второй вариант: предсмертный шмон, найденные гранаты, чудесная улыбка советского бюрократа, отказ в кремации, и милое тело в родимом гробу опускают на собственных полковничьих полотенчиках в божью землю, в земельку. А душа человеческая, спокойная за тело полковничье, летит по своим дальнейшим неотложным делам в иные края Вселенной…
А ну-ка выпьем, Коля, за полковника царской армии Елагина, за его великолепный тактический ход, за его, елки-палки, выигранный у самого страшного из неприятелей, у самой смерти последний бой и еще за то, чтобы наши с тобой завещания были выполнены близкими так же точно, как завещание полковника. Будь здоров!
Но вернемся все ж таки к трупным червям. Итак: откуда они берутся? Основных гипотез у меня, с голодухи опять же, было три. Первая: черви мимикрируют внутри нас то ли с клетками в самом закутке организма, то ли с белыми или красными кровяными тельцами, в общем, кем-то они там, суки такие, прикидываются, а потом, когда мы врезаем дубаря, выходят из-за угла и показывают, так сказать, свое истинное лицо. Разоблачить вовремя такие фармазонские клетки, тельца и прочие ферменты — вот наша задача. Разоблачить и уничтожить. И в одном пункте я полностью согласен с программой нашей партии: мы должны, я бы даже сказал, обязаны брать пример с Ленина во всем. Он нетленен, значит, и мы тоже. А то, на хрена, извини, городить всю эту мировую чехарду, Россию перелицовывать и так далее? Какой смысл быть не такими же, как Ленин, гореть и гнить? Вторая гипотеза: черви до поры до времени пребывают вне нас. Они истинно невидимы, я имею в виду, Коля, твоих и моих личных, собственных червячишек, и никакие контакты, разве что только через абстрактную мысль, с ним и невозможны. Ибо, слава Творцу нашему, не дано Душе человеческой представить при жизни некоторые образы смерти покидаемого ею бедного тела. Если эта моя гипотеза верна, то просто необходимо, думаю, совсем уже охуевая от голода, устроить эксперимент — провокацию с целью изучения механики появления червей после выдачи телом скорбного сигнала о приближающейся катастрофе. И засечь при этом сам сигнал! Ловят же в конце концов физики фотоны из созвездия Лебедя и сигналы врезавших дуба галактик. Так неужели же мы будем ебаться миллионы лет, прости, Коля за резкость, с теми тварями, что внутрях или рядом с нами только и ждут возможности обглодать нас до косточек? Очевидно, все-таки будем. Будем. До конца света. До общего воскресения.
И третья гипотеза. Как известно, микробов в нас до хера и даже больше. Так вот не превращается ли какой-нибудь безобиднейший вроде бы при жизни микробик, сучка эдакая скрытная, или же вирус, колонна наша пятая, стоит тебе испустить дух, в червяка? А? Или взять и приятные и омерзительные человеческие запахи. Возможно, это один из них трансформируется с помощью низких частот и остаточных магнитных колебаний трупа в сонм существ, пожирающих наши, отслужившие свое, тела? Запах же не просто так — аромат или вонь. Запах наверняка, как и свет, состоит из мельчайших частиц, а покойник, это общеизвестно, сначала начинает пахнуть…
Лежу я себе, думаю, а жрать, однако, охота, но светить Фан Фанычу ничего не светит. Тут кирза всякая, яловые да шевровые со штатскими ботинки забегали, загоношились вдруг, притырились в кустах и за клумбами, и услышал я шаги самого. Их с другими не спутаешь. Направился к плетеному креслу в пяти-шести метрах от меня. Шагает, змей, явно заискивая перед своей свободолюбивой и дерзкой правой ногой. Трухает самый мудрый и великий, как бы она чего-нибудь не брякнула, тварюга, в такое чудесное утро. Февраль, а все вокруг зелено, внизу море шумит, и очень, в общем, тепло. Сел в кресло. Ногу на ногу не кладет. Озабочен. Не желает ущемлять ни ту, ни другую. Но левая, любимица, почуяла изменение к ней отношения и закапризничала, заизгилялась, завертела мыском штиблетины. Сталин как ебнет ее рукой по коленке, она и присмирела вмиг. Вытянулась. Подходит Молотов в светло-крысиных мидо вых брючках.
— Все в сборе, Иосиф. Можно начинать консилиум.
— Я не вижу артиста Алейников. Где этот интеллигент?
— Алейников категорически отказался лететь, пока не опохмелится с Борисом Андреевым. Самолет уже был готов, профессора взяты и … Алейников остался в Москве. Я, говорит, большая жизнь и всех вас теперь…
— Какой отчаянно смелый человек! — говорит Сталин. — С такими людьми я бы уже давно был в Берлине, а, может быть, и в Париже… Приказываю приступить к дальнейшей работе над фильмом «Большая жизнь». Готовиться к суровой критике второй серии этого произведения. Эй, горе-гиппократы, подойдите поближе! Окружили Сталина светила — лепилы. Задают вопросы по сердцу, горлу, жопе, печенке и обоим полушариям мозга. Выслушал Сталин и коротко ответил: — Нога, — он вздохнул при этом вполне по-человечески. При поднял слегка правую ногу, а она вдруг ехидно и весело замурлыкала: «Если завтра война, если завтра в поход. Если черная сила нагрянет.» — Что чувствуете в ноге?
— Боль локализована?
— Она холодеет?
— Дрожит? Дергается? Немеет?
— При ходьбе ломит суставы? — спросили шлепанцы, фетровые ботики, разные ботинки, валенки, бурки и прочая обувь. Сталин монотонно отвечы на каждый вопрос: «Беспокоит… беспокоит… беспокоит». А нога евоная совсем по нахаловке распелась: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим…» Шлепанцы не выдержали и жестко говорят:
— Для меня вы, товарищ Сталин, всего навсего пациент. Я должен знать точно, на что вы жалуетесь. Что у вас все-таки с ногой?
— Она — сволочь, сволочь, сволочь! — взвизгнула левая нога, не выдержав унижения.
— Беспокоит. Приступайте к лечению, — ответил Сталин,
— Шприц! — сказали шлепанцы, и нога, Коля, вмиг прекратила долдонить песенки совкомпозиторов.
— Отставить шприц. Больше не беспокоит, — с облегчением сказал Сталин и спросил с юморком. — Если ее ампутировать, то не будет вообще беспокоить?
— О хирургическом вмешательстве говорить еще рано, — резко оборвали его шлепанцы.
— Если она, однако, начнет беспокоить меня на конференции, — Сталин погладил коленку правой ноги, — попрошу Бурденко оторвать вам все ваши головы! Нейрохирург он неплохой.
Левая нога было попробовала забраться на правую, но та ее скинула.
— Сдайте, пожалуйста, товарищ Сталин, на анализ мочу и кал, — попросили бурки. Они больше всех боялись вождя.
— Этим делом у меня занимается хозянство инженер-майора Аганалова, — сказал Сталин. Кто-то что-то доложил Молотову, тот Сталину. Всю обувь, которая рядом была, как ветром сдуло. Сталин встал и неспеша двинулся кому-то навстречу, а рядом с его креслом поставили еще два. Вот пропал он с моих глаз. Где-то затрекали по-английски, кинооператор с треногой и огромной задницей заслонил от меня все видимое пространство, и я, рискуя зашухариться, зашипел: — Встань левей, кретин важнейшего из искусств!
Мгновенно отошел и даже не оглянулся. Ног и брюк генеральских, дипломатических и заграничных столпилось около кресел множество. Наконец показались сталинские штиблеты, коричневые здоровяки-полуботинки, а между Сталиным и — это я сходу просек — Черчиллем ехала коляска из белого металла на велосипедных шинах В коляске Рузвельт сидел. Ноги пледом шотландским укрыты. Коляску толкал переводчик.
— Я бы с удовольствием, господин Рузвельт, прокатил вас по этим дорожкам сам, — сказал Сталин, — но боюсь, что ваша так называемая свободная пресса превратит безобидную прогулку в символ того, как Россия неизвестно куда толкает Америку. Ха-ха-ха! Рузвельт и Черчилль тоже хихикнули. Рузвельта на руках перенесли в кресло. Сталин и Черчилль сели слева и справа. У Сталина настроение мировое, Крым хвалит, про царя Николая и какие он бардаки здесь закатывал несет околесицу и советует глубже дышать хвойно-морским воздухом своим высоким гостям. А Черчилль, как старый морской волк, ворчит, что, дескать, зюйд-вест доносит до него запах дерьма, и что такой зловонной вонищи он не нюхивал аж с самого 1918 года. Он просит президента и маршала, пожалуйста принюхаться к его всего-навсего предположению. Рузвельт мягко и вежливо сказал, что у него аллергический от эфироносных растений насморк. Сталин же неожиданно согласился с Черчиллем, что, действительно, несет дерьмом, как на допросах Каменева и Зиновьева, но только, говорит, это не так называемый зюйд-вест, а откуда-то сверху. Зовет начальника караула. Подбегает. Каблук об каблук — стук.
— Товарищ маршал! Начальник караула генерал-майор Колобков явился по вашему приказанию!
— Кто у вас смердит вон на том дереве? — спросил Сталин.
— Ефрейтор Симвалиев, товарищ маршал.
— Снимите его с поста и подведите с подветренной стороны.
— Есть! — Генерал подбежал к кедру. — Ефрейтор Симвалиев, покинуть пост!
— Есть покинуть пост!
— Двигаться осторожней и против ветра!
— Есть, против ветра!
Вижу, повис Симвалиев на суку, спрыгнуть хочет, а галифе его местами набухли оттого, что он в них навалил, нахавамшись по кремлевской усиленной норме. Да, думаю, время срать, товарищ Сталин, а мы с вами еще не жрали. Тебе все же, Симвалиев, легче. — Вы поразительно хорошо знаете солдатскую службу, — говорит Рузвельт Сталину.
— Я желаю, чтобы и ваши, с позволения сказать, часовые не покидали своих постов ни при каких обстоятельствах, — отвечает Сталин. Ты воевал, Симвалиев?
— Так точно. Трижды ранен в живот.
— Молодец. Генерал Антонов, разжалуйте Колобкова и посадите на кедровый сук. Пусть хлебнет солдатской жизни. Тыловой кот. Симвалиева наградить медалью «За отвагу», произвести в офицеры и после победы назначить секретарем Союза Писателей. Там такие люди нужны. Пусть создает романы на темы международной жизни. Ра-зой-дись, а то ветер переменился.
Черчилль засмеялся. Все слиняли.
— У меня неожиданно появилось так называемое хорошее настроение, — говорит Сталин. — А как у вас, господин президент?
— Я чувствую себя отлично. Я думаю, что наша встреча будет удачной. Трудности, скажу без дипломатических обиняков, я предвижу лишь в разговоре о Польше, а вопросы об ООН, репарациях, освобожденной Европе, о ваших исстрадавшихся по родине военнопленных и так далее не представляются мне сложными. О неразрешимости их я и мои советники предпочитаем не думать вообще.
— Согласен, — говорит Сталин, а правая его нога с большой симпатией покнокивает то на Рузвельта, то на Черчилля. Левая же забралась под кресло, как обоссанная кошка.
— Ах, польский вопрос… Польский вопрос! — говорит Черчилль. Не хотите ли, маршап, сигару? Гаванна.
— Благодарю. Я в некоторых вопросах консерватор.
— Ха-ха-ха! — загрохотал Черчилль. — Я представил сейчас картину послевоенного мира, если бы маршал, испытав ужасы экстремизма Гитлера, стал вдруг консерватором и в области политической морали… если бы Россия вышла из горнила войны великой и демократической державой. Золотой век международных отношений в сей миг не кажется мне, господа, утопией. Не хватит ли враждовать вообще?
— Я понял мысль премьер-министра, — говорит Рузвельт, — Америка готова быть союзником России во времена Мира. Союзником в деле восстановления Европы и ликвидации разрухи. Поистине общей целью Великих держав должны быть мир и благоденствие народов нашей многострадальной планеты. Что вы скажете, господин Сталин? Сталин, конечно, задумался, а правая нога, истосковавшись, видать, по порядочному обществу, прижалась на миг сиротливо и ласково к левой ноге Рузвельта. Левая же сталинская, случайно якобы, наступила на правый здоровячок — ботинок Черчилля. Черчилль тоже на нее наступил и говорит:
— Это, господин Сталин для того, чтобы не ссориться.
— Сталин! Кацо! Послушай! — вдруг, охренев, как я понял, от радужных перспектив, воскликнула правая нога вождя, вскочив на левую. — Дело они говорят, дело! Хватит мудохаться с этим вонючим марксизмом-ленинизмом! Тебе же седьмой десяток пошел, корифей хуев! Сколько можно жить в туфте, среди говноедов и ублюдков вроде плоскорожей камбалы Молотова, амбала Кагановича и хитрого Маленкова? Разгони ты их дубовым дрыном! Дай Берии приказ разоблачить лже-теорию базисов и надстроек… Верни землю крестьянам, сними удавку с горлянки экономики, поживи остаток дней как человек, распиздяй. И мир ты посмотришь и погуляешь от пуза, и стоять у тебя опять будет, как в гражданскую войну, и отпустят тебе все церкви мира кровавые твои грехи, и слава твоя воссияет не туфтовая, а истинная и небывалая. Сделай, Сосо, прошу тебя, поворот на 180! Сделай! У тебя и друзья преданные появятся, и слезы благодарности из глаз людских потекут! Сделай поворот! Ты же умеешь!
— А что, если действительно представить себе невозможное, — говорит вождь, — представить Сталина, реформируаащего марксистско-ленинское учение, возвращающего НЭП и, наконец, допускающего существование Бессмертия Духа и так называемого Демиурга?
— Ну, почему, Соса, невозможное? Почему? — страстно спросила нога, — Представь! Представь!
— Я лично представил себе это, несмотря на бедность воображения, — сказал Черчилль. — Дух захватывает,как от армянского коньяка! — Ошеломляющая перспектива! — согласился Рузвельт. Сталин тоже, очевидно, представил себе всю эту картинку.
— А главы Великих держав по очереди исполняли бы обязанности Генеральных Пастырей Народов Мира, — мечтательно сказал он после долгой паузы. — ГЭПЭЭНЭМ… ГЭПЭЭНЭМ… Сокращенно.
— Ты знаешь, Сосо, как приятно побыть субъективным идеалистом хотя бы недельку на Женевском озере! — воскликнула правая нога. — Позагорать, поесть шашлык с Чарли Чаплиным, поцеловагь шоколадный сосок Ингрид Бергман, лимонный сосок Марлен Дитрих. Жеть с Карузо «Сулико»…
Тут к Сталину, дорогой мой Коля, внимательно и тоскливо сдушавшему выступление своей либеральной конечности, подходит Молотов, отводит вождя в сторонку и что-то шепчет на ухо, а Стадии изредка прерывает его наушничество вопросами: «Сознался сам?» «Связи установлены?» «В его планы входило физическое уничтожением' — Господа! — обратился он, наконец, к союзничкам. — Мир будет сохранен и упрочен, когда народы возьмут дело мира в свои руки и будут отстаивать его до конца. Вы, империалисты, хотели бы убаюкать нас, коммунистов, разговорами о золотом веке международных отношений, а сами наводняете Советский Союз своей агентурой. Вот и сегодня, господин Черчилль, наши органы обезвредили вашего шпиона Дауна, окопавшегося в непосредственной близости от меня. Ай-ай-ай! Мы приносим свои извинения „Интеллидженс сервис.“ — Поверьте, маршал… — начал было оправдываться Черчилль, но тут правая нога снова задолдонила:
— Сталин жопа и дурак! Скоро сдохнешь и умрешь! Расстреляй Вячеслава Михалыча! Где же ты моя Сулико-о-о?
Сталин застонал и изо всех сил растирая правую ногу, сказал:
— Не будем, господа, выяснять отношения. Пора завтракать и начинать конференцию.
— Вы плохо себя чувствуете? — спросил Рузвельт.
— Опять проклятая нога беспокоит. Я завидую вам, президент. Вы доказали, что великие государственные деятели вполне могут обходитьая без ног. Итак, жду вас, господа, заморить червячка. — Сталин встал и, прихрамывая, скрылся с глаз моих. Рузвельта увезли, а Черчилль сам покандехал завтракать. У меня же, Коля, слюней от голода не осталось. Вытекли слюнки. Тю-тю! Хоть полуботинки жрать принимайся. Что делать? Пожевал я кусочек столярного клея, отколупал его от тахты, но он, гадюка, лишь запломбировал два моих дупла, что тоже было кстати. А сколько я так выдержу, не знаю и не представляю. Закемарил. Разбудил меня Сталин. Он вопил на профессоров:
— Я спрашиваю: когда она перестанет меня беспокоить? Вы — врачи или враги народа?
— Целый ряд комплексных мер, Иосиф Виссарионович, которые мы сейчас назначим, сделают свое дело. Расширим сосудики, проведем массажик, примем хвойные и молочные ванны, — отвечают бурки. — Только без паники, — брякнули бесстрашные шлепанцы, — без мнительности, без демобилизации вашего остального духа. Натрем ее коньячком. Я сам всегда так поступаю. Просто чувствуешь ногу после массажика чудеснейшей частью тела.
И вот, Коля, натерли Сталину ногу коньяком.
— Ну, как? — спрашивают шлепанцы. — Что вы теперь чувствуете, больной Сталин?
Эх, думаю, кранты тебе пришли за такое обращение, дорогой профессор. Однако, Сталин помолчал и сказал:
— А ведь, действительно, Сталин — очень больной человек, хотя вся партия, весь наш народ думают, что Сталин здоров как бык. Больной Сталин», — проговорил он с усмешкой. — Нога не беспокоит. Ей тепло. Какой коньяк?
— Армянский. «Двин», — докладывает Молотов, а бурки, шлепанцы, галоши и разные ботинки начали потихоньку линять.
Нога же, поддав коньячку, задухарилась и запела тихим, но полным железной логики голосом: «На прoторах родины чудесной наша гордость и краса и никто на свете не умеет, ах, Андрюша, лучше жить в печали! Первый сокол Ленин!»
— Ну, что ж, — зловеще сказал Сталин, — посмотрим, кто кого. Посмотрим!
— Мы их обведем вокруг пальца, Иосиф, — вмешался Молотов, — сдeлаем вид, что мы тоже классические дипломаты. Успокоим совесть союзников и соответственно общественное мнение их стран. Согласимся на создание коалиционного правительства в Польше, на свободные выборы и так далее. Вытребуем наших пленных… А потом мы их… — Молотов потер кожаные пузыри костяшек. Такой звук бывает, когда мальчишки трут надутые гандошки о мокрые ладошки.
— Вот ты, Вячеслав, дурак, а иногда говоришь умные вещи. Назязанные нам соглашения мы действительно превратим со временем в дырявые презервативы. Это верно. А сейчас на словах будем уступчивы. Будем якобы реалистичны. Будем якобы надклассовыми личностями. Что слышно у Курчатова? Неужели в наше время так трудно расколоть эти вонючие атомы урана 235?
— Будет, Иосиф, игрушка! Будет! Работа идет вовсю, — завершил Молотов. — Учти, без нее нам всем крышка. Без нее нас больше не спасет никакое русское чудо. Без нее мы наложим в штаны, как тот власовой и… Черчилль наконец выиграет свою игру. Нас ждет тогда второй Нюрнберг.
— Сталин — жопа и дурак, и несчастное говно! Скоро сдохнешь и умрешь, — перебила вождя нога. — И сгниешь, и сгниешь! И не помогут тебе тыщи атомных бомб! Думаешь пролежать всю жизнь рядом с Ильичем? Не дадут соратнички верные. Не дадут. Вот скоро дохнешъ и умрешь и немного полежишь рядом с учителем. Потом выкинут тебя из мавзолея, как крысу, обольют помоями и закопают в общественной уборной. Соловьи, соловьи, не тревожьте со-о-олдат… А знаешь, кто тебя перекантует с глаз народа в сортир? Не знаешь! Угадай! Не угадаешь! Ха-ха-ха! Я ведь говорила тебе, жопе, чтобы не писал ты «Марксизма и национального вопроса», чтобы не совался ты с ним к Ленину, черту лысому. Награбил бы себе миллион и гулял бы сейчас с Орджоникидзе в том же Лондоне по буфету. Был бы, например, советником Черчилля по русскому вопросу. Или татарочек крымских щупал бы. А ты погорел, сильней, чем Фауст Гете. Мудак ты сегодня, а вовсе не полководец всех времен и народов. Дай коньячку! Я тебе еще не то скажу. Посинеешь, рябая харя!
— Ответь, Вячеслав, — говорит Сталин, — как перед Богом: что вы, сволочи, со мной сделаете, когда я скончаюсь? — Ты бы слышал, Коля, как тоскливо он это спросил, как задрожал его стальной голос!
— Извини, Иосиф, но ты все эти дни неоправданно мрачен, — сказал Молотов. — Ничего, кроме мавзолея, тебя не ждет. Ты же прекрасно знаешь это. Я говорю так прямо, потому что необходимо справиться с депрессией. Дела ведь у нас идут лучше, чем когда-либо. И на фронте, и в тылу.
— В тылу. Я оставил тыл на Лаврентия, а он, когда предлагает свои мужские услугн девочкам непризывного возраста, забывает не то, что о тыле, в в каком районе Москвы находится Лубянка… Да… Ничего, кроме Мавзолея, меня не ждет». Приятную, однако, перспективу нарисовал для Сталина министр иностранных дел. Ди-пло-ма-ат!
— Тебя выпотрошат, как барана. Это верно, — говорит правая нога, — мозги вытащат и сравнят с ленинскими. В тебе не будет ни одного трупного червяка. Все верно. Но то, что один из твоих соратников, иуда твой, перекантует тебя с позором из хрустального гробика во мрак земной — несомненно! Несомненно! Кровопийца и убийца, и несчастное говно! — пропела нога. — Одинокая какашка! В этот момент кто-то наверху, на кедре оглушительно перднул. Просто как из пушки саданул. Сталин отвлекся от своих вечных мук и спросил:
— Эй! Кто там сидит на посту?
— Солдат Колобков, товарищ маршал! — отчеканил сверху разжалованный генерал.
— Ну, как, попробовал солдатской жизни? Наложил в штаны? Говори правду!
— Так точно! Не выдержал, товарищ маршал! Виноват. Больше не повторитвя! — Почему же не повторится? Повторяй, но только не в штаны. Снимите Колобкова с поста и возвратите генеральское звание, — распорядился Сталин. Он, Коля, пришел было в хорошее настроение, но нога, видать, решила до конца его доебать:
— Самодержец вонючий, а вот отдай приказ тебя порадовать. Нету такой силы в мире. Не будет тебе радости! Не будет!
— А мы возьмем и устроим после нас с Иосифом Виссарионовичем хоть потоп! — крикнула левая нога.
— Ничего, Вячеслав, ничего. Мы еще посмотрим кто кого, — поддержал ее, страшно обрадовавшись, Стапин и вдруг велит Молотову: — Подготовь стратегический план помощи Мао Цзе-Дуну. Победим Японию, создадим Китай с миллиардным населением и тогда посмотрим, кто кого! Посмотрим! — пригрозил Сталин и засмеялся, ей-Богу, Коля, я тогда просек, какие заячьи уши решил он от вечной злобы заделать после своей смерти вечно живому советскому народу, соответственно вечно живому советскому правительству и нашей родной КПСС. Именно так и именно в тот момент, Коля, Сталин был самым дальновидным и коварнейшим гнусом всех времен и народов. Взгляни, пожалуйста, на дорогой товарищ Китай, на братца нашего желтолицего Каина с выродками, культурной революцией, с водородками, ракетами и давай помолимся за то, чтобы не двинул он полчища своих осатаневших коммунаров на несчастную нашу сверхдержаву.
— Двадцать второго июня, ровно в четыре часа Киев бомбили, нам объявили, что началася война, — замурлыкала нога, и Сталин добавив. — Направь, Вячеслав, в Китай советников. Военных и научных. Пусть там готовят базу для ядерных исследований. России необходим могучий Китай! Я хочу оставить ей в наследство великого брата и друга. Ха-ха-ха!
— Все равно разоблачат, всех врагов освободят, а тебя из мавзолея темной ночью унесут и четвертою главою жопу подотрут. Дурак, — пьяно сказала нога, и тут беседу Сталина и Молотова прервал Рузвельт. Он подъехал и говорит: — Добрый день, маршал. Как ваша нога?
— Беспокоит, но я стараюсь не думать о ее существовании.
— Совершенно правильно. Вы знаете, маршал, я шокирован одним обстоятельством. На него обратили внимание члены моей делегации, знающие русский язык. Например, садовник подстриг утром лавровые кусты и сказал: «пиздец Америке!» Водителю «газика» чудом удалось завести машину, и он тоже сделал аналогичное заявление. 23 раза слышали его мои советники. Ваш шеф-повар спросил у коммивояжера, привезены ли фазаны и пулярдки. Тот ответил, что привезены, и шеф-повар не преминул воскликнуть: «пиздец Америке». Мы же союзники, маршал, и просим разъяснений. Согласитесь, мы не можем отреагировать уже сейчас на, возможно, подсознательную агрессивность ваших людей по отношению к Америке. Как же мы обеспечим мир во всем мире, если постоянный член Совета Безопасности не перестает думать о каком-то «пиздеце» для другого постоянного члена? Сталин и Молотов дружно, Коля, хохотнули, и к ним, как по сигналу, приблизилась шобла советников, среди которых выделялись мертвенно-крысиные брючки Вышинского.
— Хотите верьте, господин президент, хотите не верьте, — говорит Сталин, — но любой из присутствующих здесь деятелей нашего государства даст партийное слово, что никогда не велась среди советского народа пропаганда против великой державы. Что касается самого выражения, то русский народ — народ-поэт и выкидывает иногда в языке такие коленца, что даже у меня ноги, вернее, уши вянут. Во-вторых, общеизвестно, что умом России не понять. В-третьих, русский народ склонен к мистивизму и, возможно, удивившие вас выражения свидетельствуют о том, что все мы… там будем… И великие державы с их колониями, доминионами, и мы с вами, господин президент. Я уж не говорю о Черчилле. Вечно жив только Ленин. Кроме того, идиома есть идиома. После войны я займусь вопросами языкознания и, возможно, мне с помощью наших органов удастся докопаться до природы некоторых выражений. Давайте начинать конференцию, господа.
Тут подоспел Черчилль и говорит Сталину:
— Позвольте, маршал, вместо извинений сообщить вам, что полковник Даун не числится в нашей разведке. Хотя, сами понимаете, и в моем окружении, рассуждая теоретически, мог бы оказаться ваш человек.
— Абакумов! Что скажешься — спросил жестко Сталин. — Отвечай. У нас сейчас с господином Черчиллем нет секретов. Они там наслушались сказок о зверствах наших органов. Так вот, доложи нам всю правду.
Подходят, Коля, поближе к Черчиллю сапоги. Пошиты изумительно. Но на голенищах — ни складочки, и кажется, что в сапогах Нету ни одной человеческой ноги, а налит в них свинец и застыл тот свинец к чертовой матери и будет стынуть в сапогах до тех пор, пока не расплавят его в адском пекле. Докладывают они, зти сапоги:
— Общую картину заговора, товарищ Сталин, составить пока еще трудно. Даже в Англии расследование особо сложных дел занимает не один день. Но мы уже получили от бывшего полковника Горегляда ряд ценнейших показаний. Возможно, он и Даун и Ширмах, и Филлонен. Подследственный ловок, хитер и изворотлив. Пытается бросить тень на Четвертое управление Минздрава с явной целью отомстить профессору Кадомцеву за разоблачение.
— Хитрый ход, — перебил сапоги Сталин. — Пора, господа, пора. Что касается врачей, то мы установим за ними наблюдение. А они пусть наблюдают за нашим здоровьем. Кто-нибудь, таким образом и попадется… Не все веревочке виться… Для начала арестуйте этого… который в шлепанцах. Дворянин, очевидно…
— Сталин жопа и дурак, и несчастное говно! Скоро сдохнешь и умрешь. Пропащая твоя жизнь! Сын твой — пьянь, а дочь тебя ненавидит! Одинокая какашка!
— Запомни, Вячеслав: за китайский вопрос ответишь у меня головой. Это вопрос номер один, я вам покажу, вы у меня попляшете, голубчики! — Сталин даже ручки потер от удовольствия, когда представил расстановку сил на мировой арене и бардак в коммунистическом движении после того, как Китай позарится на российские и прочие края. — Я вам подкину такого цыпленка-табака, что вы у меня пальчики оближете. Все! Пора кончать с Германией. Пора кончать с Японией. Пора помочь Мао-Цзе-Дуну сбросить Рузвельта в Тихий океан. Подгоните Курчатова, а не то я назначу президентом Академии наук Лаврентия. Я вам покажу, негодяи, как вербовать мою ногу! Сталин действительно гениальный стратег! И ему есть для чего жить.
Это, Коля, были последние слова, которые я услышал. Тихо стало. Конференция началась. Генерал Колобков привел подменных, снял с деревьев и вывел из кустов часовых-тихарей и скомандовал, поскольку те плясали от нетерпения:
— На оправку бегом, шагом ма-арш! Крепись! Не то все на фронт угодите, засранцы!
Протопали мимо меня солдатики, а я, Коля, не подох с голоду самым чудесным образом. Они там вечером банкет захреначили, и вдруг сверху, сквозь сплетение глициний и лоз виноградных что-то перед самой моей решкой — шарах-бабах! Я еще руку не успел сквозь нее просунуть, а уже учуял, унюхал упавшую ласточку — гусь! Гусь, Коля! Но зажаренный так, как только может быть зажарен гусь для товарища Сталина. Объяснить вкуса этого гуся на словах нельзя. Этого гуся, Коля, схавать надо. А уж как он упал, чорт его знает. Может, официант подскользнулся, может, сам Сталин подумал, что чем обаятельней выглядит гусь, тем вероятней его отравленность, взял да и выкинул того жареного гуся в окно, опасаясь за свою драгоценную жизнь. А жить, Коля, как ты сам теперь видишь, было для чего у товарища Сталина. Он нам заделал-таки великий Китай, и что с родимой нашей Россией будет дальше, неизвестно. Нам с тобой, милый Коля, в будущее не дано заглянуть. Потому что мы с тобой не горные орлы, а всего навсего совершенно нормальные люди. И слушай, почему бы нам не выпить, знаешь за кого? Нет, дорогой, за зэков — слонов, львов, обезьян, аистов и удавов мы уже пили. Давай выпьем за ихних служителей! Да! Давай выпьем за них! За обезьяний, за гиппопотамский, за птичий надзор! За то, чтобы он не отжимал у тигров и россомах мясо и бациллу, у белок — орешки-фундук, у синичек — семечки, у орангутангов — бананы, у тюленей свежую рыбку. И еще за то выпьем, чтобы не был надзор зверей-заключенных. Не был, не колол и не дразнил. Понеслась, Коля! Давай теперь возвратимся в человеческий мой зоопарк, в подлючий лагерь.