Но и моя очередь пришла. Разумеется, неожиданно. Сижу на нарах, отьедаюсь, трое суток уж хаваю, но настолько оплыл, что на парашу не бегаю, золы во мне маловато, воды и шлака, и просто силушки нет в ногах. И вдруг, где бы ты думал, Копя, я себя обнаруживаю? В пахучей духоте, под жарким солнцем и голубыми небесами, в белых, розовых, лиловых, синих и красных цветах. Воробушки рядом чирикают. Глоса какие-то невдалеке гундосят и паровозишко посапывает. Станция, очевидно. А я лежу, надо полагать, в гробу, и вполне возможно, Кидалла разыгрывает очередную сцену из своего будущего — Фан Фанычу устроили почти всенародные похороны и решили его закопать в землю живьем. Сейчас, очевидно, подымется на трибуну студентка энергетического института или пожилой, оторванный от станка токарь, и я услышу, что поскольку в будущем наказание будет опережать преступление, то и захоронение особоопасных преступников должно происходить задолго до их смертной казни. А это уже такое торжество пролетарского гуманизма, от которого волосы должны от ужаса шевелиться на черепах Дюпонов, Фордов, Чан-Кай-Ши и маршалов Тито. Такую примерно я ожидаю речугу и не шевелюсь.

Лежать в цветах, действительно, неплохо. Неплохо плавно плыть на чьих-то спинах и смотреть в небо. Хуже, когда крышку заколачивать начнут, обязательно ведь, гадюки, гвоздь влупят в плечо или в ногу, хуже, когда комья глины печальной по крышке гроба застучат все глуше и глуше, пока совсем их слышно не станет. Лежу себе, тихо думаю, дышу воздухом безгрешных цветов. Вдруг Юрий Левитан надо мной забасил: «Передаем последние известия… Американский народ рукоплещет Никите Сергеевичу… Указ Президиума Верховного… за выдающиеся заслуги в строительстве социализма в одной отдельно взятой стране присвоить буквам „К“, П» и С» звание героев социалистического труда… переименовать мягкий знак в твердый… считать последней буквой советского алфавита букву «Ы»… Букву «Я» наградить значком «Отличник Освода»…

Что за мать твою так, думаю и приподнимаюсь. Жарко. Пыльная, вшивая площадь вокруг. Одна зеленая палатка «Пивопродукты».

Облупленный, серенький, как старичок, домик станции «Слободка». Мусор вышел оттуда. Ко мне направился. Сам без фуражки и ремня. Вместо сапог тапочки. Кстати, Коля, я за свою долгую жизнь просек, что даже с самым тупым, жестоким и упрямым мусором можно договориться, если прибарахлен он немного не по форме Допустим, подворотничок забыла ему баба пришить. Он непременно после шести часов уговора оставит тебе покурить. И все это, заметь, в кандее.

— Ну, брат, ты дрыхнешь, как пожарник в рейхстаге: вторые сутки без просыпу, — говорит мусор. — Вставай, опохмелись, поезд скоро.

— А я что, извините, на… свободе?

— Только не темни. Я этого не люблю, хоть и в тапочках на босу ногу. Подъем!

— Неужели ж я вчера надрался? — спрашиваю мусора и попрежнему просечь ничего не могу.

— Если б не надрался, то и дрых бы с Зинкой-стрелочницей, она вашего брата реабилитированных обслуживает, а не с Карлом Марксом. Подъем, брат, подъем!

Отхожу я, Коля, шагов на двадцать от шикарной клумбы, смотрю на нее, так сказать, с птичьего полета и убеждаюсь, что я действительно кемарил прямо в бороде Кырлы Мырлы, сконструированной из белых анютиных глазок. Примял, конечно, и бородищу, и красный галстук с синим пиджаком, так что Кырла Мырла, ну просто никуда от него в жизни современной не денешься, и сам вроде бы с жестокой похмелюги похож на алкаша, пропившего с получки весь свой капитал, всю свою прибавочную стоимость.

— Да, — говорю, — хорош я небось был?

— Скажи себе спасибо, что в Самого не завалился. Я б тебе врезал штрафик рублей на сто. Ну, поправляйся и валяй, откуда брали.

— А «сам» — это кто? — интересуюсь, глядя на другую клумбу

— Ленин.

— А Сталин где?

— В мавзолее.

— Минуточку. А Ленина оттуда пошарили что ли?

— Вместе они лежат. Только усатого, должно быть, пошарят. Никита его раком на съезде поставил. Разоблачил до самых потрохов. — Так-так-так, — говорю, кое-что начиная соображать, — А из каких же цветов у Ленина лысина?

Он в фуражке. А фуражка — из черных бархоток. Зэк эти клумбы сделал, за что и скостили ему срок на 15 лет.

Лезу в «скулу». Там справка об освобождении, билет до Москвы и фанеры — что-то около тысячи. Свобода, Коля, свобода! И на пыльной вшивой площади пусто и жарко, алкаши, чуя время, тянутся к «Пивопродуктам», автобусишко зачуханную провинцию с деревянными чемоданами к поезду подвез и вроде бы ничего за эти годы со мной не произошло. Не было никому дела до моей тюрьмы и казни и нет никому дела до моей, Фан Фанычевой, свободы. Какой-никакой, а свободы! Стою и удивляюсь, что это она меня совсем не берет? Может, все-таки убили во мне мусора жизнь? Убили, суки? Добились своего? Но ты, ведь, знаешь, Коля, свобода, как довоенная водяра, как аристократический пожилой коньяк, разбирает не сразу, не сходу, и непонятно поначалу, поддал ты или не поддал. Но это только поначалу. До поезда часа полтора. Я уже успел разобраться, что за слввные и новые главы появились в мое отсутствие в кратком курсе истории ВКПБЭ в беседе со стрелочницей Зинкой, и тут заиграла в моей кровушке СЬобода, проникло в душу ее вещество, стало свободным вокруг меня Проклятое Время и Несчастное Пространство: захмелел Фан Фаныч от воли, как петух от пьяной вишневой ягодки! Подхожу к «Пивопродуктам». Там ханыги приуныли, — Привет, — говорю, — победителям дракона Берии! Что скисли? — Степаныч в долг не дает. Помираем форменно.

— Не бойтесь, — говорю, — люди, не помрете, пока жив Фан Фаныч! Сейчас я вас поправлю, творцов истории!

И вспомнил я, Коля, ради шухера и обиды за ханыг, что Фан Фаныч гипнотизировал не таких гусей, как Степаныч. Рожа мне его не понравилась. Нахапал не один миллион. Но сосредоточившись, пронзил я этого кровопийцу со станции «Слободка» своим жиганским взглядом и не отпускал, пока глазки у него не помутнели, а плечи не обмякли. Вот тут и началось гулево! Степаныч лично на глазах обалделых, очухавшихся как бы в сказке ханыг начал стрелять шампанским, рубить топором на ровные половинки консервные банки, чтобы не терять времени на открыванье и, по моему же внушению, на коленях поднес каждому из ханыг по поллитровой кружке коньяку с шампанским. Затем он выдал им по отрезу на костюмы, часы, зонтики, ящик «Мишек» для детишек, встав на прилавок спел «Гимн демократической молодежи», «Судико» и разорвал все долговые расписки, Я же с мужичками, истосковавшись по нормальным людям, трекая про жисть, про внутреннее и международное положение, надрался до счастья. Напоследок внушил Степанычу, что он не должен разбавлять водой водяру, увлажнять сахар и пить из людей кровь…

И вот, Коля, я на Ярославском вокзале, без гроша в кармане, но со справкой об освобождении в «скуле». Вид у меня втнивенький, но я не смущаюсь. «А серенькие брючки, а серый кителек, а на ногах — кирзовые, а за спиною — срок…»

Стою в очереди у автомата и мурлыкаю. Пятнашку зажал в ладошке для волшебного звонка. Дамы около меня носами поводят. Кирза моя их смущает и серенькая, жалкая на плечах холстинка. Набираю номер. Не вышиб у меня его из памяти Кидалла.

— Здравствуй, — говорю, — Стальной. Все лежишь и «Мурзилку» читаешь? Ну-ка, вставай, он же подъем, и тряси загашничек. Буду через полчаса. Адью! Таксист меня везти не хочет. Сидит на крыльце и изгиляется. Что с такой вшивоты, как я, возьмешь? Я ему сквозь зубы на ухо толкую:

— Живо за руль, профурсет, и на Лубянку к третьему подъезду! Операцию, сволочь, срываешь! Сгною на самосвале!

Этот таксист, они же почти все подлые, мелкие и. трусливые твари — как танкист в люк по боевой тревоге, нырнул в кабинку, вцепился в баранку и рванул под мост, через Домниковку и Уланский на Сретенку. — Делай левый поворот на красный. Сигналь четыре длинных и не дрожи, хапуга!

Он на скорости, с визгом, перед косом у «Аннушки» свернул на Сретенку. Орудовец захлопал ушами, услышав необычные сигналы, отдал мне честь на всякий случай, и шеф чуть не воткнулся в подъезд с вывеской «Приемная КГБ». Взял я у него путевку и написал в ней, что машина использовалась с невключенным счетчиком для оперативных нужд и что водитель обязан без капризов перевозить всех: от нищего до офицера контрразведки. Усильте воспитательную работу, товарищи. Не ставьте такси над государством. Майор Пронин. Прочитал шеф надпись, рот раскрыл и так и отвалил от подъезда с открытым. А я поканал к Стальному.

Он был моим консультантом по антиквариату, Захожу в его домашний музей. Любуюсь первым делом импрессионистами, китай ской бронзой, жирондолями, секретером Робеспьера, затем переодеваюсь, и все это, заметь, Коля, без единого вопроса со стороны перебиравшего стариннейшие геммы Стального, затем беру из комода работы Дюрера пятьдесят тысяч и тогда только говорю:

— А вот ответь, Стальной, какой был стул у Людовика XVI после объявления ему смертного приговора?

Развел Стальной руками.

— Жидкий был старт, — сказал я ему, и он, как интеллигентный авантюрист, оценил мою грустную шутку, поняв к тому же, что она имеет легкое отношение и к моей, слава тебе, Господи, не королевской судьбе. Посидели мы, сварили кофе в джазвешке Тамерлана, потрекали о состоянии не которых наших дел, и уходить мне, Коля, от Стального не хотелось, очень не хотелось. Где еще так сладко и достойно посмакуешь время жизни, как не в домашнем музее, в теплой компашке с деревяшками, стекляшками, холстами, тряпками и железками, ни на секундочку не забывающими, с какой любовью их сотворили мастера и вывели в вещи и обеспечили почти счастливую бесконечную старость. Простился я со Стальным и пожелал вещам, и прекрасным, и жалким, не попадать на баррикады, а нам, людям, в костоломные переделки и душегубки.