Попросил я его высаднть меня на Больших Грузинах у служебного входа. Отблагодарил за нервотрепку стоянки у КГБ. Повторяю затем все свои действия, как в кино на родном процессе. Воровато оглядываюсь и хочу шмыгнуть через служебный вход, хотя сам не понимаю, зачем мне это сейчас нужно.
— Гражданин! Гражданин! Пропуск! — окликнул меня, как говорят плохие писатели, до боли знакомый голос. Иду, с понтом не слышу. — Стой, тебе толкуют!
Оборачиваюсь, Коля, и вижу натуральнейшего, слегка постаревшего сторожа Рыбкина, с медалью «За оборону Сталинграда» на стареньком пиджачишке.
А! Это ты, артист! Здорово! — буднично говорит Рыбкин. Я к нему бросаюсь, обнимаю, трясу за плечи, целую, и у него, алкаша старого, нос напудрен для маскировки багровости от дирекции, разит, разумеется, пивом изо рта и портвейном, но я чую почему-то родство с этим человеком.
— Здорово, Рыбкин, здорово, кирюха!
— Не дадут тебе народного. Опять с утра надираешься, — говорит Рыбкин. Я и то терплю. У сменшика вчера двух соболей ляпнули и большого бобра. А это знаешь,сколько на валюту? Идем в помещение, — говорит Рыбкин, а сам кнокает на мою оттопыренную скулу».
Поддали, И веришь, Коля, сколько я ему не вдалбливал, что я тоже натуральнейший Фан Фаныч, а никакой не артист, он только лыбился и говорил, что мне по-новой надо ложиться на улицу Радио антабус принимать, не то скожусь от белой горячки, как один негр из африканского посольства. Он приехал ночью на кремовом «форде», перелез через забор, и поутрянке негра нашла служительница в крокодиловом бассейне. Негр сидел в воде и плакал, а крокодил забился от страха куда-то в угол. В органах он, протрезвев, объяснил, что пьет от тоски по Африке и уже не раз ночевал по пьянке в слоновнике, антилопнике и обезьяннике. Его и выслали в 24 часа, даже опохмелиться не дали.
— Представляешь, каково было лететь, не поправившись?
— Представляю, — говорю, и понимаю, что не удастся мне доказать Рыбкину, что я это я, потому что он с туфтовым Фан Фанычем вместе снимался, пил, получал гонорары и ходил обедать в дом Кино. На все, что я втолковывал, он отвечал:
— Наливай и не ебли мне мозги. Дай от радио отдохнуть.
— Хорошо, — говорю, — сбегав еще за бутылкой, — а кенгуру убивали или не убивали?
— Убили. Как же не убить? Тогда бы и кина не вышло. Все было, как в жизни.
Тут я, Коля, уронил голову на руки, хмель с меня сошел, и не знаю, сколько я так просидел. Рыбкин, наверно, подумал, что я задрых, вышел и тихо дверь прикрыл. Ну что мне стоило тогда взять у Кидаллы на себя не изнасилование Джеммы, а покушение на Маленкова, Кагановича, Молотова, Булганина и примкнувшего к ним Шепилова? Ну, чтоб Их, идиотов, все равно никто и не думал убивать, ибо убивают и покушаются на личностей, а такого дерьма, как они, в России хоть пруд пруди. Отволок бы я за них тот же срок, а бедное животное было бы живым и здоровым. Дрянь я, дрянь. Кроме всего прочего, Никита шарахнул бы мне сейчас медаль «За отвагу», а может, под настроение и Героя Советского Союза дал бы, как генералу Насеру. 0б отдельной квартире и даче я уж не говорю. Будь здоров, Коля! Помянем невинную Джемму…
— Рыбкин! — кричу, — Рыбкин! — а он не идет. Подхожу к окну, смотрю, мой подельщик Рыбкин шмонает каких-то студентов. Проверяет ихние цилиндры для чертежей. — Ну что, — говорю потом, — обнаружил похищенных кобр или выдру?
— У нынешней молодежи, кроме глистов, ничего за душой нет, — отвечает Рыбкин. — Очухался?
— Ты когда меня последний раз видел? — спрашиваю.
— Месяца за два до смерти генералиссимуса. Потом ты куда-то пропал. Ну, думаю, заелся, завязал и в гастроль ушел.
— Так. Значит, его убрали? Убрали.
— Кого?
— Меня.
— Ну, и куда же они тебя… того? — спрашивает Рыбкин. Нормальные люди, Коля, очень иногда любят поговорить с людьми на их взгляд поехавшими и стебанутыми.
— В крысиный забой они меня закомстролили. Темно там было, как до сотворения мира. Выпьем, Рыбкин.
— Ха-ха-ха! Что же ты там делал, в забое?
— Крыс бил обушком между рог. План выполнял.
А вот тут, артист, я тебе и зажал яйца дверью! Как же ты их бил, да еще между рог, в сплошной темноте? Опомнись! Ты не чокнулся, а распустился. Возмись за ум, мудила ты из Нижнего Тагила! А крысы и мне представляются минут за десять до белок горячки. Иногда гуси черные в валенках белых и у каждого в клюве орден «Мать-героиня».
— Будь здоров, Рыбкин. Я действительно бил крыс.
— Ладно, допустим. Как ты, однако, их видел?
— У меня третий шнифт открылся, он же третий глаз. Вот здесь, на затылке. Пощупай. Не боись.
Рыбкин дотронулся, Коля, до моего калгана, как до чумы.
— Ври! У меня тоже есть такая шишка.
Тут что-то зло меня взяло на людей, в высшую, так сказать, реальность не верящих и отрицающих наше трагическое и радостное бытие, хотя, Коля, люди-то они сами по себе часто неплохие. Я и говорю Рыбкину, что могу помазать на бутылку и встану сейчас рылом к стенке. Он пусть делает все, что пожелает. И посмотрим, вижу я или не вижу. Помазали. Встаю в угол, выдернул штепсель из розетки, чтобы Юрий Левитан заткнулся со стотысячной тонной чугуна, выданной на гора хлопководами Норильска. Встаю. Массирую третий шнифт и, представь себе, Коля, безо всякого труда вижу все нехитрые поступки Рыбкина. Сначала он язык мне показал, потом неприличный жест руками сделал, покривлялся, бесшумно налил полстакана и бесшумно же выжрал водяру, поставил ружье дулом вниз, задумался, чего бы еще совершить, но ничего ему в голову не приходило, что само по себе любопытно. Подумал. Застегнул мотню. Перевесил Крупскую с одной стены на другую. Снова покривлялся. Зажал рот, чтобы не захохотать. Снял сапог. Понюхал портянку. Обулся. Десять раз подряд отдал кому-то честь. Протер рукавом медаль. Проверил пропуска у нескольких человек. Снова добродушно показал мне язык. Пошел открывать ворота верблюду и тигру в клетке. Вернулся. Тоскливо кнокнул на бутылку и вздохнул. Помоему, ему стыдно стало, что выжрал полстакана без меня.
И вообще, Коля, вел себя Рыбкин так, словно двумя руками отмахивался от мысли, что я вижу его, но однако, и перетрухивал в глубине души: а вдруг, и на самом деле работает у меня третий шнифт, а он, Рыбкин, кривляется, жесты делает неприличные, честь, как дурак отдает кому-то, и если поглядеть на него со стороны, то и сам, пожалуй, ведет себя вроде стебанутого второй группы. А я все стою и помалкиваю. Не выдержал старик, нос багровый напудрил, еще глоток бесшумно выжрал, сырком закусил и не чавкал при этом громко. Глубинный страх, что за ним, возможно, наблюдают, сделал его воспитанным человеком. Он уже не кривлялся, а смотрел мне в спину человеческим взглядом тепло, сочувственно и немного виновато.
— Ну, ладно, хватит херовину пороть. Поворачивайся, артист. — Проиграл ты, — говорю, — но бутылку я тебе прощаю и сам за ней сбегаю. Славный ты человек, Рыбкин.
Тут он запсиховал, закапризничал, совсем разговнился, натолкал мне членов полные карманы, оскорбил как актера, нажирающегося до горячки и унижающего при этом старого солдата, хотя тридцатку, которую я у него взял на съемках, и не думаю отдавать.
— Беги за бутылкой, а то я тебе как врежу сейчас прикладом, так сразу вылечу от дури.
Я после этого взрыва и рассказал Рыбкину детально, до мелочей, что он делал, умолчав только насчет неблагородного распития водяры без собутыльника, ибо простил человеку его слабость. Он меня обшмонал, думал, я в зеркало подглядывал, и потом уж только, пораженный моим даром, раскис. Совсем раскис.
— Вот бы мне такой же, — говорит, — третий шнифт. Я бы на двух работах сторожил. Эти оба спят, а тот смотрит. Потом наоборот. Сбегал я по-новой. Сидим, трекаем, но сбить Рыбкина с того, что я не артист, а Фан Фаиыч, мне не удалось. Справку об освобождении он даже смотреть отказался. Третий глаз, — говорит, — только у безумно юродивых бывает. Рассказал пару баек, как его баба на Тишинке купила мясо на щи, грудинку. А перед этим как раз с площадки молодняка кабанчика южноамериканского шлепнули. С овчаркой мусора пришли. Она и бросилась на Рыбкина, из чего тот заключил, что кабанчика забили и продали на Тишинке, и от него разило этим кабанчиком, кило которого стоило рублей пять золотом, Хорошо, что у Рыбкина в тот день было алиби, его в вытрезвитель забрали. Потом рассказал, как приехал полковник в черной машине, показал директору какой-то приказ. Директор зоопарка лично поймал павлина и затырил его в багажник черной машины. Рыбкин совершенно точно знает, что павлина отвезли в Кремль и выпустили в огромном кабинете, где Сталин пятые сутки подряд уговаривал маршала Тито не курвиться и не вбивать клин в международное рабочее движение. Два дня ходил павлин по кабинету и нервничал. Сталин то же самое делал, а Тито сидел на стуле и хмуро молчал. Наконец павпин предстал перед ним во всей своей красе. Сталин и говорит Тито:
— Ты чего, тезка, распустил хвост, как этот павлин?
— А я твою маму… туда-сюда! — вроде бы отвечает на это наглый и самоуверенный маршал. Тогда Сталин вызвал Маленкова и сказал
— Увезите его.
— Кого, Иосиф Виссарионович? — спросил Маленков, Сталин еще двое суток ходил по кабинету, курил трубку, не кемарил, а Маленков стоял руки по швам, не обедал, не ужинал и ждал ответа, кого увезти. Маршал же Тито вроде бы крепился, чтобы не наложить в штаны. Наконец Сталин ответил:
— Увезите павлина. — И немного погодя добавил: — Он считался и считается лучшей и красивейшей из птиц так называемого свободного мира. В отличие от некоторых бывших орлов.
Маршал Тито вроде бы вздохнул с огромным облегчением, попросился сходить во двор, вышел, да так и не вернулся. Рыбкин своими руками вынимал павлина из багажника той же черной машины. С тех пор он «поехал» и ни разу не распустил хвост, а Никита жрет нынче трижды очищенную водяру с маршалом Тито, от которой голову не ломит с похмелья.
— Ты, артист, прости меня. Нехорошо я сделал. Я без тебя выпил, пока ты в углу стоял, — вдруг, всхлипнув, говорит мне Рыбкин. — Старина, — толкую я ему. — Слава Богу за то, что я сегодня втрескался в одну ласточку и встретил тебя — нормального доброго человека! Слава Богу! О чем говорить? Ну, вышил и выпил.
— Нехорошо. Я думал, ты не видишь. Нехорошо! Извини. Только не еби все-таки мозги, что ты меня сегодня в первый раз встретил. — Ладно, — говорю, — держи мой долг. И брал я у тебя не тридцатку, а три тыщи, когда постановочные нам платили. Помнишь? С трудом доказал я, Коля, Рыбкину, что постановочных получил он не две старыми, а пять, но три я у него взял на телевизор и чтобы он не пропил.
— Бывает же, — сказал мне Рыбкин на прощанье, — что человек вроде не сумасшедший, а на самом деле… того. А бывает и наоборот. Захаживай. А к кенгурам не ходи. Опять расстроишься, и возись тогда с тобой. Я же на посту все-таки.
Но, Коля, хоть и обалдел я порядочно, не пил-то ведь сколько лет, а до кенгуру добрался. Подхожу к вольеру, словно на свидание пришел: сердце колотится. Впрочем, сердце, может, и от водяры колотилось: она же, гадюка, с каждым днем все больше и больше в яд превращается. Нарочно нас, что ли, травят? Смотрю. Все, как в кино, а самого животного не видно. Вон на том месте я ее насиловал, бедную Джемму, вон там нанес несколько ран финским ножом, там прикончил. Вдруг из-за зеленого строения нелепейшей походкой вышла кенгуру. Читаю табличку: «Кенгуру Джемма. Года рождения 1950». Копия той, убитой.
— Джемма! — кричу, — Джемма! — Подходит к решетке.
— Здравствуй, детка! — Кинул ей французскую булку. — Значит, это я тебя хотел, заметая следы, взорвать вместе с мамой, положив в ее сумку гранату-лимонку? Вот ты какая, — говорю, — отгрохала! Большая. Красивая. Ешь, миляга! — просунул руку за решетку, Джемма дохнула на нее жарко, ткнулась в ладонь трепетным носом, а я думаю, Коля, что только электронной машине могло придти в голову, что Фан Фаныч способен захотеть трахнуть, а потом убить заморсков животное. Все-таки мы лучше, чем о нас думают машины и Кидаллы.
— Ешь, миляга, хавай. Я тебе раз в неделю кешари притаранч вать буду. Кукурузы, — говорю, — тебе достану, пшенички, зелени украду в ботаническом саду. Если бы ты сидела в Гамбургском зоопарке, я бы тебя выкупил и этапировал на волю, в Австралию со справкой об освобождении, а здесь… пардон, вся власть принадлежит советам и поэтому совершенно не с кем посоветоваться, что делать. Что нам делать, Джемма? Как нам быть? Ты знаешь, сколько лет моей жизни, ты ешь, ешь, хавай, превратилось в страшный опыт? Не знаешь. А зачем он мне, ты знаешь? И я не знаю. Но я верю, Джемма, что я не знаю этого по глупости и несовершенству души. Вкусно? И я люблю хлеб. Я, Джемма, в ласточку втрескапся. А она, запомни, пожалуйста, она есть — сама жизнь. Теперь у тебя будет верный друг Фан Фаныч, сирота ты моя милая.
— Гражданин! — это, Коля, лягавый ко мне подканал. — Как вы себя чувствуете?
— Хорошо. Прекрасно. Тужур, ажан, прекрасно.
— Не надо разговаривать с животными в нетрезвом виде, — говорит. Сам молоденький. На смену бериевским костоломам пришел. Вежлив. — Вы приезжий?
— Да, — говорю, — приезжий. Хочешь выпить?
— Откуда вы приехали?
— На днях, — говорю, — я проснулся на свободе в анютиных глазках, объективно в бороде Кырлы Мырлы. Ре-а-би-би-би-ли-ли-ли… Проводил он меня до выхода, а я канаю с ним под руку и хипежу на весь зоопарк: — Свободу Джемме!… Свободу оцелоту!… Свободу семейству кошачьих и подотряду парнокопытных! Руки прочь от гиен и шакалов! Мы с вами, белые медведи! Свободу слонам и тапирам! Руки прочь от антилоп и горилл! Руки прочь от шимпанзе и морских львов! Нашу дружбу не задушишь, не убьешь!
Добрался на шефе до дому без приключений. Только вхожу в подъезд, слышу за спиной типичный голос коллеги:
— Синьор Фанфани!
— Си, си! — отвечаю.
Трекали мы потом по-итальянски. Оказывается, он командирован ко мне Ди Лазурри — боссом небольшой чикагской мафии. Очень удивился, что я всего пятый день, как освободился. Зашли. Пищат птенцы. В бутылке немного коньяку осталось. Выпили. Ведет себя невозмутимо, хотя на плече уже воробьиная какашка. На итальянца не похож.
— Как, — спрашиваю, — поживает Ди Лазурри?
Плохо поживает, как оказалось, Ди Лазуррл, и более того, скоро вообще перестанет поживать. Поэтому он перебрал в уме всех, кто мог бы принять из его рук большое и сложное дело и остановился на моей кандидатуре. У меня опыт работы в сложнейших социально-политических условиях, безупречная репутация и бескорыстная энергия. В моих жилах течет немного итальянской крови, но этого вполне достаточно для того, чтобы топнуть, когда следует, ногой на зарвавшихся мафиозо! Что я об этом думаю? Ответ он хотел бы получить через два дня, так как есть сложности с обратной дорогой.
— Ну, а как вы… сюда, пардон, добрались?
— Правда путешествует без виз, — на ломаном русском языке, с бандитской ухмылкой ответил мне эмиссар. И я сказал ему, недолго думавши, что лестное предложение Ди Лазурри принять, к сожалению, никак не могу. Масса работы на родине. Крупнейшая финансовая операция в истории. Сотни миллиардов рублей. У итальянца глаза на лоб полезли после этих слов. Даю пояснения. Правительство и лично наш Никита Сергеевич страшно обиделись на народ, у которого оказались в долгу, надавав ему на много лет кучу облигации по куче займов. Народ привык к розыгрышам, погашениям, аппетиты растут, и правительство вынуждено возвращать народу чуть ли не ежемесячно огромные суммы. А ведь в прошлом народ сам спровоцировал правительство взять у него в долг на восстановление и развитие сельского хозяйства. Сложилась ненормальная обстановка. Правнтельство изнемогло от вампирских привычек народа-ростовщика. Партия сказала: «Будет!» Никита приказал прекратить такое безобразие. «Руки прочь от официальных таблиц розыгрышей всех займов!» «Нет — народу Гобсеку!»
— Сами понимаете, — говорю, — синьор, в связи со всем этим у меня много работы.
— О! Ваш босс Хрущев — великий мафиозо! — восхитился синьор. — Он принял нашу славную мафию от Сталина и вынужден расхлебывать его кашу. Ничего не поделаешь. В финансах должен быть порядок, — говорю. — Так что чао, голубь, чао.
— Это окончательный ответ?
— Синьор Фанфани не бросает последних слов на ветер. Передайте Ди Лазурри привет и пожелание выздоровления. Привет также маэстро Тосканини. Чао. Проводил его. Пошел к Зойке телевизор смотреть. Торжественное заседание какое-то. Без всякого удивления тыкаю пальцем в экран и втолковываю Зойке, что третий справа от Никиты — Чернышевский. Я с ним вместе срок волок и попал ему за все ланцы, сахарки, и птюхи в «буру».
— Слово предоставляется старейшему члену нашей партии, соратнику Ильича, участнику боев за взятие Зимнего дворца Николаю Гавриловичу Чернышевскому…
Я пошел кемарить. Прилег на диванчик, но уснуть не могу. Протрезвел. О ласточке думаю, как мальчик, тишина теплая и темная в моей душе и в мире, только воробьи шебуршат еле слышно крылышками во сне, в гнездах птенцы слепые попискивают и я благодарю Творца за то, что явлен мне образ Свободы и губы от ужаса кусаю, вспомнив, как сигали ночью с нар зпилептики-большевики, а я расхлебывал эту мычащую и хрипящую человеческую кашу. Слава тебе, Господи, все это позади!
Кстати, Коля, вот-вот должна вернуться из Крыма Галочка. Давай вынесем во двор посуду, позволим себе ее не сдавать. Смотри, сколько мы вылакали! Молодцы! Здоровяки! Вынесем, приберем ласточкино гнездо и сходим в «Березку», в славный магазин имени Октябрьской революции и Сталинской конституции. Я тебе объясню, откуда у меня сертификаты. Вдруг вызывает меня иньюрколлегия и говорит: — Согласно завещанию австралийского миллионера Джеймса Кларка вам положено наследство в 200 000 фунтов стерлингов.
— Кларк, — спрашиваю, — не ошибся?
— Нет. Ни у него, ни у нас ошибки быть не может. Вас это наследство дожидается уже 76 лет. Завещано оно человеку любой национальности, который изнасилует и зверски убьет кенгуру, нанеся ей ножом четырнадцать ран. Так что все сходится. Распишитесь.
— Одну минутку, — говорю, — но ведь органы ушли в несознанку и утверждают, что я был осужден за попытку убрать антипартийную группу еще при жизни Сталина, а кенгуру — это мой бред, лагерная паранойя и так далее.
— Вы — неглупый человек и понимаете, что речь идет о крупной сумме. О валюте. Стране она сейчас необходима. Если промедлить, то слух о завещании пронесется по всему миру и начнутся массовые убийства и изнасилования несчастных кенгуру лжепретендентами на наследство. Партия считает, что вы являетесь единственным законным наследником Кларка. Распишитесь.
— А он что, — спрашиваю, ибо спешить мне некуда, — был с легкой припиздью?
— Кенгуру много раз совершали набеги на его поля, опустошали их, и под конец жизни Кларк заимел кенгурофобию ужасно тяжелой формы. Он прыгал на четвереньках, носил на животе сумку с золотом и,умирая, оставил вот зто странное, лежащее перед вами завещание. Из-за утечки информации о вашем преступлении и о суде над вами узнал атташе культуры посольства Австралии, и делу, с согласия Никиты Сергеевича, был дан ход. Распишитесь, пожалуйста. Сумма прописью. Двести двадцать один рубль. 86 копеек цифрами.
— То есть, как это, — говорю, — двести двадцать один рубль 86 копеек цифрами? Вы меня за кого прннимаете, фармазоны гонконгские? 200 000 кладите на бочку стерлингов и переводите их в сертификаты. Торговаться не будеи. Воля покойного господина Кларка для меня вот уже несколько минут священна. Желаю соответствовать завещанию.
Тут выходит из кабинета лощеный деятель. Пробор, Золотая оправа. Бабочка. Запонки элегантные. Костюм с выставки «40 лет СССР» В руках сигара.
— Прошу вас ко мне, Фан Фаныч! Прошу. Зашли мы в кабинет. На низком изящном столике — виски, бананы, кока-кола, содовая, сандвичи и японские сухарики для пива. Пиво же само во льду удостоилось чести стоять.
— Чешите, — говорю, — товарищ международный юрист, за ушами у международного урки. Слушаю вас. Только без темени. Я — не гимназист из книжки «Белеет парус одинокий».
Короче говоря, Коля, выложил он мне, после того, как я предложил помянуть эксцентричного австралийца, ихние расчеты. Оказалось по какому-то закону или личному указанию, они обязаны отныкать от моих стерлингов 75%. Затем от оставшейся суммы мне следовало отчислить в фонд мира еще огромную часть. Бездетность, подоходный налог, беспартийные, праздничные и, наконец, Коля, мне был предъявлен счет за что, как ты думаешь? .. Да! Ты — неглупый человек. Эти твари обнаглели до того, что я должен был выплатить за убитую мною Джемму чудовищную сумму в золотых рублях и алименты за искусственное кормление и содержание на площадке молодняка ее спасенной сироты — маленькой кенгуришки. Ну, не цинизм ли это, Коля, от которого я весело расхохотался, ибо,отнесись я к нему серьезно, я, наверно, свихнулся бы от гнева и ненависти. — Жамэ, — говорю, — Подотритесь вашими двумя сотнями. Я их получать не собнраюсь. Завтра же позвоню в Австралию. Руки прочь от завещания господина Кларка!
Лощеный тип тоже посмеялся и говорит:
— Послушайте моего совета, дорогой Фан Фаныч. Распишитесь. Получите денежки. Мы вам еще пару сотен подкинем. Урежем праздничные и не будем вычитать с вас сумму за расходы по ведению вашего процесса и киносъемку. — Жамэ. Адью. — собираюсь уходить. Лощеный снова хохотнул. Он лучше меня понимал, конечно, юмор ситуации.
— Подпишите, Фан Фаныч. Остается немалая сумма. Для «Березки» года на три хватит, Должен вам сообщить, что Никита Сергеевич распорядился очень строго. Если вы откажетесь от завещания, этот шаг будет квалифицироваться как подрыв валютного состояния нашей Родины. Сами понимаете, чем это пахнет. Воля не моя, поверьте. — Вот это, — говорю, — артистично. Тюремным и лагерным грязным уркам нужно поучиться так половинить чужое. Восхищен… Упираться рогами в ворота не стану. Однако, требую скостить камерные и суточные за недоедание, а также оплатить мне убийство пятисот семидесяти крыс по существующим расценкам.
— Молчу, — говорит лощеный, — люблю деловой подход. Я вам возвращу также сумму гонорара адвоката и стоимость пива с бутербродами. Итого: две тысячи семьсот один рубль ровно. Распишитесь. Эти подонки дошли до того, что хотели содрать с меня фанеру за пиво, которое я тогда в перерыве между заседаниями хотел выпить и за бутерброд предсмертный с полтавской колбаской. Подонки. Ты не думай, что меня угроза Никиты урезонила. Нет. Мне было бы тошно и скучно качать права с кухарками, руководящими государством. Да и жадничать не надо. Дают — бери, бьют — беги и говори слава Богу, если не догонят. Жадность, как ты понимаешь, не одного фраера сгубила. На ней ведь и такой уродливый урка погорел, как Адик Гитлер. Думаю, что и у гнусной Соньки, у Советской нашей власти многое со временем костью в горле встанет. Не может не встать. Уж больно много она ни за что, нн про что людской кровушки попила, невинных душ извела, сил повымотала и полвека держит дух человеческий в состоянии бесконечного унижения. Короче говоря, Коля, расписался я, удивляясь превратностям судьбы и неведомому нам течению событий, и ты всегда можешь рассчитывать на бутылку нормальной водки из «Березки», на колбасу как при царе или до войны, можешь рассчитывать на джинсы и шубку для своей Влады Юрьевны и на прочую дрянь, которую в нормальных странах продают на каждом углу за нормальные деньги. «Березка» Коля… «Березка»! Ну, стоило ли угрохивать 60 миллионов человеков за открытие этого магазина? Вот, кино! Вот, кино! Я, между прочим, опять забежал вперед и недорассказал, как я тогда в первый день московской жизни закемарил, потом проснулся и позвонил тебе. Собственно, что рассказывать, когда остальное все известно. Я позвонил тебе. Мы рванули во Внуково. Под грохот небесный. И ты помнишь, Коля, какой я предложил тост? Не помнишь. А я помню.
— За нас с тобой, — сказал я тогда, — будь здоров, Коля! Дай Бог, чтобы пить нам не по последней. Выпьем, милый мой друг, за Свободу!
Москва — Голицыно.
1974—75 гг.