Никак не верилось, что мчит меня встречавший лимузин в Рим, а я с сегодняшнего дня считаюсь пропавшим без вести, пока купленные чины не велят рядовым ментам заявить прессе, что трупешник принадлежит жмурику, подозреваемому в принадлежности именно мне, бывшему Владимиру Ильичу Олуху.

Детали жутковатых этих обстоятельств вкупе с деталями маловажными, но почему-то необыкновенно яркими, показались мне вдруг — как, скажем, в трагикомических сценах или в репликах героев Достоевского — безумно смешными… вот я и подумал в тачке, глуповато, на взгляд водилы, рассмеявшись, что природу юмора надо бы искать не в структурах каламбуров, не в головоломных играх формальной логики, не в вызванных ими шутках, не в остротах, не в анекдотах и не в пошлятине смешных положений, но в малопонятой уму-разуму родственной близости комического с трагическим, действительного — с изворотливыми вымороченностями ума.

Да, так я думал, так чувствовал из-за перевозбуждения, что случалось и раньше… мне, помню, совсем не к месту и вообще не ясно, почему показалось, что если бы в кайфе оргазма невыразимое словами удовольствие не уравновешивало бы, верней, заметно не превышало бы почти невыносимую, как и оно само, пронизывающую и содрогающую все твое существо боль, — то с этой вот, с болевой частью известного кайфа, возможно, связанной с ужасом предчувствия чьей-то душою покидания спокойного запредельного небытия и близостью всегда трагичного существованья, — мы, люди, слабаки и наркоманы секса, наверняка не справились бы… а вот на тебе справляемся и днем и ночью, в отличие от животных, на случку рвущихся лишь по велению природного инстинкта… мало того, что справляемся — просто рвемся и рвемся трахнуться лишний разок с тем же, странное дело, никогда не запоминающимся кайфом, словно делать нам больше нечего — только рваться и рваться получать его, а не пытаться воскресить в памяти его образ, как воскрешаешь все, что угодно и кого угодно, кроме абсолютно невообразимых — или твоего, или общего с женщиной — содроганий…

Я быстро устроился в тихом отеле; взятые с собой бабки положил в банк на свое новое имя.

Осмотрелся; постарался не нажраться в первый же вечер; состояние полного одиночества, заочно меня пугавшее, оказалось сподручным для размышлений и ежедневных глазений на римские древности; оно снова дало мне знать, что за пару суток новой своей жизни существенно повзрослел бывший Владимир Ильич Олух, ныне Николай Васильевич Широков… перемог, слава тебе господи, временную депрешку, точней, полное отвращение к жизни и искреннее нежелание жить… а ведь когда везли в Шереметьево, казалось, что быть мне вскоре рыбкой, попавшей из пресноты в соленую чужбину морскую, где придется испытывать трудности с трепетом жабер дыхания, не говоря о резких для рыбьей душонки перегрузках… ан нет! — все о'кей, свобода, бля, свобода, бля, свобода, как распевали в свое время вольнолюбивые шестидесятники… к счастью своему, они не знали, что эдак вот назовут их со снобистской пренебрежительностью двадцатилетние мудозвоны, придут которые на все готовенькое, то есть на свободу, вольномыслие, бизнес, гулевые тусовки с блядями, забугровые путешествия, доступное — любого рода — чтиво… словом, придут на немыслимо удачный расклад неслыханных в прежней стране возможностей… такие даже не снились ни крестьянам, ни пролетариям, ни теневикам, ни диссидентам, ни вроде бы пожизненным, но критически настроенным номенклатурщикам, ни сверхосведомленным о хреновом положении в «базисе и надстройках» гэбистам, ни молодым раздолбаям и олухам вроде меня… замечу, отвлекаясь от темы, что будь я на месте президента — непременно повелел бы заделать скромные, но выразительные монументы на сто первом километре каждой железной дороги, ведущей в Москву и из Москвы, — всего три огромные железные цифры с обрывками колючей проволоки и одно слово поменьше 101 километр — это было бы нормальной данью памяти обо всех-всех тогда гонимых.

Я поймал себя на том, что почему-то думаю о прошлом, как старикан, переживший те годы в лагерях, вроде Михал Адамыча, размышляю о шестидесятниках — Бродском, Солже, Сахарове, Марченко, Буковском, Синявском, Гинзбурге, которых, как массу других людей, всегда считал людьми свободомыслящими, а дебильных членов политбюро и их натасканных шестерок — как раз инакомыслящими, так-то оно было правильней…

Я бродил и ездил по Риму, упивался старинной свободой, как мороженым в кино, и славно мне было сознавать, что есть бабки, что сам себе кажусь телком, при родах перемазанным кровищей и слизью, медленно встающим на коленки, потом — с коленок, потом делающим первые шажки по шатающейся под слабыми мослами земле… о как кайфово было жить, воспринимая всем своим существом — из первых уст, из первых уст красавицы Италии! — великолепный, сладкоголосый, живой язык, трепещущий над временным и вечным… на нем болтали, словно пели, прохожие, водилы такси, угодливые приказчики в бутиках, бармены, менты, «работники торговой сети», официанты, банковские клерки… вдобавок был сей язык так волнующе мил и влекущ, так смаковал мой жадный слух музы'ку его слов и фраз, что жаль было расставаться с ними, с губ слетавшими… день ото дня сильней становилось во мне чувство, знакомое человеку, что-то потерявшему или отгадывающему какую-то занятную загадку, но не находящему ни потерянной вещицы, ни ответа, при этом верящему, что вот-вот все будет о'кей… мне казалось, что отличаюсь от итальянцев, для которых язык был столь же невидимым, как воздух для дышащих им миллионов людей… и оно, это чувство, необыкновенно обостряло интерес к существованию… я чувствовал состав каждого слова, даже незнакомого, как если б был человеком не просто дышащим, а различающим молекулки кислорода в воздухе городков, деревень, кабаков, базаров, пляжей, магазинов, гостиниц.

Помню, как на второй день после прилета, крепко поддав в отличном кабаке, я рассопливился из-за чувств, на душу нахлынувших, и до того зачумел-ополоумел от свежести незнакомой жизни, что пал возле столика своего на колени, положив на публику и на чинного мэтра… пал и вознес, как опять же учила баушка, хвалу Всевышнему, вместе со всеми ангелами Престола Его, архангелами, серафимами и херувимами… пал, значит, лбом вдарился об пол и поблагодарил весь сонм сил и чинов небесных за необыкновенно щедрый дар, ниспосланный свыше, — за языки, не знаю каким именно чудом ожившие в неведомых глубинах личной памяти… за них — хранящихся если не в иных каких-то спасилищах небесных и земных, то, видимо, в священных закромах Святого Духа, а то и самого Времени.

Присутствовавшие за соседними столиками дамы с заметным интересом, но тайком от своих джентльменов, поглядывали на меня… подошедшему затем учтивому и добрейшему мэтру я тихо выложил абсолютную правду о молитвенном состоянии души… душа, говорю, пренебрегла стеснением, ибо полностью она благодарна, сами знаете Кому именно, за сотворение жизни на Земле и, разумеется, за высокое — пусть уж это останется исключительно между нами — качество здешних блюд да за такое превосходно волнующее вино, словно вовсе не крестьяне с крестьянками, но ангелы ножками своими крепкими, пухлыми и милыми давили-выдавливали драгоценные гроздья замечательно памятного урожая.

В тот вечер я так нарезался, что почти не помню, как добрался до отеля… продрых всего часа три, проснулся, заснуть больше не мог… хлестал минералку из холодильничка, валялся и думал… башка была настроена исключительно на раздумье, словно именно в нем сосредоточилось резко вдруг сузившееся пространство моего существованья… так что я и не удивился мыслишке, мелькнувшей еще в кабаке, потом вроде бы безвестно пропавшей…

В материальной субстанции сверхсуперкомпьютеров хранятся фантастические множества всевозможной информашки… следовательно, память, скажем так, Создателя о каждом из мгновений многомиллиардной жизни «каждой частички бытия» должна в неисчислимое количество раз превосходить все вместе взятые объемы памяти человечества о настоящем, одну ногу ежесекундно вытаскивающего из прошлого, другой ногой в тот же миг уже ступившего в будущее… хотя правильней было бы сказать не «ежесекундно», а «одновременно», потому что, если не ошибаюсь, скорость времени в мгновение перехода настоящего в прошлое и в будущее не может быть измерена по одной простой причине: скорости у Времени не может быть точно так же, как у Самого Создателя… какой-то древний русский мудрец и, безусловно, поэт просек эту простейшую из сложнейших истин задолго до расцвета теоретической физики, сказав по-простому, что у Бога дней много… видимо, он имел в виду такие количества времени, что о них и размышлять бессмысленно, не то что говорить… странно, но, не знаю почему, разговор о Безвременье и Вечности кажется уму несравненно более легким…

Пусть был я с похмелюги, когда ум заходит за разум и давит на тебя из-за угла косяка, смущенный полнейшей безграмотностью еще не поправившегося мудилы, — пусть… сам этот мудила, если угодно, я, грешный — был счастлив… мне почудилось, что Сила Бытия, называемая Богом, каким-то образом прекрасно обходилась, обходится, будет обходиться без всякой скорости, потому что основное качество божественно идеального — бесконечная неподвижность… все остальное — созданное и Богом, и человеком — проходит мимо, на что и намекал Екклезиаст.