Он остался один в подъезде. Рухнул на ступеньку лестницы. Сжал ладонями виски, в которые уперлась изнутри, словно желая вырваться наружу, тупая боль. Обнаружил, что видит всего одним глазом – второй успел заплыть от удара в скулу бутылкой. «Из этого явствует, – подумал он, – что идти с заплывшим шнифтом, да и вообще в таком виде, по центру города – невозможно. Невозможно. Явствует также, что младая жизнь… законный брак… Куба…»

Тут из груди его вырвался стон полной опустошенности и окончательной поверженности в дерьмо жизни и судьбы. А от случайного прикосновения к слизи масленка на галстуке – от слизи этой, кроме всего прочего, шибало в нос гвоздикой, коричкой и уксусом – поднялся к горлу спазм тоски прощания со всеми жизненными надеждами.

Он встрепенулся от возможности приложиться, отвинтил заграничную пробку и приник вспухшими губами к горлу. Мозг его, орошенный спасительным ядом, поднял вдруг голову, как поднимает ее в банке простенький цветок, совсем поникший по дороге с поля домой. Мозг сразу же, но стараясь думать так тайно, чтобы фокусничающие черти не смогли подглядеть мысли, мозг страстно взалкал покончить со всей этой пакостью существования.

Вообще, желание поскорей подохнуть необычайно оживило Гелия, поскольку осталось оно теперь единственной изо всех жизненных целей. Но помня, как ловко предупреждено было тогда, после бассейна, его самоповешение, и уверенный, что вся эта бесовня совершила какой-то очередной двусмысленный маневр, он решил действовать на этот раз наверняка.

Достал маску с чернеющими бровищами из «кошки ужесточенной»… С омерзением, как совершенно ненужную в жизни вещь, отбросил в сторону от себя дипломат. «Охмурить надо во что бы то ни стало адских шмакодявок, а то не дадут ведь, сволочи, харкнуть на весь этот земной бардак так, как плевал я в небеса… Жаль, что глаз заплыл напоследок… заплыл… заплыл…»

Глагол этот прошедшего времени зловредно нагнал на Гелия точно такую же, если не большую, тоску, с которой, уничтоженный и опустошенный, вылезал он в тот день из смрадных испарений бассейна «Москва».

Словно вся муть, отстоявшаяся за все эти годы и улегшаяся на дне его души, взбаламутилась вдруг. А то, что в подъезде чудовищно смердело застойной мочою молодых людей и бездомных кошек, вызвало во взбаламученной памяти призрак полной безнадежности в вонючем сортире ЦДЛ.

«Там я был глуп и вытащил ремень из брюк на глазах этих паскудных мучителей, прикинувшихся опекунами… Мало того что вытащил, я еще и бормотал, мудак, проклятия, кажется, в адрес злосчастного первичного бульона, опекуна первых молекул гнусной жизни на Земле. Теперь буду умней… Возможно, пресловутые святые папаши церкви не так уж были не правы, когда охмуряли средневекового человека предупреждением насчет того, что демоны с бесами слышат лишь слова и звуковые поползновения воли, а мыслей наших они читать не умеют, не обучены черти проникать в смыслы тайных планов человека… вот сейчас глотнем еще разок и проверим».

Возможно, он поступал бы совсем по-другому, если бы сумел справиться с общим своим смятением и вспомнить евангельскую историю о бесах, вынесенную Достоевским в эпиграф своего великого романического пророчества. Гелий и роман вспомнил бы, в который с опаской заглянул, когда заинтересовался демонологией. Он его отбросил, не дочитав до конца, потому что ни черта не понял и ужасно раздражился, никаких натуральных бесов в нем не обнаружив.

Но в том-то и дело, что он и помыслить не мог о внезапном, хоть и совершенно необъяснимом изгнании кем-то или чем-то чертовщины из мрачной действительности своей судьбы. Никак не мог он в тот миг разувериться в существовании бесов, а потому и зависим был от них в мыслях своих и в действиях.

С большим удовольствием глотнув, Гелий приподнялся. Явственно увидел, взглянув случайно в окно подъезда, как вниз, на землю, вышвыриваются кружочки колбас, ломтики языка, ящики с рекламой водки «Попов», рыбешка копченая, конфеты, дымящаяся картошка, печенье, кусочки сыра, букет белых хризантем, винегрет, селедка и, наконец, смуглая тушка изуродованного об личную его фигуру поросенка. Все, одним словом, что он «уважал» и чем потчевала его прежде с таким искусством и радушием НН, летело псу под хвост.

«Ну, а вот это – это уже купечество, черт побери, зло срывать на дефиците», – отметил он про себя, снова внутренне содрогнувшись от тоскливой такой смерти застольного счастья и гибели постельного удовольствия.

И тогда он громко и отчетливо произнес: «Прощай, как говорится, свободная стихия, хватит, знаете ли, тут последний раз перед тобой гонять в две сопли бздюмо существования…»

Потом сделал вид, все еще подозревая чертей в коварстве финального маневра, что бросится прямо сейчас в лестничный пролет – головой вниз.

Он, может быть, и действительно бросился бы. Но в ту же секунду, как высказался он вслух, поскользнулся на упавшем с его же собственного плеча кусочке студня и приложился к ступеньке так, что посыпалась из незаплывшего глаза как бы двойная порция искр. Он даже вскрикнул от ужасной боли в крестце.

Наверху какой-то патологический активист угрожающе заорал, что теперь подъездных хулиганов идентифицируют по структуре мочи и что милиция вот-вот прибудет.

Гелий, быстро напяливая на жуткую, должно быть, физиономию маску Леонида Ильича, почему-то вспомнил сцену на одном приватном приеме в Кремле…

Писатель, шевельнув кошками ужесточенными… тьфу-тьфу-тьфу… подписал Гелию якобы свою трилогию. «За советскую нашу жизнь, – говорилось в откровенно дебильном автографе, – мне не может быть дорогому товарищу Сурьезу мучительно скучно честно или говоря стыдно со всяческими счастливыми вам маршалами Брежнев ЛИ?» Именно в маске покойного генсека – ума, чести и совести нашей эпохи – стремительно вышел Гелий из подъезда.