Ему становилось постепенно все холодней и холодней. Даже не столько холодно было ему, сколько неприятно и мерзко валяться вот так в последнем своем ожидании на земле – в ожидании смерти – и не ведать, когда же прекратится к чертовой матери все это охлаждение.

Именно привычная, но бессловесная интонация ворчливости и раздражения, вызванная как бы стоянием в очереди за конечным охлаждением, звучала тогда в его мозгу.

Мысли же он от себя гнал – отгонял их, как отгоняют настырных комариков летним вечером на дачной веранде, и ему это вполне удавалось. Хотя – нет-нет, а некоторые все же дорывались до сознания и назойливо там жужжали, стараясь незаметно к нему присосаться да и куснуть побольней.

«Всевышний, видите ли, вышел из-за скобок формулы… явился он им из хаоса… трепачи… Ну и куда он направился, выйдя оттуда?… Не ко мне ли? Я бы ему сейчас сказал все, что я лично о нем думаю… Не он вышел у вас, господа, за скобки, а они… Это их мы с Лютером видели, а не его… спасибо вам, мамочка и папочка, за мое имечко… охлаждаюсь до замирания движения белковых тел… эх, папашка, папашка…»

Вот тут-то и припомнился ему тот злосчастный разговор с отцом, Револьвером Фомичом, в кабинете «Праги»…

…Внимал он в тот вечер отцу крайне рассеянно. С дивной безответственностью испытывал необыкновенно пьянящее облегчение от переложения тягостного чувства ужаса перед будущим – чувства предательства прекрасной единственности личного пути, то есть собственной судьбы – на бывалые, много чего такого вынесшие отцовские плечи…

Помирая в сугробе, ужаснулся Гелий тому, как ясно казалось ему тогда, идиотине, что гарантированный папаш-кой социальный успех – это и есть дивный залог пожизненного счастья – покоя и воли, как говорил Александр Сергеевич…

«Вот человек был! – подумал Гелий, на минуту совершенно забыв о себе. – Что там отдельные товарищи! Образом его и его судьбой весь родимый мой русский народ восхищается вот уже полтора столетия. И все без толку. С детской какою-то страстью завидует трагической жизни гения, но, к сожалению, ничего положительного воспринять у него не может, не умеет… или мы, спецы по кабацким копаниям в мировых вопросах, преступно ему в этом препятствуем. Впрочем, в чем в чем, а в провоцировании его, да и себя вместе с ним на самоубийственные дуэли с самими собою – в этом мы, товарищи интеллигенты, весьма преуспели… вот и гибнем в бесконечной этой дуэли, ко всем чертям собачьим… замерзаем, к ебени матери…»

Вот что отец втолковывал Гелию в тот знаменательный вечер в кабинете «Праги».

– Ты – богоборец в третьем поколении, Гелий, – сказал Револьвер Фомич, – дед твой марксист был, между прочим, и апостол революционной веры посерьезней этого желторылого умника… сухофрукта, понимаешь, в мармеладном мраморе и жидо-монгола. Атеистом Божьей милостью был дед твой. В Питере, студентом будучи, не сухою щепою голландку разжигал, а иконами бабушкиными и матушкиными. И общественность довольно успешно подбивал на это дело, чтобы из искры разгорелся бунт не менее чем космического масштаба. Что там Россия! Россия по сравнению с неорганизованной межпланетно-стью – это как инфузория-тапочка и леопард. Гордись. Я, правда, всегда совмещал антирелигиозную пропаганду с трудом в нашей торговой сети, где все служит лучшим доказательством того, что никакого демиурга нет и быть не может. Есть комитеты партийного и народного контроля, а также разветвленная сеть видимых и невидимых ревизоров, наподобие чертей, измывающихся над служебной волей номенклатуры торговой сети первого в мире социалистического государства, пропади они пропадом. Имею в виду чертовских ревизоров, с легкой руки Гоголя. Но ладно. Если в двух словах, то Бога нет, хотя религия имеется, но – это исключительно между нами – лучше бы все обстояло как раз наоборот. Так что сегодня борьба с опиумом для народа – дело еще более перспективное, чем химия с ракетостроением или партработа. Нельзя забывать об этом при выборе профессии и выпиливании лобзиком воли профиля будущей карьеры. Потому что в человеке должно быть партийно все: и личное дело, и глаза, и мысли, и духовная активность, под общим названием воинствующее безбожие, как сказал Чехов, который был чайкой и по совместительству дядей Ваней в вишневом саду русской революции. В торговой сети, где человек человеку – кобра, глист, свинья и крыса, тебе, со слюнтяйским твоим характером, делать нечего. А бой с религиозной наркоманией не приносит шустрому борцу ничего, кроме уважения прокуратуры, приличных доходов и социальной зависти всего нашего осатаневшего общества. Тут тебе, понимаешь, Гелий, не война с УПК РСФСР, а вызов на текинский ковер Высшей Инстанции. Атеизм, конечно, слегка прихрамывает после травмы одной ноги, полученной библейским сионистом, если я не ошибаюсь, Иаковлевым, в первом раунде нашей борьбы с Богом, но в нынешнее время такое вот отчаянно наглое воинствование – дело доходное. И это не цинизм, а точный взгляд на реальность жизни. Происходит что-то странное. Идеалы последнее время мельчают так же, как жилплощадь, личные вклады граждан в неминуемо светлое будущее или антоновские яблоки, а срока и инакомыслие увеличиваются. Поэтому надо уметь мастерски тащить одеяло на себя, но не качать при этом лодку. Понял? Учи историю, а я выведу тебя на Комитет. – Праздноватый и не злобный от природы, Гелий вздрогнул, но Револьвер Фомич пояснил: – Не Лубянка. Не бздюмо. Комитет по делам всевозможных культов и церквей я имею в виду. У меня свои люди – во как схвачены в самом центре руководства православием, которое в высшем смысле подчинено планам партии, планам народа. Лопать на шарап продовольственные остатки бывшей царской империи все горазды. Даже в Великий пост. Ты бы поглядел, как стучат, обжираются и блудят почти все высшие наши иерархи. Так обжираются и блудят, как будто получили секретное задание партии действовать ему назло. Не оставлять его в покое ни на минуту, омрачать, понимаете, мелкими грешками евонное там прекраснодушное небожительство, шкодить, шкодить, шкодить, в смысле шаг вперед, два шага назад. Кстати, меня однажды вызывает Суслов и говорит: «Мы пришли к выводу, что тебе, Револьвер, надо отрастить бороду, параллельно с усами и прочей волосней по периметру всей твоей отчаянной головы. Лично товарищ Сталин и политбюро решили поручить тебе важную роль в планируемом нами подконтрольном возрождении православной церкви. Мы ей вменим затрапезную функцию нашей морально-бюджетной помощницы, а ты ее ризообразно возглавишь, потому что ты, как никто другой в рядах партии, отрешился от норм старой морали. Выполняй наказ ума, чести и совести нашей эпохи».

Два месяца не бреюсь и не стригусь. Снова дергает меня Суслов, хвалит за прирост волосяного покрова, велит внимание на перхоть обратить, как, кажется, поется в одной блатной песне, и объявляет: «Сдавай все дела и продукцию складов. Начинаешь экстерном учиться на круглые шестерки, верней пятерки, в поповской семинарии. Затем изберем тебя постепенно в митрополиты, с целью скорейшего выведения в Патриарха Всея, то есть СССР».

До меня это все с трудом доходит. Валюсь прямо в кабинете в обморок. Прихожу в себя, бухаюсь Суслову в ножки и умоляю постричь и побрить, то есть отрастить в этот ответственный и номенклатурный сан другого аморально-преданного человека, а я, заверяю, от свечной вони просто на ладан начинаю дышать и, кроме того, весьма слаб на передок, в порядке воздействия родинки капитализма на синюю плешь одного лукавого места… запиваю, как вам известно… путаю на партсеминарах сфинкса народно-освободительного движения со свинтусом империализма и феноменклатуру с ноуменклатурой, а если с похмелюги, то и с макулатурой… обладаю целым рядом иных принципиальных слабостей и похабно мельтешу в присутствии международных гостей. Строгача имею горкомовского за попытку затащить Долорес Ибанулли с банкета прямо за партийно-испанский клитор в мужской сортир Георгиевского зала… Суслов – я его уважал как толковую палочку Коха и живой труп русской революции – начинает кашлять, харкать кровью и терпеливо меня уговаривать, что, мол, так и так, партия вырастила с органами пару поколений фено… то есть макулатурных… да что это я?… плесни, Мартелий, геля, верней, все наоборот, шмурни, Гелий, чуток мартеля… вырастила, значит, партия религиозных работников, которые тоже, вроде Буденного и Жданова, пьют, закусывают, блудят, присваивают, но многие, судя по агентурным сигналам, начинают попадать тайным каким-то, необъяснимым для органов образом под влияние проклятого опиума. Один тут мерзавец целый гарем развел в своем дворце. На Страстную, есть данные, тайком бифштексы жрет с кровью, шофера заставляет колотить себя заводной ручкой по спине и ниже с нею. Бесстыдствует многими иными способами, словно чует, что все равно расплачиваться придется в аду за все свои подлые грехи.

Но тайну исповеди нарушать отказывается. Не записывает ее на аппаратуру и не передает комитетчикам для обработки результатов изучения тайных отношений конспиративно верующих интеллигентных граждан с самими собою в условиях предельного внутреннего одиночества. А у него кто только ни исповедуется! Жены секретарей обкомов и райкомов, целая шайка народных артистов и артисток, во главе… страшно сказать, с кем во главе… С Ливановым и с какой-то Звериной Зеленой! Дети и любовницы министров, виолончелисты, черт бы их побрал вместе с ихними певицами, всякие филоложествующие академики и фокусники Госцирка, маршал даже один из Генштаба исповедуется в тщательно загримированном штатском виде у этого воспитанного нашей партией и заброшенного в лоно церкви человека. Мы НИИ Исповеди организовали на Лубянке, на почве Отдела по изучению мнений, чтобы и душевную жизнь народа перевести постепенно на рельсы Госплана, а наш глумливый сладострастник, ханыга, златостяжатель, чревоугодник, кровосмеситель, понимаете, совращающий свеженьких домработниц и кающихся дам полусвета, бесшабашный стукач, чуть ли даже не метафизический пида-рас, хотя это скорей всего донос завистника, и я лично верю, что и у преподобного натурального бифштекса с кровью должно иметься все ж таки что-то святое, – так вот, сей иерарх вдруг подло взбрыкнулся. «На тайну, – говорит, – исповеди посягать не достоин». «То есть как это, – переспрашиваю, – не достоин? Ты что, очумел совсем?» «Очень просто, – отвечает, – лишен я для такого непотребного дьявольского дела величественно дерзкой подлости и в черный сан слуги Антихриста не должен быть введен. Личных грехов имею кучу. Каждый Божий день замечательно и бесстрашно их преумножаю. За каждый отвечу на Страшном Суде, ежели архангелы вострубят о таковом в кругах ада и на перифериях жизни. И на том Суде попрошу я Высшего Судию только об одном послаблении: чтобы не вздумал Он отпустить мне, пакостнику, ни единого грешка – ни малейшего, ни в меру скромного, ни вызывающе постыдного, – что есть с моей стороны благородный героизм расплаты за наслаждение брюха и крайне распутной плоти в трудных, в исключительно неблагодарных условиях несовершенной земной жизни. Я за все свои грехи в ответе. Виноват перед партией, народом и Всевидящими Небесами за манию величия моей безнравственной неполноценности. А пока что, товарищ Суслов, грешный ты мой брат, – заявляет этот кандидат во Владыки, – я в свободное от грехов время церковную службу исправно выпрямляю, благословляю, крещу, венчаю, соборую, исповедую, причащаю, и на этом Святом Служебном Посту я есть строгий столп Священного Канона, кормящий Словом Божьим души толп и единиц, а также чистейший восприемник и передатчик Небесам личных тайн существования, открытых мне доверчивыми овцами стада. В свободное от службы время неустанно грешу. Тайну исповеди предать, однако, никак не могу. Никак. Самую что ни на есть военную тайну мог бы я, пожалуй, бодануть, чтобы на вырученные денежки опохмелиться и девчоночку по нежной щечке потрепать с целомудренным восторгом души и со слабостью телесной, а то и вовсе бескорыстно мог бы я выдать, глотнув глинтвейну, любую сверхмрачную госвоентайну в обмен на неповторимые, к превеликому моему сожалению, на Том Свете услуги грешных дам. Я ведь и блужу, бывает, как говорится, не отходя, верней, не выходя из рясы, но строчить полицейские от-четики о содержимом исповедей? Увольте, расстригите, сгноите, лишите грешное мое тельце ежедневных яств и наслаждений – не смогу. Буду возвышенно, то есть заслуженно, страдать. Что вы, – говорит, – Михал Андре-ич, помилуйте, такую сладчайше-страшнейшую, такую небесно-великую тишину исповеди нарушить никак нельзя, ибо не адскими муками устрашен, а чем-то более ужасным и непревозможным, чьего смысла грязноязычию моему не одолеть и не выговорить даже приблизительно. Готов, в порядке партийно-религиозного стриптиза, снять рясу непосредственно в обкоме и выложить своего красного блудливого змия на стол, прямо в глубокую тарелку, в смысле партбилет…»

«Скотина эдакая, – заволновался Суслов, – я ему чуть ли не кровью кашляю, похабнику, в бородищу, кричу, что партии в настоящий момент известны тайны материи, развратина полупьяная, от тебя подподольной жизнью пованивает, а ты тут превозносишь до небес церковную тайну исповедания? Да?… Сбросить с себя высокий сан в двадцать четыре часа! Шагом марш – в мирскую жизнь, негодяй!… Нам, Револьвер, кадры нужны».

Я с коленей, Гелий, не встаю и продолжаю упираться. Религию, говорю, я так, Михаил Андреевич, ненавижу, что моментально развалю всю работу церкви в глазах мирового общественного мнения. Меня запускать в высокий сан и в религиозные сферы, что тигра размещать в клетке с антилопой. Раздеру! Честное даю вам слово, никаких не желаю иметь отношений с демиургом, потому что его вовсе нет. Есть торговая сеть и базы спецснабжения, куда волшебной силой неумолимо проникает дефицит. Нейтрализовать его в системе развития и прихода аппетита во время еды нашего ЦК – вот моя задача. Да и кто, если не я, Михаил Андреич, снабжать вас будет барсучьим сальцем, сгибающим в бараний рог палочки Коха? Кто экспедиции будет снаряжать в Африку за яйцами орангутанов для дряблых мошонок членов Политбюро, ядерных академиков, маршалов всех родов войск и тех же верующих народных артистов СССР в области кино и цирка? Последние аргументы подействовали. «Ладно, – говорит, – брейся, Серьез, и подстригись под прежний твой, несгибаемый бобрик, являющийся нашей официальной пародией на слабовольный бобрик Керенского. С исповедями релверы мы управимся без тебя. Мы их быстро превратим в показания на допросах. Завтра примешь дела у Малолетних, который взят с поличным на педерастии с зубным врачом, под шумок бормашины и под маркой вставления ему в дупло импортной пломбы…»

Короче говоря, Гелий, генеральная линия твоей судьбы стоит сейчас у меня перед глазами с такой ясностью, что я поднимаю за нее этот тост. В институте твоем я проведу работу, а ты скажи комсомольцам, что вступаешь на линию подрыва влияния церкви в толпах трухлявых наших интеллигентов. Запрофилируем тебя, скажем, на писателей. Есть сигналы, что там у них нелады с атеизмом. Все-таки – работнички слова, которое было в начале и было оно, между прочим, «Бог». Это печальное обстоятельство не могло не сказаться на вредности работы в писательском ихнем цехе, за что и выдает им партия по литру птичьего молока в неделю. Зажрались, видать, опились словесники… В общем, диплом и диссертацию поручим, если пожелаешь, начирикать одному попу-расстриге, пропивавшему с девками божественные суммы. Обожает сей беспардонный деятель мстительно плюнуть лишний раз в небеса, разумеется, за приличную мзду…

Весь этот странный разговор с отцом – странный, потому что говорил лишь он, а сам Гелий роковым образом помалкивал, – шел в мозгу Гелия в намекающем на что-то музыкальном сопровождении, шел он под навязчивое звучание любимого сочинения… там-пам-пара-рам-пам-пам… и он чувствовал себя, как голодный, бездомный слепой, учуявший спасительный запах жилья, но не умеющий – в холодной пустоте темноты – найти к тому жилью дорогу…