Гелий не видел приближающейся «колесницы», а тем более не мог он еще ни понять, ни почуять образа Его, неумолимо надвигавшегося, который, нелишне было бы заметить, при воплощении в умонепостигаемый случай бывает раздробленным, чаще всего на различные части, и разве что только большой поэт или чуткий провидец способен по каким-либо из дробных частей представить образ этот в целом виде либо на бумаге, либо во вдохновенных своих видениях.

Шакалы же, голодные, холодные, не вусмерть еще пьяные, почуяв невероятную в такую адскую погоденку удачу, не сговариваясь, но точно соответствуя инстинкту стаи, мгновенно перестроили свои мародерские планы, чертеж взаимного расположения в охотничьем пространстве и порядок действий.

На кой им хрен заблеванный пальтуганчик, когда иным в ночной вьюге запахло хищническим фартом – шикарной тачкою нувориша! И действовать тут надо было с ходу, по-зверски, инстинктивно же разделяя на части общую задачу охоты, не давая жертве опомниться и обкладывая ее со всех сторон.

Научены они были всему такому еще в детстве африканскими и азиатскими сюжетами «Клуба кинопутешествий», а не только совратительным подсказом тех зверских наших природных основ, которые пребывают как бы на стреме в мрачном бессознательном некоторых типов, только и ожидая завлечения их в экстремистские толпы и в преступные стаи.

Во времена всеобщего смятения и вражды, вроде нынешних, все это угрюмое зверство пробуждается вдруг к осатанелости действий, чтобы наконец-то, гыдым-баду, гадом-буду, позверовать-поозоровать да отыграться за долгую спячу в берлогах диких натур, временно вынужденных быть натурами законопослушными…

Гелий лежал в снегу лицом к мостовой. Услышав быстрый, волчий, мягко прибитый снегом бег, он понял, что шпана, должно быть, временно от него отстала, а теперь метнулась к другой какой-то своей жертве.

Ему никак не удавалось совместить движениями головы единственный свой зрячий глаз с прорезью в маске. Потом, когда нос его, почти ничего уже не чувствующий и подмерзший, вроде бы удачно попал во вмятину изнанки, понял, что обе дырки для глаз забиты снегом.

Тогда ему волей-неволей пришлось пренебречь осторожностью. Окоченевшим пальцем он сначала нащупал мохнатую бровь из «кошки ужесточенной», потом проткнул им одну из дырок, съежившись сразу же от холода, обжегшего нежное веко глаза и показавшегося на миг поцелуем самой Смерти.

Но снег на веке моментально подтаял, обтек веко, капелька воды скользнула с ресниц на скулу, с нее – к воскрылию ноздри, оттуда сорвалась на уголок губы. Он слизнул скользнувшую капельку кончиком неловкого языка и почуял вдруг, как невообразимая эта малость поднимает почему-то от области сердца к закоченевшей голове щедрое тепло.

Волна этого тепла, подтопив, в свою очередь, кромку унылого – тут было ведь от чего приуныть! – мозга, снова подняла во всем существе замерзавшего порыв того самого, прежде незнакомого состояния, непонятно каким образом в нем возникшего и вызванного не только чудесным явлением котенка или истечением в алчущую гортань тридцати семи граммов спиртного.

Если бы не страсть взглянуть на оборот событий, то вновь выразилось бы и оформилось в той, всплывшей вдруг в памяти и всем его существом исторгнутой строке – О Господи, как совершенны дела Твои! – душевное изумление Гелия перед несомненной реальностью некоего Высшего Порядка, в который всесвязанно вместим и он сам.

Вместим, вмещен, а следовательно, по таковому своему, бытием дарованному статусу и по таковому жизненному положению имеет право на кровную пайку Божественной доброты. Значит, не обделен он ею, при всей невообразимой несоизмеримости своей ничтожной мольбы о капле спиртного да о спасении от крыс с бесчисленными заботами бескрайней Вселенной, если пролилась в его выстуженную глотку эта капля и если подтаяла на его одиноком веке льдинка… есть еще, значит, и в нем частичка мирового тепла, распространяющегося на частные лица!

Состояние это уже прижилось в душе, и он потому лишь не возопил про себя строку стихотворения, что просто осчастливлен был вдруг до немоты тем, что тепло в нем еще не застыло окончательно, что шла тут в недрах плоти спасительно неотложная раздача телесного тепла, припасенного, например, глазом для тоненького кожного покрова родимого своего века, не заплывшего от фингала.

Вообще, не могло в тот миг не шевельнуться в сознании Гелия чувство признательности «этому дебилу» – то есть не самому маршалу-писателю, а маске его – за частичное упасение беззащитной кожи лица от вихрей метельного ветра, жестоких прикосновений снежной стихии и дыхания уличной стужи, убийственно безразличной к судьбе раненого, замерзающего человека.

Мороз начал уж было схватывать его мокрые ресницы. Он пальцами растер крошечные льдышки на их кончиках – продрал, как говорится, око, и враз вместилась в него, в одно, чувствовавшее, кстати, тоску и искреннюю неловкость от непривычной разлуки с напарником, враз вместилась в гелиево око картина, совершенно обессмысленная полной непредвиденностью момента, как бы поспевшая в жутковатых кущах Случая и внезапно свалившаяся вдруг ему на голову.

Водитель заморской машины увидел, конечно, нескольких шакалов, выбежавших на мостовую и призывно махавших руками, то есть как бы умолявших остановиться и помочь их товарищу. Сам товарищ успел «закосить» то ли больного, то ли раненого. Он артистически валялся на мостовой, и его якобы бесчувственное тело подтаскивал за ногу к наезжавшей машине другой шакал.

Водитель тревожно замигал ослепляющими фарами дальнего света и врубил фары желтые, противотуманные. Должно быть, он учуял в разыгранности происходящего явность зловещих намерений или же просто успел высмотреть в движениях фигур, высыпавших на мостовую, выражение шакальего зверства, а в физиономиях – урочью готовность к самой невероятной пакости.

Водитель не сигналил, приближаясь и притормаживая, ибо не желал привлекать к себе чье-либо внимание. Он ведь и сам барахтался в лапах опасности и совершенного преступления. Сманеврировать на скорости, да к тому же на заметенной вихрями поземки мостовой не было у него никакой возможности.

Он мог, конечно, садануть-отбросить одного из обложивших его шакалов бампером, а потом рвануть когти, как недавно рванул прочь от какого-то самоубийцы, но не хватило у него гнусноватого душка для такого решительного выхода из зверской облавы.

В том, что это облава на него одичавших, продрогших, наверняка осатаневших от недопития молодых шакалов, он уже нисколько не сомневался. И ему было не до высматривания случайной своей жертвы в уличных сугробах. Остановиться и открыть дверь для прояснения ситуации – значило быть, в благоприятнейшем из случаев, ограбленным и выброшенным из машины на мороз.

Он притормозил, пытливо перепроверяя свое подозрение, вглядываясь в лица и фигуры обложивших его шакалов. Машина продолжала двигаться. Чем тише, чем настороженней и вкрадчивей старалась она проехать мимо, тем слышнее становился в метельной ночи невинный, доверчивый скрип свежевыпавшего снега.

Вот уже две пары урочьих рук вцепились в ручки дверей. А тот, который, лежа, только что «косил за больного», вскочил с мостовой и бросился плашмя на капот.

Улица, между прочим, не совсем была пустынной в эту минуту, но ни частники, ни таксисты даже и не подумали притормозить да полюбопытствовать, что тут случилось, но наоборот – как бы спасаясь от ужаса и гадливости, неслись они куда подальше от явно тухловатого места.

«Косивший» травму, бросившись на капот, успел удержаться за его край, у ветрового стекла, между отчаянно забегавших дворников, и водителю все стало окончательно ясно насчет намерений этой стаи. Мотор машины мгновенно взревел. Саму ее занесло – при резком, но смягченном заснеженным асфальтом рывке – вперед. Она поволокла за собой по мостовой двух урок, один из которых уже пытался вышибить рукояткой пистолета боковое стекло кабины, чтобы добраться до взбрыкнувшего фраера, пощады которому, падле, после такой поганки теперь уже не будет… не будет… не будет…

Стрелять он не решался, чтобы не шуметь, не рисковать, а может быть, и по совсем иной причине – по причине полной израсходованности пулек в предыдущей работе.

Машина старалась отбиться от вцепившихся в нее – разом, как живое существо, но волокла их за собой поначалу осторожно и с очевидным благородством, чтобы не причинить никому вреда, чтобы только рвануть от всего и вся прочь – под защиту стихии ночной метели. Машина как бы еще надеялась, что шакалам долго за нее не удержаться голыми руками – быстро отобьет в них охоту поживиться жгучий холод металла.

И только почувствовав, что эдаким макаром никак не отбрыкнуться, взвыла машина от ярости, крутануло ее на месте – шакал справа отлетел в сторону, но снова успел схватиться за ручку. Шакал слева еще удерживался. Оба они сначала бежали, потом волокло их по снегу, но машина рванула вперед, резко тормознула, ее как-то так вывернуло, что шакала, который колотил рукояткой пистолета в стекло, ногами занесло под задние колеса. Хрустнули кости. Должно быть, от болевого шока он даже не успел взвыть. Машину при этом тряско подбросило, как на бревнышках трухлявой переправы.

Другой шакал, висевший сбоку, тоже не смог удержаться. Он сорвался, и его кувыркнуло пару раз на мостовой. А тот, который лежал плашмя на капоте, продолжал держаться за его край. Водитель газанул, машина вновь взревела, ее вынесло по диагонали через всю улицу прямо по направлению к Гелию, который перепугался в этот миг не за себя, а исключительно за котенка.

Резко вывернув руль, спасавшийся водитель, видимо, надеялся, что тип, распластанный на капоте, не сможет удержаться и сорвется к чертовой матери в сугроб. И он действительно не удержался, но рывок машины был столь силен и резок, что тело его оторвало от капота, отбросило, развернуло в воздухе и шваркнуло головою о чугунный угол тумбы фонаря.

Именно последние эти пять слов навязчиво зажужжали в мозгу Гелия, как это бывает со словами любой дурацкой песенки, западающими в память, словно жучок под какой-нибудь сучок, и там без умолку верещащих… о чугунный угол тумбы фонаря… о чугунный угол тумбы фонаря…

Вообще, надо сказать, что Гелий, с детства обожавший музыку, порой улавливал душевным слухом музыкальные смыслы событий и случаев, свойственные – он это понимал – не только самой музыке, но всей шумно существующей природе и миру людей, исторически живущему за ее счет.

Поэтому он и расслышал в только что случившемся въедливый душок приблатненно уродливой нашей действительности – душок блатного опуса, который вырвался из всей Системы, словно вонючий поток из прогнившей канализации… я ль тебя не холил… я ли не лелеял… о чугунный угол тумбы фонаря…

Может быть, из-за назойливости дурацких этих слов Гелий не услышал ни стона чужой отлетающей души, ни предсмертного хрипа телесного. А может быть, их заглушил визг шин и рев мотора машины, удачно вырвавшейся все ж таки из облавы, сгинувшей в ночи, в тучах снега, в мрачной чаще города,

А последний из шакалов, не так уж и покалеченный на охоте, и не подумал хоть как-то позаботиться о товарище, в безмолвных корчах валявшемся на мостовой с переломанными костями ног, или поинтересоваться, что стало с глупым Бузолей, с разлету шваркнутым неразумною своей башкой о чугунный угол тумбы фонаря.

Скрылась из виду машина, словно в наблюдательном глазу Гелия и не было схватки ее на мостовой с шакалами, а оборот всех этих событий словно бы произошел в каком-то странном сне да бредовой был фантасмагорией самой «поехавшей» действительности, с которой сорвало вдруг «крышу» вихрем обезумевшего времени, распевавшим навязчивую блатную песню.